Платон

   ПИР
   ФЕДОН

                            Платон

                          Ф Е Д О Н

                        Эхекрат, Федон

                         [Вступление]

    Э х е к р а т. Скажи, Федон, ты был подле Сократа в
тот день, когда он выпил яд  в тюрьме, или только слышал
обо всем от кого-нибудь еще?
    Ф е д о н. Нет, сам, Эхекрат.
    Э х е к р а т. Что же он говорил перед смертью? И как
встретил кончину? Очень бы мне хотелось узнать. Ведь
теперь никто из флиунтцев подолгу в Афинах не быва-
ет, а из тамошних наших друзей, кто бы ни приезжал за
последнее время, ни один ничего достоверного сообщить
не может, кроме того только, что Сократ выпил яду
и умер. Вот и все их рассказы.
    Ф е д о н. Так, значит, вы и про суд ничего не знаете,
как и что там происходило?
    Э х е к р а т. Нет, об этом-то нам передавали. И мы
еще удивлялись, что приговор вынесли давно, а умер
он столько времени спустя. Как это получилось, Федон?
    Ф е д о н. По чистой случайности, Эхекрат. Вышло
так, что как раз накануне приговора афиняне украсили
венком корму корабля, который они посылают на Делос.
    Э х е к р а т. А что за корабль?
    Ф е д о н. По словам афинян, это тот самый корабль,
на котором Тесей некогда повез на Крит знаменитые
семь пар. Он и им жизнь спас, и сам остался жив.
А афиняне, как гласит предание, дали тогда Аполлону
обет: если все спасутся, ежегодно отправлять на Делос
священное посольство. С той поры и поныне они неукос-
нительно, год за годом, его отправляют. И раз уж снаря-
дили посольство в путь, закон требует, чтобы все время,
пока корабль не прибудет на Делос и не возвратится
назад, город хранил чистоту и ни один смертный приго-
вор в исполнение не приводился. А плавание иной раз
затягивается надолго, если задуют противные ветры.
Началом священного посольства считается день, когда
жрец Аполлона возложит венок на корму корабля. А это
случилось накануне суда - я уже вам сказал. Потому-то
и вышло, что Сократ пробыл так долго в тюрьме между
приговором и кончиною.
    Э х е к р а т. Ну, а какова была сама кончина, Федон?
Что он говорил? Как держался? Кто был при нем из
близких? Или же власти никого не допустили и он умер
в одиночестве?
    Ф е д о н. Да что ты, с ним были друзья, и даже много
друзей.
    Э х е к р а т. Тогда  расскажи  нам, пожалуйста, обо
всем как можно подробнее и обстоятельнее. Если, ко-
нечно, ты не занят.
    Ф е д о н. Нет, я совершенно свободен и постараюсь
все вам  описать. Тем  более что для меня нет ничего
отраднее, как вспоминать о Сократе, - самому ли о нем
говорить, слушать ли чужие рассказы.
    Э х е к р а т. Но и слушатели твои, Федон, в этом
тебе не уступят! Так что уж ты постарайся ничего не
упустить, будь как можно точнее!
    Ф е д о н.  Хорошо. Так вот, сидя подле него, я испы-
тывал удивительное чувство. Я был свидетелем кон-
чины близкого друга, а между тем жалости к нему
не ощущал - он казался мне счастливцем, Эхекрат, я
видел поступки и слышал речи счастливого человека!
До того бесстрашно и благородно он умирал, что у ме-
ня даже являлась мысль, будто и в Аид он отходит
не без божественного предопределения и там, в Аиде,
будет блаженнее, чем кто-либо иной. Вот почему особой
жалости я не ощущал - вопреки всем ожиданиям, - но
вместе с тем философская беседа (а именно такого
свойства шли у нас разговоры) не доставила мне при-
вычного удовольствия. Это было какое-то совершенно
небывалое чувство, какое-то странное смешение удо-
вольствия и скорби - при мысли, что он вот-вот должен
умереть. И все, кто собрался в тюрьме, были почти
в таком же расположении духа и то смеялись, то пла-
кали,  в особенности один из нас - Аполлодор.  Ты,
верно, знаешь этого человека и его нрав.
    Э х е к р а т. Как не знать!
    Ф е д о н. Он совершенно потерял голову, но и сам
я был расстроен, да и все остальные тоже.
    Э х е к р а т. Кто же там был вместе с тобою, Федон?
    Ф е д о н. Из тамошних граждан - этот самый Апол-
лодор, Критобул с отцом, потом Гермоген, Эпиген, Эс-
хин, Антисфен.  Был и пэаниец Ктесипп, Менексен
и еще кое-кто из местных.  Платон, по-моему, был
нездоров.
    Э х е к р а т. А из иноземцев кто-нибудь был?
    Ф е д о н. Да, фиванец Симмий, Кебет, Федонд, а из
Мегар - Евклид и Терпсион.
    Э х е к р а т. А что же Клеомброт и Аристипп?
    Ф е д о н. Их и не могло быть! Говорят, они были на
Эгине в ту пору.
    Э х е к р а т. И больше никого не было?
    Ф е д о н. Кажется, больше никого.
    Э х е к р а т. Так, так, дальше! О чем же, ты говоришь,
была у вас беседа?
    Ф е д о н. Постараюсь пересказать тебе все с самого
начала.
     Мы и до того - и я, и остальные - каждый день
непременно  навещали  Сократа,  встречаясь  ранним
утром подле суда, где слушалось его дело: суд стоит
неподалеку от тюрьмы. Всякий раз мы коротали время
за разговором, ожидая, пока отопрут тюремные двери.
Отпирались они не так уж рано, когда же наконец от-
пирались, мы входили к Сократу и большею частью
проводили с ним целый день. В то утро мы собрались
раньше  обыкновенного:  накануне  вечером,  уходя  из
тюрьмы, мы узнали, что корабль возвратился с Делоса.
Вот мы и условились сойтись в обычном месте как можно
раньше. Приходим мы к тюрьме, появляется приврат-
ник, который всегда нам отворял, и велит подождать и не
входить, пока он сам не позовет.
    - Одиннадцать, - сказал  он, - снимают оковы
с Сократа и отдают распоряжения насчет казни. Каз-
нить будут сегодня.
    Спустя немного он появился снова и велел нам войти.
    Войдя, мы увидели Сократа, которого только что рас-
ковали, рядом сидела Ксантиппа - ты ведь ее знаешь -
с ребенком на руках.
    Увидев нас, Ксантиппа заголосила, запричитала, по
женской привычке, и промолвила так:
    Ох, Сократ, нынче в последний раз беседуешь ты
с друзьями, а друзья - с тобою.
    Тогда Сократ взглянул на Критона и сказал:
    - Критон, пусть кто нибудь уведет ее домой.
И люди Критона повели ее, а она кричала и била
себя в грудь.
    Сократ  сел  на  кровати, подогнул  под себя  ногу  и
потер ее рукой. Не переставая растирать ногу, он сказал:
    - Что за странная это вещь, друзья, - то, что люди
зовут "приятным"! И как удивительно, на мой взгляд,
относится оно к тому, что принято считать его противо-
положностью, - к мучительному! Вместе разом они в
человеке не уживаются, но, если кто гонится за одним
и его настигает, он чуть ли не против воли получает
и второе: они словно срослись в одной вершине. Мне
кажется, - продолжал он, - что, если бы над этим по-
размыслил Эзоп, он сочинил бы басню о том, как бог,
желая их примирить, не смог, однако ж, положить ко-
нец их вражде и тогда соединил их головами. Вот поче-
му, как появится одно - следом спешит и другое. Так
и со мной: прежде ноге было больно от оков, а теперь -
вслед за тем - приятно.
    Тут Кебет перебил его:
    - Клянусь Зевсом, Сократ, хорошо, что ты мне на-
помнил!  Меня уже несколько человек спрашивали
насчет стихов, которые ты здесь сочинил, - переложе-
ний Эзоповых притч и гимна в честь Аполлона, - и,
между прочим,  Евен недавно дивился, почему это,
попавши сюда, ты вдруг взялся за стихи: ведь раньше
ты никогда их не писал. И если тебе не все равно, как
я отвечу Евену, когда он в следующий раз об этом спро-
сит - а он непременно спросит! - научи, что мне ска-
зать.
    - Скажи ему правду, Кебет, - промолвил Сократ, -
что я не хотел соперничать с ним или с его искусст-
вом - это было бы нелегко, я вполне понимаю, - но
просто пытался, чтобы очиститься, проверить значение
некоторых моих сновидений: не этим ли видом искусства
они так часто повелевали мне заниматься. Сейчас я тебе
о них расскажу.
    В течение жизни мне много раз являлся один и тот
же сон. Правда, видел я не всегда одно и то же, но
слова слышал всегда одинаковые: "Сократ, твори и тру-
дись на поприще Муз". В прежнее время я считал это
призывом и советом делать то, что я и делал. Как зри-
тели подбадривают бегунов, так, думал я, и это сновиде-
ние внушает мне продолжать мое дело - творить на
поприще Муз, ибо высочайшее из искусств - это фи-
лософия, а ею-то я и занимался. Но теперь, после суда,
когда празднество в честь бога отсрочило мой конец,
я решил, что, быть может, сновидение приказывало мне
заняться обычным искусством, и надо не противиться
его голосу, но подчиниться: ведь надежнее будет пови-
новаться сну и не уходить, прежде чем не очистишься
поэтическим творчеством. И вот первым делом я сочи-
нил песнь в честь того бога, чей праздник тогда справ-
ляли, а почтив бога, я понял, что поэт - если только
он хочет быть настоящим поэтом - должен творить
мифы, а не рассуждения. Сам же я даром воображения
не владею, вот я и взял то, что было мне всего доступ-
нее, - Эзоповы басни. Я знал их наизусть и первые же
какие  пришли  мне  на  память, переложил  стихами.
Так все и объясни Евену, Кебет, а еще скажи ему от
меня "прощай" и прибавь, чтобы как можно скорее сле-
довал за мною, если он человек здравомыслящий. Я-то
видимо, сегодня отхожу - так велят афиняне.
    Тут вмешался Симмий:
    - Да как же убедить в этом Евена, Сократ? Мне
много раз приходилось с ним встречаться, и, насколько
я знаю этого человека, ни за что он не послушается
твоего совета по доброй воле.
    - Почему же? Разве Евен не философ?
    - По-моему, философ, - отвечал Симмий.
    - Тогда он согласится со мною - и он, и всякий
другой, кто относится к философии так, как она того
требует и заслуживает.  Правда,  руки на себя он,
вероятно, не наложит:  это считается недозволенным.
    С этими словами Сократ спустил ноги на пол и так
сидел уже до конца беседы.
    Кебет спросил его:
    -  Как это ты говоришь, Сократ: налагать на себя
руки не дозволено, и все-таки философ соглашается
отправиться следом за умирающим?
    -  Ну и что же, Кебет? Неужели вы - ты и Сим-
мий - не слышали обо всем этом от Филолая?
    -  Нет. По крайней  мере, ничего  ясного, Сократ.
    -  Правда, я и сам говорю с чужих слов, однако же
охотно повторю то, что мне случалось слышать. Да,
пожалуй, оно и всего уместнее для человека, которому  .
предстоит переселиться в иные края, - размышлять
о своем переселении и пересказывать предания о том,
что ждет его в конце путешествия. В самом деле, как
еще скоротать время до заката?
    - Так почему же все-таки, Сократ, считается, что
убить самого себя непозволительно? Сказать по правде,
я уже слышал и от Филолая, когда он жил у нас, -
я возвращаюсь к твоему вопросу, - и от других, что
этого делать нельзя. Но ничего ясного я никогда ни от
кого не слыхал.
   -  Не надо падать духом, - сказал Сократ, - воз-
можно, ты  еще услышишь. Но пожалуй, ты будешь
изумлен, что среди  всего прочего лишь это  одно так
просто и не терпит никаких исключений, как бывает во
всех остальных случаях. Бесспорно, есть люди, которым
лучше умереть, чем жить, и, размышляя о них - о тех,
кому лучше умереть, - ты будешь озадачен,  почему
считается нечестивым, если такие люди сами окажут
себе благодеяние, почему они обязаны ждать, пока их
облагодетельствует кто-то другой.
    Кебет слегка улыбнулся и отвечал:
    - Зевс свидетель - верно!
    Эти слова он произнес на своем наречии.
    - Конечно,  это может показаться бессмыслен-
ным, - продолжал Сократ, - но, на мой взгляд, свой
смысл здесь есть. Сокровенное учение гласит, что мы,
люди, находимся как бы под стражей и не следует
ни избавляться от нее своими силами, ни бежать, -
величественное, на мой взгляд, учение и очень глубо-
кое. И вот что еще, Кебет, хорошо сказано, по-моему:
о нас пекутся и заботятся боги, и потому мы, люди, -
часть божественного достояния. Согласен ты с этим или
нет?
    - Согласен, - отвечал Кебет.
    Но если бы кто-нибудь из тебе принадлежащих
убил себя, не справившись предварительно, угодна ли
тебе его смерть, ты бы, верно, разгневался и наказал бы
его, будь это в твоей власти?
    - Непременно! - воскликнул Кебет.
    - А тогда, пожалуй, совсем не бессмысленно, чтобы
человек не лишал себя жизни, пока бог каким-нибудь
образом его к этому не принудит, вроде как, например,
сегодня - меня.
    - Да, это, пожалуй, верно, - сказал Кебет. - Но то,
о чем ты сейчас говорил, будто философы с легкостью
и с охотою согласились бы умереть, - это как-то стран-
но, Сократ, раз мы только что правильно рассудили,
признав, что бог печется о нас и что мы - его достояние.
Бессмысленно предполагать, чтобы самые разумные из
людей не испытывали недовольства,  выходя из-под
присмотра и покровительства самых лучших покро-
вителей - богов. Едва ли они верят, что, очутившись
на свободе, смогут лучше позаботиться о себе сами.
Иное дело - человек безрассудный: тот, пожалуй, ре-
шит как раз так, что надо бежать от своего владыки.
Ему и в голову не придет, что подле доброго надо оста-
ваться до последней крайности, о побеге же и думать
нечего. Побег был бы безумием, и, мне кажется, вся-
кий, кто в здравом уме, всегда стремится быть подле
того, кто лучше его самого. Но это очевиднейшим обра-
зом противоречит твоим словам, Сократ, потому что
разумные должны умирать с недовольством, а неразум-
ные - с весельем.
    Сократ  выслушал Кебета и, как  показалось, обра-
довался его пытливости.  Обведя нас взглядом, он
сказал:
    - Всегда-то Кебет отыщет какие-нибудь возраже-
ния и не вдруг соглашается с тем, что ему говорят.
    А Симмий на это:
    - Да, Сократ, и мне тоже кажется, что Кебет гово-
рит дело. С какой стати людям поистине мудрым бе-
жать от хозяев, которые лучше и выше их самих, и по-
чему при расставании у них должно быть легко на
сердце?  И мне кажется, Кебет метит прямо в тебя.
Ведь ты с такой легкостью принимаешь близкую раз-
луку и с нами, и с теми, кого сам признаешь добрыми
владыками, - с богами.
    - Верно, - сказал Сократ, - и, по-моему, я вас по-
нял:  вы предъявляете обвинение, а я должен защи-
щаться, точь-в-точь как в суде.
    - Совершенно справедливо! - сказал Симмий.
    - Ну, хорошо, попробую оправдаться перед вами
более успешно, чем перед судьями. Да, Симмий и Ке-
бет, если бы я не думал, что отойду, во-первых, к иным
богам, мудрым и добрым, а во-вторых, к умершим, кото-
рые лучше живых, тех, что здесь, на Земле, я был бы
не прав, спокойно встречая смерть. Знайте и помните,
однако же, что я надеюсь прийти к добрым людям,
хотя и не могу утверждать это со всею решительностью.
Но что я предстану пред богами, самыми добрыми из
владык, - знайте и помните, это я утверждаю без коле-
баний, решительнее, чем что бы то ни было в подобном
же роде! Так что никаких оснований для недовольства
у меня нет, напротив, я полон радостной надежды, что
умерших ждет некое будущее и что оно, как гласят и
старинные предания, неизмеримо лучше для добрых,
чем для дурных.
     -  И что же, Сократ? - спросил Симмий. - Ты на-
мерен  унести эти мысли с собою или, может быть,
поделишься с нами? Мне, по крайней мере, думается,
что и мы вправе получить долю в этом благе. А вдоба-
вок, если ты убедишь нас во всем, о чем станешь гово-
рить, вот тебе и оправдательная речь.
    - Ладно,  попытаюсь, - промолвил   Сократ. - Но
сперва давайте послушаем, что скажет наш Критон: он,
по-моему, уже давно хочет что то сказать.
    - Только одно, Сократ, - отвечал  Критон. - При-
служник, который даст тебе яду, уже много раз просил
предупредить тебя, чтобы ты разговаривал как можно
меньше: оживленный разговор, дескать, горячит, а все-
го, что горячит, следует избегать - оно мешает дей-
ствию яда. Кто этого правила не соблюдает, тому иной
раз приходится пить отраву дважды и даже трижды.
     А Сократ ему:
     - Да пусть его! Лишь бы только делал свое дело, -
пусть даст мне яду два или даже три раза, если
понадобится.
     -  Я так и знал, - сказал Критон, - да он давно
уже мне докучает.
     -  Пусть его, - повторил Сократ. - А вам, мои
судьи, я хочу теперь объяснить, почему, на мой взгляд,
человек, который действительно посвятил жизнь фило-
софии, перед смертью полон бодрости и надежды обре-
сти за могилой величайшие блага. Как это возможно,
Симмий и Кебет, сейчас попытаюсь показать. Те, кто
подлинно предан философии, заняты на самом деле
только одним - умиранием и смертью. Люди, как пра-
вило, этого не замечают, но если это все же так, было бы,
разумеется, нелепо всю жизнь стремиться только к
этому, а потом, когда оно оказывается рядом, негодовать
на то, в чем так долго и с таким рвением упражнялся!
    Симмий улыбнулся.

      [Душа и тело с точки зрения познания истины]

    - Клянусь Зевсом, Сократ, - сказал он - мне не до смеха,
но ты меня рассмешил. Я думаю, большинство людей, услыхав
тебя, решили бы, что очень метко нападают на философов, да и
наши земляки присоединились бы к ним с величайшей охо-
той: ведь философы, решат они, на самом деле желают
умереть, а стало быть, совершенно ясно, что они заслу-
живают такой участи.
     -  И правильно решат, Симмий, только вот насчет
того, что им ясно, - это неправильно. Им не понятно
и не ясно, в каком смысле желают умереть и заслужи-
вают смерти истинные философы и какой именно смер-
ти. Так что будем лучше обращаться друг к другу, а
большинство оставим  в  покое. Скажи, как мы рассу-
дим: смерть есть нечто?
     - Да, конечно, - отвечал Симмий.
     - Не что иное, как отделение души от тела, верно?
А "быть мертвым" - это значит, что тело, отделенное
от души, существует само по себе и что душа, отделен-
ная от тела, - тоже сама по себе?  Или, быть может,
смерть - это что-нибудь иное?
    - Нет, то самое, - сказал Симмий.
    - Теперь смотри, друг, готов ли ты разделить мой
взгляд. Я думаю, мы сделаем шаг вперед в нашем ис-
следовании, если начнем вот с чего. Как, по-твоему,
свойственно философу пристрастие к так называемым
довольствиям, например к питью или к еде?
    - Ни в коем случае, о Сократ, - отвечал Симмий.
    - А к любовным наслаждениям?
    - И того меньше!
    - А к остальным удовольствиям из числа тех, что
относятся к уходу за телом? Как тебе кажется, много
они значат для такого человека? Например, щегольские
сандалии, или плащ, или другие наряды, украшающие
тело, - ценит он подобные вещи или не ставит ни во
что, разумеется, кроме самых необходимых? Как тебе
кажется?
    - Мне кажется, ни во что не ставит. По крайней
мере, если он настоящий философ.
    - Значит, вообще, по-твоему, его заботы обращены
не на тело, но почти целиком - насколько возможно
отвлечься от собственного тела - на душу?
    - По-моему, так.
    - Стало быть, именно в том прежде всего обнару-
живает себя философ, что освобождает душу от обще-
ния с телом в несравненно большей мере, чем любой
другой из людей?
    - Да, пожалуй.
    - И наверное, Симмий, по мнению большинства
людей, тому, кто не находит в  удовольствиях ничего
приятного и не получает своей доли, и жить-то не стоит?
Ведь он уже на полдороге к смерти, раз нисколько
не думает о телесных радостях!
    - Да, ты совершенно прав.
    - А теперь взглянем, как приобретается способ-
ность мышления. Препятствует ли этому тело или нет,
если взять его в соучастники философских разысканий?
Я имею в виду вот что. Могут ли люди сколько-нибудь
доверять своему слуху и зрению?  Ведь даже поэты
без конца твердят, что мы ничего не слышим и не ви-
дим точно. Но если эти два телесных чувства ни точ-
ностью, ни ясностью не отличаются, тем менее надежны
остальные, ибо все они, по-моему, слабее и ниже этих
двух. Или ты иного мнения?
    - Нет, что ты!
    - Когда же в таком случае, - продолжал Сократ, -
душа приходит в соприкосновение с истиной?  Ведь,
принимаясь исследовать что бы то ни было совместно
с телом, она - как это ясно - всякий раз обманывается
по вине тела.
    - Ты прав.
    Так не в размышлении ли - и только в нем од-
ном - раскрывается перед нею что-то от [подлинного]
бытия?
    - Верно.
    - И лучше всего мыслит она, конечно, когда ее не
тревожит ничто из того, о чем мы только что говори-
ли, - ни слух, ни зрение, ни боль, ни удовольствие,
когда, распростившись с телом, она останется одна или
почти одна и устремится к [подлинному] бытию, пре-
кратив и пресекши, насколько это возможно, общение
с телом.
    - Так оно и есть.
    - Значит, и тут душа философа решительно пре-
зирает тело и бежит от него, стараясь остаться наедине с
собою?
    - Очевидно, так.
    - Теперь такой вопрос, Симмий. Признаём мы, что
существует справедливое само по себе, или не при-
знаем?
    - Ну разумеется, признаём, клянусь Зевсом.
    - А прекрасное и доброе?
    - Как же не признать?
    - А тебе случалось хоть раз видеть что-нибудь по-
добное воочию?
    - Конечно, нет, - сказал Симмий.
    - Значит, ты постиг это с помощью какого-то иного
телесного чувства?  Я говорю сейчас о вещах того же
рода - о величине, здоровье, силе и так далее - одним
словом, о том, что каждая из этих вещей представляет
собою по своей сущности. Так как же, самое истинное
в них мы обнаруживаем с помощью тела? Или же, на-
против, кто из нас всего тщательнее и настойчивее при-
учит себя размышлять о каждой вещи, которую он ис-
следует,  тот всего ближе подойдет к ее истинному
познанию?
    - Именно так.
    - Но в таком случае самым безукоризненным обра-
зом разрешит эту задачу тот, кто подходит к каждой
вещи средствами одной лишь мысли  (насколько это
возможно), не привлекая в ходе размышления ни зре-
ния, ни иного какого чувства и ни единого из них
не беря в спутники рассудку, кто пытается уловить
любую из сторон бытия самое по себе, во всей ее чи-
стоте, вооруженный лишь мыслью самой по себе, тоже
вполне чистой, и отрешившись как можно полнее от
собственных глаз, ушей и, вообще говоря, от всего сво-
его тела, ибо оно смущает душу всякий раз, как они
действуют совместно,  и не дает ей обрести истину
и разумение. Разве не такой человек, Симмий, больше
всех преуспеет в исследовании бытия?
    - Все, что ты говоришь, Сократ, - отвечал  Сим-
мий, - совершенно верно.
    - Да, - продолжал Сократ, - примерно такое убе-
ждение и должно составиться из всего этого у подлин-
ных философов, и вот что приблизительно могли бы
они сказать друг другу: "Словно какая-то тропа приво-
дит нас к мысли, что, пока мы обладаем телом и душа
наша  неотделима  от  этого зла, нам  не  овладеть пол-
ностью предметом наших желаний. Предмет же этот, как
мы утверждаем, - истина. В самом деле, тело не только
доставляет нам тысячи хлопот - ведь ему необходимо
пропитание! - но вдобавок подвержено недугам, любой
из которых мешает нам улавливать бытие. Тело на-
полняет нас желаниями, страстями, страхами и такой
массою всевозможных вздорных призраков, что, верьте
слову, из-за него нам и в самом деле совсем невозможно
о чем  бы то ни было поразмыслить! А кто виновник
войн,  мятежей и битв,  как не тело и его страсти?
Ведь все войны происходят ради стяжания богатств,
а стяжать их нас заставляет тело, которому мы
по-рабски служим. Вот по всем этим причинам - по вине
тела - у нас и нет досуга для философии.
    Но что всего хуже: если даже мы на какой-то срок
освобождаемся от заботы о теле, чтобы обратиться к ис-
следованию и размышлению,  тело и тут всюду нас
путает, сбивает с толку, приводит в замешательство,
в смятение, так что из-за него мы оказываемся не в си-
лах разглядеть истину. И напротив, у нас есть неоспо-
римые доказательства, что достигнуть чистого знания
чего бы то ни было мы не можем иначе как отрешив-
шись от тела и созерцая вещи сами по себе самою по
себе душой. Тогда, конечно, у нас будет то, к чему мы
стремимся с  пылом  влюбленных, а именно разум, но
только после смерти, как обнаруживает наше рассужде-
ние, при жизни же - никоим образом. Ибо если, не рас-
ставшись с телом, невозможно достичь чистого знания,
то одно из двух:  или знание вообще недостижимо,
или же достижимо только после смерти. Ну, конечно,
ведь только тогда, и никак не раньше, душа остается
сама по себе, без тела. А пока мы живы, мы, по-видимо-
му, тогда будем ближе всего к знанию, когда как можно
больше ограничим свою связь с телом и не будем зараже-
ны его природою, но сохраним себя в чистоте до той
поры, пока сам бог нас не освободит. Очистившись
таким образом и избавившись от безрассудства тела,
мы, по всей вероятности, объединимся с другими такими
же, как и мы, [чистыми сущностями]  и собственными
силами познаем все чистое, а это, скорее всего, и есть
истина. А нечистому касаться чистого не дозволено".
Вот что, Симмий, мне кажется, непременно должны
говорить друг другу все подлинно стремящиеся к зна-
нию и такого должны держаться взгляда. Ты согласен
со мною?
    - Совершенно согласен, Сократ.
    - Если же это верно, друг, - продолжал Сократ, -
можно твердо надеяться, что там, куда я нынче отправ-
ляюсь, именно там, скорее, чем где-нибудь еще, мы
в полной мере достигнем цели, ради которой столько
трудились всю жизнь, так что назначенное мне путе-
шествие я начинаю с доброю надеждою, как и всякий
другой, кто верит, что очистил свой ум и этим привел
его в должную готовность.
    - Да, это так, - сказал Симмий.
    - А очищение - не в том ли оно состоит (как гово-
рилось прежде), чтобы как можно тщательнее отре-
шать душу от тела, приучать ее собираться из всех его
частей, сосредоточиваться самой по себе и жить, на-
сколько возможно, - и сейчас и в будущем - наедине
с собою, освободившись от тела, как от оков?
    - Совершенно верно, - сказал Симмий.
    - Но это как раз и называется смертью - освобо-
ждение и отделение души от тела?
    - Да, бесспорно.
    - Освободить же ее, - утверждаем мы, - постоян-
но и с величайшею настойчивостью желают лишь истин-
ные философы, в этом как раз и состоят философские
занятия - в освобождении и отделении души от тела.
    Так или не так?
    - Очевидно, так.
    - Тогда мне остается повторить уже сказанное вна-
чале: человек всю жизнь приучал себя жить так, чтобы
быть как можно ближе к смерти, а потом, когда смерть
наконец приходит к нему, он негодует. Разве это не
смешно?
    - Конечно, еще бы не смешно.
    - Да и в самом деле, Симмий, - продолжал
Сократ, - истинные философы много думают о смерти,
и никто на свете не боится ее меньше, чем эти люди.
Суди сам. Если они непрестанно враждуют со своим
телом и хотят обособить от него душу, а когда это про-
исходит, трусят и досадуют, - ведь это же чистейшая
бессмыслица! Как не испытывать радости, отходя туда,
где надеешься найти то,  что любил всю жизнь, -
любил же ты разумение, - и избавиться от общества
давнего своего врага! Немало людей жаждали сойти
в Аид после смерти любимого, супруги или же сына:
их вела надежда встретиться там со своими желанными
и больше с ними не разлучаться. А человек, который
на самом деле любит разумение и проникся уверен-
ностью, что нигде не приобщится к нему полностью,
кроме как в Аиде, - этот человек будет досадовать, ког-
да наступит смерть, и отойдет, полный печали?!
    Вот как нам надо рассуждать, друг Симмий, если
мы говорим о настоящем философе, ибо он будет совер-
шенно уверен, что нигде в ином месте не приобщится
к разумению во всей его чистоте. Но когда так, повторяю,
разве это не чистейшая бессмыслица, чтобы такой чело-
век боялся смерти?
    - Да, полная бессмыслица, клянусь Зевсом, - ска-
зал Симмий.
  -  А если ты увидишь человека, которого близкая
смерть огорчает, не свидетельствует ли это с достаточ-
ной убедительностью,  что он любит не мудрость, а
тело?  А может, он окажется и любителем богатства,
или любителем почестей, или того и другого разом.
    - Ты говоришь сущую правду, - сказал Симмий.
    - Теперь ответь  мне, Симмий: то, что называют
мужеством, не свойственно ли в наивысшей степени
людям, о которых идет у нас беседа?
    - Да, несомненно.
    - Ну, а рассудительность - то, что так  называет
обычно большинство: умение не увлекаться страстями,
но относиться к ним сдержанно, с пренебрежением,-
не свойственна ли она тем и только тем, кто больше
всех других пренебрегает телом и живет философией?
    - Иначе и быть не может.
    - Хорошо, - продолжал Сократ. - Если же ты
дашь себе труд задуматься над мужеством и рассуди-
тельностью остальных людей, ты обнаружишь  нечто
несообразное.
    - Как так, Сократ?
    - Ты ведь знаешь, что все остальные считают
смерть великим злом?
    - Еще бы!
    - И если иные из них - когда решатся ее встре-
тить - мужественно встречают смерть, то не из страха
ли перед еще большим злом?
    - Правильно.
    - Стало быть, все, кроме философов, мужественны
от боязни, от страха. Но быть мужественным от робо-
сти, от страха - ни с чем не сообразно!
    - Да, разумеется.
    - Взглянем теперь на людей умеренных. Если иные
умеренны, то и тут то же самое: они рассудительны
в силу особого рода невоздержности.  "Это невоз-
можно!" - скажем мы,  а все же примерно так оно
и обстоит с туповатой рассудительностью. Те, кому она
присуща, воздерживаются от одних удовольствий про-
сто  потому,  что боятся потерять другие,  горячо их
желают и целиком находятся в их власти. Хотя невоз-
ержностью называют покорность удовольствиям, все
же получается, что эти люди, сдаваясь на милость одних
удовольствий, побеждают другие. Вот и выходит так,
как  мы только что сказали: в известном смысле они
воздержны именно благодаря невоздержности.
    - Похоже, что так.
    - Но, милый мой Симмий, если иметь в виду добро-
детель, разве это правильный обмен - менять удоволь-
ствие на удовольствие, огорчение на огорчение, страх
на страх,  разменивать большее на меньшее,  словно
монеты? Нет, существует лишь одна правильная мо-
нета - разумение, и лишь в обмен на нее должно все
отдавать;  лишь в этом случае будут неподдельны
и мужество, и  рассудительность, и  справедливость -
одним словом, подлинная добродетель: она сопряжена
с разумением, все равно, сопутствуют ли ей удоволь-
ствия, страхи и все иное тому подобное или не сопутству-
ют. Если же все это отделить от разумения и обменивать
друг на друга, как бы не оказалась пустою видимостью
такая добродетель, поистине годная лишь для рабов,
хилая и подложная.  Между тем, истинное - это
действительно очищение от всех [страстей], а рассуди-
тельность, справедливость,  мужество и само разуме-
ние - средство такого очищения. И быть может, те, ко-
му мы обязаны учреждением таинств [мистерий], были не
так уж просты, но на самом деле еще в древности при-
открыли в намеке, что сошедший в Аид непосвященным
будет лежать в грязи, а очистившиеся и принявшие
посвящение, отойдя в Аид, поселятся среди богов.
Да,  ибо,  как говорят те,  кто сведущ в таинствах,
"много тирсоносцев, да мало вакхантов", и "вакханты"
здесь, на мой взгляд, не кто иной, как только истинные
философы. Одним из них старался стать и я - всю
жизнь, всеми силами, ничего не упуская. Верно ли я ста-
рался и чего мы достигли, мы узнаем точно, если то будет
угодно богу, когда придем в Аид. Ждать осталось недол-
го, сколько я понимаю.
    Вот вам моя защитительная речь, Симмий и Кебет;
вот почему я сохраняю спокойствие и веселость: я поки-
даю и вас, и здешних владык в уверенности, что и там
найду добрых владык и друзей, как нашел их здесь.
И если вам моя речь показалась более убедительной,
чем афинским судьям, это было бы хорошо.
    Когда Сократ закончил, заговорил Кебет:
    - Вот это - по крайней мере на мой взгляд - ска-
зано прекрасно,  кроме одного:  то, что ты говорил
о душе, вызывает у людей большие сомнения. Они опа-
саются,  что,  расставшись с телом, душа уже нигде
больше не существует, но гибнет и уничтожается в тот
самый день, как человек умирает. Едва расставшись
с телом, выйдя из него, она рассеивается, словно дыха-
ние или дым, разлетается, и ее уже решительно больше
нет. Разумеется, если бы душа действительно могла
где-то собраться сама по себе и вдобавок избавленная
от всех зол, которые ты только что перечислил, это
было бы, Сократ, источником великой и прекрасной
надежды, что слова твои - истина. Но что душа умер-
шего продолжает существовать и обладает известной
способностью мыслить, - это, на мой взгляд, тре-
бует веских доказательств и обстоятельных разъяс-
нений.
    -  Верно,  Кебет, - согласился Сократ. - Что  же
нам делать, однако? Не хочешь ли потолковать об этом:
может так быть или не может?
    -  Очень хочу, - сказал  Кебет. - Хочу  знать,  что
ты об этом думаешь.

  [Четыре доказательства бессмертия души.
  Аргумент первый: взаимопереход противоположностей]

    - Хорошо, - промолвил Сократ. - Мне кажется, что теперь
никто, даже комический поэт, не решится утверждать, будто я
попусту мелю языком и разглагольствую о вещах, которые
меня не касаются. Итак, если не возражаешь, приступим к
рассуждению.
    Начнем, пожалуй, вот с какого вопроса: что, души
скончавшихся находятся в Аиде или же нет? Есть древ-
нее учение - мы его уже вспоминали, - что души, при-
шедшие отсюда, находятся там и снова возвращаются
сюда, возникая из умерших. Если это так, если живые
вновь возникают из умерших, то,  по-видимому,  на-
ши души должны побывать там, в Аиде, не правда
ли? Если бы их там не было, они не могли бы и возник-
нуть; и если бы мы с полною ясностью обнаружили, что
живые возникают из мертвых и никак не иначе, это бы-
ло бы достаточным доказательством нашей правоты.
Если же все это не так, поищем иных доводов.
    - Отлично, - сказал Кебет.
    - Тогда, - продолжал Сократ, - чтобы тебе было
легче понять, не ограничивайся одними людьми, но
взгляни шире, посмотри на всех животных, на расте-
ния - одним словом, на все, чему присуще возникнове-
ние, и давай подумаем, не таким ли образом возникает
все вообще - противоположное из противоположного -
в любом случае, когда налицо две противоположности.
Возьми, например, прекрасное и безобразное, или спра-
ведливое и несправедливое, или тысячи иных противо-
положностей. Давай спросим себя:  если существуют
противоположные вещи,  необходимо ли,  чтобы одна
непременно возникала из другой, ей противоположной?
Например, когда что-нибудь становится больше, зна-
чит ли это с необходимостью,  что сперва оно было
меньшим, а потом из меньшего становится боль-
шим?
    - Да.
    - И соответственно если оно станет меньше, то
меньшим станет из большего?
    - Конечно, - подтвердил Кебет.
    - И слабое возникает из сильного, а скорое из мед-
ленного?
    - Несомненно!
    - Какой бы еще привести тебе пример? Если что
становится хуже, то не из лучшего ли? Если справедли-
вее, то из несправедливого? Так?
    - А как же иначе?
    - Значит, мы достаточно убедились, что всё воз-
никает таким образом - противоположное из противо-
положного?
    - Совершенно достаточно.
    - Тогда двинемся дальше. Нет ли между любыми
двумя противоположностями как бы чего-то промежу-
точного?  Так как противоположностей две,  то воз-
можны два перехода - от одной противоположности
к другой или, наоборот, от второй к первой. Например,
между большей вещью и меньшей возможны рост и
убывание, и об одной мы говорим, что она убывает,
о другой - что растет.
    - Да, ты прав, - сказал Кебет.
    - Но ведь не иначе обстоит дело с разъединением
и соединением, с охлаждением и нагреванием и во всех
остальных случаях; у нас не всегда может найтись под-
ходящее к случаю слово, но на деле это всегда и непре-
менно так: противоположности возникают одна из дру-
гой, и переход этот обоюдный.
    - Ты совершенно прав, - сказал Кебет.
    - Теперь ответь мне, есть ли что-нибудь противо-
положное жизни, как сон противоположен бодрство-
ванию?
    - Конечно, есть.
    - Что же именно?
    - Смерть, - отвечал Кебет.
    - Значит, раз они противоположны, то возникают
друг из друга, и между двумя этими противоположно-
стями возможны два перехода.
    - Ну, конечно!
    - Тогда я назову тебе одну из двух пар, которые
только что упомянул, - сказал Сократ, - и саму пару,
и связанные с нею переходы, а ты назовешь мне дру-
гую. Я говорю: сон и бодрствование, и из сна возни-
кает бодрствование, а из бодрствования - сон, а перехо-
ды в этом случае называются засыпанием и пробужде-
нием. Достаточно тебе этого или нет?
    - Вполне достаточно.
    - Теперь сам скажи так же о жизни и смерти. Ты
признаешь, что жизнь противоположна смерти?
    - Признаю.
    - И что они возникают одна из другой?
    - Да.
    - Стало быть, из живого что возникает?
    - Мертвое, - промолвил Кебет.
    - А из мертвого что? - продолжал Сократ.
    - Должен признать, что живое, - сказал Кебет.
    - Итак, Кебет, живое и живые возникают из мертвого?
    - По-видимому, да.
    - Значит, наши души имеют пребывание в Аиде?
    - Похоже, что так.
    - Не правда ли,  из двух переходов,  связанных
с этой парой, один совершенно ясен? Ведь умирание -
вещь ясная, ты со мною согласен?
    - Разумеется, согласен!
    - Как же мы теперь поступим? Не станем вводить
для равновесия противоположный переход - пускай
себе природа хромает на одну ногу? Или же мы обязаны
уравновесить умирание каким-то противоположным
переходом?
    - Пожалуй, что обязаны.
    - Каким же именно?
    - Оживанием.
    - Но если оживание существует, - продолжал Сок-
рат, - то чем оно будет, это оживание? Не переходом ли
из мертвых в живые?
    - Да, конечно.
    - Значит, мы согласны с тобою и в том, что жи-
вые возникли из мертвых ничуть не иначе, чем мерт-
вые - из живых. Но если так, мы уже располагаем
достаточным, на мой взгляд, доказательством, что души
умерших должны существовать в каком-то месте, от-
куда они вновь возвращаются к жизни.
    - Да, Сократ, мне кажется - это необходимый вы-
вод из всего, в чем  мы с тобою согласились, - сказал
Кебет.
    - А вот взгляни, Кебет, еще довод в пользу того,
что не напрасно, на мой взгляд, пришли мы с тобою
к согласию. Если бы возникающие противоположности
не уравновешивали постоянно одна другую,  словно
описывая круг, если бы возникновение шло по прямой
линии, только в одном направлении и никогда не пово-
рачивало вспять, в противоположную сторону, - ты сам
понимаешь, что все в конце концов приняло бы один и
тот же образ,  приобрело одни и те же свойства,  и
возникновение прекратилось бы.
   - Нет, не понимаю. Как это? - спросил Кебет.
   - Да очень просто. - отвечал Сократ. - Представь
себе, например, что существует только засыпание и что
пробуждение от сна его не уравновешивает, - ты легко
поймешь, что в конце концов сказание об Эндимионе
оказалось бы вздором и потеряло всякий смысл, пото-
му что и все остальное также погрузилось бы в сон.
И если бы все только соединялось, прекратив разъеди-
няться, очень быстро стало бы по слову Анаксагора:
"Все вещи [были] вместе". И точно так же, друг Ке-
бет, если бы все причастное к жизни умирало, а уме-
рев, оставалось бы мертвым и вновь не оживало, -
разве не совершенно ясно, что в конце концов всё
стало бы мертво и жизнь бы исчезла? И если бы даже
живое возникало из чего-нибудь иного, а затем все-таки
умирало, каким образом можно было бы избегнуть
всеобщей смерти и уничтожения?
    - Никаким, сколько я могу судить, Сократ, - ска-
зал Кебет. - А ты, мне кажется, рассуждаешь совершен-
но верно.
    - Вот и мне кажется, Кебет, что это именно так,
а не как-нибудь иначе, - сказал Сократ, - и что мы
нисколько не обманываем себя, приходя к согласию.
Поистине существуют и оживание,  и возникновение
живых из мертвых. Существуют и души умерших, и
добрым между ними выпадает лучшая доля,  а дур-
ным - худшая.

 [Аргумент второй: знание как припоминание того,
 что было до рождения человека]

    - Постой-ка, Сократ, - подхватил Кебет, - твои  мысли
подтверждает ещё один довод,  если только верно то, что ты
так часто, бывало, повторял, а именно что знание на самом
деле не что иное, как припоминание: то, что мы те-
перь припоминаем, мы должны были знать в прош-
лом, - вот что с необходимостью следует из этого до-
вода.  Но это было бы невозможно,  если бы наша
душа не существовала уже в каком-то месте, прежде
чем родиться в нашем человеческом образе. Значит,
опять выходит, что душа бессмертна.
    - Но  как  это  доказывается,  Кебет? - вмешался
Симмий. - Напомни мне, я что-то забыл.
    - Лучшее доказательство, - сказал Кебет, - за-
ключается в том, что когда человека о чем-нибудь
спрашивают, он сам может дать правильный ответ на
любой вопрос - при условии, что вопрос задан пра-
вильно. Между тем, если бы у людей не было знания
и верного понимания, они не могли бы отвечать вер-
но. И кроме того, поставь человека перед чертежом или
чем-нибудь еще в таком же роде - и ты с полнейшей
ясностью убедишься, что так оно и есть.
    - А если этого тебе недостаточно, Симмий, - ска-
зал Сократ, - погляди, не согласишься ли ты с дру-
гими соображениями, вот примерно какими. Ты ведь
сомневаешься,  может ли то, что называют знанием,
быть припоминанием?
    - Нет,  я-то как раз не сомневаюсь, - возразил
Симмий. - Мне нужно лишь одно, и как раз то, о чем
сейчас идет речь: припомнить. Кебет только принялся
рассуждать - и я уже почти все помню и почти что
согласен с вами.  И тем не менее мне бы хотелось
услышать, как примешься рассуждать ты.
    - Я?  Да вот как, - сказал Сократ. -  Мы оба,
разумеется, сходимся на том, что, если человеку пред-
стоит что-либо припомнить, он должен уже знать это
заранее.
     - Конечно.
     - Тогда, может быть, мы сойдёмся и на том, что
знание,  если оно возникает таким образом,  каким
именно,  я сейчас скажу, - это припоминание?  Если
человек, что-то  увидев, или  услыхав, или восприняв
иным каким-либо чувством, не только узнает это, но
еще и примыслит нечто иное, принадлежащее к иному
знанию,  разве  не  вправе  мы  утверждать,  что  он
вспомнил то, о чем мыслит?
    - Как это?
    - Вот тебе пример. Знать человека и знать лиру -
это ведь разные знания?
    - Само собой.
    - Но тебе,  конечно,  известно,  что испытывают
влюбленные, когда увидят лиру, или плащ, или иное
что из вещей своего любимца: они узнают лиру, и тут
же в уме у них возникает образ юноши, которому эта
лира принадлежит. Это и есть припоминание. Так же
точно, когда видят Симмия,  часто вспоминают Ке-
бета. Можно бы назвать тысячи подобных случаев.
    - Да, клянусь Зевсом, тысячи! - сказал Симмий.
    - Стало быть,  это своего рода припоминание, -
продолжал Сократ. - Но в особенности, мне кажется,
нужно говорить о припоминании, когда дело касается
вещей, забытых с течением времени или давно не ви-
денных. Как, по-твоему?
    - Ты совершенно прав.
    - Теперь скажи мне, возможно ли, увидев нарисо-
ванного коня или нарисованную лиру, вспомнить вдруг
о человеке? Или, увидев нарисованного Симмия, вспо-
мнить Кебета?
    - Вполне возможно.
    - А увидев нарисованного Симмия,  вспомнить
самого Симмия?
    - И это возможно.
    - Не следует ли из всего этого, что припоминание
вызывается когда сходством, а когда и несходством?
    - Следует.
    - И если мы припоминаем о чем-то по сходству,
не бывает ли при этом, что мы непременно задаемся
вопросом, насколько полно или, напротив, неполно это
сходство с припоминаемым?
    - Непременно бывает.
    - Тогда смотри, верно ли я рассуждаю дальше.
Мы признаем, что существует нечто, называемое рав-
ным, - я говорю не о том, что бревно бывает равно
бревну, камень камню и тому подобное, но о чем-то
ином, отличном от всего этого, - о равенстве самом по
себе. Признаем  мы, что оно существует, или  не при-
знаем?
    - Признаем, клянусь Зевсом, да еще как! - отве-
чал Симмий.
    - И мы знаем, что это такое?
    - Прекрасно знаем.
    - Но откуда мы берем это знание?  Не из тех ли
вещей, о которых мы сейчас говорили?  Видя равные
между собою бревна, или камни, или еще что-нибудь,
мы через них постигаем иное, отличное от них. Или же
оно не кажется тебе иным, отличным? Тогда взгляни
вот так: бывает, что равные камни или бревна хоть
и не меняются нисколько, а все ж одному человеку
кажутся равными, а другому нет?
    - Конечно, бывает.
    - Ну, а равное само по себе - не случалось ли,
чтобы оно казалось тебе неравным, то есть чтобы ра-
венство показалось тебе неравенством?
    - Никогда, Сократ!
    - Значит, это не одно и то же, - сказал Сократ, -
равные вещи и само равенство.
    - Никоим образом, на мой взгляд.
    - И однако же, знание о нем ты примысливаешь
и извлекаешь как раз из этих равных вещей, как ни
отличны они от самого равенства, верно?
    - Вернее не скажешь, - отвечал Симмий.
    - И  между ним и вещами может существовать
либо сходство, либо несходство?
    - Разумеется.
    - Впрочем, это не важно, - заметил Сократ. - Но
всякий раз, когда вид одной вещи вызывает у тебя
мысль о другой, либо сходной с первою, либо несход-
ной, - это припоминание.
    - Да, несомненно.
    - А  скажи, - продолжал Сократ, - с бревнами и
другими равными между собою вещами, которые мы
сейчас называли, дело обстоит примерно так же? Они
представляются нам равными в той же мере, что и рав-
ное само по себе, или им недостает этого равного, чтобы
ему уподобиться?
    - Недостает, и очень, - отвечал Симмий.
    - Тогда представь себе, что человек, увидев ка-
кой-нибудь предмет, подумает: "То, что у меня сейчас
перед глазами стремится уподобиться чему-то иному из
существующего, но таким же точно сделаться не может
и остается ниже, хуже". Согласимся ли мы, что этот
человек непременно должен заранее знать второй
предмет, который он находит схожим с первым, хоть
и не полностью?
    - Непременно согласимся.
    - Прекрасно. А разве не такое же впечатление у
нас составляется, когда речь идет о равных вещах и
равенстве самом по себе?
     - Совершенно такое же!
     - Ну, стало быть, мы  непременно должны  знать
равное само по себе еще до того, как впервые увидим
равные предметы и уразумеем, что все они стремятся
быть такими же, как равное само по себе, но пол-
ностью этого не достигают.
     - Да, верно.
     - Но мы, конечно, согласимся и в том, что такая
мысль возникает и может возникнуть не иначе как при
помощи зрения, осязания или иного чувственного вос-
приятия. То, что я говорю, относится ко всем чувствам
одинаково.
     - Да, одинаково, Сократ. По крайней мере, до тех
пор, пока мы не упускаем из виду цель нашего рассу-
ждения.
     - Итак, именно чувства приводят нас к мысли,
что все воспринимаемое чувствами стремится к до-
подлинно равному, не достигая, однако, своей цели?
Так мы скажем или по-другому?
     - Да, так.
     - Но отсюда следует, что, прежде чем начать ви-
деть, слышать и вообще чувствовать, мы должны были
каким-то образом узнать о равном самом по себе -
что это такое, раз нам предстояло соотносить с ним
равенства, постигаемые чувствами: ведь мы понимаем,
что все они желают быть такими же, как оно, но усту-
пают ему.
     - Да, Сократ, это с необходимостью следует из
того, что уже сказано.
     - А видим мы, и слышим, и вообще чувствуем с
того самого мига, как родились на свет?
     - Конечно.
     - Но знанием равного мы должны были обладать
еще раньше, - так мы скажем?
     - Выходит, мы должны были обладать им еще до
рождения?
     - Выходит, что так.
     - А если мы приобрели его до рождения и с ним
появились на свет, наверно, мы знали - и до рожде-
ния,  и сразу после - не только равное, большее и
меньшее, но и все остальное подобного рода? Ведь не
на одно равное распространяется наше доказательство,
но совершенно так же и на прекрасное само по себе,
и на доброе само по себе, и справедливое, и священное -
одним словом, как я сейчас сказал, на все, что мы в
своих беседах, и предлагая вопросы, и отыскивая от-
веты, помечаем печатью "бытия самого по себе" ( 7ayto o
 7esti 0). Так что мы должны были знать все это, еще не
родившись.
    - Да, верно.
    - И если, узнав однажды, мы уже не забываем, то
всякий раз мы должны рождаться, владея этим зна-
нием, и хранить его до конца жизни. Ведь что такое
"знать"? Приобрести знание и уже не терять его. А под
забвением, если не ошибаемся, Симмий, мы понимаем
утрату знания.
    - Да, Сократ, совершенно верно, - сказал Симмий.
    - Но если, рождаясь, мы теряем то, чем владели
до рождения, а потом с помощью чувств восстанавли-
ваем прежние знания,  тогда,  по-моему, "познавать"
означает восстанавливать знание, уже тебе принадле-
жавшее. И, называя это "припоминанием", мы бы, по-
жалуй, употребили правильное слово.
    - Совершенно правильное.
    - Ну да, ведь, как выяснилось, вполне возможно,
чтобы человек, увидев что-либо, или услыхав, или по-
стигнув любым иным чувством, вслед за тем помыслил
о чем-то другом, забывшемся в силу либо сходства,
либо же несходства двух этих предметов. Итак, повто-
ряю, одно из двух: либо все мы рождаемся, уже зная
вещи сами по себе, и знаем их до конца своих дней,
либо те, о ком мы говорим, что они познают, на самом
деле только припоминают,  и учиться в этом случае
означало бы припоминать.
    - Так точно оно и есть, Сократ.
    - И что бы ты выбрал,  Симмий?  Что мы ро-
ждаемся, владея знанием, или что позже припоминаем
уже известное в прежние времена?
    - Пока я не могу еще сделать выбора, Сократ.
    - Тогда вот тебе другой вопрос - скажи, что ты
думаешь по этому поводу: если человек что-то знает,
может он выразить свои знания словами или не мо-
жет?
    - Несомненно может, Сократ, - отвечал Симмий.
    - И ты думаешь, все могут ясно высказаться о
вещах, о которых мы сейчас говорили?
    - Хотел бы я так думать, - возразил  Симмий, -
но очень боюсь, что завтра, в этот час, уже не будет
на свете человека, который сумел бы это сделать
по-настоящему.
    - Значит, ты не думаешь, Симмий, что эти вещи
известны каждому?
    - Ни в коем случае.
    - Значит,  люди припоминают то, что знали когда-то?
    - Должно быть.
    - Но когда появляются у нас в душе эти знания?
Ведь не после того, как мы родились в человеческом
облике?
    - Конечно, нет!
    - Значит, раньше?
    - Да.
    - Стало быть, Симмий, наши души и до того, как
им довелось оказаться в человеческом образе, суще-
ствовали вне тела и уже тогда обладали разумом.
    - Да, если только мы не приобретаем эти знания
в тот самый миг, когда рождаемся, Сократ: вот время,
которое мы еще не приняли в расчет.
    - Будь по-твоему, друг, но тогда в какое же время
мы их теряем?  Ведь мы не рождаемся с этими зна-
ниями, как мы только что с тобою согласились. Может
быть, мы теряем  их в тот же миг, в который и при-
обретаем? Или ты укажешь иное какое время?
     - Нет, Сократ, не укажу. Теперь я понял, что ска-
зал глупость.
     - Тогда, Симмий, вот к чему мы пришли: если су-
ществует то, что постоянно у нас на языке, - прекрас-
ное, и доброе, и другие подобного рода сущности, к
которым  мы возводим все, полученное в чувственных
восприятиях, причем обнаруживается, что все это до-
сталось нам с самого начала, - если это так, то с той же
необходимостью,  с какой есть эти сущности,  суще-
ствует и наша душа, прежде чем мы родимся на свет.
Если же они не существуют, разве не шло бы наше
рассуждение совсем по-иному? Значит, это так, и в рав-
ной мере необходимо существование и таких сущно-
стей, и наших душ еще до нашего рождения, и, видимо,
если нет одного, то нет и другого?
    - По-моему, это совершенно необходимо, Сократ, -
ответил Симмий. - И какое прекрасное прибежище на-
ходит наше рассуждение в том, что одинаково суще-
ствуют и души до рождения, и те сущности, о кото-
рых ты говоришь!  Для меня, по крайней мере, нет
ничего более очевидного: да, все эти вещи безусловно
и неоспоримо существуют - и прекрасное, и доброе, и
все остальное, о чем ты сейчас говорил. Что до меня,
мне других доводов не надо!
    - А как быть с Кебетом? - спросил Сократ. -
Нужно ведь и его убедить.
    - Я думаю, и ему этого достаточно, - сказал Сим-
мий, - хотя нет на свете человека более упорного и
недоверчивого. И все же, я думаю, он вполне убедился,
что душа наша существовала до того, как мы родились.
Но будет ли она существовать и после того, как мы
умрем, - продолжал он, - это и мне,  Сократ,  пред-
ставляется  еще не доказанным. Еще не опровергнуто
опасение большинства, о котором  говорил  Кебет, что
со смертью человека душа немедленно рассеивается и
ее существованию настает конец. В самом деле, пусть
даже она возникла и образовалась где-то в ином месте
и существовала прежде,  чем войти в человеческое
тело, - разве это мешает ей, после того как она нако-
нец войдет в тело, а затем  избавится от него, погиб-
нуть и разрушиться самой?
    - Ты прав, Симмий, - заметил Кебет. - Я бы ска-
зал так: доказана только половина того, что нужно, а
именно что наша душа существовала прежде, чем мы
родились. Надо еще доказать, что и когда мы умрем,
она будет существовать ничуть не хуже, чем до на-
шего рождения.  Иначе доказательство останется не-
завершенным.
    - Оно уже и теперь завершено, Симмий и Ке-
бет, - возразил Сократ, - если вы потрудитесь соеди-
нить в одно два доказательства - это и другое, на ко-
тором мы сошлись раньше,  то есть что все живое
возникает из умершего. Раз наша душа существовала
ранее, то, вступая в жизнь и рождаясь, она возникает
неизбежно и только из смерти, из мертвого состояния.
Но в таком случае она непременно должна существо-
вать и после смерти: ведь ей предстоит родиться снова.
Значит, то, о чем вы говорите, уже доказано. И все же,
мне кажется, и ты, и Симмий были бы не прочь углу-
бить это доказательство потому, что испытываете дет-
ский страх, как бы и вправду ветер не разнес и не
рассеял душу, когда она выходит из тела, - в особен-
ности если человеку выпало умирать не в тихую по-
году, а в сильную бурю.
    Кебет улыбнулся.
    - Ну что ж,  Сократ, - сказал он, - постарайся
переубедить трусов. А впрочем, не то чтобы мы сами
трусили, но, пожалуй, сидит и в нас какое-то малое
дитя - оно-то всего этого и боится. Постарайся же его
разубедить,  чтобы оно не страшилось смерти, точно
буки.
    - Так ведь над ним придется каждый день произ-
носить заклинания, пока вы его совсем не исцелите, -
сказал Сократ.
    - Но где же нам взять чародея, сведущего в таких
заклинаниях, если ты, Сократ, нас покидаешь?
    - Греция велика, Кебет, и, конечно, сведущие
люди найдутся. А сколько племен и народов кроме
греков! И в поисках такого чародея вам надо обойти их
все, не щадя ни денег, ни трудов, ибо нет на свете ни-
чего, на что было бы уместнее потратить деньги. Надо
поискать и среди вас самих: мне кажется, вы не так
легко найдете человека, который сумел бы исполнить
эту задачу лучше вашего.

  [Аргумент третий: самотождество идеи (эйдоса) души]

    - Мы сделаем, Сократ, как ты говоришь, - сказал Кебет.
- Но вернемся к тому, от чего мы отвлеклись, если ты не
против.
    - Нисколько не против, наоборот!
    - Прекрасно.
    - Вот какой вопрос нам нужно задать себе, по-мо-
ему, - сказал Сократ. - Чему свойственно испыты-
вать это состояние,  то есть рассеиваться,  и каким
вещам оно грозит,  и за какие,  напротив,  можно не
опасаться?  Потом нужно рассудить,  куда отнести
душу, и уж в зависимости от этого страшиться за нашу
душу или быть за нее спокойным.
    - Да, верно ты говоришь.
    - Не правда ли,  рассеянию подвержено все со-
ставное и сложное по природе - оно распадается таким
же образом,  как прежде было составлено?  И если
только вообще возможно этой участи избежать, то
лишь в одном случае:  когда вещь оказывается не-
составной?
    - Я думаю, так оно и есть, - сказал Кебет
    - Скорее всего можно предполагать, что несо-
ставные вещи - это те, которые всегда постоянны и
неизменны, а те, что в разное время неодинаковы и неиз-
менностью вовсе не обладают, - те составные.
    - По-моему, так.
    - Тогда давай обратимся к тому, о чем  мы гово-
рили раньше. Та сущность, бытие которой мы выясняем
в наших вопросах и ответах, - что же, она всегда не-
изменна и одинакова или в разное время иная? Может
ли равное само по себе, прекрасное само по себе, все
вообще существующее само по себе,  то есть бытие,
претерпеть какую бы то ни было перемену?  Или же
любая из этих вещей, единообразная и существующая
сама по себе, всегда неизменна и одинакова и никогда,
ни при каких условиях не подвержена ни малейшему
изменению?
    - Они должны быть неизменны и одинаковы, Со-
крат, - отвечал Кебет.
    - А что мы скажем о многих прекрасных вещах,
ну, допустим, о прекрасных людях, или конях, или
плащах, что мы скажем о любых других вещах, кото-
рые называют равными или прекрасными, короче го-
воря, обо всем, что одноименно упомянутым сущно-
стям? Они тоже неизменны или, в полную противопо-
ложность тем, первым, буквально ни на миг не остаются
неизменными ни по отношению к самим себе, ни по
отношению друг к другу?
    - И снова ты прав, - ответил Кебет, - они все
время изменяются.
    - Теперь скажи мне, ведь эти вещи ты  можешь
ощупать, или увидеть, или ощутить с помощью ка-
кого-нибудь из чувств, а неизменные [сущности] можно
постигнуть только лишь с помощью размышления -
они безвидны и незримы?
    - Да, ты совершенно прав!
    - Итак, с твоего разрешения, мы установим два
вида сущего - зримое и безвидное.
    - Согласен.
    - Безвидное всегда неизменно,  а зримое непре-
рывно изменяется?
    - Примем и это, - согласился Кебет.
    - Пойдем дальше, - сказал Сократ. - В нас самих
есть ли что-нибудь - тело или душа - отличное [от
этих двух видов]?
    - Ничего нет.
    - К какому же из двух видов [сущего] ближе тело?
    - Каждому ясно, что к зримому.
    - А душа? Зрима она или незрима?
    - [Незрима], по крайней мере для людей.
    - Да ведь мы все время говорим о том, что зримо
или незримо для человеческой природы! Или, может,
ты имеешь в виду другую [природу]?
    - Нет, человеческую.
    - Что же мы скажем о душе?  Можно ее видеть
или нельзя?
    - Нельзя.
    - Значит, она безвидна?
    - Да.
    - Значит, в сравнении с телом душа ближе к без-
видному, а тело в сравнении с душой - к зримому?
    - Несомненно, Сократ.
    - А разве мы уже не говорили, что, когда душа
пользуется телом, исследуя что-либо с помощью зре-
ния,  слуха или какого-нибудь иного чувства  (ведь
исследовать с помощью тела и с помощью чувства -
это одно и то же!), тело влечет ее к вещам, непрерыв-
но изменяющимся, и от соприкосновения с ними душа
сбивается с  пути, блуждает, испытывает замешатель-
ство и теряет равновесие, точно пьяная?
    - Да, говорили.
    - Когда же она ведет исследование сама по себе,
она направляется туда, где все чисто, вечно, бессмертно
и неизменно, и так как она близка и сродни всему
этому, то всегда оказывается вместе с ним, как только
остается наедине с собой и не встречает препятствий.
Здесь наступает конец ее блужданиям, и, в непрерыв-
ном соприкосновении с постоянным и неизменным, она
и сама обнаруживает те же свойства. Это ее состояние
мы называем разумением, правильно?
    - Совершенно правильно, Сократ!  Ты говоришь
замечательно!
    - Итак, еще раз: к какому виду [сущего] ближе
душа, как ты рассудишь, помня и прежние доводы, и
эти, самые последние?
    - Мне кажется,  Сократ, - ответил  Кебет, - лю-
бой, даже самый отъявленный тугодум, идя по этому
пути,  признает,  что душа решительно и безусловно
ближе к неизменному, чем к изменяющемуся.
    - А тело?
    - К изменяющемуся.
    - Взгляни теперь еще вот с какой стороны. Когда
душа и тело соединены, природа велит телу подчи-
няться и быть рабом,  а душе - властвовать и быть
госпожою. Приняв это в соображение, скажи, что из
них, по-твоему, ближе божественному и что смерт-
ному? Не кажется ли тебе, что божественное создано
для власти и руководительства, а смертное - для под-
чинения и рабства?
    - Да, кажется.
    - Так с чем же схожа душа?
    - Ясно, Сократ: душа схожа с божественным, а
тело со смертным.
    - Теперь подумай, Кебет, согласен ли ты, что из
всего сказанного следует такой вывод: божественному,
бессмертному, умопостигаемому,  единообразному,  не-
разложимому, постоянному и неизменному самому по
себе в высшей степени подобна наша душа, а человече-
скому,  смертному,  постигаемому не умом,  многооб-
разному, разложимому и тленному, непостоянному и
несходному с самим собою подобно - и тоже в высшей
степени - наше тело. Можем мы сказать что-нибудь
вопреки этому, друг Кебет?
    - Нет, не можем.
    - А если так, то не подобает ли телу быстро раз-
рушаться, а душе быть вовсе неразрушимой или почти
неразрушимой?
    - Как же иначе?
    - Но ведь ты замечаешь, что, когда человек умирает,
видимая его часть - тело, принадлежащая к видимому,
или труп, как мы его называем, которому свой-
ственно разрушаться, распадаться, развеиваться, под-
вергается этой участи не вдруг, не сразу, но сохраняет-
ся довольно долгое время, если смерть застигнет тело
в удачном состоянии и в удачное время года. К тому
же тело усохшее и набальзамированное, как бальзами-
руют в Египте, может сохраняться чуть ли не без
конца. Но если даже тело и сгниет, некоторые его ча-
сти - кости, сухожилия и прочие им подобные, можно
сказать, бессмертны. Верно?
    - Да.
    - А душа, сама безвидная и удаляющаяся в места
славные, чистые и безвидные - поистине в Аид, к
благому и разумному богу, куда - если бог пожелает -
вскорости предстоит отойти и моей душе, - неужели
душа, чьи свойства и природу мы сейчас определили,
немедленно, едва расставшись с телом, рассеивается и
погибает, как судит большинство людей? Нет, друзья
Кебет и Симмий, ничего похожего, но скорее всего
вот как. Допустим, что душа разлучается с телом чи-
стою и не влачит за собою ничего телесного, ибо в те-
чение всей жизни умышленно избегала любой связи с
телом, остерегалась его и сосредоточивалась в самой
себе, постоянно в этом упражняясь, иными словами,
посвящала себя истинной философии и, по сути дела,
готовилась умереть легко и спокойно. Или же это нельзя
назвать подготовкою к смерти?
    - Бесспорно, можно.
    - Такая душа уходит в подобное ей самой безвид-
ное место, божественное, бессмертное, разумное, и,
достигши его, обретает блаженство, отныне избавлен-
ная от блужданий, безрассудства, страхов, диких вожде-
лений и всех прочих человеческих зол, и - как говорят
о посвященных в таинства - впредь навеки поселяется
среди богов. Так мы должны сказать, Кебет, или как-ни-
будь по-иному?
    - Так, клянусь Зевсом, - ответил Кебет.
    - Но, думаю, если душа разлучается с телом осквер-
ненная и замаранная, ибо всегда была в связи с телом,
угождала ему и любила его,  зачарованная им,  его
страстями и наслаждениями настолько, что уже ничего
не считала истинным,  кроме телесного, - того,  что
можно осязать, увидеть, выпить, съесть или использо-
вать для любовной  утехи, а все смутное для глаза и
незримое, но постигаемое разумом и философским рас-
суждением,  приучилась ненавидеть,  бояться и избе-
гать, - как, по-твоему, такая душа расстанется с телом
чистою и обособленною в себе самой?
    - Никогда!
    - Я думаю, что она вся проникнута чем-то телес-
ным: ее срастили с ним постоянное общение и связь и
долгие заботы о нем.
    - Совершенно верно.
    - Но ведь телесное, друг, надо представлять себе
плотным, тяжелым, землеобразным, видимым. Ясно, что
душа, смешанная с телесным, тяжелеет, и эта тяжесть
снова тянет ее в видимый мир. В страхе перед без-
видным, перед тем, что называют Аидом, она бродит
среди надгробий и могил - там иной раз и замечают
похожие на тени призраки душ. Это призраки как раз
таких душ, которые расстались с телом нечистыми; они
причастны зримому и потому открываются глазу.
    - Да, Сократ, похоже на то.
    - Очень похоже, Кебет. И конечно же это души
не добрых, но дурных людей: они принуждены блу-
ждать среди могил, неся наказание за дурной образ
жизни в прошлом, и так блуждают до той поры, пока
пристрастием к бывшему своему спутнику - к телес-
ному - не будут вновь заключены в оковы тела. Оковы
эти, вероятно, всякий раз соответствуют тем навыкам,
какие были приобретены в прошлой жизни.
    - О каких же навыках ты говоришь, Сократ?
    - Ну, вот, например, кто предавался чревоугодию,
беспутству и пьянству, вместо того чтобы всячески их
остерегаться, перейдет, вероятно, в породу ослов или
иных подобных животных. Как тебе кажется?
    - Это вполне вероятно.
    - А те, кто отдавал предпочтение несправедливо-
сти, властолюбию и хищничеству, перейдут в волков,
ястребов или коршунов. Или же мы с тобою решим,
что такие души перейдут в иные какие-нибудь те-
ла?
    - Что ты! - сказал Кебет.  Конечно, в эти, ко-
торые ты назвал.
    - Тогда, по-моему, уже ясно, что и всем остальным
предназначены места, соответствующие их главной в
жизни заботе.
    - Да уж куда яснее!
    - А самые счастливые среди них, уходящие в самое
лучшее место, - это те, кто преуспел в гражданской,
полезной для всего народа добродетели: имя ей рассуди-
тельность и справедливость, она рождается  из  повсе-
дневных обычаев и занятий, без участия философии
и ума.
    - Чем же они такие счастливые?
    - Да они, вероятно, снова окажутся в общительной
и смирной породе, среди пчел, или, может быть, ос,
или муравьев, а не то и вернутся к человеческому роду,
и из них произойдут воздержные люди.
    - Да, похоже на то.
    - Но в род богов не позволено перейти никому, кто
не был философом и не очистился до конца, - никому,
кто не стремился к познанию. Потому-то, милые мои
Симмий и Кебет, истинные философы гонят от себя все
желания тела, крепятся и ни за что им не уступают, не
боясь разорения и бедности в отличие от большинства,
которое корыстолюбиво, и, хотя они в отличие от вла-
столюбивых и честолюбивых не страшатся бесчестия и
бесславия, доставляемых дурною жизнью, они от жела-
ний воздерживаются.
    - Так ведь иное было бы и недостойно их, Со-
крат! - воскликнул Кебет.
    - Да, недостойно, клянусь Зевсом. Кто заботится о
о своей душе, а не холит тело, тот расстается со всеми
этими желаниями. Остальные идут, сами не зная куда,
а они следуют своим путем: в уверенности, что нельзя
перечить философии и противиться освобождению и
очищению, которые она несет, они идут за ней, куда бы
она ни повела.
    - Как это, Сократ?
    - Сейчас объясню. Тем, кто стремится к познанию,
хорошо известно вот что: когда философия принимает
под опеку их душу, душа туго-натуго связана в теле и
прилеплена к нему, она вынуждена рассматривать и
постигать сущее не сама по себе, но через тело, словно
бы через решетки тюрьмы, и погрязает в глубочайшем
невежестве. Видит философия и всю грозную силу этой
тюрьмы: подчиняясь страстям, узник сам крепче лю-
бого блюстителя караулит собственную темницу. Да,
стремящимся к познанию известно, в каком положении
бывает их душа, когда философия берет ее под свое
покровительство и с тихими увещаниями принимается
освобождать,  выявляя, до какой степени обманчиво
зрение, обманчив слух и остальные чувства, убеждая
отдаляться от них, не пользоваться их службою, на-
сколько это возможно, и советуя душе сосредоточиваться
и собираться в себе самой, верить только себе, когда,
сама в себе, она мыслит о том, что существует само по
себе, и не считать истинным ничего из того, что она
с помощью другого исследует из других вещей, иначе
говоря, из ощутимых и видимых, ибо то, что видит душа,
умопостигаемо и безвидно. Вот то освобождение, кото-
рому не считает нужным противиться душа истинного
философа, и потому она бежит от радостей, желаний,
печалей и страхов, насколько это в ее силах, понимая,
что,  если кто сильно обрадован,  или опечален,  или
испуган, или охвачен сильным желанием, он терпит не
только обычное зло, какого и мог бы ожидать, - напри-
мер,  заболевает или проматывается,  потакая своим
страстям, - но и самое великое, самое крайнее из всех
зол и даже не отдает себе в этом отчета.
    - Какое же это, зло, Сократ? - спросил Кебет.
    - А вот какое: нет человека, чья душа, испытывая
сильную радость или сильную печаль, не считала бы то,
чем вызвано такое ее состояние, предельно ясным и
предельно подлинным, хотя это и не так. Ты, я думаю,
со мною согласишься, что в первую очередь это отно-
сится к вещам видимым.
    - Охотно соглашусь.
    - А  согласишься ли ты, что именно в таком со-
стоянии тело сковывает душу особенно крепко?
    - То есть как?
    - А вот как: у любой радости или печали есть как
бы гвоздь, которым она пригвождает душу к телу, прон-
зает ее и делает как бы телесною, заставляя принимать
за истину все, что скажет тело. А разделяя представ-
ления и вкусы тела, душа, мне кажется, неизбежно пе-
ренимает его правила и привычки, и уже никогда не
прийти ей в Аид чистою - она всегда отходит, обреме-
ненная телом, и потому вскоре вновь попадает в иное
тело и, точно посеянное зерно, пускает ростки. Так она
лишается своей доли в общении с божественным, чи-
стым и единообразным.
    - Верно, Сократ, совершенно верно, - сказал
Кебет.
    - По этим как раз причинам, Кебет, воздержны и
мужественны те, кто достойным образом стремится к
познанию, а вовсе не по тем, о которых любит говорить
большинство. Или, может, ты иного мнения?
    - Нет, что ты!
    - Да, душа философа рассуждает примерно так,
как мы говорили, и не думает, будто дело философии -
освобождать ее, а она, когда это дело сделано, может
снова предаться радостям и печалям и надеть прежние
оковы, наподобие Пенелопы, без конца распускающей
свою ткань. Внося во все успокоение, следуя разуму и
постоянно в нем пребывая, созерцая истинное, боже-
ственное и непреложное и в нем обретая для себя
пищу, душа полагает, что так именно должно жить,
пока она жива, а после смерти отойти к тому, что ей
сродни, и навсегда избавиться от человеческих бед-
ствий. Благодаря такой пище и в завершение такой
жизни, Симмий и Кебет, ей незачем бояться ничего дур-
ного, незачем тревожиться, как бы при расставании
с телом она не распалась, не рассеялась по ветру, не
умчалась неведомо куда, чтобы уже нигде больше и
никак не существовать.
    После этих слов Сократа наступило долгое молча-
ние. Видно было, что и сам он размышляет над только
что сказанным, и большинство из нас тоже. Потом Ке-
бет и Симмий о чем-то коротко перемолвились друг с
другом. Сократ приметил это и спросил:
    - Что такое? Вы, верно, считаете, что сказанного
недостаточно? Да, правда, остается еще немало сомни-
тельных и слабых мест, если просмотреть все от начала
до конца с нужным вниманием. Конечно, если у вас на
уме что-нибудь другое, я молчу. Но если вы в затруд-
нении из-за этого, не стесняйтесь, откройте свои со-
ображения,  если они кажутся вам более убедитель-
ными, наконец, примите в свой разговор и меня, если
находите, что с моею помощью дело пойдет лучше.
    - На это Симмий отозвался так:
    - Я скажу тебе, Сократ, все как есть. Мы уже
давно оба в смущении и всё только подталкиваем друг
друга, чтобы тебя спросить, потому что очень хотим
услышать, что ты ответишь, да боимся причинить тебе
огорчение - как бы наши вопросы не были тебе в тя-
гость из-за нынешней беды.
    - Сократ слегка улыбнулся и сказал:
    - Ах, Симмий, Симмий! До чего же трудно было бы
мне убедить чужих людей, что я совсем не считаю бе-
дою нынешнюю свою участь, если даже вас я не могу
в этом убедить и вы опасаетесь, будто сегодня я рас-
положен мрачнее, чем раньше, в течение всей жизни!
Вам, верно, кажется, что даром прорицания я уступаю
лебедям, которые, как почуют близкую смерть, заводят
песнь такую громкую и прекрасную, какой никогда еще
не певали: они ликуют оттого, что скоро отойдут к богу,
которому служат. А люди из-за собственного страха
перед смертью возводят напраслину и на лебедей, ут-
верждая, что они якобы оплакивают свою смерть и что
скорбь вдохновляет их на предсмертную песнь.  Им
и невдомек, этим людям, что ни одна птица не поет, когда
страдает от голода, или холода, или иной какой нуж-
ды, - даже соловей,  даже ласточка или удод,  хотя
про них и рассказывают, будто они поют, оплакивая
свое горе. Но, по-моему, это выдумка - и про них, и
про лебедей. Лебеди принадлежат Аполлону, и пото-
му - вещие птицы - они провидят блага, ожидающие
их в Аиде, и поют, и радуются в этот последний свой
день, как никогда прежде. Но я и себя, вместе с лебе-
дями, считаю рабом того же господина и служителем то-
го же бога, я верю, что и меня мой владыка наделил
даром пророчества не хуже, чем лебедей, и не сильнее,
чем они, горюю, расставаясь с жизнью. Так что вы може-
те говорить и спрашивать о чем хотите, пока вам не пре-
пятствуют Одиннадцать, поставленные афинянами.
    - Что ж,  прекрасно, - начал Симмий, - в таком
случае и я объясню тебе, в чём мои затруднения, и Ке-
бет не скроет, что из сказанного сегодня кажется ему
неприемлемым. Мне думается, Сократ, - как, впрочем,
может  быть, и  тебе  самому, - что  приобрести  точное
знание о подобных вещах в этой жизни либо невозмож-
но, либо до крайности трудно, но в то же время было
бы позорным малодушием не испытать и не проверить
всеми способами существующие на этот счет взгляды и
отступиться,  пока  возможности  для  исследования  не
исчерпаны до конца. Значит, нужно достигнуть одного
из двух: узнать истину от других или отыскать ее са-
мому либо же, если ни первое, ни второе невозможно,
принять самое лучшее и самое надежное из человече-
ских учений и на нем, точно на плоту, попытаться пе-
реплыть  через  жизнь, если  уже  не  удастся  перепра-
виться  на  более  устойчивом  и  надежном  судне - на
каком-нибудь божественном учении. Поэтому я теперь
наберусь смелости и задам свой вопрос, тем более что
ты и сам велишь: я не хочу потом укорять себя за то,
что теперь промолчал. Да, Сократ, я и сам размышляю
над твоими словами, и вместе с ним, с Кебетом, и мне
кажется, они не вполне убедительны.
    А Сократ на это:
    - Может быть, тебе и правильно кажется, друг, но
только скажи, в чем именно "не вполне"?
    - А вот в чем, на мой взгляд: то же самое рассу-
ждение можно применить к лире, к ее струнам и гар-
монии. И верно, в настроенной лире гармония - это
нечто невидимое, бестелесное, прекрасное и божествен-
ное, а сама лира и струны - тела, то есть нечто телес-
ное, сложное, земное и сродное смертному. Представь
себе теперь, что лиру разбили или же порезали и по-
рвали струны, - приводя те же доводы, какие приво-
дишь ты,  кто-нибудь будет упорно доказывать,  что
гармония не разрушилась и должна по-прежнему суще-
ствовать. Быть того не может, скажет такой человек,
чтобы лира с разорванными струнами и сами струны -
вещи смертной природы - все ещё существовали, а гар-
мония, сродная и близкая божественному и бессмерт-
ному, погибла, уничтожившись раньше, чем смертное.
Нет,  гармония непременно должна существовать,  и
прежде истлеют без остатка дерево и жилы струн, чем
претерпит что-нибудь худое гармония. И право же, Со-
крат, я думаю, ты и сам отлично сознаешь что наибо-
лее частый взгляд на душу таков: если наше тело
связывают и держат в натяжении тепло, холод, сухость,
влажность и некоторые иные, подобные им, [начала], то
душа наша есть сочетание и гармония этих [начал],
когда они хорошо и соразмерно смешаны друг с дру-
гом.  И если душа - это действительно своего рода
гармония, значит, когда тело чрезмерно слабеет или,
напротив, чрезмерно напрягается - из-за болезни или
иной какой напасти, - душа при всей своей божествен-
ности должна немедленно разрушиться, как разрушает-
ся любая гармония, будь то звуков или же любых тво-
рений художников; а телесные останки могут сохра-
няться долгое время, пока их не уничтожит огонь или
тление. Пожалуйста, подумай, как нам отвечать на этот
довод, если кто будет настаивать, что душа есть сочета-
ние телесных качеств и потому в том, что мы назы-
ваем смертью, гибнет первою.
    Сократ, по всегдашней своей привычке, обвел со-
бравшихся взглядом, улыбнулся и сказал:
    - Симмий говорит дело. Если кто из вас находчи-
вее моего, пусть отвечает. Кажется, Симмий метко под-
дел [наше] рассуждение. И все-таки, на мой взгляд,
прежде чем отвечать, нужно сперва выслушать еще
Кебета, - в чем упрекает [наши] доводы он, а мы тем
временем подумаем, что нам сказать. И тогда уже, вы-
слушав обоих, мы либо уступим  им, если выяснится,
что они поют в лад, а если нет - будем отстаивать свое
доказательство. Ну, Кебет, теперь твой черед: говори,
что тебя смущает.
    - Да, Сократ, я скажу, - отозвался  Кебет. - Мне
кажется, [наше] доказательство не сдвинулось с места,
и упрек, что мы делали ему раньше, можно повторить и
теперь. Что наша душа существовала и до того, как
воплотилась в этом образе, доказано - я не отрицаю -
очень тонко и, смею сказать, очень убедительно. Но что
она и после нашей смерти продолжает где-то существо-
вать, это мне представляется далеко не столь убедитель-
ным. Правда, я не разделяю возражения Симмия, будто
душа не сильнее и не долговечнее тела. Наоборот,
сколько я понимаю, душа обладает огромным преимуще-
ством перед всем телесным.  "Как же так? - спросят
меня. - Откуда же тогда твои сомнения, если ты ви-
дишь, что после смерти человека даже более слабая его
часть продолжает существовать? Разве тебе не кажется.
что более долговечная часть непременно должна сохра-
няться в целости все это время?" Смотри, есть ли толк
в том, что я на это отвечаю. Естественно, что и мне, как
раньше Симмию, понадобится какое-нибудь уподоб-
ление.
    Так рассуждать, на мой взгляд, примерно то же са-
мое, что применить этот довод к умершему старику
ткачу и утверждать, будто он не погиб, но где-то суще-
ствует, целый и невредимый, и в подтверждение предъ-
явить плащ, который старик сам себе соткал: плащ-то
ведь цел, ему ничего не сделалось, он невредим. А если
кто усомнится, тогда спросить, что долговечнее, люди
или плащи,  которые постоянно в употреблении, в
носке, и, услыхав в ответ: "Разумеется, люди", - счи-
тать доказанным, что человек, соткавший этот плащ,
без всякого сомнения, цел и невредим, раз не погибла
вещь менее долговечная.
     Но я думаю, Симмий, что на самом-то деле все об-
стоит иначе. Следи и ты за там, что я говорю. Кто так
рассуждает, судит нелепо - это каждому видно. Ведь
наш ткач соткал и сносил много этаких плащей и пе-
режил их все, за исключением, правда, одного, послед-
него, но из этого никак не следует, будто человек негод-
нее или бессильнее плаща.
    То же самое уподобление, по-моему, применимо и
к душе, связанной с телом, и, кто говорит о душе и тела
теми же самыми словами, что о ткаче и плаще, мне ка-
жется, говорит верно: он скажет, что душа долговеч-
нее, а тело слабее и кратковременнее; к этому, однако ж,
он должен прибавить, что всякая душа снашивает много
тел, в особенности если живет много лет: тело ведь
изнашиваатся и отмирает еще при жизни человека, и,
стало быть, душа беспрерывно ткет наново, заменяя
сношенное. И когда душа погибает, последняя одежда
на ней непременно должна быть цела - она одна только
и переживает душу. Лишь после гибели души обнаружи-
вает тело природную свою слабость и скоро истребляется
тлением. Значит, приняв наше доказательство, мы всё
еще не можем твердо надеяться, что душа наша, когда
мы умрем, будет где-то продолжать свое существование.
Мало того, скажут мне, допустим, мы сделаем сто-
роннику этих доводов еще большие уступки, чем сделал
ты, и согласимся, что душа существует не только
до нашего рождения, но, что вполне возможно, некото-
рые души существуют и после того, как мы умрем, и
будут существовать,  и много раз родятся,  и снова
умрут: ведь душа по природе своей настолько сильна,
что способна вынести много рождений. Допустим, со
всем этим мы согласимся, но не признаем, что душа не
несет никакого ущерба в частых своих рождениях и не
погибает однажды совершенно в какую-то из своих
смертей, - а никто не похвастается, будто знает хоть
нибудь об этой последней смерти и о разрушении тела,
несущем гибель душе, ибо такое ощущение никому из
нас не доступно. Раз это так, не следует нам выказы-
вать отвагу перед смертью; она просто безрассудна,
такая отвага, - ведь доказать,  что душа совершенно
бессмертна и неуничтожима, мы не можем. А раз не
можем, умирающий непременно будет бояться за свою
душу, как бы, отделяясь от тела на этот раз, она не по-
гибла окончательно.
    Выслушав Симмия и Кебета, мы все помрачнели.
Потом мы признавались друг другу, что прежние до-
воды полностью нас убедили, а тут мы снова испыты-
вали замешательство и были полны недоверия не только
к сказанному прежде, но и к тому, что нам еще пред-
стояло услышать. Может быть, это мы никуда не годны
и не способны ни о чем судить? Или же сам вопрос не
допускает ясного ответа?
    Э х е к р а т. Клянусь богами, Федон, я вас отлично
понимаю. Послушал я тебя, и вот что примерно хочется
мне сказать самому себе: "Какому же доказательству
мы теперь поверим, если Сократ говорил так убеди-
тельно, и, однако же, все его рассуждения поколебле-
ны! До сих пор меня всегда особенно привлекал взгляд
на душу как на своего рода гармонию. Когда об этом
зашла речь, мне словно напомнили, что я давно дер-
жусь такого мнения и сам, и теперь снова, как бы с са-
мого начала,  мне до крайности нужно какое-нибудь
иное доказательство, которое уверит меня,  что душа
умирает вместе с телом. Продолжай, ради Зевса!
Как Сократ вернулся к своему доказательству? И был
ли он заметно удручен - так же как и вы - или же,
напротив, спокойно помог вашему исследованию?
И вполне ли успешной была его помощь или не вполне?
Расскажи нам обо всем как можно точнее!
    Ф е д о н. Знаешь, Эхекрат, я часто восхищался Со-
кратом, но никогда не испытывал такого восхищения,
как в тот раз. Он нашелся, что ответить, но в этом нет
еще, пожалуй, ничего странного. Если я был восхищен
сверх всякой меры, так это тем, во-первых, с какой охо-
той,  благожелательностью и даже удовольствием он
встретил возражения своих молодых собеседников,
далее, тем, как чутко подметил он наше уныние, вызван-
ное их доводами, и, наконец, как прекрасно он нас
исцелил. Мы были точно воины, спасающиеся бегством
после поражения, а он ободрил нас и повернул назад,
чтобы вместе с ним и под его руководительством вни-
мательно исследовать все сначала.
    Э х е к р а т. Как же именно?
    Ф е д о н. Сейчас объясню. Случилось так, что я си-
дел справа от Сократа, подле самого ложа - на ска-
меечке - и потому гораздо ниже его.  И вот,  прове-
дя рукой по моей голове и пригладив волосы на
шее - он часто играл моими волосами, - Сократ про-
молвил:
    - Завтра, Федон, ты, верно, острижешь эти пре-
красные кудри?
    - Боюсь, что так, Сократ, - отвечал я.
    - Не станешь ты этого делать, если послушаешься
меня.
    - Отчего же? - спросил я.
    - Да оттого, что еще сегодня и я остригусь вместе
с тобою, если наше доказательство скончается и мы
не сумеем его оживить. Будь я на твоем месте и усколь-
зни доказательство у меня из рук, я бы дал клятву, по
примеру аргосцев, не отращивать волосы до тех пор,
пока не одержу победы в новом бою против доводов
Симмия и Кебета.
    - Но ведь, как говорится, против двоих даже Ге-
раклу не выстоять, - возразил я.
    - Тогда кликни на помощь меня - я буду твоим
Иолаем, пока день еще не погас.
    - Конечно, кликну, только давай наоборот: я буду
Иолаем, а ты Гераклом.
    - Это все равно, - сказал Сократ. - Но прежде
всего давай остережемся одной опасности.
    - Какой опасности? - спросил я.
    - Чтобы нам не сделаться ненавистниками всякого
слова, как иные становятся человеконенавистниками,
ибо нет большей беды, чем ненависть к слову. Рож-
дается она таким же точно образом, как человеконена-
вистничество. А им мы проникаемся, если сперва горячо
и без всякого разбора доверяем кому-нибудь и считаем
его человеком совершенно честным, здравым и надеж-
ным, но в скором времени обнаруживаем, что он невер-
ный, ненадежный и еще того хуже. Кто испытает это
неоднократно, и в особенности по вине тех, кого считал
самыми близкими друзьями, тот в конце концов от
частых обид ненавидит уже всех подряд и ни в ком
не видит ничего здравого и честного. Тебе, верно, слу-
чалось замечать, как это бывает.
    - Конечно, случалось, - сказал я.
    - Но разве это не срам? - продолжал Сократ. -
Разве не ясно, что мы приступаем к людям, не владея
искусством их распознавать?  Ведь кто владеет этим
искусством по-настоящему, тот рассудит, что и очень
хороших и очень плохих людей немного, а посредствен-
ных - без числа.
    - Как это? - спросил я.
    - Так же точно, как очень маленьких и очень боль-
ших. Что встретишь реже, чем очень большого или
очень маленького человека или собаку и так далее?
Или что-нибудь очень быстрое или медленное, безобраз-
ное или прекрасное, белое или черное? Разве ты не за-
мечал, что во всех таких случаях крайности редки и
немногочисленны, зато середина заполнена в изобилии?
    - Конечно, замечал, - сказал я.
    - И если бы устроить состязание в испорченно-
сти, то и первейших негодяев оказалось бы совсем не-
много, не так ли?
    - Похоже, что так, - сказал я.
    - Вот именно, - подтвердил  он. - Но не  в этом
сходство между рассуждениями и людьми - я сейчас
просто следовал за тобою, куда ты вел, - а в том, что
иногда мы поверим доказательству и признаем его
истинным  (хотя сами искусством рассуждать не вла-
деем), а малое время спустя решим, что оно ложно, -
когда по заслугам, а когда и незаслуженно, и так не
раз и не два. Особенно, как ты знаешь, это бывает с теми,
кто любит отыскивать доводы и за и против чего бы то
ни было: в конце концов они начинают думать, будто
стали мудрее всех на свете и одни только постигли, что
нет ничего здравого и надежного ни среди вещей, ни
среди суждений, но что всё решительно испытывает
приливы и отливы, точно воды Еврипа, и ни на миг не
остается на месте.
    - Да, все, что ты сказал, - чистая правда.
    - А когда так, Федон, было бы печально, если бы,
узнав истинное, надежное и доступное для понимания
доказательство,  а затем встретившись с доказатель-
ствами такого рода, что иной раз они представляются
истинными, а иной раз ложными, мы стали бы винить
не себя самих и не свою неискусность, но от досады
охотно свалили бы собственную вину на доказательства
и впредь, до конца дней упорно ненавидели бы и поно-
сили  рассуждения, лишив себя истинного знания
бытия.
    - Да, клянусь Зевсом, - сказал я, - это было бы
очень печально.
    - Итак, - продолжал он, - прежде всего охраним
себя от этой опасности и не будем допускать мысли,
будто в рассуждениях вообще нет ничего здравого, ско-
рее будем считать, что это мы сами еще недостаточно
здравы и надо мужественно искать полного здраво-
мыслия: тебе и остальным - ради всей вашей дальней-
шей жизни, мне же - ради одной только смерти. Сейчас
обстоятельства складываются так, что я рискую пока-
заться вам не философом, а завзятым спорщиком, а это
уже свойство полных невежд.  Они,  если возникает
разногласие, не заботятся о том, как обстоит дело в дей-
ствительности; как бы внушить присутствующим свое
мнение - вот что у них на уме. В нынешних обстоятель-
ствах, мне кажется, я отличаюсь от них лишь тем, что не
присутствующих стремлюсь убедить в правоте моих
слов - разве что между прочим, - но самого себя, чтобы
убедиться до конца. Вот мой расчет, дорогой друг, и
погляди,  какой своекорыстный расчет:  если то,  что
я утверждаю, окажется истиной, хорошо, что я держусь
такого убеждения, а если для умершего нет уже ничего,
я хотя бы не буду докучать присутствующим своими
жалобами в эти предсмертные часы, и, наконец, глупая
моя выдумка тоже не сохранится среди живых - это
было бы неладно, - но вскоре погибнет.
    Вот как я изготовился, Симмий и Кебет, чтобы при-
ступить к доказательству. А вы послушайтесь меня и
поменьше думайте о Сократе, но главным  образом -
об истине; и если решите, что я говорю верно, согла-
шайтесь, а если нет - возражайте, как только сможете.
А не то смотрите - я увлекусь и введу в обман разом
и себя самого, и вас, а потом исчезну, точно пчела,
оставившая в ранке жало.
    Однако ж вперед! Раньше всего напомните мне, что
говорили, - на случай, если я что забыл. Симмий,
если не ошибаюсь, был в сомнении и в страхе, как бы
душа,  хотя она и божественнее и прекраснее тела,
всё же не погибла первою - по той причине, что она
своего рода гармония. А Кебет, мне кажется, согла-
шается со мною в том, что душа долговечнее тела, но,
по его мнению, никто не может быть уверен, что душа,
после того как сменит и сносит много тел, покидая по-
следнее из них, не погибает и сама; именно гибель
души и есть, собственно, смерть, потому что тело отми-
рает и гибнет непрестанно. Это или что другое нужно
нам рассмотреть, Кебет и Симмий?
    Оба отвечали, что именно это.
    - Скажите, - продолжал Сократ, - вы отвергаете
все прежние доводы целиком или же одни отвергаете,
а другие нет?
    - Одни отвергаем, - отвечали они, - другие нет.
    - А как насчет того утверждения, что знание - это
припоминание и что, если так, душа наша непременно
должна была где-то существовать, прежде чем попала в
в оковы тела?
    - Я, - промолвил Кебет, - и тогда нашел это
утверждение на редкость убедительным, и сейчас ни
в коем случае не хочу от него отказываться.
    - И я так считаю, - сказал Симмий, - и был бы
очень изумлен, если бы мое мнение вдруг перемени-
лось.
    Тогда Сократ:
    - А между тем, друг-фиванец, тебе придется его
переменить, если ты останешься при мысли, что гармо-
ния - это нечто составное, а душа - своего рода гар-
мония,  слагающаяся из натяжения телесных начал.
Ведь ты едва ли и сам допустишь, что гармония сложи-
лась и существовала прежде, нежели то, из чего ей
предстояло сложиться. Или все-таки допустишь?
    - Никогда, Сократ! - воскликнул Симмий.
    - Но ты видишь, что именно это ты нечаянно и
утверждаешь? Ведь ты говоришь, что душа существует
до того, как воплотится в человеческом образе, а зна-
чит, она существует, сложившись из того, что еще не су-
ществует. Ведь гармония совсем непохожа на то, чему
ты уподобляешь ее сейчас: наоборот, сперва рождается
лира, и струны, и звуки, пока еще негармоничные, и
лишь последней возникает гармония и первой разру-
шается. Как же этот новый твой довод будет звучать
в лад с прежним?
    - Никак не будет, - отвечал Симмий.
    - А ведь если какому доводу и следует звучать
стройно и в лад, так уж тому, который касается гар-
монии.
    - Да, конечно, - согласился Симмий.
    - А у тебя не выходит в лад, - сказал Сократ. -
Так что гляди, какой из двух доводов ты выбираешь:
что знание - это припоминание или что душа - гар-
мония.
    - Первый, Сократ, несомненно, первый.  Второй
я усвоил без доказательства, соблазненный его правдо-
подобием и изяществом, то есть так же, как обычно
принимает его большинство людей.  Но я прекрасно
знаю, что доводы, доказывающие свою правоту через
правдоподобие, - это пустохвалы, и, если не быть на-
стороже, они обманут тебя самым жестоким образом.
Так случается и в геометрии, и во всем прочем. Иное
дело - довод о припоминании и знании: он строится
на таком основании, которое заслуживает доверия.
Сколько я помню, мы говорили, что душа существует
до перехода своего в тело с такой же необходимостью,
с какою ей принадлежит сущность, именуемая бытием.
Это основание я принимаю как верное и достаточное
и нимало в нем не сомневаюсь. А если так, я, по-види-
мому, не должен признавать, что душа есть гармония,
кем бы этот взгляд ни высказывался - мною или еще
кем-нибудь.
    - Ну, так и что же, Симмий? Как тебе кажется, мо-
жет ли гармония или любое другое сочетание проявить
себя как-то иначе, чем составные части, из которых оно
складывается?
    - Никак не может.
    - Стало быть,  как я думаю,  ни действовать
само, ни испытывать воздействие как-нибудь иначе, чем
ни?
    Симмий согласился.
    - И значит, гармония не может руководить своими
составными частями,  наоборот,  она должна следо-
вать за ними?
    Симмий подтвердил.
    - И уж подавно ей и не двинуться, и не прозву-
чать вопреки составным частям, одним словом, ника-
кого противодействия им не оказать?
    Да, ни малейшего.
    - Пойдем дальше.  Всякая гармония по природе
своей такова, какова настройка?
    - Не понимаю тебя.
    - Ну, а если настройка лучше, полнее - допустим,
что такое возможно, - то и гармония была бы гармо-
нией в большей мере, а если хуже и менее полно, то
в меньшей мере.
    - Совершенно верно.
    - А к душе это приложимо, так чтобы хоть нена-
много одна душа была лучше, полнее другой или хуже,
слабее именно как душа?
    - Никак не приложимо!
    - Продолжим, ради Зевса. Про душу говорят, что
одна обладает умом и добродетелью и потому хороша,
а другая безрассудна, порочна и потому дурна. Верно
так говорится или неверно?
    - Да, верно.
    - А если душу считать гармонией, как нам обозна-
чить то, что содержится в душах - добродетель и по-
рочность? Назовем первую еще одной гармонией, а вто-
рую дисгармонией? И про хорошую душу скажем, что
она гармонична и, будучи сама гармонией, несет в себе
еще одну гармонию, а про другую - что она и сама
негармонична, и другой гармонии не содержит?
    - Я,  право, не знаю,  как отвечать, - промолвил
Симмий. - Однако же ясно: раз мы так предположили,
то и скажем что-нибудь вроде этого.
    - Но ведь мы уже признали, - продолжал  Со-
крат, - что ни одна душа не может быть более или ме-
нее душою, чем другая, а это означает признать, что
одна гармония не может быть более, полнее или же ме-
нее, слабее гармонией, чем другая. Так?
    - Именно так.
    - А что не есть гармония более или менее, то не
должно быть и настроено более или менее. Верно?
    - Верно.
    - А что не настроено более или менее, будет ли
это причастно гармонии в большей или меньшей сте-
пени, нежели что-то иное, или одинаково?
    - Одинаково.
    - Значит, душа, раз она всегда остается самой со-
бою и не бывает ни более ни менее душою, чем другая
душа, не бывает и настроенной в большей или меньшей
степени?
    - Да, не бывает.
    - И если так, [одна душа] не может быть причаст-
на гармонии или дисгармонии более полно, [чем дру-
гая]?
    - Выходит, что нет.
    - Но повторяю,  если так,  может ли одна душа
оказаться причастной порочности или добродетели более
полно, чем другая? Ведь мы признали, что порочность -
это дисгармония, добродетель же - гармония.
    - Никак не может.
    - А еще вернее, пожалуй, - если быть последова-
тельными - ни одна душа, Симмий, порочности не при-
частна: ведь душа - это гармония, а гармония, вполне
оставаясь самой собою, то есть гармонией, никогда не
будет причастна дисгармонии.
    - Да, конечно.
    - И душа не будет причастна порочности, посколь-
ку она остается доподлинно душою.
    - Можно ли сделать такой вывод из всего, что было
сказано?
    - Из нашего рассуждения следует, что все души
всех живых существ одинаково хороши, коль скоро
душам свойственно оставаться тем, что они есть, - ду-
шами.
    - Мне кажется, что так, Сократ.
    - Но кажется ли тебе это верным? Кажется ли тебе,
что мы пришли бы к такому выводу, будь наше ис-
ходное положение - что душа это гармония - вер-
но?
    - Ни в коем случае!
    - Пойдем дальше, - продолжал Сократ. - Что пра-
вит всем в человеке - душа,   особенности если она
разумна, или что иное, как, по твоему?
    - По-моему, душа.
    - А правит она, уступая состоянию тела или про-
тивясь ему? Я говорю вот о чем: если, например, у тебя
жар и жажда, душа влечет тебя в другую сторону и не
велит пить, если ты голоден - не велит есть, и в тысяче
других случаев мы видим, как она действует вопреки
телу. Так или не так?
    - Именно так.
    - Но разве мы не согласились раньше, что душа,
если это гармония, всегда поет в лад с тем, как натянуты,
или отпущены, или звучат, или как-то еще размещены
и расположены составные части? Разве мы не согласи-
лись, что душа следует за ними и никогда не властвует?
     - Да, - отвечал Симмий, - согласились.
     - Что же получается? Ведь мы убеждаемся, что она
действует как раз наоборот - властвует над всем тем,
из чего, как уверяют, она состоит, противится ему чуть
ли не во всём и в течение всей жизни всеми средствами
подчиняет своей власти и то сурово и больно наказывает,
заставляя исполнять предписания врача или учителя
гимнастики, то обнаруживает некоторую снисходитель-
ность, то грозит, то увещевает, обращаясь к страстям,
гневным порывам и страхам словно бы со стороны. Это
несколько напоминает те стихи Гомера, где он говорит
об Одиссее:

 В грудь он ударил себя и сказал раздраженному сердцу:
 Сердце, смирись; ты гнуснейшее вытерпеть силу имело...

Разве, по-твоему, у него сложились бы такие стихи, если
бы он думал, что душа - это гармония, что ею руково-
дят состояния тела, а не наоборот - что она сама руко-
водит и властвует и что она гораздо божественнее любой
гармонии? Как тебе кажется?
    - Клянусь Зевсом, Сократ, мне кажется, что ты
прав!
    - Тогда, дорогой мой, нам никак не годится утвер-
ждать, будто душа - своего рода гармония: так мы, по-
жалуй, разойдемся и с божественным Гомером, и с сами-
ми собою.
    - Верно, - подтвердил он.
    - Вот и прекрасно, - сказал Сократ. - Фиванскую
Гармонию мы как будто умилостивили. Теперь оче-
редь Кадма, Кебет. Как нам приобрести его благосклон-
ность, какими доводами?
    - Мне кажется, ты найдешь как, - отозвался Ке-
бет. - Во всяком случае, твои возражения против гар-
монии меня просто восхитили - настолько они были не-
ожиданны. Слушая Симмия, когда он говорил о своих
затруднениях, я все думал: неужели кто-нибудь сумеет
справиться с его доводами? И мне было до крайности
странно, когда он не выдержал и первого твоего нати-
ска. Так что я бы не удивился, если бы та же участь
постигла и Кадмовы доводы.
    - Ах, милый ты мой, - сказал Сократ, - не надо
громких слов - как бы кто не испортил наше рассуж-
дение еще раньше, чем оно началось. Впрочем, об этом
позаботится божество, а мы по-гомеровски вместе
пойдем и посмотрим, дело ли ты говоришь.
    Что ты хочешь выяснить? Главное, если я не оши-
баюсь, вот что. Ты требуешь доказательства, что ду-
ша наша неуничтожима и бессмертна: в противном случае,
говоришь ты, отвага философа, которому предстоит уме-
реть и который полон бодрости и спокойствия, полагая,
что за могилою он найдет блаженство, какого не мог бы
обрести, если бы прожил свою жизнь иначе, - его отвага
безрассудна и лишена смысла. Пусть мы обнаружили,
что душа сильна и богоподобна, что она существовала
и до того, как мы родились людьми, - все это, по-твоему,
свидетельствует не о бессмертии души, но лишь о том,
что она долговечна и уже существовала где-то в прежние
времена неизмеримо долго, многое постигла и многое
совершила. Но к бессмертию это ее нисколько не прибли-
жает, напротив, само вселение ее в человеческое тело
было для души началом гибели, словно болезнь. Скорбя
проводит она эту свою жизнь, чтобы под конец погибнуть
в том, что зовется смертью. И совершенно безразлично,
утверждаешь ты, войдет ли она в тело раз или много раз,
по крайней мере для наших опасений: если только чело-
век не лишен рассудка, он непременно должен опасать-
ся - ведь он не знает, бессмертна ли душа, и не может
этого доказать.
    Вот, сколько помнится, то, что ты сказал, Кебет.
Я повторяю это нарочно, чтобы ничего не пропустить
и чтобы ты мог что-нибудь прибавить или убавить, если
пожелаешь.
    А Кебет в ответ:
    - Нет, Сократ, сейчас я ничего не хочу ни убавлять,
ни прибавлять. Это все, что я сказал.
    Сократ задумался и надолго умолк.  Потом начал
так:
    - Не простую задачу задал ты, Кебет. Чтобы ее
решить, нам придется исследовать причину рождения
и разрушения в целом. И если ты не против, я расскажу
тебе о том, что приключилось со мной во время такого
исследования. Если что из этого рассказа покажется тебе
полезным, ты сможешь использовать это для подкрепле-
ния твоих взглядов.
    - Конечно, я не против, - ответил Кебет.

   [Аргумент четвертый: теория души как эйдоса жизни]

    - Тогда послушай. В молодые годы, Кебет, у меня
была настоящая страсть к тому виду мудрости,  который
называют познанием природы. Мне представлялось чем-то
возвышенным знать причины каждого явления - почему что
рождается, почему погибает и почему существует. И я
часто бросался из крайности в крайность и вот какого
рода вопросы задавал себе в первую очередь: когда теп-
лое и холодное вызывают гниение, не тогда ли как суди-
ли некоторые, образуются живые существа? Чем мы
мыслим - кровью, воздухом или огнем? Или же ни
тем, ни другим и ни третьим, а это наш мозг вызывает
чувство слуха, в зрения, и обоняния, а из них возникают
память и представление,  а из памяти и представле-
ния, когда они приобретут устойчивость, возникает зна-
ние?
    Размышлял я и о гибели всего этого, и о переменах,
которые происходят в небе и на Земле, и всё для того,
чтобы в конце концов счесть себя совершенно непри-
годным к такому исследованию. Сейчас я приведу тебе
достаточно веский довод. До тех пор я кое-что знал
ясно - так казалось и мне самому, и остальным, - а те-
перь, из-за этих исследований, я окончательно ослеп и
утратил даже то знание, что имел прежде, - например,
среди многого прочего перестал понимать, почему чело-
век растет. Прежде я думал, что это каждому ясно:
человек растет потому, что ест и пьет. Мясо прибавляет-
ся к мясу, кости - к костям, и так же точно, по тому же
правилу, всякая часть [пищи] прибавляется к родствен-
ной ей части человеческого тела и впоследствии малая
величина становится большою. Так малорослый человек
делается крупным. Вот как я думал прежде. Правильно,
по-твоему, или нет?
    - По-моему, правильно, - сказал Кебет.
    - Или еще. Если высокий человек, стоя рядом с
низкорослым, оказывался головою выше, то никаких
сомнений это у меня не вызывало. И два коня рядом -
тоже. Или еще нагляднее: десять мне казалось больше
восьми потому, что к восьми прибавляется два, а вещь
в два локтя длиннее вещи в один локоть потому, что
превосходит ее на половину собственной длины.
    - Ну, хорошо, а что ты думаешь обо всем этом те-
перь? - спросил Кебет.
    - Теперь, клянусь Зевсом, - сказал Сократ, - я да-
лек от мысли, будто знаю причину хотя бы одной из
этих вещей. Я не решаюсь судить даже тогда, когда к
единице прибавляют единицу, - то ли  единица, к  ко-
торой  прибавили другую, стала двумя, то ли  прибав-
ляемая единица и та, к которой прибавляют, вместе
становятся двумя через прибавление одной к другой.
Пока каждая из них была отдельно от другой, каждая
оставалась единицей и двух тогда не существовало, но
вот они сблизились, и я спрашиваю себя: в этом ли
именно причина возникновения двух - в том, что про-
изошла  встреча,  вызванная  взаимным  сближением?
И если кто разделяет единицу, я не могу больше ве-
рить, что двойка появляется именно по этой причине -
через разделение, ибо тогда причина будет как раз про-
тивоположной причине образования двух: только что мы
утверждали, будто единицы взаимно сближаются и при-
бавляются одна к другой, а теперь говорим, что одна
от другой отделяется и отнимается! И я не могу уверить
себя, будто понимаю, почему и как возникает единица
или что бы то ни было иное - почему оно возникает,
гибнет или существует. Короче говоря, этот способ ис-
следования мне решительно не нравится, и я выбираю
себе наугад другой.
    Но однажды мне кто-то рассказал, как он вычитал
в книге Анаксагора, что всему в мире сообщает поря-
док и всему служит причиной Ум; и эта причина мне
пришлась по душе, я подумал, что это прекрасный выход
из затруднений, если всему причина - Ум. Я решил, что
если так, то Ум-устроитель должен устраивать все наи-
лучшим образом и всякую вещь помещать там, где ей
всего лучше находиться. И если кто желает отыскать
причину, по которой что-либо рождается, гибнет или
существует, ему следует выяснить, как лучше всего этой
вещи существовать, действовать или самой испытывать
какое-либо воздействие. Исходя из этого рассуждения,
человеку не нужно исследовать ни в себе, ни в окружаю-
щем ничего иного, кроме самого лучшего и самого совер-
шенного. Конечно, он непременно должен знать и худ-
шее, ибо знание лучшего и знание худшего - это одно
и то же знание. Рассудивши так, я с удовольствием
думал, что нашел в Анаксагоре учителя, который откро-
ет мне причину бытия, доступную моему разуму, и пре-
жде всего расскажет, плоская ли Земля или круглая,
а рассказавши, объяснит необходимую причину - со-
шлется на самое лучшее, утверждая, что Земле лучше
всего быть именно такой, а не какой-нибудь еще. И если
он скажет, что Земля находится в центре [мира], объяс-
нит, почему ей лучше быть в центре. Если он откроет
мне все это, думал я, я готов не искать причины иного
рода. Да, я был готов спросить у него таким же обра-
зом о Солнце, Луне и звездах - о скорости их движения
относительно друг друга, об их поворотах и обо всем
остальном, что с ними происходит: каким способом каж-
дое из них действует само или подвергается воздейст-
вию. Я ни на миг не допускал мысли, что, назвавши их
устроителем Ум, Анаксагор может ввести еще какую-то
причину помимо той, что им лучше всего быть в таком
положении, в каком они и находятся. Я полагал, что,
определив причину каждого из них и всех вместе, он
затем объяснит, что всего лучше для каждого и в чем
их общее благо. И эту свою надежду я не отдал бы ни
за что! С величайшим рвением принялся я за книги
Анаксагора, чтобы поскорее их прочесть и поскорее
узнать, что же всего лучше и что хуже.
    Но с вершины изумительной этой надежды, друг
Кебет, я стремглав полетел вниз, когда, продолжая чи-
тать, увидел, что Ум у него остается без всякого при-
менения и что порядок вещей вообще не возводится
ни к каким причинам, но приписывается - совершенно
нелепо - воздуху, эфиру, воде и многому иному. На мой
взгляд, это все равно, как если бы кто сперва объявил,
что всеми своими действиями Сократ обязан Уму, а по-
том, принявшись объяснять причины каждого из них
в отдельности, сказал: "Сократ сейчас сидит здесь пото-
му, что его тело состоит из костей и сухожилий и кости
твердые и отделены одна от другой сочленениями, а
сухожилия могут натягиваться и расслабляться и окру-
жают кости - вместе с мясом и кожею, которая все
охватывает. И так как кости свободно ходят в своих
суставах, сухожилия, растягиваясь и напрягаясь, позво-
ляют Сократу сгибать ноги и руки. Вот по этой-то при-
чине он и сидит теперь здесь, согнувшись". И для беседы
нашей можно найти сходные причины - голос, воздух,
слух и тысячи иных того же рода, пренебрегши истин-
ными причинами - тем, что, раз уж афиняне почли за
лучшее меня осудить, я в свою очередь счел за лучшее
сидеть здесь, счел более справедливым остаться на месте
и понести то наказание, какое они назначат. Да, клянусь
собакой, эти жилы и эти кости уже давно, я думаю, были
бы где-нибудь в Мегарах или в Беотии, увлеченные
ложным мнением о лучшем, если бы я не признал более
справедливым и более прекрасным не бежать и не скры-
ваться, но принять любое наказание, какое бы ни назна-
чило мне государство.
    Нет, называть подобные вещи причинами - полная
бессмыслица. Если бы кто говорил, что без всего это-
го - без костей, сухожилий и всего прочего, чем я вла-
дею, - я бы не мог делать то, что считаю нужным, он
говорил бы верно. Но утверждать, будто они  причина
всему, что я делаю, и в то же время что в данном слу-
чае я повинуюсь Уму, а не сам избираю наилучший
образ действий, было бы крайне необдуманно. Это зна-
чит не различать между истинной причиной и тем, без
чего причина не могла бы быть причиною. Это послед-
нее толпа, как бы ощупью шаря в потемках, называет
причиной - чуждым, как мне кажется, именем. И вот
последствия: один изображает Землю недвижно покоя-
щейся под небом и окруженною неким вихрем, для
другого она что-то вроде мелкого корыта, поддержи-
ваемого основанием из воздуха, но силы, которая наи-
лучшим образом устроила все так, как оно есть сей-
час, - этой силы они не ищут и даже не предполагают
за нею великой божественной мощи. Они надеются в
один прекрасный день изобрести Атланта, еще более
мощного и бессмертного, способного еще тверже удер-
живать все на себе, и нисколько не предполагают, что
в действительности все связуется и удерживается бла-
гим и должным. А я с величайшей охотою пошел бы в
учение к кому угодно, лишь бы узнать и понять такую
причину. Но она не далась мне в руки, я и сам не су-
мел ее отыскать, и от других ничему не смог научиться,
и тогда в поисках причины я снова пустился в плава-
ние. Хочешь, я расскажу тебе, Кебет, о моих стара-
ниях?
    - Очень хочу! - отвечал Кебет.
    - После того, - продолжал Сократ, - как я отка-
зался от исследования бытия, я решил быть осторож-
нее, чтобы меня не постигла участь тех, кто наблюдает
и исследует солнечное затмение. Иные из них губят себе
глаза, если смотрят прямо на Солнце, а не на его образ
в воде или еще в чем-нибудь подобном, - вот и я думал
со страхом, как бы мне совершенно не ослепнуть душою,
рассматривая вещи глазами и пытаясь коснуться их при
помощи того или иного из чувств. Я  решил, что надо
прибегнуть к отвлеченным понятиям и в них рассматри-
вать истину бытия, хотя уподобление, которым я при
этом пользуюсь, в чем-то, пожалуй, и ущербно. Правда,
я не очень согласен, что тот, кто рассматривает бытие
в понятиях, лучше видит его в уподоблении, чем если
рассматривать его в осуществлении. Как бы там ни было,
именно этим путем двинулся я вперед, каждый раз пола-
гая в основу понятие, которое считал самым надежным;
и то, что, как мне кажется, согласуется с этим понятием,
я принимаю за истинное - идет ли речь о причине или
о чем бы то ни было ином, - а что не согласно с ним,
то считаю неистинным. Но я хочу яснее высказать тебе
свою мысль. Мне кажется, ты меня еще не понимаешь.
    - Да, клянусь Зевсом, - сказал Кебет. - Не совсем.
    - Но ведь я не говорю ничего нового, а лишь по-
вторяю то, что говорил всегда - и ранее, и только что
в нашей беседе. Я хочу показать тебе тот вид причины,
который я исследовал, и вот я снова возвращаюсь к уже
сто раз слышанному и с него начинаю, полагая в осно-
ву, что существует прекрасное само по себе, и благое,
я великое, и все прочее. Если ты согласишься со мною
и признаешь, что так оно и есть, я надеюсь, это позво-
лит мне открыть и показать тебе причину бессмертия
души.
    - Считай, что я согласен, и иди прямо к цели, -
отвечал Кебет.
    - Посмотри же, примешь ли ты вместе со мною и
то, что за этим следует. Если существует что-либо пре-
красное помимо прекрасного самого по себе, оно, мне
кажется, не может быть прекрасным иначе, как через
причастность прекрасному самому по себе. Так же я
рассуждаю и во всех остальных случаях. Признаешь ты
эту причину?
    - Признаю.
    - Тогда я уже не понимаю и не могу постигнуть
иных причин, таких мудреных, и, если мне говорят,
что такая-то вещь прекрасна либо ярким своим цветом,
либо очертаниями, либо еще чем-нибудь в таком же роде,
я отметаю все эти объяснения, они только сбивают меня
с толку. Просто, без затей, может быть даже слишком
бесхитростно,  я  держусь единственного объяснения:
ничто иное не делает вещь прекрасною, кроме присут-
ствия прекрасного самого по себе или общности с ним,
как бы она ни возникла. Я не стану далее это развивать,
и настаиваю лишь на том, что все прекрасные вещи ста-
новятся прекрасными через прекрасное [само по себе].
Надежнее ответа нельзя, по-моему, дать ни себе, ни
кому другому. Опираясь на него, я ужа не оступлюсь.
Да, я надежно укрылся от опасностей, сказавши себе
и другим, что прекрасное становится прекрасным бла-
годаря прекрасному. И тебе тоже так кажется?
    - Да.
    - И стало быть, большие вещи суть большие и бо'ль-
шие суть бо'льшие благодаря большому [самому по
себе], а меньшие - благодаря малому?
    - Да.
    - И значит, если бы тебе сказали, что один человек
головою больше другого, а другой головою меньше, ты
не принял бы этого утверждения, но решительно бы его
отклонил, заявивши так: "Я могу сказать лишь одно -
что всякая вещь, которая больше другой вещи, такова
лишь благодаря большому, то есть она становится боль-
ше благодаря большому, а меньшее становится меньшим
лишь благодаря малому, то есть малое делает его мень-
шим". А если бы ты признал, что один человек головою
больше, а другой меньше, тебе пришлось бы, я думаю,
опасаться, как бы не встретить возражения:  прежде
всего в том, что большее у тебя есть большее, а мень-
шее - меньшее по одной и той же причине, а затем и
в том, что большее делает большим малое, - ведь голо-
ва-то мала! А быть большим благодаря малому - это уж
диковина! Ну что, не побоялся бы ты таких возражений?
    - Побоялся бы, - отвечал Кебет со смехом.
    - Стало быть, - продолжал Сократ, - ты побоялся
бы утверждать, что десять больше восьми на два и по
этой причине превосходит восемь, но сказал бы, что
десять превосходит восемь количеством и через коли-
чество?  И что вещь в два локтя больше вещи в один
локоть длиною, но не на половину собственного размера?
Ведь и здесь приходится опасаться того же самого.
    - Совершенно верно.
    - Пойдем дальше. Разве не остерегся бы ты гово-
рить, что, когда прибавляют один к одному, причина
появления двух есть прибавление, а когда разделяют
одно - то разделение? Разве ты не закричал бы во весь
голос, что знаешь лишь единственный путь, каким воз-
никает любая вещь, - это ее причастность особой сущ-
ности, которой она должна быть причастна, и что в дан-
ном случае ты можешь назвать лишь единственную при-
чину возникновения двух - это  причастность двойке.
Всё, чему предстоит сделаться двумя, должно быть при-
частно двойке, а чему предстоит сделаться одним -
единице. А всяких разделений, прибавлений и прочих
подобных тонкостей тебе даже и касаться не надо. На
эти вопросы пусть отвечают те, кто помудрее тебя, ты же,
боясь, как говорится, собственной тени и собственного
невежества, не расставайся с надежным и верным осно-
ванием, которое мы нашли, и отвечай соответственно.
Если же кто ухватится за само основание, ты не обращай
на это внимания и не торопись с ответом, пока не иссле-
дуешь вытекающие из него следствия и не определишь,
в лад или не в лад друг другу они звучат. А когда потре-
буется оправдать само основание, ты сделаешь это точно
таким же образом - положишь в основу другое, лучшее
в сравнении с первым, как тебе покажется, и так до тех
пор, пока не достигнешь удовлетворительного результа-
та. Но ты не станешь все валить в одну кучу, рассуждая
разом и об исходном понятии, и о его следствиях, как
делают завзятые спорщики: ведь ты хочешь найти
подлинное бытие, а среди них, пожалуй, ни у кого нет об
этом ни речи, ни заботы. Своею премудростью они спо-
собны все перепутать и замутить, но при этом остаются
вполне собою довольны. Ты, однако ж, философ и по-
тому, я надеюсь, поступишь так, как я сказал.
    - Ты совершенно прав, - в один голос откликну-
лись Симмий и Кебет.
    Э х е к р а т. Клянусь Зевсом, Федон, иначе и быть
не могло! Мне кажется, Сократ говорил изумительно
ясно, так что впору понять и слабому уму.
    Ф е д о н. Верно, Эхекрат, все, кто был тогда подле
него, так и решили.
    Э х е к р а т. Вот и мы тоже, хоть нас там и не было,
и мы лишь сейчас это слышим. А о чем шла беседа
после этого?
    Ф е д о н. Помнится, когда Симмий и Кебет с ним
согласились и признали, что каждая из идей сущест-
вует и что вещи в силу причастности к ним получают
их имена, после этого Сократ спросил:
    - Если так, то, говоря, что Симмий больше Сокра-
та и меньше Федона, ты утверждаешь, что в Симмий
есть и большое и малое само по себе разом. Верно?
    - Верно.
    - Но ты, конечно, согласен со мною, что выраже-
ние "Симмий выше Сократа" полностью истине не со-
ответствует? Ведь Симмий выше не потому, что он Сим-
мий, не по природе своей, но через то большое, которое
в нём есть. И выше Сократа он не потому, что Сократ -
это Сократ, а потому, что Сократ причастен малому -
сравнительно с большим,  которому причастен Сим-
мий.
    - Правильно.
    - И ниже Федона он не потому, что Федон - это
Федон, а потому, что причастен малому сравнительно
с большим, которому причастен Федон?
    - Да, это так.
    - Выходит, что Симмия можно называть разом и
маленьким, и большим по сравнению с двумя другими:
рядом с великостью одного он ставит свою малость, а над
малостью второго воздвигает собственную великость.
    Тут Сократ улыбнулся и заметил:
    - Видно, я сейчас заговорю как по писаному. Но
как бы там ни было, а говорю я, сдается мне, дело.
    Кебет подтвердил.
    - Цель же моя в том, - продолжал Сократ, - что-
бы ты разделил мой взгляд. Мне кажется, не только
большое никогда не согласится быть одновременно и
большим и малым, но и большое в нас никогда на до-
пустит и не примет малого, не пожелает оказаться мень-
ше другого. Но в таком случае одно из двух: либо боль-
шое отступает и бежит, когда приблизится его против-
ник - малое, либо гибнет, когда противник подойдет
вплотную. Ведь, оставаясь на месте и принявши малое,
оно сделается иным, чем было раньше, а именно этого
оно и не хочет. Вот, например, я принял и допустил
малое, но остаюсь самим собою - я прежний Сократ,
маленький, тогда как то, большое, не смеет быть малым,
будучи большим. Так же точно и малое в нас никогда
не согласится стать или же быть большим, и вообще
ни одна из противоположностей, оставаясь тем, что она
есть, не хочет ни превращаться в другую противополож-
ность, ни быть ею, но либо удаляется, либо при этом
изменении гибнет.
    - Да, - сказал Кебет, - мне кажется, что именно
так оно и есть.
    Услыхав это, кто-то из присутствовавших - я уже не
помню точно кто - сказал:
    - Ради богов, да ведь мы раньше сошлись и согла-
сились как раз на обратном тому, что говорим сейчас!
Разве мы не согласились, что из меньшего возникает
большее, а из большего меньшее и что вообще таково
происхождение противоположностей - из противопо-
ложного? А теперь, сколько я понимаю, мы утверждаем,
что так никогда не бывает!
    Сократ обернулся, выслушал и ответил так:
    - Ты смело напомнил! Но ты не понял разницы
между тем, что говорится теперь и говорилось тогда.
Тогда мы говорили, что из противоположной вещи рож-
дается противоположная вещь, а теперь - что сама про-
тивоположность никогда не перерождается в собствен-
ную противоположность ни в нас, ни в природе. Тогда,
друг, мы говорили о вещах, несущих в себе противо-
положное, называя их именами этих противоположно-
стей, а теперь о самих противоположностях, присутствие
которых дает имена вещам: это они, утверждаем мы те-
перь, никогда не соглашаются возникнуть одна из дру-
гой.
    Тут он взглянул на Кебета и прибавил:
    - Может быть, и тебя, Кебет, смутило что-нибудь
из того, что высказал он?
    - Нет, - отвечал Кебет, - нисколько. Но я не ста-
ну отрицать, что многое смущает и меня.
    - Значит, мы согласимся без всяких оговорок, что
противоположность никогда не будет  противоположна
самой себе?
    - Да, без малейших оговорок.
    - Теперь взгляни, согласишься ли ты со мною еще
вот в каком вопросе. Ты ведь называешь что-либо хо-
лодным или горячим?
    - Называю.
    - И это то же самое, что сказать "снег" и "огонь"?
    - Нет, конечно, клянусь Зевсом!
    - Значит, горячее - это иное, чем огонь, и холод-
ное - иное, чем снег?
    - Да.
    - Но ты, видимо, понимаешь, что никогда снег (как
мы сейчас только говорили), приняв горячее, уже не
будет тем, чем был прежде, - снегом, и вместе с тем
горячим: когда горячее приблизится, он либо отступит
перед ним, либо погибнет.
    - Совершенно верно.
    - Равным образом ты, видимо, понимаешь, что
огонь, когда приближается холодное, либо сходит с его
пути, либо же гибнет: он и не хочет и не в силах, при-
нявши холод, быть тем, чем был прежде, - огнем, и,
вместе, холодным.
    - Да, это так.
    - Значит, в иных из подобных случаев бывает, что
одно и то же название сохраняется на вечные времена
не только за самой идеей, но и за чем-то иным, что не
есть идея, но обладает ее формою во все время своего
существования. Сейчас, я надеюсь, ты яснее поймешь,
о чем я говорю. Нечетное всегда должно носить то имя,
каким я его теперь обозначаю, или не всегда?
    - Разумеется, всегда.
    - Но одно ли  оно из  всего существующего - вот
что я хочу спросить, - или же есть еще что-нибудь: хоть
оно и не то же самое, что нечетное, все-таки кроме своего
особого имени должно всегда называться нечетным, ибо
по природе своей неотделимо от нечетного? То, о чем
я говорю, видно на многих примерах, и в частности на
примере тройки. Поразмысли-ка над числом "три". Не
кажется ли тебе, что его всегда надо обозначать и своим
названием, и названием нечетного, хотя нечетное и не
совпадает с тройкой? Но такова уж природа и тройки,
и пятерки, и вообще половины всех чисел, что каждое
из них всегда нечетно и все же ни одно полностью с
нечетным  не  совпадает.  Соответственно  два,  четыре
и весь другой ряд чисел всегда четны, хотя полностью
с четным ни одно из них не совпадает. Согласен ты со
мною или нет?
    - Как не согласиться! - отвечал Кебет.
    - Тогда следи внимательнее за тем, что я хочу выяс-
нить. Итак, по-видимому, не только все эти противопо-
ложности не принимают друг друга, но и все то, что не
противоположно друг другу, однако же постоянно несет
в себе противоположности, как видно, не принимает той
идеи, которая противоположна идее, заключенной в нем
самом, но, когда она приближается, либо гибнет, либо
отступает перед нею. Разве мы не признаем, что число
"три" скорее погибнет и претерпит все, что угодно, но
только не станет, будучи тремя, чётным?
    - Несомненно, признаем, - сказал Кебет.
    - Но между тем два не противоположно трем?
    - Нет, конечно.
    - Стало быть, не только противоположные идеи не
выстаивают перед натиском друг друга, но существует
и нечто другое, не выносящее сближения с противопо-
ложным?
    - Совершенно верно.
    - Давай определим, что это такое, если сможем?
    - Очень хорошо.
    - Не то ли это, Кебет, что, овладев вещью, заставля-
ет ее принять не просто свою собственную идею, но
[идею] того, что всегда противоположно тому, [чем оно
овладевает]?
    - Как это?
    - Так, как мы только что говорили. Ты же помнишь,
что всякая вещь, которою овладевает идея троичности,
есть непременно и три, и нечетное.
    - Отлично помню.
    - К такой вещи, утверждаем мы, никогда не при-
близится идея, противоположная той форме, которая эту
вещь создает.
    - Верно.
    - А создавала ее форма нечетности?
    - Да.
    - И противоположна ей идея четности?
    - Да.
    - Стало быть, к трем идея четности никогда не при-
близится.
    - Да, никогда.
    - У трех, скажем мы, нет доли в четности.
    - Нет.
    - Стало быть, три лишено четности.
    - Да.
    - Я говорил, что мы должны определить, что, не
будучи противоположным чему-то иному, все же не при-
нимает этого как противоположного.  Вот, например,
тройка: она не противоположна четному и тем не менее
не принимает его, ибо привносит нечто всегда ему про-
тивоположное. Равным образом двойка привносит нечто
противоположное нечетности, огонь - холодному и так
далее. Теперь гляди, не согласишься ли ты со следую-
щим определением: не только противоположное не при-
нимает противоположного, но и то, что привносит нечто
противоположное в другое, приближаясь к нему, никог-
да не примет ничего сугубо противоположного тому, что
оно привносит. Вспомни-ка еще разок (в этом нет вре-
да - слушать несколько раз об одном и том же): пять
не примет идеи четности, а десять, удвоенное пять, -
идеи нечетности. Разумеется, это - десятка, - хоть са-
ма и не имеет своей противоположности, вместе с тем
идеи нечетности не примет. Так же ни полтора, ни
любая иная дробь того же рода не примет идеи целого,
ни треть, как и все прочие подобные ей дроби. Надеюсь,
ты поспеваешь за мною и разделяешь мой взгляд.
    - Да, - разделяю, и с величайшей охотой! - сказал
Кебет.
    - Тогда вернемся к началу. Только теперь, пожа-
луйста, отвечай мне не так, как я спрашиваю, но подра-
жая мне. Дело в том, что помимо прежнего надежного
ответа я усмотрел по ходу нашего рассуждения еще и
другую надежность. Если бы ты спросил меня, что долж-
но появиться в теле, чтобы оно стало теплым, я бы уже
не дал того надежного, но невежественного ответа, не
сказал бы, что теплота, но, наученный нашим рассужде-
нием, ответил бы потоньше - что огонь. И если ты спро-
сишь, от чего тело становится недужным, не скажу, что
от недуга, но - от горячки. Подобным же образом, если
ты спросишь меня, что должно появиться в числе, чтобы
оно сделалось нечетным, я отвечу, что не нечетность,
но единица. Ну и так далее. Теперь ты достаточно ясно
понимаешь, что я имею в виду?
    - Вполне достаточно.
    - Тогда отвечай:  что должно появиться в теле,
чтобы оно было живым?
    - Душа, - сказал Кебет.
    - И так бывает всегда.
    - А как может быть иначе? - спросил тот.
    - Значит, чем бы душа ни овладела, она всегда
привносит в это жизнь?
    - Да, верно.
    - А есть ли что-нибудь противоположное жизни
или нет?
    - Есть.
    - Что же это?
    - Смерть.
    - Но - в этом мы уже согласились - душа никогда
не примет противоположного тому, что всегда привносит
сама?
    - Без всякого сомнения! - отвечал Кебет.
    - Что же выходит? Как мы сейчас назвали то, что
не принимает идеи четного?
    - Нечетным.
    - А не принимающее справедливости и то, что ни-
когда не примет искусности?
    - Одно - неискусным, другое - несправедливым.
    - Прекрасно. А то, что не примет смерти, как мы
назовем?
    - Бессмертным.
    - Но ведь душа не принимает смерти?
    - Нет.
    - Значит, душа бессмертна?
    - Бессмертна, - сказал Кебет.
    - Прекрасно.  Будем считать,  что это доказано?
Или как по-твоему?
    - Доказано, Сократ, и  к тому же вполне доста-
точно.
    - Пойдем дальше, Кебет. Если бы нечетное должно
было быть неуничтожимым,  то,  вероятно,  было бы
неуничтожимо и три.
    - Разумеется.
    - Ну, а если бы и холодному непременно следовало
быть неуничтожимым, то, когда к снегу приблизили бы
тепло, он отступил бы целый и нерастаявший, не так ли?
Ведь погибнуть он бы не мог, но не мог бы и принять
теплоту, оставаясь самим собой.
    - Правильно, - сказал Кебет.
    - Точно так же, я думаю, если бы неуничтожимым
было горячее, то, когда к огню приблизилось бы что-ни-
будь холодное, он бы не гаснул, не погибал, но отсту-
пал бы невредимым.
    - Непременно.
    - Но не должны ли мы таким же образом рассу-
ждать и о бессмертном?  Если бессмертное неуничто-
жимо, душа не может погибнуть, когда к ней прибли-
зится смерть: ведь из всего сказанного следует, что она
не примет смерти и не будет мертвой! Точно так же,
как не будет четным ни три, ни [само] нечетное, как
не будет холодным ни огонь, ни теплота в огне! "Что,
- однако же, препятствует нечетному, - скажет кто-ни-
будь, - не становясь четным, когда четное приблизит-
ся, - так мы договорились - погибнуть и уступить
свое место четному?"  И мы не были бы вправе реши-
тельно настаивать,  что нечетное не погибнет, - ведь
нечетное не обладает неуничтожимостью. Зато если бы
было признано, что оно неуничтожимо, мы без труда
отстаивали бы свой взгляд, что под натиском четного
нечетное и три спасаются бегством. То же самое мы
могли бы решительно утверждать об огне и горячем,
а равно и обо всем остальном. Верно?
    - Совершенно верно.
    - Теперь о бессмертном. Если признано, что оно
неуничтожимо, то душа не только бессмертна, но и
неуничтожима. Если же нет, потребуется какое-то но-
вое рассуждение.
    - Нет, нет, - сказал Кебет, - ради этого нам но-
вого рассуждения не нужно.  Едва ли что избегнет
гибели,  если даже бессмертное,  будучи вечным,  ее
примет.
    - Я полагаю, - продолжал Сократ, - что ни бог, ни
сама идея жизни, ни все иное бессмертное никогда не
гибнет, - это, видимо, признано у всех.
    - Да, у всех людей, клянусь Зевсом, и еще боль-
ше, мне думается, у богов.
    - Итак,  поскольку бессмертное неуничтожимо,
душа, если она бессмертна, должна быть в то же время
и неуничтожимой.
    - Бесспорно, должна.
    - И когда к человеку подступает смерть, то смерт-
ная его часть, по-видимому, умирает, а бессмертная
отходит целой и невредимой, сторонясь смерти.
    - По-видимому, так.
    - Значит, не остается ни малейших сомнений, Ке-
бет, что душа бессмертна и неуничтожима. И поистине,
наши души будут существовать в Аиде.
    - Что до меня, Сократ, то мне возразить нечего, я
полон доверия к нашему доказательству. Но если Сим-
мий или кто другой хотят что-нибудь сказать, лучше им
не таить свои мысли про себя: ведь другого случая вы-
сказаться и услышать твои разъяснения по этому пово-
ду, пожалуй, не представится, так что лучше не откла-
дывать.
    - Я тоже, - заметил Симмий, - не нахожу, в чем
из сказанного я мог бы усомниться. Но величие самого
предмета и недоверие к человеческим силам все же за-
ставляют меня в глубине души сомневаться в то, что
сегодня говорилось.
    - И не только в этом, Симмий, - отвечал Сократ, -
твои слова надо бы отнести и к самым первым осно-
ваниям. Хоть вы и считаете их достоверными, всё же
надо их рассмотреть более отчетливо. И если вы разбе-
рете их достаточно глубоко, то, думаю я, достигнете в
доказательстве результатов,  какие только доступны
человеку. В тот миг, когда это станет для вас ясным,
вы прекратите искать.
    - Верно, - промолвил Симмий.

        [Этические выводы из учения о душе]

    - А теперь, друзья, - продолжал Сократ, - пра-
вильно было бы поразмыслить еще вот над чем. Если душа
бессмертна, она требует заботы не только на нынеш-
нее время, которое мы называем своей жизнью, но на
все времена, и, если кто не заботится о своей душе,
впредь мы будем считать это грозной опасностью. Если
бы смерть была концом всему, она была бы счастливой
находкой для дурных людей: скончавшись, они разом
избавлялись бы и от тела, и - вместе с душой - от соб-
ственной порочности. Но на самом-то деле, раз выяс-
нилось, что душа бессмертна, для нее нет, видно, иного
прибежища и спасения от бедствий, кроме единствен-
ного: стать как можно лучше и как можно разумнее.
Ведь душа не уносит с собою в Аид ничего, кроме вос-
питания и образа жизни,  и они-то, говорят, достав-
ляют умершему либо неоценимую пользу, либо чинят
непоправимый вред с самого начала его пути в загроб-
ный мир.
    Рассказывают же об этом так. Когда человек умрет,
его гений, который достался ему на долю еще при
жизни, уводит умершего в особое место, где все, пройдя
суд, должны собраться, чтобы отправиться в Аид с тем
вожатым, какому поручено доставить их отсюда туда.
Обретя там участь, какую и должно, и пробывши срок,
какой должны пробыть, они возвращаются сюда под
водительством другого вожатого,  и так повторяется
вновь и вновь через долгие промежутки времени. Но
путь их, конечно, не таков, каким его изображает Телеф
у Эсхила. Он говорит, что дорога в Аид проста, но
мне она представляется и не простою и не единственной:
ведь тогда не было бы нужды в вожатых, потому что
никто не мог бы сбиться, будь она единственной, эта
дорога. Нет, похоже, что на ней много распутий и пере-
крестков: я сужу по священным обрядам и обычаям,
которые соблюдаются здесь у нас.
    Если душа умеренна и разумна, она послушно сле-
дует за вожатым, и то, что окружает ее, ей знакомо.
А душа, которая страстно привязана к телу, как я уже
говорил раньше, долго витает около него - около види-
мого места, долго упорствует и много страдает, пока
наконец приставленный к ней гений силою не уведет ее
прочь. Но остальные души, когда она к ним присоеди-
нится, все отворачиваются и бегут от нее, не желают
быть ей ни спутниками, ни вожатыми, если окажется,
что она нечиста,замарана неправедным убийством или
иным каким-либо из деяний, которые совершают подоб-
ные ей души. И блуждает она одна во всяческой нужде
и стеснении, пока не исполнятся времена, по проше-
ствии  коих  она  силою  необходимости  водворяется
обиталище, коего заслуживает. А души, которые про
вели свою жизнь в чистоте и воздержности, находят
спутников,  и вожатых среди богов,  и каждая посе-
ляется в подобающем ей месте. А на Земле, как меня
убедили,  есть  много  удивительных мест, и она совсем
иная, чем думают те, кто привык рассуждать о ее раз-
мерах и свойствах.

        [Космологические выводы из учения о душе]

    - Тут Симмий прервал его:
    - Как это, Сократ? Я ведь и сам много слышал о
Земле, но не знаю, в чем ты убедился, и охотно послу-
шал бы тебя.
    - Видишь ли, Симмий, просто пересказать, что и
как, - для этого, на мой взгляд, умения Главка не надо,
но доказать, что так именно оно и есть, никакому Главку,
пожалуй, не под силу. Мне-то, во всяком случае, не
справиться, а самое главное, Симмий, будь я даже на это
способен, мне теперь, верно, не хватило бы и жизни
на такой длинный разговор. Каков, однако ж, по моему
убеждению, вид Земли и каковы ее области, я могу опи-
сать: тут никаких препятствий нет.
    - Прекрасно! - воскликнул Симмий. - С нас и это-
го хватит!
    - Вот в чем я убедился. Во-первых, если  Земля
кругла и находится посреди неба, она не нуждается
ни в воздухе, ни в иной какой-либо подобной силе, ко-
торая удерживала бы ее от падения, - для этого доста-
точно однородности неба повсюду и собственного равно-
весия Земли, ибо однородное, находящееся в равновесии
тело,  помещенное посреди однородного вместилища,
не может склониться ни в ту, ни в иную сторону, но
останется однородным и неподвижным.  Это первое,
в чем я убедился.
    - И правильно, - сказал Симмий.
    - Далее, я уверился, что Земля очень велика и что
мы, обитающие от Фасиса до Геракловых Столпов
занимаем лишь малую ее частицу; мы теснимся вокруг
нашего моря, словно муравьи или лягушки вокруг бо-
лота, и многие другие народы живут во многих иных
местах, сходных с нашими. Да, ибо повсюду по Земле
есть множество впадин, различных по виду и по вели-
чине, куда стеклись вода, туман и воздух.  Но сама
Земля покоится чистая в чистом небе со звездами -
большинство рассуждающих об этом обычно называют
это небо эфиром. Осадки с него стекают постоянно во
впадины Земли в виде тумана, воды и воздуха.
    А мы, обитающие в её впадинах, об этом и не дога-
дываемся, но думаем, будто живем на самой поверх-
ности Земли, все равно как если бы кто, обитая на дне
моря, воображал, будто живет на поверхности, и, видя
сквозь воду Солнце и звезды, море считал бы небом.
Из-за медлительности своей и слабости он никогда бы
не достиг поверхности, никогда бы не вынырнул и не
поднял голову над водой,  чтобы увидеть, насколько
чище и прекраснее здесь, у нас, чем в его краях, и
даже не услыхал бы об этом ни от кого другого, кто
это видел.
    В таком же точно положении находимся и мы: мы
живем в одной из земных впадин, а думаем, будто на-
ходимся на поверхности, и воздух зовем небом в уве-
ренности, что в этом небе движутся звезды. А все от-
того, что, по слабости своей и медлительности, мы не
можем достигнуть крайнего рубежа воздуха. Но если
бы кто-нибудь все-таки добрался до края или же сде-
лался крылатым и взлетел ввысь,  то,  словно рыбы
здесь, у нас, которые высовывают головы из моря и видят
этот наш мир, так же и он, поднявши голову, увидел бы
тамошний мир. И если бы по природе своей он был спо-
собен вынести это зрелище, он узнал бы, что впервые
видит истинное небо, истинный свет и истинную Землю.
А наша Земля, и её камни, и все наши местности раз-
мыты и изъедены, точно морские утесы, разъеденные
солью. Ничто достойное внимания в море не родится,
ничто, можно сказать, не достигает совершенства, а где
и есть земля - там лишь растрескавшиеся скалы, песок,
нескончаемый ил и грязь - одним словом, там нет ре-
шительно ничего, что можно было бы сравнить с красо-
тами наших мест. И еще куда больше отличается, види-
мо, тот мир от нашего! Если только уместно сейчас пере-
сказывать миф, стоило бы послушать, Симмий, каково
то, что находится на Земле, под самыми небесами.
    - Ну, конечно, Сократ, - отвечал Симмий, - мы
были бы рады услышать этот миф.
    - Итак, друг, рассказывают прежде всего, что та
Земля, если взглянуть на нее сверху, похожа на мяч,
сшитый из двенадцати кусков кожи и пестро расписан-
ный разными цветами. Краски, которыми пользуются
наши живописцы,  могут служить образчиками этих
цветов, но там вся Земля играет такими красками, и
даже куда более яркими и чистыми. В одном месте
она пурпурная и дивно прекрасная, в другом золоти-
стая, в третьем белая - белее снега и алебастра;  и
остальные цвета, из которых она складывается, такие
же, только там их больше числом и они прекраснее
всего, что мы видим здесь. И даже самые ее впадины,
хоть и наполненные водою и воздухом, окрашены по-сво-
ему и ярко блещут пестротою красок, так что лик её
представляется единым, целостным и вместе несконча-
емо разнообразным.
    Вот какова она, и, подобные ей самой, вырастают
на ней деревья и цветы, созревают плоды, и горы сло-
жены по ее подобию, и камни - они гладкие, прозрач-
ные и красивого цвета. Их обломки - это те самые ка-
мешки, которые так ценим мы здесь: наши сердолики,
и яшмы, и смарагды, и все прочие подобного рода.
А там любой камень такой или еще лучше. Причиною
этому то, что тамошние камни чисты, неизъедены и не-
испорчены - в отличие от наших, которые разъедает
гниль и соль из осадков, стекающих в наши впадины:
они приносят уродства и болезни камням и почве, жи-
вотным и растениям.
    Всеми этими красотами изукрашена та Земля,  а
еще - золотом, и серебром, и прочими дорогими метал-
лами. Они лежат на виду, разбросанные повсюду в изо-
билии, и счастливы те, кому открыто это зрелище.
    Среди многих живых существ, которые ее населяют,
есть и люди: одни живут в глубине суши, другие - по
краю воздуха, как мы селимся по берегу моря; третьи -
на островах, омываемых воздухом, невдалеке от матери-
ка. Короче говоря, что для нас и для нужд нашей жизни
вода, море, то для них воздух, а что для нас воздух, для
них - эфир. Зной и прохлада так у них сочетаются, что
эти люди никогда не болеют и живут дольше нашего.
И зрением, и слухом, и разумом, и всем остальным они
отличаются от нас настолько же, несколько воздух отли-
чен чистотою от воды или эфир - от воздуха. Есть у них
и храмы, и священные рощи богов, и боги действительно
обитают в этих святилищах и через знамения, вещания,
видения общаются с людьми. И люди видят Солнце, и
Луну, и звезды такими, каковы они на самом деле.
И спутник всего этого - полное блаженство.
    Такова природа той Земли в целом и того, что ее
окружает. Но во впадинах по всей Земле есть много
мест, то еще более глубоких и открытых, чем впадина,
в которой живем мы, то хоть и глубоких, но со входом
более тесным, чем зев нашей впадины. А есть и менее
глубокие, но более пространные. Все они связаны друг
с другом подземными ходами разной ширины, идущи-
ми в разных направлениях, так что обильные воды пере-
ливаются из одних впадин в другие, словно из чаши в
чашу, и под землею текут неиссякающие, невероятной
ширины реки - горячие и холодные. И огонь под зем-
лею в изобилии, и струятся громадные огненные реки
и реки мокрой грязи, где более густой, где более жидкой,
вроде грязевых потоков в Сицилии, какие бывают перед
извержением лавы, или вроде самой лавы. Эти реки
заполняют каждое из углублений, и каждая из них в
свою очередь всякий раз принимает все новые потоки
воды или огня, которые движутся то вверх, то вниз, слов-
но какое-то колебание происходит в недрах. Природа
этого колебания вот примерно какая. Один из зевов
Земли - самый большой из всех; там начало пропасти,
пронизывающей Землю насквозь, и об этом упоминает
Гомер, говоря

  Пропасть далекая, где под землей глубочайшая бездна.

    И сам Гомер в другом месте, и многие другие по-
эты называют ее Тартаром. В эту пропасть стекают все
реки, и в ней снова берут начало, и каждая приобретает
свойства земли, по которой течет. Причина, по какой все
они вытекают из Тартара и туда же впадают, в том, что
у всей этой влаги нет ни дна, ни основания и она колеб-
лется - вздымается и опускается, а вместе с нею и оку-
тывающие ее воздух и ветер: они следуют за влагой, куда
бы она ни двинулась, - в дальний ли конец той Земли
или в ближний. И как при дыхании воздух все время
течет то в одном, то в другом направлении, так и там
ветер колеблется вместе с влагой и то врывается в ка-
кое-нибудь место, то вырывается из него, вызывая чудо-
вищной силы вихри.
    Когда вода отступает в ту область, которую мы зо-
вем нижнею, она течет сквозь землю по руслам та-
мошних рек и наполняет их, словно оросительные ка-
навы; а когда уходит оттуда и устремляется сюда, то
снова наполняет здешние реки, и они бегут подземны-
ми протоками, каждая к тому месту, куда проложила
себе путь, и образуют моря и озера, дают начала рекам
и ключам. А потом они снова исчезают в глубине той
Земли и возвращаются в Тартар: иная - более долгой
дорогою, через многие и отдаленные края, иная - бо-
лее короткой. И всегда устье лежит ниже истока: ино-
гда гораздо  ниже высоты, на какую вода поднималась
при разливе, иногда ненамного. Иной раз исток и устье
на противоположных сторонах, а иной раз - по одну
сторону от середины той Земли. А есть и такие пото-
ки, что описывают полный круг, обвившись вокруг той
Земли кольцом или даже несколькими кольцами, точ-
но змеи; они спускаются в самую большую глубину,
какая только возможна, но впадают все в тот же Тар-
тар. Спуститься же в любом из направлений можно
только до середины Земли, но не дальше: ведь откуда
бы ни текла река, с обеих сторон от середины мест-
ность для нее пойдет круто вверх.
    Этих рек многое множество, они велики и разнооб-
разны, но особо примечательны среди них четыре. Са-
мая большая из всех и самая далекая от середины те-
чет по кругу; она зовется Океаном. Навстречу ей, но
по другую сторону от центра течет Ахеронт. Он течет
по многим пустынным местностям, главным образом под
землей, и заканчивается озером Ахерусиадой. Туда при-
ходят души большинства умерших и, пробыв назначен-
ный судьбою срок - какая больший, какая меньший, -
отсылаются назад, чтобы снова перейти в породу живых
существ.
    Третья река берет начало между двумя первыми и
вскоре достигает обширного места, пылающего жарким
огнем, и образует озеро, где бурлит вода с илом, раз-
мерами больше нашего моря. Дальше она бежит по
кругу, мутная и илистая, опоясывая ту Землю, и под-
ходит вплотную к краю озера Ахерусиады, но не сме-
шивается с его водами. Описав под землею еще много
кругов, она впадает в нижнюю часть Тартара. Имя этой
реки - Пирифлегетонт, и она изрыгает наружу брыз-
ги своей лавы повсюду, где коснется земной поверх-
ности.
    В противоположном от неё направлении берет на-
чало четвертая река, которая сперва течет по местам,
как говорят, диким и страшным, иссиня-черного цвета;
их называют Стигийскою страной, и озеро, которое об-
разует река, зовётся Стикс. Впадая в него, воды ре-
ки приобретают грозную силу и катятся под землею даль-
ше, описывая круг в направлении, обратном Пирифлеге-
тонту, и подступают к озеру Ахерусиаде с противопо-
ложного края. Они тоже нигде не смешиваются с чужи-
ми водами и тоже, опоясав землю кольцом, вливаются
в Тартар - напротив Пирифлегетонта. Имя этой реки,
по словам поэтов, Кокит.
    Вот как всё это устроено.
    Когда умершие являются в то место, куда уводит
каждого его гений, первым делом надо всеми чинится
суд - и над теми, кто прожил жизнь прекрасно и бла-
гочестиво, и над теми, кто жил иначе. О ком решат,
что они держались середины, те отправляются к Ахе-
ронту - всходят на ладьи, которые их ждут, и на них
приплывают на озеро. Там они обитают и, очищаясь от
провинностей, какие кто совершал при жизни, несут
наказания и получают освобождение от вины,  а за
добрые дела получают воздаяния - каждый по заслу-
гам.
    Тех, кого по тяжести преступлений сочтут неиспра-
вимыми (это либо святотатцы, часто и помногу грабив-
шие в храмах, либо убийцы, многих погубившие вопреки
справедливости и закону, либо иные схожие с ними
злодеи), - тех подобающая им судьба низвергает в Тар-
тар, откуда им уже никогда не выйти.
    А если о ком решат, что они совершили преступ-
ления тяжкие,  но все же искупимые - например, в
гневе подняли руку на отца или на мать, а потом рас-
каивались всю жизнь, либо стали убийцами при сход-
ных обстоятельствах, - те, хотя и должны быть вверг-
нуты в Тартар, однако по прошествии года волны выно-
сят человекоубийц в Кокит,  а отцеубийц и матере-
убийц - в Пирифлегетонт. И когда они оказываются
близ берегов озера Ахерусиады, они кричат и зовут,
одни - тех кого убили, другие - тех, кому нанесли
обиду, и молят, заклинают, чтобы они позволили им вый-
ти к озеру и приняли их. И если те склонятся на их
мольбы, они выходят, и бедствиям их настает конец,
а если нет - их снова уносит в Тартар, а оттуда - в
реки, и так они страдают до тех пор, пока не вымолят
прощения у своих жертв: в этом состоит их кара, назна-
ченная судьями. И наконец, те, о ком решат, что они
прожили жизнь особенно свято: их освобождают и из-
бавляют от заключения в земных недрах, и они приходят
в страну вышней чистоты, находящуюся над той Зем-
лею, и там поселяются. Те из их числа, кто благодаря
философии очистился полностью, впредь живут совер-
шенно бестелесно и прибывают в обиталища ещё более
прекрасные, о которых, однако же, поведать нелегко
да и времени у нас в обрез.
    И вот ради всего, о чем мы сейчас говорили, Сим-
мий, мы должны употребить все усилия, чтобы приоб-
щиться, пока мы живы, к добродетели и разуму, ибо
прекрасна награда и надежда велика!
    Правда, человеку здравомыслящему не годится ут-
верждать с упорством, будто все обстоит  именно так,
как я рассказал. Но что такая или примерно такая участь
и такие жилища уготованы нашим душам - коль скоро
мы находим душу бессмертной, - утверждать, по-моему,
следует, и вполне решительно. Такая решимость и до-
стойна, и прекрасна - с ее помощью мы словно бы зача-
ровываем самих себя. Вот почему я так пространно и
подробно пересказываю это предание.
    Но опять-таки в силу того, о чем мы сейчас гово-
рили, нечего тревожиться за свою душу человеку, ко-
торый в течение целой жизни пренебрегал всеми телес-
ными удовольствиями, и в частности украшениями и
нарядами, считал их чуждыми себе и приносящими ско-
рее вред, нежели пользу, который гнался за иными ра-
достями, радостями познания, и, украсив душу не чужи-
ми, но доподлинно ее украшениями - воздержностью,
справедливостью, мужеством, свободою, истиной, ожи-
дает странствия в Аид, готовый пуститься в путь, как
только позовет судьба.

             [Заключение. Смерть Сократа]

    Вы, Симмий, Кебет и все остальные, тоже отправи-
тесь этим путем, каждый в свой час, а меня уже нынче
"призывает судьба" - так,  вероятно,  выразился бы
какой-нибудь герой из трагедии. Ну, пора мне, пожалуй,
и мыться:  я думаю, лучше выпить яд после мытья
и избавить женщин от лишних хлопот - не надо будет
обмывать мертвое тело.
    Тут заговорил Критон.
    - Хорошо, Сократ, - промолвил он, - но не хочешь
ли оставить им или мне какие-нибудь распоряжения
насчет детей или ещё чего-нибудь? Мы бы с величайшею
охотой сослужили тебе любую службу.
    - Ничего нового я не скажу,  Критон, - отвечал,
Сократ, - только то, что говорил всегда: думайте и пе-
китесь о себе самих, и тогда, что бы вы ни делали, это
будет доброю службой и мне, и моим близким, и вам
самим, хотя бы вы сейчас ничего и не обещали. А если
вы не будете думать о себе и не захотите жить в согла-
сии с тем, о чем мы толковали сегодня и в прошлые
времена, вы ничего не достигнете, сколько бы самых
горячих обещаний вы сейчас ни надавали.
    - Да, Сократ, - сказал Критон, - мы постараемся
исполнить всё, как ты велишь. А как нам тебя похо-
ронить?
    - Как угодно, - отвечал  Сократ, - если,  конечно,
сумеете меня схватить и я не убегу от вас.
    Он тихо засмеялся и, обернувшись к нам, продол-
жал:
    - Никак мне, друзья, не убедить Критона, что я -
это только тот Сократ, который сейчас беседует с ва-
ми и пока еще распоряжается каждым своим словом.
Он  воображает, будто я - это тот, кого он вскорости
увидит мертвым, и вот спрашивает, как меня хоронить!
А весь этот длинный разговор о том, что, выпив яду,
я уже с вами не останусь, но отойду в счастливые края
блаженных, кажется ему пустыми словами, которыми
я хотел утешить вас, а заодно и себя. Так поручитесь
же за меня перед Критоном, только дайте ручательство,
обратное тому, каким сам он ручался перед судьями:
он-то ручался, что я останусь на месте, а вы поручитесь,
что не останусь, но удалюсь отсюда, как только умру.
Тогда Критону будет легче, и, видя, как мое тело сжига-
ют или зарывают в землю, он уже не станет негодовать
и убиваться, воображая, будто я терплю что-то ужасное,
и не будет говорить на похоронах, что кладет Сократа
на погребальное ложе, или выносит, или зарывает. За-
помни хорошенько, мой дорогой Критон: когда ты гово-
ришь неправильно, это не только само по себе скверно,
но и душе причиняет зло. Так не теряй мужества и
говори, что хоронишь мое тело, а хорони как тебе забла-
горассудится и как, по твоему мнению, требует обычай.
    С этими словами он поднялся и ушел в другую ком-
нату мыться. Критон пошел следом за ним, а нам велел
ждать. И мы ждали, переговариваясь и раздумывая о
том, что услышали, но все снова и снова возвращались
к мысли, какая постигла нас беда: мы словно лишались
отца и на всю жизнь оставались сиротами. Когда Сократ
помылся, к нему привели сыновей - у него было двое
маленьких и один побольше; пришли и родственницы,
и Сократ сказал женщинам несколько слов в присутст-
вии Критона и о чем-то распорядился, а потом велел
женщинам с детьми возвращаться домой, а сам снова
вышел к нам.
    Было уже близко к закату: Сократ провел во внут-
ренней комнате много времени.  Вернувшись после
мытья, он сел и уже больше почти не разговаривал с
нами. Появился прислужник Одиннадцати и, ставши
против Сократа, сказал:
    - Сократ, мне, видно, не придется жаловаться на
тебя, как обычно на других, которые бушуют  и  про-
клинают меня, когда я по приказу властей объявляю
им, что пора пить яд. Я уж и раньше за это время убе-
дился, что ты самый  благородный, самый смирный и
самый лучший из людей, какие когда-нибудь сюда по-
падали. И теперь я уверен, что ты не гневаешься на
меня. Ведь ты знаешь виновников и на них, конечно,
и гневаешься. Ясное дело, тебе уже понятно, с какой
вестью я пришел. Итак, прощай и постарайся как мо-
жно легче перенести неизбежное.
    Тут он заплакал и повернулся к выходу. Сократ
взглянул на него и промолвил:
    - Прощай и ты. А мы все исполним как надо. -
Потом, обратившись к нам, продолжал: - Какой обхо-
дительный человек! Он все это время навещал меня, а
иногда и беседовал со мною, просто замечательный чело-
век! Вот и теперь, как искренне он меня оплакивает.
Однако ж, Критон, послушаемся его - пусть принесут
яд, если уже стерли. А если нет, пусть сотрут.
    А Критон в ответ:
    - Но ведь солнце, по-моему, еще над горами, Со-
крат, еще не закатилось. А я знаю, что другие прини-
мали отраву много спустя после того, как им прика-
жут, ужинали, пили вволю, а иные даже наслаждались
любовью, с кем кто хотел. Так что не торопись, время
еще терпит.
    А Сократ ему:
    - Вполне понятно, Критон, что они так поступа-
ют, - те, о ком ты говоришь. Ведь они думают, будто
этим что-то выгадывают. И не менее понятно, что я так
не поступаю. Я ведь не надеюсь выгадать ничего, если
выпью яд чуть попозже,  и только сделаюсь смешон
самому себе, цепляясь за жизнь и дрожа над последними
ее остатками. Нет, нет, не спорь со мною и делай, как
я говорю.
    Тогда Критон кивнул рабу, стоявшему неподалеку.
Раб удалился, и его не было довольно долго; потом он
вернулся, а вместе с ним вошел человек, который держал
в руке чашу со стертым ядом, чтобы поднести Сократу.
    Увидев этого человека, Сократ сказал:
    - Вот и прекрасно, любезный. Ты со всем этим зна-
ком - что же мне надо делать?
    - Да ничего, - отвечал тот, - просто выпей и ходи
тех пор, пока не появится тяжесть в ногах, а тогда
Оно подействует само.
    С этими словами он протянул Сократу чашу. И Со-
взял ее с полным спокойствием,  Эхекрат, - не
дрожал, не побледнел, не изменился в лице; но, по
всегдашней своей привычке, взглянул на того чуть ис-
подлобья и спросил:
    - Как, по-твоему, этим напитком можно сделать
возлияние кому-нибудь из богов или нет?
    - Мы стираем ровно столько, Сократ, сколько надо
выпить.
    - Понимаю, - сказал Сократ. - Но молиться богам
и можно и нужно - о том, чтобы переселение из этого
мира в иной было удачным. Об этом  я  и молю, и да
будет так.
    - Договорив эти слова, он поднес чашу к губам и вы-
пил до дна - спокойно и легко.
    - До сих пор большинство из нас еще как-то удержи-
валось от слез, но, увидев, как он пьет и как он вы-
пил яд, мы уже не могли сдержать себя. У меня са-
мого, как я ни крепился, слезы лились ручьем. Я за-
крылся плащом и оплакивал самого себя - да! не его
я оплакивал, но собственное горе - потерю такого дру-
га!  Критон еще раньше моего разразился слезами и
поднялся с места. А Аполлодор, который и до того
плакал не переставая, тут зарыдал и заголосил с таким
отчаянием, что всем надорвал душу, всем, кроме Сокра-
та. А Сократ промолвил:
    - Ну что вы, что вы, чудаки! Я для того главным
образом и отослал отсюда женщин, чтобы они не устро-
или подобного бесчинства, - ведь меня учили, что уми-
рать должно в благоговейном молчании. Тише, сдержите
себя! - И мы застыдились и перестали плакать.
    Сократ сперва ходил, потом сказал, что ноги тяже-
леют, и лег на спину: так велел тот человек. Когда Со-
крат лег, он ощупал ему ступни и голени и немного
погодя - еще раз. Потом сильно стиснул ему ступню
спросил, чувствует ли он. Сократ отвечал, что нет.
после этого он снова ощупал ему голени и, понемногу
ведя руку вверх, показывал нам, как тело стынет и коче-
неет. Наконец прикоснулся в последний раз и сказал,
что когда холод подступит к сердцу, он отойдет.
    Холод добрался уже до живота, и тут Сократ рас-
крылся - он лежал, закутавшись, - и сказал (это были
его последние слова):
    - Критон, мы должны Асклепию петуха. Так от-
дайте же, не забудьте.
    - Непременно, - отозвался Критон. - Не хочешь
ли ещё что-нибудь сказать?
     Но на этот вопрос ответа уже не было.  Немного
спустя он вздрогнул, и служитель открыл ему лицо:
взгляд Сократа остановился. Увидев это, Критон закрыл
ему рот и глаза.
     Таков, Эхекрат, был конец нашего друга, человека -
мы вправе это сказать - самого лучшего из всех, кого
нам довелось узнать на нашем веку, да и вообще самого
разумного и самого справедливого.


ПИР

АПОЛЛОДОР И ЕГО ДРУГ

К вашим расспросам я, по-моему, достаточно подготовлен. На днях, когда я шел
в город из дому, из Фалера, один мой знакомый увидал меня сзади и шутливо
окликнул издали.

- Эй, - крикнул он, - Аполлодор, фалерский житель, погоди-ка!

Я остановился и подождал.

- Аполлодор, - сказал он, - а ведь я как раз искал тебя, чтобы расспросить о
том пире у Агафона, где были Сократ, Алкивиад и другие, и узнать, что же это
за речи там велись о любви. Один человек рассказывал мне о них со слов
Феникса, сына Филиппа, и сказал, что ты тоже все это знаешь. Но сам он ничего
толком не мог сообщить, а потому расскажи-ка мне обо всем этом ты - ведь тебе
больше всех пристало передавать речи твоего друга. Но сначала скажи мне,
присутствовал ли ты сам при этой беседе или нет?

И я ответил ему:

- Видимо, тот, кто тебе рассказывал, и впрямь не рассказал тебе ничего
толком, если ты думаешь, будто беседа, о которой ты спрашиваешь, происходила
недавно, так что я мог там присутствовать.

- Да, именно так я и думал, - отвечал он.

- Да что ты, Главкон? - воскликнул я. - Разве ты не знаешь, что Агафон уже
много лет здесь не живет? А с тех пор как я стал проводить время с Сократом и
взял за правило ежедневно примечать все, что он говорит и делает, не прошло и
трех лет. Дотоле я бродил где придется, воображая, что занимаюсь чем-то
стоящим, а был жалок, как любой из вас, - к примеру, как ты теперь, если ты
думаешь, что лучше заниматься чем угодно, только не философией.

- Чем смеяться над нами, - ответил он, - лучше скажи мне, когда состоялась
эта беседа.

- Во времена нашего детства, - отвечал я, - когда Агафон получил награду за
первую свою трагедию, на следующий день после того, как он жертвоприношением
отпраздновал эту победу вместе с хоревтами.

- Давно, оказывается, было дело. Кто же рассказывал об этом тебе, не сам ли
Сократ?

- Нет, не Сократ, а тот же, кто и Фениксу, - некий Аристодем из Кидафин,
маленький такой, всегда босоногий; он присутствовал при этой беседе, потому
что был тогда, кажется, одним из самых пылких почитателей Сократа. Впрочем, и
самого Сократа я кое о чем расспрашивал, и тот подтвердил мне его рассказ.

- Так почему бы тебе не поделиться со мной? Ведь по дороге в город удобно и
говорить и слушать.

Вот мы и вели по пути беседу об этом: потому я и чувствую себя, как я уже
заметил вначале, достаточно подготовленным. И если вы хотите, чтобы я
рассказал все это и вам, пусть будет по-вашему. Ведь я всегда безмерно рад
случаю вести или слушать философские речи, не говоря уже о том, что надеюсь
извлечь из них какую-то пользу; зато когда я слышу другие речи, особенно ваши
обычные речи богачей и дельцов, на меня нападает тоска, и мне становится жаль
вас, моих приятелей, потому что вы думаете, будто дело делаете, а сами только
напрасно время тратите. Вы же, может быть, считаете несчастным меня, и я
допускаю, что вы правы; но что несчастны вы - это я не то что допускаю, а
знаю твердо.

- Всегда-то ты одинаков, Аполлодор: вечно ты поносишь себя и других и,
кажется, решительно всех, кроме Сократа, считаешь достойными сожаления, а уже
себя самого - в первую голову. За что прозвали тебя бесноватым, этого я не
знаю, но в речах твоих ты и правда всегда таков: ты нападаешь на себя и на
весь мир, кроме Сократа.

- Ну как же мне не бесноваться, милейший, как мне не выходить из себя, если
таково мое мнение и обо мне самом, и о вас.

- Не стоит сейчас из-за этого пререкаться, Аполлодор. Лучше исполни нашу
просьбу и расскажи, какие там велись речи.

- Они были такого примерно рода... Но я попытаюсь, пожалуй, рассказать вам
все по порядку, так же как и сам Аристодем мне рассказывал.

Итак, он встретил Сократа - умытого и в сандалиях, что с тем редко случалось,
и спросил его, куда это он так вырядился. Тот ответил:

- На ужин к Агафону. Вчера я сбежал с победного торжества, испугавшись
многолюдного сборища, но пообещал прийти сегодня. Вот я и принарядился, чтобы
явиться к красавцу красивым. Ну а ты, - заключил он, - не хочешь ли ты пойти
на пир без приглашения?

И он ответил ему:

- Как ты прикажешь!

- В таком случае, - сказал Сократ, - пойдем вместе и, во изменение поговорки,
докажем, что "к людям достойным на пир достойный без зова приходит". А ведь
Гомер не просто исказил эту поговорку, но, можно сказать, надругался над ней.
Изобразив Агамемнона необычайно доблестным воином, а Менелая "слабым
копейщиком", он заставил менее достойного Менелая явиться без приглашения к
более достойному Агамемнону, когда тот приносил жертву и давал пир.

Выслушав это, Аристодем сказал:

- Боюсь, что выйдет не по-моему, Сократ, а скорее по Гомеру, если я, человек
заурядный, приду без приглашения на пир к мудрецу. Сумеешь ли ты, приведя
меня, как-нибудь оправдаться? Ведь я же не признаюсь, что явился незваным, а
скажу, что пригласил меня ты.

- "Путь совершая вдвоем", - возразил он, - мы обсудим, что нам сказать.
Пошли!

Обменявшись такими примерно словами, они отправились в путь. Сократ,
предаваясь своим мыслям, всю дорогу отставал, а когда Аристодем
останавливался его подождать, велел ему идти вперед. Придя к дому Агафона,
Аристодем застал дверь открытой, и тут, по его словам, произошло нечто
забавное. К нему тотчас выбежал раб и отвел его туда, где уже возлежали
готовые приступить к ужину гости. Как только Агафон увидел вошедшего, он
приветствовал его такими словами:

- А, Аристодем, ты пришел кстати, - как раз поужинаешь с нами. Если же ты по
какому-нибудь делу, то отложи его до другого раза. Ведь я и вчера уже искал
тебя, чтобы пригласить, но нигде не нашел. А Сократа что же ты не привел к
нам?

- И я, - продолжал Аристодем, - обернулся, а Сократ, гляжу, не идет следом;
пришлось объяснить, что сам я пришел с Сократом, который и пригласил меня
сюда ужинать.

- И отлично сделал, что пришел, - ответил хозяин, - но где же он?

- Он только что вошел сюда следом за мною, я и сам не могу понять, куда он
девался.

- Ну-ка, - сказал Агафон слуге, - поищи Сократа и приведи его сюда. А ты,
Аристодем, располагайся рядом с Эриксимахом!

И раб обмыл ему ноги, чтобы он мог возлечь; а другой раб тем временем
вернулся и доложил: Сократ, мол, повернул назад и теперь стоит в сенях
соседнего дома, а на зов идти отказывается.

- Что за вздор ты несешь, - сказал Агафон, - позови его понастойчивей!

Но тут вмешался Аристодем.

- Не нужно, - сказал он, - оставьте его в покое. Такая уж у него привычка -
отойдет куда-нибудь в сторонку и станет там. Я думаю, он скоро явится, не
надо только его трогать.

- Ну что ж, пусть будет по-твоему, - сказал Агафон. - А нас всех остальных,
вы, слуги, пожалуйста, угощайте! Подавайте нам все, что пожелаете, ведь
никаких надсмотрщиков я никогда над вами не ставил. Считайте, что и я, и все
остальные приглашены вами на обед, и ублажайте нас так, чтобы мы не могли на
вас нахвалиться.

Затем они начали ужинать, а Сократа все не было. Агафон не раз порывался
послать за ним, но Аристодем этому противился. Наконец Сократ все-таки
явился, как раз к середине ужина, промешкав, против обыкновения, не так уж
долго. И Агафон, возлежавший в одиночестве с краю, сказал ему:

- Сюда, Сократ, располагайся рядом со мной, чтобы и мне досталась доля той
мудрости, которая осенила тебя в сенях. Ведь, конечно же, ты нашел ее и
завладел ею, иначе ты бы не тронулся с места.

- Хорошо было бы, Агафон, - отвечал Сократ, садясь, - если бы мудрость имела
свойство перетекать, как только мы прикоснемся друг к другу, из того, кто
полон ею, к тому, кто пуст, как перетекает вода по шерстяной нитке из полного
сосуда в пустой. Если и с мудростью дело обстоит так же, я очень высоко ценю
соседство с тобой: я думаю, что ты до краев наполнишь меня великолепнейшей
мудростью. Ведь моя мудрость какая-то ненадежная, плохонькая, она похожа на
сон, а твоя блистательна и приносит успех: вон как она, несмотря на твою
молодость, засверкала позавчера на глазах тридцати с лишним тысяч греков.

- Ты насмешник, Сократ, - сказал Агафон. - Немного погодя, взяв в судьи
Диониса, мы с тобой еще разберемся, кто из нас мудрей, а покамест принимайся
за ужин!

- Затем, - продолжал Аристодем, - после того как Сократ возлег и все
поужинали, они совершили возлияние, спели хвалу богу, исполнили все, что
полагается, и приступили к вину. И тут Павсаний повел такую речь.

- Хорошо бы нам, друзья, - сказал он, - не напиваться допьяна. Я, откровенно
говоря, чувствую себя после вчерашней попойки довольно скверно, и мне нужна
некоторая передышка, как, впрочем, по-моему, и большинству из вас: вы ведь
тоже вчера в этом участвовали; подумайте же, как бы нам пить поумеренней.

И Аристофан ответил ему:

- Ты совершенно прав, Павсаний, что нужно всячески стараться пить в меру. Я и
сам вчера выпил лишнего.

Услыхав их слова, Эриксимах, сын Акумена, сказал:

- Конечно, вы правы. Мне хотелось бы только выслушать еще одного из вас -
Агафона: в силах ли он пить?

- Нет, я тоже не в силах, - ответил Агафон.

- Ну, так нам, кажется, повезло, мне, Аристодему, Федру и остальным, - сказал
Эриксимах, - если вы, такие мастера пить, сегодня отказываетесь, - мы-то
всегда пьем по капле. Сократ не в счет: он способен и пить и не пить, так
что, как бы мы ни поступили, он будет доволен. А раз никто из присутствующих
не расположен, по-моему, пить много, я вряд ли кого-либо обижу, если скажу о
пьянстве всю правду. Что опьянение тяжело людям, это мне, как врачу, яснее
ясного. Мне и самому неохота больше пить, и другим я не советую, особенно
если они еще не оправились от похмелья.

- Сущая правда, - подхватил Федр из Мирринунта, - я-то и так всегда тебя
слушаюсь, а уж когда дело касается врачевания, то и подавно, но сегодня, я
думаю, и все остальные, если поразмыслят, с тобой согласятся.

Выслушав их, все сошлись на том, чтобы на сегодняшнем пиру допьяна не
напиваться, а пить просто так, для своего удовольствия.

- Итак, - сказал Эриксимах, - раз уж решено, чтобы каждый пил сколько
захочет, без всякого принуждения, я предлагаю отпустить эту только что
вошедшую к нам флейтистку, - пускай играет для себя самой или, если ей
угодно, для женщин во внутренних покоях дома, а мы посвятим сегодняшнюю нашу
встречу беседе. Какой именно - это я тоже, если хотите, могу предложить.

Все заявили, что хотят услыхать его предложение. И Эриксимах сказал:

- Начну я так же, как Меланиппа у Эврипида: "Вы не мои слова сейчас
услышите", а нашего Федра. Сколько раз Федр при мне возмущался: "Не стыдно
ли, Эриксимах, что, сочиняя другим богам и гимны и пэаны, Эроту, такому
могучему и великому богу, ни один из поэтов - а их было множество - не
написал даже похвального слова. Или возьми почтенных софистов: Геракла и
других они восхваляют в своих перечислениях, как, например, достойнейший
Продик. Все это еще не так удивительно, но однажды мне попалась книжка, в
которой превозносились полезные свойства соли, да и другие вещи подобного
рода не раз бывали предметом усерднейших восхвалений, а Эрота до сих пор
никто еще не отважился достойно воспеть, и великий этот бог остается в
пренебрежении!" Федр, мне кажется, прав. А поэтому мне хотелось бы отдать
должное Федру и доставить ему удовольствие, тем более что нам, собравшимся
здесь сегодня, подобает, по-моему, почтить этого бога. Если вы разделяете мое
мнение, то мы бы отлично провели время в беседе. Пусть каждый из нас, справа
по кругу, скажет как можно лучше похвальное слово Эроту, и первым пусть
начнет Федр, который и возлежит первым, и является отцом этой беседы.

- Против твоего предложения, Эриксимах, - сказал Сократ, - никто не подаст
голоса. Ни мне, раз я утверждаю, что не смыслю ни в чем, кроме любви, ни
Агафону с Павсанием, ни, подавно, Аристофану, - ведь все, что он делает,
связано с Дионисом и Афродитой, - да и вообще никому из тех, кого я здесь
вижу, не к лицу его отклонять. Правда, мы, возлежащие на последних местах,
находимся в менее выгодном положении; но если речи наших предшественников
окажутся достаточно хороши, то с нас и этого будет довольно. Итак, в добрый
час, пусть Федр положит начало и произнесет свое похвальное слово Эроту!

Все, как один, согласились с Сократом и присоединились к его пожеланию. Но
всего, что говорил каждый, Аристодем не запомнил, да и я не запомнил всего,
что пересказал мне Аристодем. Я передам вам из каждой речи то, что показалось
мне наиболее достойным памяти.

Речь Федра: древнейшее происхождение Эрота

Итак, первым, как я уже сказал, говорил Федр, а начал он с того, что Эрот -
это великий бог, которым люди и боги восхищаются по многим причинам, и не в
последнюю очередь из-за его происхождения: ведь почетно быть древнейшим
богом. А доказательством этого служит отсутствие у него родителей, о которых
не упоминает ни один рассказчик и ни один поэт. Гесиод говорит, что сначала
возник Хаос, а следом

Широкогрудая Гея, всеобщий приют безопасный,

С нею Эрот...

В том, что эти двое, то есть Земля и Эрот, родились после Хаоса, с Гесиодом
согласен и Акусилай. А Парменид говорит о рождающей силе, что

Первым из всех богов она сотворила Эрота.

Таким образом, весьма многие сходятся на том, что Эрот - бог древнейший. А
как древнейший бог, он явился для нас первоисточником величайших благ. Я, по
крайней мере, не знаю большего блага для юноши, чем достойный влюбленный, а
для влюбленного - чем достойный возлюбленный. Ведь тому, чем надлежит всегда
руководствоваться людям, желающим прожить свою жизнь безупречно, никакая
родня, никакие почести, никакое богатство, да и вообще ничто на свете не
научит их лучше, чем любовь. Чему же она должна их учить? Стыдиться
постыдного и честолюбиво стремиться к прекрасному, без чего ни государство,
ни отдельный человек не способны ни на какие великие и добрые дела. Я
утверждаю, что, если влюбленный совершит какой-нибудь недостойный поступок
или по трусости спустит обидчику, он меньше страдает, если уличит его в этом
отец, приятель или еще кто-нибудь, - только не его любимец. То же, как мы
замечаем, происходит и с возлюбленным: будучи уличен в каком-нибудь
неблаговидном поступке, он стыдится больше всего тех, кто его любит. И если
бы возможно было образовать из влюбленных и их возлюбленных государство или,
например, войско, они управляли бы им наилучшим образом, избегая всего
постыдного и соревнуясь друг с другом; а сражаясь вместе, такие люди даже и в
малом числе побеждали бы, как говорится, любого противника: ведь покинуть
строй или бросить оружие влюбленному легче при ком угодно, чем при любимом, и
нередко он предпочитает смерть такому позору; а уж бросить возлюбленного на
произвол судьбы или не помочь ему, когда он в опасности, - да разве найдется
на свете такой трус, в которого сам Эрот не вдохнул бы доблесть, уподобив его
прирожденному храбрецу? И если Гомер говорит, что некоторым героям отвагу
внушает бог, то любящим дает ее не кто иной, как Эрот.

Ну, а умереть друг за друга готовы одни только любящие, причем не только
мужчины, но и женщины. У греков убедительно доказала это Алкестида, дочь
Пелия: она одна решилась умереть за своего мужа, хотя у него были еще живы
отец и мать. Благодаря своей любви она настолько превзошла обоих в
привязанности к их сыну, что всем показала: они только считаются его
родственниками, а на самом деле - чужие ему люди; этот ее подвиг был одобрен
не только людьми, но и богами, и если из множества смертных, совершавших
прекрасные дела, боги лишь считанным даровали почетное право возвращения души
из Аида, то ее душу они выпустили оттуда, восхитившись ее поступком. Таким
образом, и боги тоже высоко чтут преданность и самоотверженность в любви.
Зато Орфея, сына Эагра, они спровадили из Аида ни с чем и показали ему лишь
призрак жены, за которой тот явился, но не выдали ее самой, сочтя, что он,
как кифаред, слишком изнежен, если не отважился, как Алкестида, из-за любви
умереть, а умудрился пробраться в Аид живым. Поэтому боги наказали его,
сделав так, что он погиб от рук женщины, в то время как Ахилла, сына Фетиды,
они почтили, послав на Острова блаженных; узнав от матери, что он умрет, если
убьет Гектора, а если не убьет, то вернется домой и доживет до старости,
Ахилл смело предпочел прийти на помощь Патроклу и, отомстив за своего
поклонника, принять смерть не только за него, но и вслед за ним. И за то, что
он был так предан влюбленному в него, безмерно восхищенные боги почтили
Ахилла особым отличием. Эсхил говорит вздор, утверждая, будто Ахилл был
влюблен в Патрокла: ведь Ахилл был не только красивей Патрокла, как, впрочем,
и вообще всех героев, но, по словам Гомера, и гораздо моложе, так что у него
даже борода еще не росла. И в самом деле, высоко ценя добродетель в любви,
боги больше восхищаются, и дивятся, и благодетельствуют в том случае, когда
любимый предан влюбленному, чем когда влюбленный предан предмету своей любви.
Ведь любящий божественнее любимого, потому что вдохновлен богом. Вот почему,
послав Ахилла на Острова блаженных, боги удостоили его большей чести, чем
Алкестиду. Итак, я утверждаю, что Эрот - самый древний, самый почтенный и
самый могущественный из богов, наиболее способный наделить людей доблестью и
даровать им блаженство при жизни и после смерти.

Речь Павсания: два Эрота

Вот какую речь произнес Федр. После Федра говорили другие, но их речи
Аристодем плохо помнил и потому, опустив их, стал излагать речь Павсания. А
Павсаний сказал:

- По-моему, Федр, мы неудачно определили свою задачу, взявшись восхвалять
Эрота вообще. Это было бы правильно, будь на свете один Эрот, но ведь Эротов
больше, а поскольку их больше, правильнее будет сначала условиться, какого
именно Эрота хвалить. Так вот, я попытаюсь поправить дело, сказав сперва,
какого Эрота надо хвалить, а потом уже воздам ему достойную этого бога хвалу.
Все мы знаем, что нет Афродиты без Эрота; следовательно, будь на свете одна
Афродита, Эрот был бы тоже один; но коль скоро Афродиты две, то и Эротов
должно быть два. А этих богинь, конечно же, две: старшая, что без матери,
дочь Урана, которую мы и называем поэтому небесной, и младшая, дочь Дионы и
Зевса, которую мы именуем пошлой. Но из этого следует, что и Эротов,
сопутствующих обеим Афродитам, надо именовать соответственно небесным и
пошлым. Хвалить следует, конечно, всех богов, но я попытаюсь определить
свойства, доставшиеся в удел каждому из этих двоих.

О любом деле можно сказать, что само по себе оно не бывает ни прекрасным, ни
безобразным. Например, все, что мы делаем сейчас, пьем ли, поем ли или
беседуем, прекрасно не само по себе, а смотря по тому, как это делается, как
происходит: если дело делается прекрасно и правильно, оно становится
прекрасным, а если неправильно, то, наоборот, безобразным. То же самое и с
любовью: не всякий Эрот прекрасен и достоин похвал, а лишь тот, который
побуждает прекрасно любить.

Так вот, Эрот Афродиты пошлой поистине пошл и способен на что угодно; это как
раз та любовь, которой любят люди ничтожные. А такие люди любят, во-первых,
женщин не меньше, чем юношей; во-вторых, они любят своих любимых больше ради
их тела, чем ради души, и, наконец, любят они тех, кто поглупее, заботясь
только о том, чтобы добиться своего, и не задумываясь, прекрасно ли это. Вот
почему они и способны на что угодно - на хорошее и на дурное в одинаковой
степени. Ведь идет эта любовь как-никак от богини, которая не только гораздо
моложе другой, но и по своему происхождению причастна и к женскому и к
мужскому началу. Эрот же Афродиты небесной восходит к богине, которая,
во-первых, причастна только к мужскому началу, но никак не к женскому, -
недаром это любовь к юношам, - а во-вторых, старше и чужда преступной
дерзости. Потому-то одержимые такой любовью обращаются к мужскому полу,
отдавая предпочтение тому, что сильней от природы и наделено большим умом. Но
и среди любителей мальчиков можно узнать тех, кем движет только такая любовь.
Ибо любят они не малолетних, а тех, у кого уже обнаружился разум, а разум
появляется обычно с первым пушком. Те, чья любовь началась в эту пору,
готовы, мне кажется, никогда не разлучаться и жить вместе всю жизнь; такой
человек не обманет юношу, воспользовавшись его неразумием, не переметнется от
него, посмеявшись над ним, к другому. Надо бы даже издать закон, запрещающий
любить малолетних, чтобы не уходило много сил неизвестно на что; ведь
неизвестно заранее, в какую сторону пойдет духовное и телесное развитие
ребенка - в дурную или хорошую. Конечно, люди достойные сами устанавливают
себе такой закон, но надо бы запретить это и поклонникам пошлым, как
запрещаем мы им, насколько это в наших силах, любить свободнорожденных
женщин. Пошлые же люди настолько осквернили любовь, что некоторые утверждают
даже, будто уступать поклоннику предосудительно вообще. Но утверждают-то они
это, глядя на поведение как раз таких людей и видя их назойливость и
непорядочность, ибо любое дело, если только оно делается непристойно и не
так, как принято, не может не заслужить порицания.

Обычай насчет любви, существующий в других государствах, понять нетрудно,
потому что там все определено четко, а вот здешний и лакедемонский куда
сложней. В Элиде, например, и в Беотии, да и везде, где нет привычки к
мудреным речам, принято просто-напросто уступать поклонникам, и никто там, ни
старый, ни молодой, не усматривает ничего предосудительного в этом обычае,
для того, видимо, чтобы тамошним жителям - а они не мастера говорить - не
тратить сил на уламывания; в Ионии же и во многих других местах, повсюду, где
правят варвары, это считается предосудительным. Ведь варварам, из-за их
тиранического строя, и в философии, и в занятиях гимнастикой видится что-то
предосудительное. Тамошним правителям, я полагаю, просто невыгодно, чтобы у
их подданных рождались высокие помыслы и укреплялись содружества и союзы,
чему, наряду со всеми другими условиями, очень способствует та любовь, о
которой идет речь. На собственном опыте узнали это и здешние тираны: ведь
любовь Аристогитона и окрепшая привязанность к нему Гармодия положила конец
их владычеству.

Таким образом, в тех государствах, где отдаваться поклонникам считается
предосудительным, это мнение установилось из-за порочности тех, кто его
придерживается, то есть своекорыстных правителей и малодушных подданных; а в
тех, где это просто признается прекрасным, этот порядок идет от косности тех,
кто его завел. Наши обычаи много лучше, хотя, как я уже сказал, разобраться в
них не так-то легко. И правда, есть учесть, что, по общему мнению, лучше
любить открыто, чем тайно, юношей достойных и благородных, хотя бы они были и
не так хороши собой; если учесть, далее, что влюбленный встречает у всех
удивительное сочувствие и ничего зазорного в его поведении никто не видит,
что победа в любви - это, по общему мнению, благо, а поражение - позор; что
обычай не только оправдывает, но и одобряет любые уловки домогающегося победы
поклонника, даже такие, которые, если к ним прибегнешь ради любой другой
цели, наверняка вызовут всеобщее осуждение (попробуй, например, ради денег,
должности или какой-нибудь другой выгоды вести себя так, как ведут себя порою
поклонники, донимающие своих возлюбленных униженными мольбами, осыпающие их
клятвами, валяющиеся у их дверей и готовые выполнять такие рабские
обязанности, каких не возьмет на себя последний раб, и тебе не дадут проходу
ни друзья, ни враги: первые станут тебя отчитывать, стыдясь за тебя, вторые
обвинят тебя в угодничестве и подлости; а вот влюбленному все это прощают, и
обычай всецело на его стороне, словно его поведение поистине безупречно),
если учесть наконец - и это самое поразительное, - что, по мнению
большинства, боги прощают нарушение клятвы только влюбленному, поскольку,
мол, любовная клятва - это не клятва, и что, следовательно, по здешним
понятиям, и боги и люди предоставляют влюбленному любые права, - если учесть
все это, вполне можно заключить, что и любовь и благоволение к влюбленному в
нашем государстве считаются чем-то безупречно прекрасным. Но если, с другой
стороны, отцы приставляют к своим сыновьям надзирателей, чтобы те прежде
всего не позволяли им беседовать с поклонниками, а сверстники и товарищи
сыновей обычно корят их за такие беседы, причем старшие не пресекают и не
опровергают подобные укоры как несправедливые, то, видя это, можно, наоборот,
заключить, что любовные отношения считаются у нас чем-то весьма постыдным.

А дело, по-моему, обстоит вот как. Тут все не так просто, ибо, как я сказал
вначале, ни одно действие не бывает ни прекрасно, ни безобразно само по себе:
если оно совершается прекрасно - оно прекрасно, если безобразно - оно
безобразно. Безобразно, стало быть, угождать низкому человеку, и притом
угождать низко, но прекрасно - и человеку достойному, и достойнейшим образом.
Низок же тот пошлый поклонник, который любит тело больше, чем душу; он к тому
же и непостоянен, поскольку непостоянно то, что он любит. Стоит лишь отцвести
телу, а тело-то он и любил, как он "упорхнет, улетая", посрамив все свои
многословные обещания. А кто любит за высокие нравственные достоинства, тот
остается верен всю жизнь, потому что он привязывается к чему-то постоянному.

Поклонников у нас принято хорошенько испытывать и одним угождать, а других
избегать. Вот почему наш обычай требует, чтобы поклонник домогался своего
возлюбленного, а тот уклонялся от его домогательств: такое состязание
позволяет выяснить, к какому разряду людей принадлежат тот и другой. Поэтому
считается позорным, во-первых, быстро сдаваться, не дав пройти какому-то
времени, которое и вообще-то служит хорошей проверкой; во-вторых, позорно
отдаваться за деньги или из-за политического влияния поклонника, независимо
от того, вызвана ли эта уступчивость страхом перед нуждой или же
неспособностью пренебречь благодеяниями, деньгами или политическими
расчетами. Ведь такие побуждения ненадежны и преходящи, не говоря уже о том,
что на их почве никогда не вырастает благородная дружба. И значит, достойным
образом угождать поклоннику можно, по нашим обычаям, лишь одним путем. Мы
считаем, что если поклонника, как бы рабски ни служил он по своей воле
предмету любви, никто не упрекнет в позорном угодничестве, то и другой
стороне остается одна непозорная разновидность добровольного рабства, а
именно рабство во имя совершенствования.

И в самом деле, если кто-нибудь оказывает кому-нибудь услуги, надеясь
усовершенствоваться благодаря ему в какой-либо мудрости или в любой другой
добродетели, то такое добровольное рабство не считается у нас ни позорным, ни
унизительным. Так вот, если эти два обычая - любви к юношам и любви к
мудрости и всяческой добродетели - свести к одному, то и получится, что
угождать поклоннику - прекрасно. Иными словами, если поклонник считает нужным
оказывать уступившему юноше любые, справедливые, по его мнению, услуги, а
юноша в свою очередь считает справедливым ни в чем не отказывать человеку,
который делает его мудрым и добрым, и если поклонник способен сделать юношу
умнее и добродетельней, а юноша желает набраться образованности и мудрости, -
так вот, если оба на этом сходятся, только тогда угождать поклоннику
прекрасно, а во всех остальных случаях - нет. В этом случае и обмануться не
позорно, а во всяком другом и обмануться и не обмануться - позор одинаковый.
Если, например, юноша, отдавшийся ради богатства богатому, казалось бы,
поклоннику, обманывается в своих расчетах и никаких денег, поскольку
поклонник окажется бедняком, не получит, этому юноше должно быть тем не менее
стыдно, ибо он-то все равно уже показал, что ради денег пойдет для кого
угодно на что угодно, а это нехорошо. Вместе с тем, если кто отдался человеку
на вид порядочному, рассчитывая, что благодаря дружбе с таким поклонником
станет лучше и сам, а тот оказался на поверку человеком скверным и
недостойным, - такое заблуждение все равно остается прекрасным. Ведь он уже
доказал, что ради того, чтобы стать лучше и совершеннее, сделает для кого
угодно все, что угодно, а это прекрасней всего на свете. И стало быть,
угождать во имя добродетели прекрасно в любом случае.

Такова любовь богини небесной: сама небесная, она очень ценна и для
государства, и для отдельного человека, поскольку требует от любящего и от
любимого великой заботы о нравственном совершенстве. Все другие виды любви
принадлежат другой Афродите - пошлой. Вот что, Федр, - заключил Павсаний, -
могу я без подготовки прибавить насчет Эрота к сказанному тобой.

Сразу за Павсанием завладеть вниманием - говорить такими созвучиями учат меня
софисты - должен был, по словам Аристодема, Аристофан, но то ли от
пресыщения, то ли от чего другого на него как раз напала икота, так что он не
мог держать речь и вынужден был обратиться к ближайшему своему соседу
Эриксимаху с такими словами:

- Либо прекрати мою икоту, Эриксимах, либо говори вместо меня, пока я не
перестану икать.

И Эриксимах отвечал:

- Ну что ж, я сделаю и то и другое. Мы поменяемся очередью, и я буду держать
речь вместо тебя, а ты, когда прекратится икота, - вместо меня. А покуда я
буду говорить, ты подольше задержи дыхание, и твоя икота пройдет. Если же она
все-таки не пройдет, прополощи горло водой. А уж если с ней совсем не будет
сладу, пощекочи чем-нибудь в носу и чихни. Проделай это разок-другой, и она
пройдет, как бы сильна ни была.

- Начинай же, - ответил Аристофан, - а я последую твоему совету.

Речь Эриксимаха: Эрот разлит по всей природе

И Эриксимах сказал:

- Поскольку Павсаний, прекрасно начав свою речь, закончил ее не совсем
удачно, я попытаюсь придать ей завершенность. Что Эрот двойствен, это,
по-моему, очень верное наблюдение. Но наше искусство - искусство врачевания -
показывает мне, что живет он не только в человеческой душе и не только в ее
стремлении к прекрасным людям, но и во многих других ее порывах, да и вообще
во многом другом на свете - в телах любых животных, в растениях, во всем,
можно сказать, сущем, ибо он бог великий, удивительный и всеобъемлющий,
причастный ко всем делам людей и богов. И начну я с врачевания, чтобы нам
кстати и почтить это искусство.

Двойственный этот Эрот заключен в самой природе тела. Ведь здоровое и больное
начала тела, по общему признанию, различны и непохожи, а непохожее стремится
к непохожему и любит его. Следовательно, у здорового начала один Эрот, у
больного - другой. И если, как только что сказал Павсаний, угождать людям
достойным хорошо, а распутникам - плохо, то и в самом теле угождать началу
хорошему и здоровому - в чем и состоит врачебное искусство - прекрасно и
необходимо, а началу плохому и больному - позорно, безобразно, и нужно,
наоборот, всячески ему противодействовать, если ты хочешь быть настоящим
врачом. Ведь врачевание - это, по сути, наука о вожделениях тела к наполнению
и к опорожнению, и кто умеет различать среди этих вожделений прекрасные и
дурные, тот сведущий врач, а кто добивается перемены, стремясь заменить в
теле одно вожделение другим, создавая нужное вожделение там, где его нет, но
где оно должно быть, и удаляя оттуда ненужное, тот - великий знаток своего
тела. Ведь тут требуется уменье установить дружбу между самыми враждебными в
теле началами и внушить им взаимную любовь. Самые же враждебные начала - это
начала совершенно противоположные: холодное и горячее, горькое и сладкое,
влажное и сухое и тому подобное. Благодаря своему уменью внушать этим
враждебным началам любовь и согласие наш предок Асклепий, как утверждают
присутствующие здесь поэты, - а я им верю - и положил начало нашему
искусству.

Но значит, кроме врачебного искусства, которое, как я сказал, подчинено
всецело Эроту, этот бог управляет также гимнастикой и земледелием. Что
касается музыки, то каждому мало-мальски наблюдательному человеку ясно, что с
нею дело обстоит точно так же, и именно это, вероятно, хочет сказать
Гераклит, хотя мысль его выражена не лучшим образом. Он говорит, что единое,
"расходясь, само с собою сходится", примером чего служит гармония лука и
лиры. Однако очень нелепо утверждать, что гармония - это раздвоение или что
она возникает из различных начал. Вероятно, мудрец просто хочет сказать, что
гармония возникает из звуков, которые сначала различались по высоте, а потом
благодаря музыкальному искусству друг к другу приладились. Ведь не может же
возникнуть гармония только оттого, что один звук выше, а другой ниже.
Гармония - это созвучие, а созвучие - это своего рода согласие, а из начал
различных, покуда они различны между собой, согласия не получается. И
опять-таки, раздваивающееся и несогласное нельзя привести в гармонию, что
видно и на примере ритма, который создается согласованием расходящихся
сначала замедлений и ускорений. А согласие во все это вносит музыкальное
искусство, которое устанавливает, как и искусство врачебное, любовь и
единодушие. Следовательно, музыкальное искусство есть знание любовных начал,
касающихся строя и ритма. Впрочем, в самом строении гармонии и ритма нетрудно
заметить любовное начало, и любовь здесь не двойственна. Но когда гармонию и
ритм нужно передать людям, то есть либо сочинить музыку, что называется
мелопеей, либо правильно воспроизвести уже сочиненные лады и размеры, что
достигается выучкой, тогда эта задача трудна и требует большого искусника.
Ведь тут снова вступает в силу известное уже положение, что угождать следует
людям умеренным, заставляя тех, кто еще не отличается умеренностью,
стремиться к ней, и что любовь умеренных, которую нужно беречь, - это
прекрасная, небесная любовь. Это - Эрот музы Урании. Эрот же Полигимнии пошл,
и прибегать к нему, если уж дело дошло до этого, следует с осторожностью,
чтобы он принес удовольствие, но не породил невоздержности. Точно так же и в
нашем ремесле очень важно верно направить желания, связанные с поварским
искусством, чтобы удовольствие не оказалось чревато заболеванием.

Итак, и в музыке, и во врачеванье, и во всех других делах, и человеческих и
божественных, нужно, насколько это возможно, принимать во внимание обоих
Эротов, ибо и тот и другой там присутствуют. Даже свойства времен года
зависят от них обоих. Когда началами, о которых я говорил, теплом и холодом,
сухостью и влажностью овладевает любовь умеренная и они сливаются друг с
другом рассудительно и гармонично, год бывает изобильный, он приносит людям,
животным и растениям здоровье, не причиняя им никакого вреда. Но когда
времена года попадают под власть разнузданного Эрота, Эрота-насильника, он
многое губит и портит. Ведь из-за этого обычно возникают заразные и другие
болезни, поражающие животных и растения. Ибо и иней, и град, и медвяная роса
происходят от таких преувеличенных, неумеренных любовных вожделений, знание
которых, когда дело касается движения звезд и времен года, именуется
астрономией.

Но и жертвоприношения, и все, что относится к искусству гадания и в чем
состоит общение богов и людей, тоже связано не с чем иным, как с охраной
любви, с одной стороны, и врачеванием ее - с другой. Ведь всякое нечестие
возникает обычно тогда, когда не чтут умеренного Эрота, не угождают ему, не
отводят ему во всем первого места, а оказывают все эти почести другому Эроту,
идет ли речь о родителях - живых ли, умерших ли - или о богах. На то и
существует искусство гадания, чтобы следить за любящими и врачевать их; вот и
получается, что гадание - это творец дружбы между богами и людьми, потому что
оно знает, какие любовные вожделения людей благочестивы и освящены обычаем.

Вот сколь большим и многообразным, вернее сказать неограниченным, могуществом
обладает всякий вообще Эрот, но Эрот, который у нас и у богов ведет ко благу,
к рассудительности и справедливости, - этот Эрот обладает могуществом
поистине величайшим и приносит нам всяческое блаженство, позволяя нам
дружески общаться между собой и даже с богами, которые совершеннее нас.

Возможно, что и я в своем похвальном слове Эроту многого не сказал, хотя так
получилось не по моей воле. Но если я что-либо упустил, твое дело, Аристофан,
дополнить мою речь. Впрочем, может быть, ты собираешься восхвалять этого бога
как-либо иначе - ну, что ж, изволь, кстати и твоя икота прошла.

И Аристофан ответил:

- Да, прошла, но только после того, как я расчихался, и я даже удивляюсь, что
пристойное поведение тела достигается таким шумным и щекотным способом: ведь
икота сразу прошла, стоило мне несколько раз чихнуть.

- Ну что ты делаешь, дорогой, - возразил Аристофану Эриксимах, - ты
острословишь перед началом речи, и мне придется во время твоей речи следить,
чтобы ты не зубоскалил, а ведь ты мог бы говорить без помех.

- Ты прав, Эриксимах, - отвечал со смехом Аристофан, - беру то, что сказал,
обратно. Но следить за мной тебе не придется, ибо не того боюсь я, что скажу
что-нибудь смешное, - это было бы мне на руку и вполне в духе моей Музы, - а
того, что стану посмешищем.

- Так легко тебе от меня не отделаться, Аристофан, - сказал Эриксимах. - Нет,
будь начеку и говори так, словно тебе предстоит держать ответ за свои слова.
А впрочем, я тебе, может быть, еще и дам поблажку.

Речь Аристофана: Эрот как стремление человека к изначальной целостности

- Конечно, Эриксимах, - начал Аристофан, - я намерен говорить не так, как ты
и Павсаний. Мне кажется, что люди совершенно не сознают истинной мощи любви,
ибо, если бы они сознавали ее, они бы воздвигали ей величайшие храмы и алтари
и приносили величайшие жертвы, а меж тем ничего подобного не делается, хотя
все это следует делать в первую очередь. Ведь Эрот - самый человеколюбивый
бог, он помогает людям и врачует недуги, исцеление от которых было бы для
рода человеческого величайшим счастьем. Итак, я попытаюсь объяснить вам его
мощь, а уж вы будете учителями другим.

Раньше, однако, мы должны кое-что узнать о человеческой природе и о том, что
она претерпела. Когда-то наша природа была не такой, как теперь, а совсем
другой. Прежде всего, люди были трех полов, а не двух, как ныне, - мужского и
женского, ибо существовал еще третий пол, который соединял в себе признаки
этих обоих; сам он исчез, и от него сохранилось только имя, ставшее бранным,
- андрогины, и из него видно, что они сочетали в себе вид и наименование
обоих полов - мужского и женского. Кроме того, тело у всех было округлое,
спина не отличалась от груди, рук было четыре, ног столько же, сколько рук, и
у каждого на круглой шее два лица, совершенно одинаковых; голова же у двух
этих лиц, глядевшие в противоположные стороны, была общая, ушей имелось две
пары, срамных частей две, а прочее можно представить себе по всему, что уже
сказано. Передвигался такой человек либо прямо, во весь рост, - так же как мы
теперь, но любой из двух сторон вперед, либо, если торопился, шел колесом,
занося ноги вверх и перекатываясь на восьми конечностях, что позволяло ему
быстро бежать вперед. А было этих полов три, и таковы они были потому, что
мужской искони происходит от Солнца, женский - от Земли, а совмещавший оба
этих - от Луны, поскольку и Луна совмещает оба начала. Что же касается
шаровидности этих существ и их кругового передвижения, то и тут сказывалось
сходство с их прародителями. Страшные своей силой и мощью, они питали великие
замыслы и посягали даже на власть богов, и то, что Гомер говорит об Эфиальте
и Оте, относится к ним: это они пытались совершить восхождение на небо, чтобы
напасть на богов.

И вот Зевс и прочие боги стали совещаться, как поступить с ними, и не знали,
как быть: убить их, поразив род людской громом, как когда-то гигантов, -
тогда боги лишатся почестей и приношений от людей; но и мириться с таким
бесчинством тоже нельзя было. Наконец Зевс, насилу кое-что придумав, говорит:

- Кажется, я нашел способ сохранить людей, и положить конец их буйству,
уменьшив их силу. Я разрежу каждого из них пополам, и тогда они, во-первых,
станут слабее, а во-вторых, полезней для нас, потому что число их увеличится.
И ходить они будут прямо, на двух ногах. А если они и после этого не
угомонятся и начнут буйствовать, я, сказал он, рассеку их пополам снова, и
они запрыгают у меня на одной ножке.

Сказав это, он стал разрезать людей пополам, как разрезают перед засолкой
ягоды рябины или как режут яйцо волоском. И каждому, кого он разрезал,
Аполлон, по приказу Зевса, должен был повернуть в сторону разреза лицо и
половину шеи, чтобы, глядя на свое увечье, человек становился скромней, а все
остальное велено было залечить. И Аполлон поворачивал лица и, стянув отовсюду
кожу, как стягивают мешок, к одному месту, именуемому теперь животом,
завязывал получавшееся посреди живота отверстие - оно и носит ныне название
пупка. Разгладив складки и придав груди четкие очертания, - для этого ему
служило орудие вроде того, каким сапожники сглаживают на колодке складки
кожи, - возле пупка и на животе Аполлон оставлял немного морщин, на память о
прежнем состоянии. И вот когда тела были таким образом рассечены пополам,
каждая половина с вожделением устремлялась к другой своей половине, они
обнимались, сплетались и, страстно желая срастись, умирали от голода и вообще
от бездействия, потому что ничего не хотели делать порознь. И если одна
половина умирала, то оставшаяся в живых выискивала себе любую другую
половину и сплеталась с ней, независимо от того, попадалась ли ей половина
прежней женщины, то есть то, что мы теперь называем женщиной, или прежнего
мужчины. Так они и погибали. Тут Зевс, пожалев их, придумывает другое
устройство: он переставляет вперед срамные их части, которые до того были у
них обращены в ту же стороны, что прежде лицо, так что семя они изливали не
друг в друга, а в землю, как цикады. Переместил же он их срамные части,
установив тем самым оплодотворение женщин мужчинами, для того чтобы при
совокуплении мужчины с женщиной рождались дети и продолжался род, а когда
мужчина сойдется с мужчиной - достигалось все же удовлетворение от соития,
после чего они могли бы передохнуть, взяться за дела и позаботиться о других
своих нуждах. Вот с каких давних пор свойственно людям любовное влечение друг
к другу, которое, соединяя прежние половины, пытается сделать из двух одно и
тем самым исцелить человеческую природу.

Итак, каждый из нас половинка человека, рассеченного на две камбалоподобные
части, и поэтому каждый ищет всегда соответствующую ему половину. Мужчины,
представляющие собой одну из частей того двуполого прежде существа, которое
называлось андрогином, охочи до женщин, и блудодеи в большинстве своем
принадлежат именно к этой породе, а женщины такого происхождения падки до
мужчин и распутны. Женщины же, представляющие собой половинку прежней
женщины, к мужчинам не очень расположены, их больше привлекают женщины, и
лесбиянки принадлежат именно к этой породе. Зато мужчин, представляющих собой
половинку прежнего мужчины, влечет ко всему мужскому: уже в детстве, будучи
дольками существа мужского пола, они любят мужчин, и им нравится лежать и
обниматься с мужчинами. Это самые лучшие из мальчиков и из юношей, ибо они от
природы самые мужественные. Некоторые, правда, называют их бесстыдными, но
это заблуждение: ведут они себя так не по своему бесстыдству, а по своей
смелости, мужественности и храбрости, из пристрастия к собственному подобию.
Тому есть убедительное доказательство: в зрелые годы только такие мужчины
обращаются к государственной деятельности. Возмужав, они любят мальчиков, и у
них нет природной склонности к деторождению и браку; к тому и другому их
принуждает обычай, а сами они вполне довольствовались бы сожительством друг с
другом без жен. Питая всегда пристрастие к родственному, такой человек
непременно становится любителем юношей и другом влюбленных в него.

Когда кому-либо, будь то любитель юношей или всякий другой, случается
встретить как раз свою половину, обоих охватывает такое удивительное чувство
привязанности, близости и любви, что они поистине не хотят разлучаться даже
на короткое время. И люди, которые проводят вместе всю жизнь, не могут даже
сказать, чего они, собственно хотят друг от друга. Ведь нельзя же утверждать,
что только ради удовлетворения похоти столь ревностно стремятся они быть
вместе. Ясно, что душа каждого хочет чего-то другого; чего именно, она не
может сказать и лишь догадывается о своих желаниях, лишь туманно намекает на
них. И если бы перед ними, когда они лежат вместе, предстал Гефест со своими
орудиями и спросил их: "Чего же, люди, вы хотите один от другого?" - а потом,
видя, что им трудно ответить, спросил их снова: "Может быть вы хотите как
можно дольше быть вместе и не разлучаться друг с другом ни днем, ни ночью?
Если ваше желание именно таково, я готов сплавить вас и срастить воедино, и
тогда из двух человек станет один, и, покуда вы живы, вы будете жить одной
общей жизнью, а когда вы умрете, в Аиде будет один мертвец вместо двух, ибо
умрете вы общей смертью. Подумайте только, этого ли вы жаждете и будете ли вы
довольны, если достигнете этого?" - случись так, мы уверены, что каждый не
только не отказался бы от подобного предложения и не выразил никакого другого
желания, но счел бы, что услыхал именно то, о чем давно мечтал, одержимый
стремлением слиться и сплавиться с возлюбленным в единое существо. Причина
этому так, что такова была изначальная наша природа и мы составляли нечто
целостное.

Таким образом, любовью называется жажда целостности и стремление к ней.
Прежде, повторяю, мы были чем-то единым, а теперь, из-за нашей
несправедливости, мы поселены богом порознь, как аркадцы лакедемонянами.
Существует, значит, опасность, что, если мы не будем почтительны к богам, нас
рассекут еще раз, и тогда мы уподобимся не то выпуклым надгробным
изображениям, которые как бы распилены вдоль носа, не то значкам взаимного
гостеприимства. Поэтому каждый должен учить каждого почтению к богам, чтобы
нас не постигла эта беда и чтобы нашим уделом была целостность, к которой нас
ведет и указывает нам дорогу Эрот. Не следует поступать наперекор Эроту:
поступает наперекор ему лишь тот, кто враждебен богам. Наоборот, помирившись
и подружившись с этим богом, мы встретим и найдем в тех, кого любим, свою
половину, что теперь мало кому удается. Пусть Эриксимах не вышучивает мою
речь, думая, что я мечу в Агафона и Павсания. Может быть, и они принадлежат к
этим немногим и природа у них обоих мужская. Но я имею в виду вообще всех
мужчин и всех женщин и хочу сказать, что наш род достигнет блаженства тогда,
когда мы вполне удовлетворим Эрота и каждый найдет соответствующий себе
предмет любви, чтобы вернуться к своей первоначальной природе. Но если это
вообще самое лучшее, значит, из всего, что есть сейчас, наилучшим нужно
признать то, что ближе всего к самому лучшему: встретить предмет любви,
который тебе сродни. И следовательно, если мы хотим прославить бога,
дарующего нам это благо, мы должны славить Эрота: мало того что Эрот и теперь
приносит величайшую пользу, направляя нас к тому, кто близок нам и сродни, он
сулит нам, если только мы будем чтить богов, прекрасное будущее, ибо сделает
нас тогда счастливыми и блаженными, исцелив и вернув нас к нашей изначальной
природе.

Такова, Эриксимах, - заключил он, - моя речь об Эроте, она совсем не похожа
на твою. Еще раз прошу тебя, не вышучивай ее и дай нам послушать, что скажут
остальные, вернее, двое оставшихся - Агафон и Сократ.

- Согласен, - сказал Эриксимах, - тем более что речь твоя была мне приятна.
Не знай я, что и Сократ и Агафон великие знатоки любви, я бы очень боялся
сейчас, что им нечего будет добавить, ибо многое и о самом разном уже
сказано. А так я спокоен.

- Еще бы, - ответил ему Сократ, - ведь ты-то, Эриксимах, состязался на славу.
А очутись ты в том положении, в каком я нахожусь или, вернее, окажусь, когда
и Агафон произнесет свою речь, тебе было бы очень боязно, и ты чувствовал бы
себя в точности так же, как я себя чувствую.

- Ты хочешь, Сократ, - сказал Агафон, - одурманить меня, чтобы я сбился от
одной мысли, что эти зрители ждут от меня невесть какой прекрасной речи.

- У меня была бы очень скверная память, Агафон, - отвечал Сократ, - если бы
я, видевший, как храбро и важно всходил ты с актерами на подмостки и перед
исполнением сочиненных тобой же речей глядел в глаза тысячам зрителей без
малейшего страха, мог подумать, что ты растеряешься перед небольшим нашим
кружком.

- Неужели, Сократ, - сказал Агафон, - я, по-твоему, так упоен театром, что не
понимаю, насколько для человека мало-мальски здравомыслящего несколько умных
людей страшнее многих невежд?

- Нет, Агафон, - отвечал Сократ, - это было бы нехорошо с моей стороны, если
бы я был о тебе такого нелепого мнения. Я не сомневаюсь, что, окажись ты в
обществе тех, кто, по-твоему, действительно умен, ты считался бы с ними
больше, чем с большинством. Но мы-то, боюсь я, к ним не относимся: мы-то ведь
тоже были в театре и принадлежали к большинству. А вот окажись ты в обществе
каких-нибудь умных людей, ты, наверное, устыдился бы их, если бы считал, что
делаешь что-то постыдное, не так ли?

- Ты прав, - отвечал Агафон.

- Ну, а большинства ты не стал бы стыдиться, если бы считал, что делаешь
что-то плохо?

- Дорогой мой Агафон, - вмешался в этот разговор Федр, - если ты будешь
отвечать Сократу, ему будет уже совершенно безразлично, что здесь происходит,
лишь бы у него был собеседник, тем более еще и красивый. Хоть мне и приятно
слушать беседы Сократа, я должен позаботиться о восхвалении Эрота и
потребовать от каждого из вас речи. Пусть каждый из вас обоих отдаст сначала
дань этому богу, а потом уж беседуйте друг с другом в свое удовольствие.

Речь Агафона: совершенства Эрота

- Верно, Федр, - сказал Агафон, - и ничто не мешает мне начать речь. А
побеседовать с Сократом мне еще не раз представится случай.

Но я хочу сначала сказать, как должен говорить, а уж потом говорить. Мне
кажется, что все мои предшественники не столько восхваляли этого бога,
сколько прославляли то счастье и те блага, которые приносит он людям. Между
тем единственный верный способ построить похвальное слово кому бы то ни было
- это разобрать, какими свойствами обладает тот, о ком идет речь, и то,
причиной чего он является. Стало быть, и нам следовало бы воздать хвалу
сначала самому Эроту и его свойствам, а затем уже его дарам.

Итак, я утверждаю, что из всех блаженных богов Эрот - если дозволено так
сказать, не вызывания осуждения, - самый блаженный, потому что он самый
красивый и самый совершенный из них. Самым красивым я называю его вот почему.
Прежде всего, Федр, это самый молодой бог. Что я прав, убедительно доказывает
он сам; ведь он бегом бежит от старости, которая явно не мешкает, - во всяком
случае, она приходит к нам быстрее, чем нужно. Так вот, Эрот по природе своей
ненавидит старость и обходит ее как можно дальше. Зато с молодыми он
неразлучен, - недаром исстари говорят, что подобное стремится к подобному.
Соглашаясь с Федром во многом другом, я не согласен с ним, что Эрот старше
Иапета и Крона. Я утверждаю, что он самый молодой из богов и всегда молод, а
что касается тех древних дел между богами, о которых повествуют Гесиод и
Парменид, то причиной их, если эти поэты говорят правду, была Необходимость,
а совсем не Любовь. Ведь боги не оскопляли бы и не заковывали друг друга и
вообще не совершали бы насилий, если бы среди них был Эрот, а жили бы в мире
и дружбе, как теперь, когда Эрот ими правит. Итак, он молод и - вдобавок к
своей молодости - нежен. Чтобы изобразить нежность бога, нужен такой поэт,
как Гомер. Утверждая, например, что Ата богиня, и притом нежная, - по крайней
мере, стопы у нее нежны, Гомер выражается так:

Нежны стопы у нее: не касается ими

Праха земного она, по главам человеческим ходит.

Так вот, по-моему, он прекрасно доказал ее нежность, сказав, что ступает она
не по твердому, а по мягкому. Тем же доказательством воспользуемся и мы,
утверждая, что Эрот нежен. Ведь ходит он не по земле и даже не по головам,
которые не так-то уж и мягки, нет, он и ходит и обитает в самой мягкой на
свете области, водворяясь в нравах и душах богов и людей, причем не во всех
душах подряд, а только в мягких, ибо, встретив суровый нрав, уходит прочь,
когда же встретит мягкий - остается. А коль скоро всегда он касается и
ногами, и всем только самого мягкого в самом мягком, он не может не быть
необыкновенно нежным. Итак, это самый молодой бог и самый нежный. К тому же
он отличается гибкостью форм. Не будь он гибок, он не мог бы всюду
прокрадываться и сперва незаметно входить в душу, а потом выходить из нее.
Убедительным доказательством соразмерности и гибкости форм Эрота служит то ни
с чем не сравнимое благообразие, которым он, как все признают, обладает. Ведь
у любви и безобразия вечная распря. А о красоте кожи этого бога можно судить
по тому, что живет он среди цветов. Ведь на отцветшее и поблекшее - будь то
душа, тело или что другое - Эрот не слетит, он останавливается и остается
только в местах, где все цветет и благоухает.

О красоте этого бога сказано уже достаточно, хотя еще далеко не все. Теперь
надо сказать о его добродетелях, самая главная из которых состоит в том, что
Эрот не обижает ни богов, ни людей и что ни боги, ни люди не обижают Эрота.
Ведь если он сам страдает, то не от насилия - Эрота насилие не касается, а
если причиняет страдание, то опять-таки без насилия, ибо Эроту служат всегда
добровольно, а что делается с обоюдного согласия, то "законы, эти владыки
государства", признают справедливым. Кроме справедливости, ему в высшей
степени свойственна рассудительность. Ведь рассудительность - это, по общему
признанию, уменье обуздывать свои вожделения и страсти, а нет страсти,
которая была бы сильнее Эрота. Но если страсти слабее, чем он, - значит, они
должны подчиняться ему, а он - обуздывать их. А если Эрот обуздывает желания
и страсти, его нужно признать необыкновенно рассудительным. Да и в храбрости
с Эротом "и самому Аресу не тягаться бы". Ведь не Арес владеет Эротом, а Эрот
Аресом, - то есть любовь к Афродите. А владеющий сильнее того, кем он
владеет, и значит, Эрот, раз он сильнее того, кто храбрее всех, должен быть
самым большим храбрецом.

Итак, относительно справедливости, рассудительности и храбрости этого бога
сказано, остается сказать о его мудрости. Ну что ж, попытаемся, насколько это
возможно, не осрамиться и тут. Прежде всего, чтобы и мне почтить свое
искусство, как Эриксимах почтил свое, скажу: этот бог настолько искусный
поэт, что способен и другого сделать поэтом. Во всяком случае, каждый, кого
коснется Эрот, становится поэтом, хотя бы "дотоле он и был чужд Музам". А это
может нам служить доказательством, что Эрот хороший поэт, сведущий вообще во
всех видах мусических творений. Ведь чего сам не имеешь, того и другому не
передашь, а чего сам не знаешь, тому и других не научишь. А уж что касается
сотворения всего живого, кто станет отрицать, что благодаря мудрости Эрота
возникает и образуется все, что живет?

И мастерство в искусстве и ремеслах - разве мы не знаем, что те, чьим
учителем оказывается этот бог, достигали великой славы, а те, кого Эрот не
коснулся, прозябали в безвестности? Ведь искусство стрельбы из лука,
искусство врачевания и прорицания Аполлон открыл тогда, когда им руководили
любовь и страсть, так что его тоже можно считать учеником Эрота, наставника
Муз в искусстве, Гефеста - в кузнечном деле, Афины - в ткацком, Зевса - в
искусстве "править людьми и богами".

Вот почему и дела богов пришли в порядок только тогда, когда среди них
появилась любовь, разумеется, любовь к красоте, ибо безобразие не вызывает
любви. Дотоле, как я уже сказал вначале, среди богов творилось, по преданию,
много ужасных дел, и виною тому было господство Необходимости. А стоило лишь
появиться этому богу, как из любви к прекрасному возникли всякие блага для
богов и людей. Таким образом, Федр, мне кажется, что Эрот, который сначала
был сам прекраснейшим и совершеннейшим богом, стал потом источником этих же
качеств для прочих. Мне хочется даже сказать стихами, что это он дарует

Людям мир и покой, безветрие в море широком,

Буйного вихря молчанье и сон безмятежный на ложе.

Избавляя нас от отчужденности и призывая к сплоченности, он устраивает всякие
собрания, вроде сегодняшнего, и становится нашим предводителем на
празднествах, в хороводах и при жертвоприношениях. Кротости любитель,
грубости гонитель, он приязнью богат, неприязнью небогат. К добрым терпимый,
мудрецами чтимый, богами любимый; воздыханье незадачливых, достоянье
удачливых; отец роскоши, изящества и неги, радостей, страстей и желаний;
благородных опекающий, а негодных презирающий, он и в страхах и в мученьях, и
в помыслах и в томленьях лучший наставник, помощник, спаситель и спутник,
украшение богов и людей, самый прекрасный и самый достойный вождь, за которым
должен следовать каждый, прекрасно воспевая его и вторя его прекрасной песне,
завораживающей помыслы всех богов и людей.

Вот какую речь, Федр, посвящаю я этому богу, в меру смешав в ней, насколько
это в моих силах, серьезное и шутку.

Когда Агафон кончил, все присутствующие, по словам Аристодема, одобрительно
зашумели, находя, что молодой человек говорил достойно себя и бога. Тогда
Сократ повернулся к Эриксимаху и сказал:

- Ну, теперь-то тебе, сын Акумена, уже не кажется, что прежние мои страхи
были напрасны и что не был я прорицателем, сказав, что Агафон произнесет
великолепную речь, а я окажусь в затруднении?

- Одно твое прорицание, - отвечал Эриксимах, - что Агафон будет говорить
превосходно, сбылось, а вот что ты окажешься в затруднении, никак не верится.

- Да как же мне или любому другому, кто должен говорить после такой
прекрасной и богатой речи, - воскликнул Сократ, - не стать, милый ты мой, в
тупик! И если начало ее еще не столь восхитительно, то какого слушателя не
поразит красота слов и подбор их в заключительной части? Я, например, как
подумал, что мне не сказать ничего такого, что хотя бы только приближалось по
красоте к этой речи, готов был бежать от стыда, если бы можно было. Речь эта
напомнила мне Горгия, и я, прямо-таки по Гомеру, боялся, что под конец своей
речи Агафон напустит на мою речь голову Горгия, этого великого говоруна, а
меня самого превратит в камень безгласный. И я понял, как был я смешон, когда
согласился произнести в очередь с вами похвальное слово Эроту и сказал, что
знаю толк в любовных делах, хотя, оказывается, понятия не имею о том, как
надлежит строить похвальную речь. Я, по своей простоте, думал, что о любом
восхваляемом предмете нужно говорить правду, и это главное, а из правды
выбрать самое замечательное и расположить в наиболее подходящем порядке.

Так вот, я был слишком самонадеян, когда полагал, что скажу хорошую речь, раз
знаю верный способ воздать хвалу любому предмету. Оказывается, уменье
произнести прекрасную похвальную речь состоит вовсе не в этом, а в том, чтобы
приписать предмету как можно больше прекрасных качеств, не думая, обладает он
ими или нет: не беда, стало быть, если и солжешь. Видно, заранее был уговор,
что каждый из нас должен лишь делать вид, что восхваляет Эрота, а не
восхвалять его в самом деле. Поэтому-то вы, наверное, и приписываете Эроту
все, что угодно, любые свойства, любые заслуги, лишь бы выставить его в самом
прекрасном и благородном свете - перед теми, разумеется, кто не знает его, но
никак не перед людьми осведомленными. И похвальное слово получается красивое
и торжественное. Но я-то не знал такого способа строить похвальные речи и по
неведению согласился говорить в очередь с вами. Стало быть, "язык лишь дал
согласье, но не сердце, нет". А на нет и суда нет. Строить свою речь по
такому способу я не стану, потому что попросту не могу. Правду, однако, если
хотите, я с удовольствием скажу вам на свой лад, но только не в лад вашим
речам, чтобы не показаться смешным. Решай же, Федр, нужна ли тебе еще и такая
речь, где об Эроте будет сказана правда, и притом в первых попавшихся, взятых
наугад выражениях.

Тут Федр и все прочие стали просить его, чтобы он говорил так, как находит
нужным.

- В таком случае, Федр, - сказал Сократ, - позволь мне задать несколько
вопросов Агафону, чтобы начать речь, уже столковавшись с ним.

- Разрешаю, - сказал Федр, - спрашивай.

Речь Сократа: цель Эрота - овладение благом

И Сократ, продолжал Аристодем, начал примерно так:

- Ты показал в своей речи поистине прекрасный пример, дорогой Агафон, когда
говорил, что прежде надо сказать о самом Эроте и его свойствах, а потом уже о
его делах. Такое начало очень мне по душе. Так вот, поскольку ты прекрасно и
даже блестяще разобрал свойства Эрота, ответь-ка мне вот что. Есть ли Эрот
непременно любовь к кому-то или нет? Я не спрашиваю, любовь ли это, скажем, к
отцу или матери - смешон был бы вопрос, есть ли Эрот любовь к матери или
отцу, - нет, я спрашиваю тебя так, как спросил бы ну, например, об отце: раз
он отец, то ведь он непременно доводится отцом кому-то? Если бы ты захотел
ответить на это правильно, ты бы, вероятно, сказал мне, что отец всегда
доводится отцом дочери или сыну, не так ли?

- Конечно, - отвечал Агафон.

- И мать точно так же, не правда ли?

Агафон согласился и с этим.

- Тогда ответь еще на вопрос-другой, чтобы тебе легче было понять, чего я
хочу. Если брат действительно брат, то ведь он обязательно брат кому-то?

Агафон отвечал, что это так.

- Брату, следовательно, или сестре? - спросил Сократ.

Агафон отвечал утвердительно.

- Теперь, - сказал Сократ, - попытайся ответить насчет любви. Есть ли Эрот
любовь к кому-нибудь или нет?

- Да, конечно.

- Так вот, запомни это покрепче и не забывай, а пока ответь, вожделеет ли
Эрот к тому, кто является предметом любви, или нет?

- Конечно, вожделеет, - отвечал Агафон.

- Когда же он любит и вожделеет: когда обладает предметом любви или когда не
обладает?

- По всей вероятности, когда не обладает, - сказал Агафон.

- А может быть, - спросил Сократ, - это не просто вероятность, но
необходимость, что вожделение вызывает то, чего недостает, а не то, в чем нет
недостатка? Мне, например, Агафон, сильно сдается, что это необходимость. А
тебе как?

- И мне тоже, - сказал Агафон.

- Отличный ответ. Итак, пожелал бы, например, рослый быть рослым, а сильный
сильным?

- Мы же согласились, что это невозможно. Ведь у того, кто обладает этими
качествами, нет недостатка в них.

- Правильно. Ну, а если сильный, - продолжал Сократ, - хочет быть сильным,
проворный проворным, здоровый здоровым и так далее? В этом случае можно,
пожалуй, думать, что люди, уже обладающие какими-то свойствами, желают как
раз того, чем они обладают. Так вот, чтобы не было никаких недоразумений, я
рассматриваю и этот случай. Ведь если рассудить, Агафон, то эти люди
неизбежно должны уже сейчас обладать упомянутыми свойствами - как же им еще и
желать их? А дело тут вот в чем. Если кто-нибудь говорит: "Я хоть и здоров, а
хочу быть здоровым, я хоть и богат, а хочу быть богатым, то есть желаю того,
что имею", - мы вправе сказать ему: "Ты, дорогой, обладая богатством,
здоровьем и силой, хочешь обладать ими и в будущем, поскольку в настоящее
время ты все это волей-неволей имеешь. Поэтому, говоря: "Я желаю того, что у
меня есть", ты говоришь, в сущности: "Я хочу, чтобы то, что у меня есть
сейчас, было у меня и в будущем". Согласился бы он с нами?

Агафон ответил, что согласился бы. Тогда Сократ сказал:

- А не значит ли это любить то, чего у тебя еще нет и чем не обладаешь, если
ты хочешь сохранить на будущее то, что имеешь теперь?

- Конечно, значит, - отвечал Агафон.

- Следовательно, и этот человек, и всякий другой желает того, чего нет
налицо, чего он не имеет, что не есть он сам и в чем испытывает нужду, и
предметы, вызывающие любовь и желание, именно таковы?

- Да, конечно, - отвечал Агафон.

- Ну, а теперь, - продолжал Сократ, - подведем итог сказанному. Итак,
во-первых, Эрот это всегда любовь к кому-то или к чему-то, а во-вторых,
предмет ее - то, в чем испытываешь нужду, не так ли?

- Да, - отвечал Агафон.

- Вспомни вдобавок, любовью к чему назвал ты в своей речи Эрота? Если хочешь,
я напомню тебе. По-моему, ты сказал что-то вроде того, что дела богов пришли
в порядок благодаря любви к прекрасному, поскольку, мол, любви к безобразному
не бывает? Не таков ли был смысл твоих слов?

- Да, именно таков, - отвечал Агафон.

- И сказано это было вполне справедливо, друг мой, - продолжал Сократ. - Но
не получается ли, что Эрот - это любовь к красоте, а не к безобразию?

Агафон согласился с этим.

- А не согласились ли мы, что любят то, в чем нуждаются и чего не имеют?

- Согласились, - отвечал Агафон.

- И значит, Эрот лишен красоты и нуждается в ней?

- Выходит, что так, - сказал Агафон.

- Так неужели ты назовешь прекрасным то, что совершенно лишено красоты и
нуждается в ней?

- Нет, конечно.

- И ты все еще утверждаешь, что Эрот прекрасен, - если дело обстоит так?

- Получается, Сократ, - отвечал Агафон, - что я сам не знал, что тогда
говорил.

- А ведь ты и в самом деле прекрасно говорил, Агафон. Но скажи еще вот что.
Не кажется ли тебе, что доброе прекрасно?

- Кажется.

- Но если Эрот нуждается в прекрасном, а доброе прекрасно, то, значит, он
нуждается и в добре.

- Я, - сказал Агафон, - не в силах спорить с тобой, Сократ. Пусть будет
по-твоему.

- Нет, милый мой Агафон, ты не в силах спорить с истиной, а спорить с
Сократом дело нехитрое.

Но теперь я оставлю тебя в покое. Я попытаюсь передать вам речь об Эроте,
которую услыхал некогда от одной мантинеянки, Диотимы, женщины очень сведущей
и в этом и во многом другом и добившейся однажды для афинян во время
жертвоприношения перед чумой десятилетней отсрочки этой болезни, - а
Диотима-то и просветила меня в том, что касается любви, - так вот, я
попытаюсь передать ее речь, насколько это в моих силах, своими словами,
отправляясь от того, в чем мы с Агафоном только что согласились.

Итак, следуя твоему, Агафон, примеру, нужно сначала выяснить, что такое Эрот
и каковы его свойства, а потом уже, каковы его дела. Легче всего, мне
кажется, выяснить это так же, как некогда та чужеземка, а она задавала мне
вопрос за вопросом. Я говорил ей тогда примерно то же, что мне сейчас Агафон:
Эрот - это великий бог, это любовь к прекрасному. А она доказала мне теми же
доводами, какими я сейчас Агафону, что он, вопреки моим утверждениям, совсем
не прекрасен и вовсе не добр. И тогда я спросил ее:

- Что ты говоришь, Диотима? Значит, Эрот безобразен и подл?

А она ответила:

- Не богохульствуй! Неужели то, что не прекрасно, непременно должно быть,
по-твоему, безобразным?

- Конечно.

- И значит, то, что не мудро, непременно невежественно? Разве ты не замечал,
что между мудростью и невежеством есть нечто среднее?

- Что же?

- Стало быть, тебе неведомо, что правильное, но не подкрепленное объяснением
мнение нельзя назвать знанием? Если нет объяснения, какое же это знание? Но
это и не невежество. Ведь если это соответствует тому, что есть на самом
деле, какое же это невежество? По-видимому, верное представление - это нечто
среднее между пониманием и невежеством.

- Ты права, - сказал я.

- А в таком случае не стой на том, что все, что не прекрасно, безобразно, а
все, что не добро, есть зло. И, признав, что Эрот не прекрасен и также не
добр, не думай, что он должен быть безобразен и зол, а считай, что он
находится где-то посредине между этими крайностями.

- И все-таки, - возразил я, - все признают его великим богом.

- Ты имеешь в виду всех несведущих или также и сведущих? - спросила она.

- Всех вообще.

- Как же могут, Сократ, - засмеялась она, - признавать его великим богом те
люди, которые и богом-то его не считают?

- Кто же это такие? - спросил я.

- Ты первый, - отвечала она, - я вторая.

- Как можешь ты так говорить? - спросил я.

- Очень просто, - отвечала она. - Скажи мне, разве ты не утверждаешь, что все
боги блаженны и прекрасны? Или, может быть, ты осмелишься о ком-нибудь из
богов сказать, что он не прекрасен и не блажен?

- Нет, клянусь Зевсом, не осмелюсь, - ответил я.

- А блаженным ты называешь не тех ли, кто прекрасен и добр?

- Да, именно так.

- Но ведь насчет Эрота ты признал, что, не отличаясь ни добротою, ни
красотой, он вожделеет к тому, чего у него нет.

- Да, я это признал.

- Так как же он может быть богом, если обделен добротою и красотой?

- Кажется, он и впрямь не может им быть.

- Вот видишь, - сказала она, - ты тоже не считаешь Эрота богом.

- Так что же такое Эрот? - спросил я. - Смертный?

- Нет, никоим образом.

- А кто же?

- Как мы уже выяснили, нечто среднее между бессмертным и смертным.

- Кто же он, Диотима?

- Великий гений, Сократ. Ведь все гении представляют собой нечто среднее
между богом и смертным.

- Каково же из назначение?

- Быть истолкователями и посредниками между людьми и богами, передавая богам
молитвы и жертвы людей, а людям наказы богов и вознаграждения за жертвы.
Пребывая посредине, они заполняют промежуток между теми и другими, так что
Вселенная связана внутренней связью. Благодаря им возможны всякие прорицания,
жреческое искусство и вообще все, что относится к жертвоприношениям,
таинствам, заклинаниям, пророчеству и чародейству. Не соприкасаясь с людьми,
боги общаются и беседуют с ними только черед посредство гениев - и наяву и во
сне. И кто сведущ в подобных делах, тот человек божественный, а сведущий во
всем прочем, будь то какое-либо искусство или ремесло, просто ремесленник.
Гении эти многочисленны и разнообразны, и Эрот - один из них.

- Кто же его отец и мать? - спросил я.

- Рассказывать об этом долго, - отвечала она, - но все-таки я тебе расскажу.

Когда родилась Афродита, боги собрались на пир, и в числе их был Порос, сын
Метиды. Только они отобедали - а еды у них было вдоволь, - как пришла просить
подаяния Пения и стала у дверей. И вот Порос, охмелев от нектара - вина тогда
еще не было, - вышел в сад Зевса и, отяжелевший, уснул. И тут Пения, задумав
в своей бедности родить ребенка от Пороса, прилегла к нему и зачала Эрота.
Вот почему Эрот - спутник и слуга Афродиты: ведь он был зачат на празднике
рождения этой богини; кроме того, он по самой своей природе любит красивое:
ведь Афродита красавица. Поскольку же он сын Пороса и Пении, дело с ним
обстоит так: прежде всего он всегда беден и, вопреки распространенному
мнению, совсем не красив и не нежен, а груб, неопрятен, не обут и бездомен;
он валяется на голой земле, под открытым небом, у дверей, на улицах и, как
истинный сын своей матери, из нужды не выходит. Но с другой стороны, он
по-отцовски тянется к прекрасному и совершенному, он храбр, смел и силен, он
искусный ловец, непрестанно строящий козни, он жаждет разумности и достигает
ее, он всю жизнь занят философией, он искусный чародей, колдун и софист. По
природе своей он ни бессмертен, ни смертен: в один и тот же день он то живет
и расцветает, если дела его хороши, то умирает, но, унаследовав природу отца,
оживает опять. Все, что он ни приобретает, идет прахом, отчего Эрот никогда
не бывает ни богат, ни беден.

Он находится также посредине между мудростью и невежеством, и вот почему. Из
богов никто не занимается философией и не желает стать мудрым, поскольку боги
и так уже мудры; да и вообще тот, кто мудр, к мудрости не стремится. Но не
занимаются философией и не желают стать мудрыми опять-таки и невежды. Ведь
тем-то и скверно невежество, что человек и не прекрасный, и не совершенный, и
не умный вполне доволен собой. А кто не считает, что в чем-то нуждается, тот
и не желает того, в чем, по его мнению, не испытывает нужды.

- Так кто же, Диотима, - спросил я, - стремится к мудрости, коль скоро ни
мудрецы, ни невежды философией не занимаются?

- Ясно и ребенку, - отвечала она, - что занимаются ею те, кто находится
посредине между мудрецами и невеждами, а Эрот к ним и принадлежит. Ведь
мудрость - это одно из самых прекрасных на свете благ, а Эрот - это любовь к
прекрасному, поэтому Эрот не может не быть философом, т.е. любителем
мудрости, а философ занимает промежуточное положение между мудрецом и
невеждой. Обязан же он этим опять-таки своему происхождению: ведь отец у него
мудр и богат, а мать не обладает ни мудростью, ни богатством. Такова, дорогой
Сократ, природа этого гения. Что же касается твоего мнения об Эроте, то в нем
нет ничего удивительного. Судя по твоим словам, ты считал, что Эрот есть
предмет любви, а не любящее начало. Потому-то, я думаю, Эрот и показался тебе
таким прекрасным. Ведь предмет любви и в самом деле и прекрасен, и нежен, и
полон совершенства, и достоин зависти. А любящее начало имеет другой облик,
такой, примерно, как я сейчас описала.

Тогда я сказал ей:

- Пусть так, чужеземка, ты говорила прекрасно. Но если Эрот таков, какая
польза от него людям?

- А это, Сократ, - сказала она, - я сейчас и попытаюсь тебе объяснить. Итак,
свойства и происхождение Эрота тебе известны, а представляет он собой, как ты
говоришь, любовь к прекрасному. Ну, а если бы нас спросили: "Что же это
такое, Сократ и Диотима, любовь к прекрасному?" - или, выражаясь еще точнее:
"Чего же хочет тот, кто любит прекрасное?"

- Чтобы оно стало его уделом, - ответил я.

- Но твой ответ, - сказала она, - влечет за собой следующий вопрос, а именно:
"Что же приобретет тот, чьим уделом станет прекрасное?"

Я сказал, что не могу ответить на такой вопрос сразу.

- Ну, а если заменить слово "прекрасное" словом "благо" и спросить тебя:
"Скажи, Сократ, чего хочет тот, кто любит благо?"

- Чтобы оно стало его уделом, - отвечал я.

- А что приобретает тот, чьим уделом окажется благо? - спросила она.

- На это, - сказал я, - ответить легче. Он будет счастлив.

- Правильно, счастливые счастливы потому, что обладают благом, - подтвердила
она. - А спрашивать, почему хочет быть счастливым тот, кто хочет им быть,
незачем. Твоим ответом вопрос, по-видимому, исчерпан.

- Ты права, - согласился я.

- Ну, а это желание и эта любовь присущи, по-твоему, всем людям, и всегда ли
они желают себе блага, по-твоему?

- Да, - отвечал я. - Это присуще всем.

- Но если все и всегда любят одно и то же, - сказала она, - то почему же,
Сократ, мы говорим не обо всех, что они любят, а об одних говорим так, а о
других - нет?

- Я и сам этому удивляюсь, - отвечал я.

- Не удивляйся, - сказала она. - Мы просто берем одну какую-то разновидность
любви и, закрепляя за ней название общего понятия, именуем любовью только ее,
а другие разновидности называем иначе.

- Например? - спросил я.

- Изволь, - отвечала она. - Ты знаешь, творчество - понятие широкое. Все, что
вызывает переход из небытия в бытие, - творчество, и, следовательно, создание
любых произведений искусства и ремесла можно назвать творчеством, а всех
создателей - их творцами.

- Совершенно верно, - согласился я.

- Однако, - продолжала она, - ты знаешь, что они не называются творцами, а
именуются иначе, ибо из всех видов творчества выделена одна область - область
музыки и стихотворных размеров, к которой и принято относить наименование
"творчество". Творчеством зовется только она, а творцами-поэтами - только те,
кто в ней подвизается.

- Совершенно верно, - согласился я.

- Так же обстоит дело и с любовью. По сути, всякое желание блага и счастья -
это для всякого великая и коварная любовь. Однако о тех, кто предан таким ее
видам, как корыстолюбие, любовь к телесным упражнениям, любовь к мудрости, не
говорят, что они любят и что они влюблены, - только к тем, кто занят и
увлечен одним лишь определенным видом любви, относят общие названия "любовь",
"любить" и "влюбленные".

- Пожалуй, это правда, - сказал я.

- Некоторые утверждают, - продолжала она, - что любить - значит искать свою
половину. А я утверждаю, что ни половина, ни целое не вызовет любви, если не
представляет собой, друг мой, какого-то блага. Люди хотят, чтобы им отрезали
руки и ноги, если эти части собственного их тела кажутся им негодными. Ведь
ценят люди вовсе не свое, если, конечно, не называть все хорошее своим и
родственным себе, а все дурное - чужим, - нет, любят они только хорошее. А ты
как думаешь?

- Я думаю так же, - отвечал я.

- Нельзя ли поэтому просто сказать, что люди любят благо?

- Можно, - ответил я.

- А не добавить ли, - продолжала она, - что люди любят и обладать благом?

- Добавим.

- И не только обладать им, но обладать вечно?

- Добавим и это.

- Не есть ли, одним словом, любовь не что иное, как любовь к вечному
обладанию благом?

- Ты говоришь сущую правду, - сказал я.

- Ну, а если любовь - это всегда любовь к благу, - сказала она, - то скажи
мне, каким образом должны поступать те, кто к нему стремится, чтобы их пыл и
рвение можно было назвать любовью? Что они должны делать, ты можешь сказать?

- Если бы мог, - отвечал я, - я не восхищался бы твоей мудростью и не ходил к
тебе, чтобы все это узнать.

- Ну, так я отвечу тебе, - сказала она. - Они должны родить в прекрасном как
телесно, так и духовно.

- Нужно быть гадателем, - сказал я, - чтобы понять, что ты имеешь в виду, а
мне это непонятно.

- Ну что ж, - отвечала она, - скажу яснее. Дело в том, Сократ, что все люди
беременны как телесно, так и духовно, и, когда они достигают известного
возраста, природа наша требует разрешения от бремени. Разрешиться же она
может только в прекрасном, но не в безобразном. Соитие мужчины и женщины есть
такое разрешение. И это дело божественное, ибо зачатие и рождение суть
проявления бессмертного начала в существе смертном. Ни то ни другое не может
произойти в неподходящем, а неподходящее для всего божественного - это
безобразие, тогда как прекрасное - это подходящее. Таким образом, Мойра и
Илифия всякого рождения - это Красота. Поэтому, приблизившись к прекрасному,
беременное существо проникается радостью и весельем, родит и производит на
свет, а приблизившись к безобразному, мрачнеет, огорчается, съеживается,
отворачивается, замыкается и, вместо того чтобы родить, тяготится задержанным
в утробе плодом. Вот почему беременные и те, кто уже на сносях, так жаждут
прекрасного - оно избавляет их от великих родильных мук. Но любовь, -
заключила она, - вовсе не есть стремление к прекрасному, как то тебе, Сократ,
кажется.

- А что же она такое?

- Стремление родить и произвести на свет в прекрасном.

- Может быть, - сказал я.

- Несомненно, - сказала она. - А почему именно родить? Да потому, что
рождение - это та доля бессмертия и вечности, которая отпущена смертному
существу. Но если любовь, как мы согласились, есть стремление к вечному
обладанию благом, то наряду с благом нельзя не желать и бессмертия. А значит,
любовь - это стремление и к бессмертию.

Всему этому она учила меня всякий раз, когда беседовала со мной о любви. А
однажды она спросила меня:

- В чем, по-твоему, Сократ, причина этой любви и этого вожделения? Не замечал
ли ты, в сколь необыкновенном состоянии бывают все животные, и наземные и
пернатые, когда они охвачены страстью деторождения? Они пребывают в любовной
горячке сначала во время спаривания, а потом - когда кормят детенышей, ради
которых они готовы и бороться с самыми сильными, как бы ни были слабы сами, и
умереть, и голодать, только чтобы их выкормить, и вообще сносить все, что
угодно. О людях еще можно подумать, - продолжала она, - что они делают это по
велению разума, но в чем причина таких любовных порывов у животных, ты можешь
сказать?

И я снова сказал, что не знаю.

- И ты рассчитываешь стать знатоком любви, - спросила она, - не поняв этого?

- Но ведь я же, как я только что сказал, потому и хожу к тебе, Диотима, что
мне нужен учитель. Назови же мне причину и этого и всего другого,
относящегося к любви!

- Так вот, - сказала она, - если ты убедился, что любовь по природе своей -
это стремление к тому, о чем мы не раз уже говорили, то и тут тебе нечему
удивляться. Ведь у животных, так же как и у людей, смертная природа стремится
стать по возможности бессмертной и вечной. А достичь этого она может только
одним путем - порождением, оставляя всякий раз новое вместо старого; ведь
даже за то время, покуда о любом живом существе говорят, что оно живет и
остается самим собой - человек, например, от младенчества до старости
считается одним и тем же лицом, - оно никогда не бывает одним и тем же, хоть
и числится прежним, а всегда обновляется, что-то непременно теряя, будь то
волосы, плоть, кости, кровь или вообще все телесное, да и не только телесное,
но и то, что принадлежит душе: ни у кого не остаются без перемен ни его
привычки и нрав, ни мнения, ни желания, ни радости, ни горести, ни страхи,
всегда что-то появляется, а что-то утрачивается. Еще удивительнее, однако,
обстоит дело с нашими знаниями: мало того что какие-то знания у нас
появляются, а какие-то мы утрачиваем и, следовательно, никогда не бываем
прежними и в отношении знаний, - такова же участь каждого вида знаний в
отдельности. То, что называется упражнением, обусловлено не чем иным, как
убылью знания, ибо забвение - это убыль какого-то знания, а упражнение,
заставляя нас вновь вспоминать забытое, сохраняет нам знание настолько, что
оно кажется прежним. Так вот, таким же образом сохраняется и все смертное: в
отличие от божественного, оно не остается всегда одним и тем же, но,
устаревая и уходя, оставляет новое свое подобие. Вот каким способом, Сократ,
- заключила она, - приобщается к бессмертию смертное - и тело, и все
остальное. Другого способа нет. Не удивляйся же, что каждое живое существо по
природе своей заботится о своем потомстве. Бессмертия ради сопутствует всему
на свете рачительная эта любовь.

Выслушав ее речь, я пришел в изумление и сказал:

- Да неужели, премудрая Диотима, это действительно так?

И она отвечала, как отвечают истинные мудрецы:

- Можешь быть уверен в этом, Сократ. Возьми людское честолюбие - ты удивишься
его бессмысленности, если не вспомнишь то, что я сказала, и упустишь из виду,
как одержимы люди желанием сделать громким свое имя, "чтобы на вечное время
стяжать бессмертную славу", ради которой они готовы подвергать себя еще
большим опасностям, чем ради своих детей, тратить деньги, сносить любые
тяготы, умереть, наконец. Ты думаешь, - продолжала она, - Алкестиде
захотелось бы умереть за Адмета, Ахиллу - вслед за Патроклом, а вашему Кодру
- ради будущего царства своих детей, если бы все они не надеялись оставить ту
бессмертную память о своей добродетели, которую мы и сейчас сохраняем? Я
думаю, - сказала она, - что все делают все ради такой бессмертной славы об их
добродетели, и, чем люди достойнее, тем больше они и делают. Бессмертие - вот
чего они жаждут.

Те, у кого разрешиться от бремени стремится тело, - продолжала она, -
обращаются больше к женщинам и служат Эроту именно так, надеясь деторождением
приобрести бессмертие и счастье и оставить о себе память на вечные времена.
Беременные же духовно - ведь есть и такие, - пояснила она, - которые
беременны духовно, и притом в большей даже мере, чем телесно, - беременны
тем, что как раз душе и подобает вынашивать. А что ей подобает вынашивать?
Разум и прочие добродетели. Родителями их бывают все творцы и те из мастеров,
которых можно назвать изобретательными. Самое же важное и прекрасное - это
разуметь, как управлять государством и домом, и называется это уменье
рассудительностью и справедливостью. Так вот, кто смолоду вынашивает духовные
качества, храня чистоту и с наступлением возмужалости, но испытывает
страстное желание родить, тот, я думаю, тоже ищет везде прекрасное, в котором
он мог бы разрешиться от бремени, ибо в безобразном он ни за что не родит.
Беременный, он радуется прекрасному телу больше, чем безобразному, но
особенно рад он, если такое тело встретится ему в сочетании с прекрасной,
благородной и даровитой душой: для такого человека он сразу находит слова о
добродетели, о том, каким должен быть и чему должен посвятить себя достойный
муж, и принимается за его воспитание. Проводя время с таким человеком, он
соприкасается с прекрасным и родит на свет то, чем давно беремен. Всегда
помня о своем друге, где бы тот ни был - далеко или близко, он сообща с ним
растит свое детище, благодаря чему они гораздо ближе друг другу, чем мать и
отец, и дружба между ними прочнее, потому что связывающие их дети прекраснее
и бессмертнее. Да и каждый, пожалуй, предпочтет иметь таких детей, чем
обычных, если подумает о Гомере, Гесиоде и других прекрасных поэтах, чье
потомство достойно зависти, ибо оно приносит им бессмертную славу и сохраняет
память о них, потому что и само незабываемо и бессмертно. Или возьми, если
угодно, - продолжала она, - детей, оставленных Ликургом в Лакедемоне - детей,
спасших Лакедемон и, можно сказать, всю Грецию. В почете у вас и Солон,
родитель ваших законов, а в разных других местах, будь то у греков или у
варваров, почетом пользуется много других людей, совершивших множество
прекрасных дел и породивших разнообразные добродетели. Не одно святилище
воздвигнуто за таких детей этим людям, а за обычных детей никому еще не
воздвигали святилищ.

Во все эти таинства любви можно, пожалуй, посвятить и тебя, Сократ. Что же
касается тех высших и сокровеннейших, ради которых первые, если разобраться,
и существуют на свете, то я не знаю, способен ли ты проникнуть в них. Сказать
о них я, однако, скажу, - продолжала она, - за мной дело не станет. Так
попытайся же следовать за мной, насколько сможешь.

Кто хочет избрать верный путь ко всему этому, должен начать с устремления к
прекрасным телам в молодости. Если ему укажут верную дорогу, он полюбит
сначала одно какое-то тело и родит в нем прекрасные мысли, а потом поймет,
что красота одного тела родственна красоте любого другого и что если
стремиться к идее прекрасного, то нелепо думать, будто красота у всех тел не
одна и та же. Поняв это, он станет любить все прекрасные тела, а к тому
одному охладеет, ибо сочтет такую чрезмерную любовь ничтожной и мелкой. После
этого он начнет ценить красоту души выше, чем красоту тела, и, если ему
попадется человек хорошей души, но не такой уж цветущий, он будет вполне
доволен, полюбит его и станет заботиться о нем, стараясь родить такие
суждения, которые делают юношей лучше, благодаря чему невольно постигнет
красоту нравов и обычаев и, увидев, что все это прекрасное родственно между
собою, будет считать красоту тела чем-то ничтожным. От нравов он должен
перейти к наукам, чтобы увидеть красоту наук и, стремясь к красоте уже во
всем ее многообразии, не быть больше ничтожным и жалким рабом чьей-либо
привлекательности, плененным красотой одного какого-то мальчишки, человека
или характера, а повернуть к открытому морю красоты и, созерцая его в
неуклонном стремлении к мудрости, обильно рождать великолепные речи и мысли,
пока наконец, набравшись тут сил и усовершенствовавшись, он не узрит того
единственного знания, которое касается прекрасного, и вот какого
прекрасного... Теперь, - сказала Диотима, - постарайся слушать меня как можно
внимательнее.

Кто, наставляемый на пути любви, будет в правильном порядке созерцать
прекрасное, тот, достигнув конца этого пути, вдруг увидит нечто удивительно
прекрасное по природе, то самое, Сократ, ради чего и были предприняты все
предшествующие труды, - нечто, во-первых, вечное, то есть не знающее ни
рождения, ни гибели, ни роста, ни оскудения, а во-вторых, не в чем-то
прекрасное, а в чем-то безобразное, не когда-то, где-то, для кого-то и
сравнительно с чем-то прекрасное, а в другое время, в другом месте, для
другого и сравнительно с другим безобразное. Прекрасное это предстанет ему не
в виде какого-то лица, рук или иной части тела, не в виде какой-то речи или
знания, не в чем-то другом, будь то животное, Земля, небо или еще что-нибудь,
а само по себе, всегда в самом себе единообразное; все же другие
разновидности прекрасного причастны к нему таким образом, что они возникают и
гибнут, а его не становится ни больше ни меньше, и никаких воздействий оно не
испытывает. И тот, кто благодаря правильной любви к юношам поднялся над
отдельными разновидностями прекрасного и начал постигать самое прекрасное,
тот, пожалуй, почти у цели.

Вот каким путем нужно идти в любви - самому или под чьим-либо руководством:
начав с отдельных проявлений прекрасного, надо все время, словно бы по
ступенькам, подниматься ради самого прекрасного вверх - от одного прекрасного
тела к двум, от двух - ко всем, а затем от прекрасных тел к прекрасным
нравам, а от прекрасных нравов к прекрасным учениям, пока не поднимешься от
этих учений к тому, которое и есть учение о самом прекрасном, и не познаешь
наконец, что же это - прекрасное. И в созерцании прекрасного самого по себе,
дорогой Сократ, - продолжала мантинеянка, - только и может жить человек, его
увидевший. Ведь увидев его, ты не сравнишь его ни со златотканой одеждой, ни
с красивыми мальчиками и юношами, при виде которых ты теперь приходишь в
восторг, и, как многие другие, кто любуется своими возлюбленными и не отходит
от них, согласился бы, если бы это было хоть сколько-нибудь возможно, не есть
и не пить, а только непрестанно глядеть на них и быть с ними. Так что же было
бы, - спросила она, - если бы кому-нибудь довелось увидеть прекрасное само по
себе прозрачным, чистым, беспримесным, не обремененным человеческой плотью,
красками и всяким другим бренным вздором, если бы это божественное прекрасное
можно было увидеть во всем его единообразии? Неужели ты думаешь, - сказала
она, - что человек, устремивший к нему взор, подобающим образом его
созерцающий и с ним неразлучный, может жить жалкой жизнью? Неужели ты не
понимаешь, что, лишь созерцая прекрасное тем, чем его и надлежит созерцать,
он сумеет родить не призраки добродетели, а добродетель истинную, потому что
постигает он истину, а не призрак? А кто родил и вскормил истинную
добродетель, тому достается в удел любовь богов, и если кто-либо из людей
бывает бессмертен, то именно он.

Вот что - да будет и тебе, Федр, и всем вам известно - рассказала мне
Диотима, и я ей верю. А веря ей, я пытаюсь уверить и других, что в стремлении
человеческой природы к такому уделу у нее вряд ли найдется лучший помощник,
чем Эрот. Поэтому я утверждаю, что все должны чтить Эрота и, будучи сам
почитателем его владений и всячески в них подвизаясь, я и другим советую
следовать моему примеру и, как могу, славлю могущество и мужество Эрота.

Если хочешь, Федр, считай эту речь похвальным словом Эроту, а нет - назови ее
чем угодно, как заблагорассудится.

Когда Сократ кончил, все стали его хвалить, а Аристофан пытался что-то
сказать, потому что в своем слове Сократ упомянул одно место из его речи.
Вдруг в наружную дверь застучали так громко, словно явилась целая ватага
гуляк, и послышались звуки флейты.

- Эй, слуги, - сказал Агафон, - поглядите, кто там, и, если кто из своих,
просите. А если нет, скажите, что мы уже не пьем, а прилегли отдохнуть.

Вскоре со двора донесся голос Алкивиада, который был сильно пьян и громко
кричал, спрашивая, где Агафон, и требуя, чтобы его провели к Агафону. Его
провели к ним вместе с флейтисткой, которая поддерживала его под руку, и
другими его спутниками, и он, в каком-то пышном венке из плюща и фиалок и с
великим множеством лент на голове, остановился в дверях и сказал:

- Здравствуйте, друзья! Примете ли вы в собутыльники очень пьяного человека,
или нам уйти? Но прежде мы увенчаем Агафона, ведь ради этого мы и явились!
Вчера я не мог прийти, - продолжал он, - зато сейчас я пришел, и на голове у
меня ленты, но я их сниму и украшу ими голову самого, так сказать, мудрого и
красивого. Вы смеетесь надо мной, потому что я пьян? Ну что ж, смейтесь, я
все равно прекрасно знаю, что я прав. Но скажите сразу, входить мне на таких
условиях или лучше не надо? Будете вы пить со мной или нет?

Все зашумели, приглашая его войти и расположиться за столом, и Агафон тоже
его пригласил.

И тогда он вошел, поддерживаемый рабами, и сразу же стал снимать с себя
ленты, чтобы повязать ими Агафона; ленты свисали ему на глаза, а потому он не
заметил Сократа и сел рядом с Агафоном, между ним и Сократом, который
потеснился. Усевшись рядом с Агафоном, Алкивиад поцеловал его и украсил
повязками. И Агафон сказал:

- Разуйте, слуги, Алкивиада, чтобы он возлег с нами третьим.

- С удовольствием, - сказал Алкивиад, - но кто же наш третий сотрапезник?

И, обернувшись, он увидел Сократа и, узнав его, вскочил на ноги и воскликнул:

- О Геракл, что же это такое? Это ты, Сократ! Ты устроил мне засаду и здесь.
Такая уж у тебя привычка - внезапно появляться там, где тебя никак не
предполагаешь увидеть. Зачем ты явился на этот раз? И почему ты умудрился
возлечь именно здесь, не рядом с Аристофаном или с кем-нибудь другим, кто
смешон или нарочно смешит, а рядом с самым красивым из всех собравшихся?

И Сократ сказал:

- Постарайся защитить меня, Агафон, а то любовь этого человека стала для меня
делом нешуточным. С тех пор как я полюбил его, мне нельзя ни взглянуть на
красивого юношу, ни побеседовать с каким-либо красавцем, не вызывая неистовой
ревности Алкивиада, который творит невесть что, ругает меня и доходит чуть ли
не до рукоприкладства. Смотри же, как бы он и сейчас не натворил чего, помири
нас, а если он пустит в ход силу, заступить за меня, ибо я не на шутку боюсь
безумной влюбчивости этого человека.

- Нет, - сказал Алкивиад, - примирения между мной и тобой быть не может, но
за сегодняшнее я отплачу тебе в другой раз. А сейчас, Агафон, - продолжал он,
- дай мне часть твоих повязок, мы украсим ими и эту удивительную голову,
чтобы владелец ее не упрекал меня за то, что тебя я украсил, а его, который
побеждал своими речами решительно всех, и притом не только позавчера, как ты,
а всегда, - его не украсил.

И, взяв несколько лент, он украсил ими Сократа и расположился за столом.

А расположившись, сказал:

- Э, друзья, да вы, кажется, трезвы. Это не годится, надо пить, такой уж у
нас уговор. Пока вы как следует не напьетесь, распорядителем пира буду я.
Итак, пусть Агафон велит принести чару побольше, если такая найдется. А
впрочем, не нужно: лучше тащи-ка ты сюда, мальчик, вон ту холодильную чашу,
- сказал он, увидев, что в нее войдет котил восемь, если не больше.

Наполнив ее, он выпил сначала сам, а потом велел налить Сократу, сказав при
этом:

- Сократу, друзья, затея моя нипочем. Он выпьет, сколько ему ни прикажешь, и
не опьянеет ни чуточки.

Мальчик наполнил чашу, и Сократ выпил.

Тогда Эриксимах сказал:

- Что же это такое, Алкивиад? Неужели мы не будем ни беседовать за чашей, ни
петь, а станем просто пить, как пьют для утоления жажды?

- А, Эриксимах, достойнейший сын достойнейшего и благоразумнейшего отца!
Здравствуй, Эриксимах, - отозвался Алкивиад.

- Здравствуй, здравствуй, - сказал Эриксимах. - Но как же нам быть?

- Как ты прикажешь. Ведь тебя надо слушаться.

Стоит многих людей один врачеватель искусный.

Распоряжайся, как тебе будет угодно.

- Так слушай же, - сказал Эриксимах. - До твоего прихода мы решили, что
каждый из нас по очереди, начиная справа, скажет, как можно лучше, речь об
Эроте и прославит его. И вот, все мы уже свое сказали. Ты же не говорил, а
выпить выпил. Поэтому было бы справедливо, чтобы ты ее произнес, а произнеся,
дал любой наказ Сократу, а тот потом своему соседу справа, и так далее.

- Все это прекрасно, - отвечал Алкивиад, - но пьяному не по силам тягаться в
красноречии с трезвым. А кроме того, дорогой мой, неужели ты поверил всему,
что Сократ сейчас говорил? Разве ты не знаешь: что бы он тут ни говорил, все
обстоит как раз наоборот. Ведь это он, стоит лишь мне при нем похвалить не
его, а кого-нибудь другого, бога ли, человека ли, сразу же дает волю рукам.

- Молчал бы лучше, - сказал Сократ.

- Нет, что бы ты ни говорил, - возразил Алкивиад, - я никого не стану хвалить
в твоем присутствии, клянусь Посейдоном.

- Ну что ж, - сказал Эриксимах, - в таком случае воздай хвалу Сократу.

- Что ты, Эриксимах! - воскликнул Алкивиад. - Неужели, по-твоему, я должен
напасть на него и при вас отомстить ему?

- Послушай, - сказал Сократ, - что это ты задумал? Уж не собираешься ли ты
высмеять меня в своем похвальном слове?

- Я собираюсь говорить правду, да не знаю, позволишь ли.

- Правду, - ответил Сократ, - я не только позволю, но и велю говорить.

Речь Алкивиада: панегирик Сократу

- Ну что ж, не премину, - сказал Алкивиад. - А ты поступай вот как. Едва
только я скажу неправду, перебей меня, если захочешь, и заяви, что тут я
соврал, - умышленно врать я не стану. Но если я буду говорить несвязно, как
подскажет память, не удивляйся. Не так-то легко перечислить по порядку все
твои странности, да еще в таком состоянии.

Хвалить же, друзья мои, Сократа я попытаюсь путем сравнений. Он, верно,
подумает, что я хочу посмеяться над ним, но к сравнениям я намерен прибегать
ради истины, а совсем не для смеха.

Более всего, по-моему, он похож на тех силенов, какие бывают в мастерских
ваятелей и которых художники изображают с какой-нибудь дудкой или флейтой в
руках. Если раскрыть такого силена, то внутри у него оказываются изваяния
богов. Так вот, Сократ похож, по-моему, на сатира Марсия. Что ты сходен с
силенами внешне, Сократ, этого ты, пожалуй, и сам не станешь оспаривать. А
что ты похож на них и в остальном, об этом послушай. Скажи, ты дерзкий
человек или нет? Если ты не ответишь утвердительно, у меня найдутся
свидетели. Далее, разве ты не флейтист? Флейтист, и притом куда более
достойный удивления, чем Марсий. Тот завораживал людей силой своих уст, с
помощью инструмента, как, впрочем, и ныне еще любой, кто играет его напевы.
Те, которые играл Олимп, я, кстати сказать, тоже приписываю Марсию, как его
учителю. Так вот, только напевы Марсия, играет ли их хороший флейтист или
плохая флейтистка, одинаково увлекают слушателей и, благодаря тому что они
сами божественны, обнаруживают тех, кто испытывает потребность в богах и
таинствах. Ты же ничем не отличаешься от Марсия, только достигаешь того же
самого без всяких инструментов, одними речами. Когда мы, например, слушаем
речь какого-нибудь другого оратора, даже очень хорошего, это никого из нас,
правду сказать, не волнует. А слушая тебя или твои речи в чужом, хотя бы и
очень плохом, пересказе, все мы, мужчины, и женщины, и юноши, бываем
потрясены и увлечены.

Что касается меня, друзья, то я, если бы не боялся показаться вам совсем
пьяным, под клятвой рассказал бы вам, что я испытывал, да и теперь еще
испытываю, от его речей. Когда я слушаю его, сердце у меня бьется гораздо
сильнее, чем у беснующихся корибантов, а из глаз моих от его речей льются
слезы; то же самое, как я вижу, происходит и со многими другими. Слушая
Перикла и других превосходных ораторов, я находил, что они хорошо говорят, но
ничего подобного не испытывал, душа у меня не приходила в смятение, негодуя
на рабскую мою жизнь. А этот Марсий приводил меня часто в такое состояние,
что мне казалось - нельзя больше жить так, как я живу. И ты, Сократ, не
скажешь, что это неправда. Да я и сейчас отлично знаю, что стоит лишь мне
начать его слушать, как я не выдержу и впаду в такое же состояние. Ведь он
заставит меня признать, что при всех моих недостатках я пренебрегаю самим
собою и занимаюсь делами афинян. Поэтому я нарочно не слушаю его и пускаюсь
от него, как от сирен, наутек, иначе я до самой старости не отойду от него. И
только перед ним одним испытываю я то, чего вот уж никто бы за мною не
заподозрил, - чувство стыда. Я стыжусь только его, ибо сознаю, что ничем не
могу опровергнуть его наставлений, а стоит мне покинуть его, соблазняюсь
почестями, которые оказывает мне большинство. Да, да, я пускаюсь от него
наутек, удираю, а когда вижу его, мне совестно, потому что я ведь был с ним
согласен. И порою мне даже хочется, чтобы его вообще не стало на свете, хотя,
с другой стороны, отлично знаю, что, случись это, я горевал бы гораздо
больше. Одним словом, я и сам не ведаю, как мне относиться к этому человеку.
Вот какое действие оказывает на меня и на многих других звуками своей флейты
этот сатир. Послушайте теперь, как похож он на то, с чем я сравнил его, и
какой удивительной силой он обладает. Поверьте, никто из вас не знает его, но
я, раз уж начал, покажу вам, каков он.

Вы видите, что Сократ любит красивых, всегда норовит побыть с ними,
восхищается ими, и в то же время ничего-де ему не известно и ни в чем он не
смыслит. Не похож ли он этим на силена? Похож, и еще как! Ведь он только
напускает на себя такой вид, поэтому он и похож на полое изваяние силена. А
если его раскрыть, сколько рассудительности, дорогие сотрапезники, найдете вы
у него внутри! Да будет вам известно, что ему совершенно неважно, красив
человек или нет, - вы даже не представляете себе, до какой степени это
безразлично ему, - богат ли и обладает ли каким-нибудь другим преимуществом,
которое превозносит толпа. Все эти ценности он ни во что не ставит, считая,
что и мы сами - ничто, но он этого не говорит, нет, он всю свою жизнь морочит
людей притворным самоуничижением.

Не знаю, доводилось ли кому-либо видеть таящиеся в нем изваяния, когда он
раскрывался по-настоящему, а мне как-то раз довелось, и они показались мне
такими божественными, золотыми, прекрасными и удивительными, что я решил
сделать вскорости все, чего Сократ ни потребует. Полагая, что он зарится на
цветущую мою красоту, я счел ее счастливым даром и великой своей удачей: ведь
благодаря ей я мог бы, уступив Сократу, услыхать от него все, что он знает.
Вот какого я был о своей красоте невероятного мнения. С такими-то мыслями я
однажды и отпустил провожатого, без которого я до той поры не встречался с
Сократом, и остался с ним с глазу на глаз - скажу уж вам, так и быть, всю
правду, поэтому будьте внимательны, а ты, Сократ, если совру, поправь меня.

Итак, друзья, мы оказались наедине, и я ждал, что вот-вот он заговорит со
мной так, как говорят без свидетелей влюбленные с теми, в кого они влюблены,
и радовался заранее. Но ничего подобного не случилось: проведя со мной день в
обычных беседах, он удалился. После этого я пригласил его поупражняться
вместе в гимнастике и упражнялся с ним вместе, надеясь тут чего-то добиться.
И, упражняясь, он часто боролся со мной, когда никого поблизости не было. И
что же? На том все и кончилось. Ничего таким путем не достигнув, я решил
пойти на него приступом и не отступать от начатого, а узнать наконец, в чем
тут дело. И вот я приглашаю его поужинать со мной - ну прямо как влюбленный,
готовящий ловушку любимому. Даже эту просьбу выполнил он не сразу, но в конце
концов все-таки принял мое приглашение. Когда он явился в первый раз, он
после ужина пожелал уйти, и я, застеснявшись, тогда отпустил его. Залучив его
к себе во второй раз, я после ужина болтал с ним до поздней ночи, а когда он
собрался уходить, я сослался на поздний час и заставил его остаться. Он лег
на соседнее с моим ложе, на котором возлежал и во время обеда, и никто, кроме
нас, в комнате этой не спал...

Все, что я сообщил до сих пор, можно смело рассказывать кому угодно, а вот
дальнейшего вы не услышали бы от меня, если бы, во-первых, вино не было, как
говорится, правдиво, причем не только с детьми, но и без них, а во-вторых,
если бы мне не казалось несправедливым замалчивать великолепный поступок
Сократа, раз уж я взялся произнести ему похвальное слово. Вдобавок я
испытываю сейчас то же, что человек, укушенный гадюкой. Говорят, что тот, с
кем это случилось, рассказывает о своих ощущениях только тем, кто испытывал
то же на себе, ибо только они способны понять его и простить, что бы они ни
наделал и ни наговорил от боли. Ну, я был укушен чувствительнее, чем кто бы
то ни было, и притом в самое чувствительное место - в сердце, в душу -
называйте как хотите, укушен и ранен философскими речами, которые впиваются в
молодые и достаточно одаренные души сильней, чем змея, и могут заставить
делать и говорить все, что угодно. С другой стороны, передо мной сейчас такие
люди, как Федр, Агафон, Эриксимах, Павсаний, Аристодем, Аристофан и другие,
не говоря уже о самом Сократе: все вы одержимы философским неистовством, а
потому и слушайте все! Ведь вы простите мне то, что я тогда сделал и о чем
сейчас расскажу. Что же касается слуг и всех прочих непосвященных невежд, то
пусть они свои уши замкнут большими вратами.

Итак, когда светильник погас и слуги вышли, я решил не хитрить с ним больше и
сказать о своих намерениях без обиняков.

- Ты спишь, Сократ? - спросил я, потормошив его.

- Нет еще, - отвечал он.

- Ты знаешь, что я задумал?

- Что же? - спросил он.

- Мне кажется, - отвечал я, - что ты единственный достойный меня поклонник,
и, по-моему, ты не решаешься заговорить об этом со мной. Что же до меня, то,
на мой взгляд, было бы величайшей глупостью отказать тебе в этом: ведь я не
отказал бы тебе, нуждайся ты в моем имуществе или в моих друзьях. Для меня
нет ничего важнее, чем достичь как можно большего совершенства, а тут, я
думаю, мне никто не сумеет помочь лучше тебя. Вот почему, откажи я такому
человеку, я гораздо больше стыдился бы людей умных, чем стыдился бы глупой
толпы, ему уступив.

На это он ответил с обычным своим лукавством:

- Дорогой мой Алкивиад, ты, видно, и в самом деле не глуп, если то, что ты
сказал обо мне, - правда, и во мне действительно скрыта какая-то сила,
которая способна сделать тебя благороднее, - то есть если ты усмотрел во мне
какую-то удивительную красоту, совершенно отличную от твоей миловидности.
Так вот, если, увидев ее, ты стараешься вступить со мною в общение и обменять
красоту на красоту, - значит, ты хочешь получить куда большую, чем я, выгоду,
приобрести настоящую красоту ценой кажущейся и задумал поистине выменять медь
на золото. Но приглядись ко мне получше, милейший, чтобы от тебя не укрылось
мое ничтожество. Зрение рассудка становится острым тогда, когда глаза
начинают уже терять свою зоркость, а тебе до этого еще далеко.

На это я ответил ему:

- Ну что ж, я, во всяком случае, сказал то, что думал. А уж ты сам решай, как
будет, по-твоему, лучше и мне и тебе.

- Вот это, - сказал он, - правильно. И впредь мы будем сначала советоваться,
а потом уже поступать так, как нам покажется лучше, - и в этом деле, и во
всех остальных.

Обменявшись с ним такими речами, я вообразил, что мои слова ранили его не
хуже стрел. Я встал и, не дав ему ничего сказать, накинул этот свой гиматий -
дело было зимой - лег под его потертый плащ и, обеими руками обняв этого
поистине божественного, удивительного человека, пролежал так всю ночь. И на
этот раз, Сократ, ты тоже не скажешь, что я лгу. Так вот, несмотря на все эти
мои усилия, он одержал верх, пренебрег цветущей моей красотой, презрительно
посмеялся над ней. А я-то думал, что она хоть что-то да значит, судьи, - да,
да, судьи Сократовой заносчивости, - ибо, клянусь вам всеми богами и
богинями, - проспав с Сократом всю ночь, я встал точно таким же, как если бы
спал с отцом или со старшим братом.

В каком я был, по-вашему, после этого расположении духа, если, с одной
стороны, я чувствовал себя обиженным, а с другой - восхищался характером,
благоразумием и мужественным поведением этого человека, равного которому по
силе ума и самообладанию я никогда до сих пор и не чаял встретить? Я не мог
ни сердиться на него, ни отказаться от его общества, а способа привязать его
к себе у меня не было. Ведь я же прекрасно знал, что подкупить его деньгами
еще невозможнее, чем ранить Аякса мечом, а когда я пустил в ход то, на чем
единственно надеялся поймать его, он ускользнул от меня. Я был беспомощен и
растерян, он покорил меня так, как никто никогда не покорял.

Все это произошло еще до того, как нам довелось отправиться с ним в поход на
Потидею и вместе там столоваться. Начну с того, что выносливостью он
превосходил не только меня, но и вообще всех. Когда мы оказывались отрезаны и
поневоле, как это бывает в походах, голодали, никто не мог сравниться с ним
выдержкой. Зато когда всего было вдоволь, он один бывал способен всем
насладиться; до выпивки он не был охотник, но уж когда его принуждали пить,
оставлял всех позади, и, что самое удивительное, никто никогда не видел
Сократа пьяным. Это, кстати сказать, наверно, и сейчас подтвердится. Точно
так же и зимний холод - а зимы там жестокие - он переносил удивительно
стойко, и однажды, когда стояла страшная стужа и другие либо вообще не
выходили наружу, либо выходили, напялив на себя невесть сколько одежды и
обуви, обмотав ноги войлоком и овчинами, он выходил в такую погоду в обычном
своем плаще и босиком шагал по льду легче, чем другие обувшись. И воины косо
глядели на него, думая, что он глумится над ними... Но довольно об этом.
Послушайте теперь

...что он,

Дерзко-решительный муж, наконец предпринял и исполнил

во время того же похода. Как-то утром он о чем-то задумался и, погрузившись в
свои мысли, застыл на месте, и, так как дело у него не шло на лад, он не
прекращал своих поисков и все стоял и стоял. Наступил уже полдень, и люди,
которым это бросалось в глаза, удивленно говорили друг другу, что Сократ с
самого утра стоит на одном месте и о чем-то раздумывает. Наконец вечером, уже
поужинав, некоторые ионийцы - дело было летом - вынесли свои подстилки на
воздух, чтобы поспать в прохладе и заодно понаблюдать за Сократом, будет ли
он стоять на том же месте и ночью. И оказалось, что он простоял там до
рассвета и до восхода Солнца, а потом, помолившись Солнцу, ушел.

А хотите знать, каков он в бою? Тут тоже нужно отдать ему должное. В той
битве, за которую меня наградили военачальники, спас меня не кто иной, как
Сократ: не захотев бросить меня, раненого, он вынес с поля боя и мое оружие,
и меня самого. Я и тогда, Сократ, требовал от военачальников, чтобы они
присудили награду тебе, - тут ты не можешь ни упрекнуть меня, ни сказать, что
я лгу, - но они, считаясь с моим высоким положением, хотели присудить ее мне,
а ты сам еще сильней, чем они, ратовал за то, чтобы наградили меня, а не
тебя.

Особенно же стоило посмотреть на Сократа, друзья, когда наше войско,
обратившись в бегство, отступало от Делия. Я был тогда в коннице, а он в
тяжелой пехоте. Он уходил вместе с Лахетом, когда наши уже разбрелись. И вот
я встречаю обоих и, едва их завидев, призываю их не падать духом и говорю,
что не брошу их. Вот тут-то Сократ и показал мне себя с еще лучшей стороны,
чем в Потидее, - сам я был в меньшей опасности, потому что ехал верхом.
Насколько, прежде всего, было у него больше самообладания, чем у Лахета.
Кроме того, мне казалось, что и там, так же как здесь, он шагал, говоря
твоими, Аристофан, словами, "чинно глядя то влево, то вправо", то есть
спокойно посматривал на друзей и на врагов, так что даже издали каждому было
ясно, что этот человек, если его тронешь, сумеет постоять за себя, и поэтому
оба они благополучно завершили отход. Ведь тех, кто так себя держит, на войне
обычно не трогают, преследуют тех, кто бежит без оглядки.

В похвальном слове Сократу можно назвать и много других удивительных его
качеств. Но иное можно, вероятно, сказать и о ком-либо другом, а вот то, что
он не похож ни на кого из людей, древних или ныне здравствующих, - это самое
поразительное. С Ахиллом, например, можно сопоставить Брасида и других, с
Периклом - Нестора и Антенора, да и другие найдутся; и всех прочих тоже можно
таким же образом с кем-то сравнить. А Сократ и в повадке своей, и в речах
настолько своеобычен, что ни среди древних, ни среди ныне живущих не найдешь
человека, хотя бы отдаленно похожего на него. Сравнивать его можно, как я это
и делаю, не с людьми, а с силенами и сатирами - и его самого, и его речи.

Кстати сказать, вначале я не упомянул, что и речи его больше всего похожи на
раскрывающихся силенов. В самом деле, если послушать Сократа, то на первых
порах речи его кажутся смешными: они облечены в такие слова и выражения, что
напоминают шкуру этакого наглеца-сатира. На языке у него вечно какие-то
вьючные ослы, кузнецы, сапожники и дубильщики, и кажется, что говорит он
всегда одними и теми же словами одно и то же, и поэтому всякий неопытный и
недалекий человек готов поднять его речи на смех. Но если раскрыть их и
заглянуть внутрь, то сначала видишь, что только они и содержательны, а потом,
что речи эти божественны, что они таят в себе множество изваяний добродетели
и касаются множества вопросов, вернее сказать, всех, которыми подобает
заниматься тому, кто хочет достичь высшего благородства.

Вот что я могу сказать в похвалу Сократу, друзья, и, с другой стороны, в
упрек ему, поскольку попутно я рассказал вам, как он меня обидел. Обошелся он
так, впрочем, не только со мной, но и с Хармидом, сыном Главкона, и с
Эвтидемом, сыном Дикола, и со многими другими: обманывая их, он ведет себя
сначала как их поклонник, а потом сам становится скорее предметом любви, чем
поклонником. Советую и тебе, Агафон, не попадаться ему на удочку, а, зная наш
опыт, быть начеку, чтобы не подтвердить поговорки: "Горьким опытом дитя
учится".

Заключительная сцена

Когда Алкивиад кончил, все посмеялись по поводу его откровенных признаний,
потому что он все еще был, казалось, влюблен в Сократа. А Сократ сказал:

- Мне кажется, Алкивиад, что ты совершенно трезв. Иначе бы так хитро не
крутился вокруг да около, чтобы затемнить то, ради чего ты все это говорил и
о чем как бы невзначай упомянул в конце, словно всю свою речь ты произнес не
для того, чтобы посеять рознь между мною и Агафоном, считая, что я должен
любить тебя, и никого больше, а Агафона - ты и больше никто. Но хитрость эта
тебе не удалась, смысл твоей сатиро-силеновской драмы яснее ясного. Так не
дай же ему, дорогой Агафон, добиться своего, смотри, чтобы нас с тобой никто
не поссорил.

- Пожалуй, ты прав, Сократ, - сказал Агафон. - Наверное, он для того и возлег
между мной и тобой, чтобы нас разлучить. Так вот, назло ему, я пройду к тебе
и возлягу рядом с тобой.

- Конечно, - отвечал Сократ, - располагайся вот здесь, ниже меня.

- О Зевс! - воскликнул Алкивиад. - Как он опять со мной обращается! Он
считает своим долгом всегда меня побивать. Но пусть тогда Агафон возляжет
хотя бы уж между нами, поразительный ты человек!

- Нет, так не выйдет, - сказал Сократ. - Ведь ты же произнес похвальное слово
мне, а я в свою очередь должен воздать хвалу своему соседу справа. Если же
Агафон возляжет ниже тебя, то ему придется воздавать мне хвалу во второй раз,
не услыхав моего похвального слова ему. Уступи же, милейший, и не завидуй
этому юноше, когда я буду хвалить его. А мне очень хочется произнести в его
честь похвальное слово.

- Увы, Алкивиад! - воскликнул Агафон. - Остаться здесь мне никак нельзя,
теперь-то уж я непременно пересяду, чтобы Сократ произнес в мою честь
похвальное слово.

- Обычное дело, - сказал Алкивиад. - Где Сократ, там другой на красавца лучше
не зарься. Вот и сейчас он без труда нашел убедительный предлог уложить
Агафона возле себя.

После этого Агафон встал, чтобы возлечь рядом с Сократом. Но вдруг к дверям
подошла большая толпа веселых гуляк и, застав их открытыми, - кто-то как раз
выходил, - ввалилась прямо в дом и расположилась среди пирующих. Тут поднялся
страшный шум, и пить уже пришлось без всякого порядка, вино полилось рекой.
Эриксимах, Федр и некоторые другие ушли, по словам Аристодема, домой, а сам
он уснул и проспал очень долго, тем более что ночи тогда были длинные.

Проснулся он на рассвете, когда уже пели петухи, а проснувшись, увидел, что
одни спят, другие разошлись по домам, а бодрствуют еще только Агафон,
Аристофан и Сократ, которые пьют из большой чаши, передавая ее по кругу слева
направо, причем Сократ ведет с ними беседу. Всех его речей Аристодем не
запомнил, потому что не слыхал их начала и к тому же подремывал. Суть же
беседы, сказал он, состояла в том, что Сократ вынудил их признать, что один и
тот же человек должен уметь сочинить и комедию и трагедию и что искусный
трагический поэт является также и поэтом комическим. Оба по необходимости
признали это, уже не очень следя за его рассуждениями: их клонило ко сну, и
сперва уснул Аристофан, а потом, когда уже совсем рассвело, Агафон.

Сократ же, оставив их спящими, встал и ушел, а он, Аристодем, по своему
обыкновению, за ним последовал. Придя в Ликей и умывшись, Сократ провел
остальную часть дня обычным образом, а к вечеру отправился домой отдохнуть.