_______________________________________________
ВИТЯ ПРОХОРОВ
октябрь 1941
Мы учились в одном классе и даже сидели за одной партой с первого дня нашей школьной жизни. У Вити были светло-русые волосы и удивительные глаза. Они голубели под лучами солнышка и казались серыми в пасмурный день. Витя был на редкость серьезным и поразительно аккуратным человеком. В его портфеле был полный порядок. Там лежали именно те учебники и тетради, которые были нужны сегодня, а не вчера. Я же часто приносила завтрашние или вчерашние тетрадки, а иногда в моем портфеле оказывались и вовсе не нужные, по Витиному мнению, детские сказки и картинки.
Удивительней всего был Витин пенал. Карандаш, вставочка (ручка), перышки номер 86, перочистка и чистенький, никогда не употребляемый ластик — все это богатство лежало на своих местах и выглядело как новенькое. Пенал закрывался выдвижной крышечкой с маленькой кнопочкой. Витя бережно нажимал послушную кнопочку и осторожно выдвигал крышку пенала, любуясь своими сокровищами. Все это было и у меня, вернее, должно было быть, но удивительным образом терялось, особенно ластик: он практически никогда не лежал на своем месте. Витя строго укорял меня и давал мне свой ластик, приговаривая: «Смотри не потеряй». Однако ластик тут же исчезал, и с этим ничего нельзя было поделать. Витя огорченно вздыхал, не понимая, как можно что-нибудь потерять.
Он всегда был тщательно причесан и очень бережно относился к своему костюмчику — темно-коричневой тройке с галстуком,— без конца снимая с пиджака какие-то несуществующие пылинки. До самого конца школьного дня его костюм оставался выглаженным и чистым, как на витрине магазина. В холодное время он носил бархатную коричневую курточку, тоже без единой пылинки. На рубашке и манжетах не было ни одного чернильного пятнышка, и это казалось непостижимым. Руки его однокашников всегда покрывали фиолетовые пятна и разводы, так как в спешке мы слишком глубоко погружали свои вставочки в чернильницу, чернила с готовностью поднимались по перышку, затекали в металлический наконечник ручки, и мы размазывали их по ладоням и тетрадям, по лицу и одежде. Вечером выяснялось, что даже коленки у нас фиолетовые. Витя же медленно погружал кончик пера в чернильницу, набирая столько чернил, сколько нужно, никак не больше, и оставался ослепительно чистым, удивляясь, как может быть иначе.
Мне он казался скучноватым. Говорил он медленно и монотонно, с поучительной интонацией, никогда и никуда не спешил. Учился ровно и был круглым отличником. Впрочем, отличницей была и я, несмотря на свои чернильные пятна.
С первого месяца войны наша школа на 22-й линии стала госпиталем, и мы очень гордились, полагая, что в этом есть и наша заслуга. Осенью 1941-го мы все-таки учились на дому у нашей учительницы Елизаветы Матвеевны Коц. Нас было немного, всего несколько человек, потому что многие дети эвакуировались из города. Мы приходили к Елизавете Матвеевне к десяти и занимались часов до двух. Уроков нам не задавали, и это нас вполне устраивало. После занятий Елизавета Матвеевна строго приказывала нам сразу идти по домам, так как в городе становилось опасно. Побросав тетради и книги на письменном столе своей учительницы, мы, шумные и беспечные, бежали во двор школы играть в военный госпиталь. Витя не участвовал в наших играх. У него были какие-то взрослые проблемы. Родители были на фронте. Он остался со старенькой бабушкой и выглядел озабоченным.
Блокадное кольцо смыкалось, скудел паек, и таяли карточные талоны. Всегда хотелось есть и спать. Мы продолжали приходить к своей учительнице по несколько раз в неделю, но занимались вяло и часто дремали. Елизавета Матвеевна спешила отпустить нас домой. И вот наступил наш последний урок. В тот ноябрьский день на занятиях нас было только двое. У меня кружилась голова, и так хотелось спать, что я не запомнила, кто пришел вместе со мной. Мне показалось, что это был какой-то незнакомый мальчик, из другого класса. Взглянув на нас, Елизавета Матвеевна вздохнула и грустно сказала, что мы сегодня неузнаваемы. Она разрешила нам отдохнуть на диванчике, и мы полежали немного, не раздеваясь и даже не снимая варежки. В квартире было холодно и сыро. Потом она сказала, что сегодня у нас последнее занятие, нам надо беречь силы, и пыталась подбодрить нас, уверяя, что война скоро кончится и мы снова будем учиться в нашей прекрасной школе. Мы вяло попрощались, она поцеловала нас и попыталась утешить, сказав, что мы очень стойкие дети и самые любимые ее ученики. Мне это было приятно, ведь я полагала, что она недолюбливает меня за непоседливость. Незнакомый мальчик с трудом держался на ногах, и все-таки он учтиво поклонился и… прикоснулся губами к ее руке, робко пролепетав, что так делал его папа, когда прощался с мамой.
Мы медленно и осторожно спускались по лестнице. Было темно и страшно. Окна выбило взрывной волной, и их забили фанерой. Елизавета Матвеевна стояла на верхней площадке и фонариком освещала ступеньки. Свет фонарика слегка опережал наши шаги, и мы хорошо видели свой путь. Но вдруг… мальчик пошатнулся и стал медленно оседать вниз. Он сидел на ступеньке, привалившись к решетке лестницы, и молчал. Елизавета Матвеевна коротко вскрикнула и поспешила к нам. Наклонилась над мальчиком и, помолчав немного, сдавленным голосом велела мне пойти на улицу и позвать кого-нибудь на помощь. Тяжелая дверь не слушалась меня. Елизавета Матвеевна спустилась сама, и мы с трудом открыли непослушную дверь. Незнакомый военный поднялся с нами и взял мальчика на руки. На улице шел ранний снег, медленные хлопья падали на лицо мальчика и… не таяли, а он и не пытался их стряхнуть. Его рука свесилась вниз и странно раскачивалась.
Мы шли медленно и долго. Не помню, как поднялись по лестнице. Квартира была не заперта. Елизавета Матвеевна приказала мне подождать и прикрыла за собой дверь. Вскоре она вышла и взяла меня за руку. Военный остался с мальчиком. Мы вышли на Большой проспект и остановились. Она строго спросила меня, как я себя чувствую и смогу ли дойти домой. Меня почему-то знобило, но я знала, что на такой вопрос надо вежливо отвечать: «Спасибо, хорошо»,— и спросила о мальчике. Елизавета Матвеевна как-то странно посмотрела на меня и сказала, что он спит. Потом перевела меня через Большой проспект и вернулась назад. Я успокоилась и пошла домой.
Прощаясь с нами, Елизавета Матвеевна не сказала, что ее высылают из города из-за нерусской фамилии.
После войны я встретила ее в новой школе. После радостных объятий и восклицаний: «Ты жива!» и «Вы живы!» — я прежде всего спросила о Вите. Она помрачнела и удивленно ответила: «Ты разве не поняла? Он умер после нашего последнего урока…»
Так это был Витя? Как же он изменился, если я его не узнала… «А бабушка?» — « И она тоже, раньше Вити». И добавила: «Он был мужественным человеком, наш Витя».
Почему они умерли? Ведь от голода в то время еще не умирали, хотя голодные обмороки были нередки. Может быть, потеряли хлебные карточки или простудились в нетопленой квартире? Слез почему-то не было. «Пройдет время, и мы с тобой сможем поплакать», — тихо сказала Елизавета Матвеевна и отошла от окна к своим шумным первоклашкам.
Я часто вспоминаю десятилетнего мальчика с мягкими льняными волосами, легко взлетавшими над крутым лобиком, когда он спешил мне навстречу в безмятежное время нашего довоенного детства...
Но тайная надежда до сих пор не покидает меня: а вдруг Елизавета Матвеевна ошиблась и на последнем нашем уроке осенью 1941 года был не Витя…
|