А. Ф. Кони
Федор Петрович Гааз

ГЛАВА ПЕРВАЯ

3 июня 1890 года в Петербурге с особою торжественностью был открыт IV Международный тюремный конгресс. Вступительная речь В. Д. Спасовича была посвящена Говарду. В ней заслуги «великого человеколюбца» и его права на бессмертную славу были очерчены ярко и выпукло — и, без сомнения, все многочисленное блестящее собрание тюрьмоведов и государственных людей мысленно преклонилось пред образом человека, который, по выражению Бентама, несколько видоизмененному оратором, «lived an apostle and died à hèro» — «жил как апостол и умер как герой».

И действительно, Говард вполне достоин этой славы и возданной ему чести. Он завещал потомству свое имя и свое дело. Написанное на скромном памятнике в Херсоне, где внезапно окончил свои дни этот подвижник добра и справедливости, его имя имеет право быть начертанным в сердце каждого человека, знакомого с историей европейской культуры и гражданственности. Дело Говарда было дело великое, богатое благотворными последствиями. Он положил начало тюремному знанию; он первый — и в печати, и в законодательстве своей родины — потребовал, настойчиво и убежденно, наряду со справедливою суровостью закона по отношению к преступлению сострадания к человеку, указывая на строгое отличие кары от муки. С порога XIX века его личность и труды проливают чистый свет разумной и глубокой критики тюремных порядков, и в этой критике лежит корень всех дальнейших тюремных преобразований.

...Есть, однако, менее счастливо обставленные деятели. Они проходят бесшумно по тернистой дороге своей жизни, сея направо и налево добро и не ожидая среди общего равнодушия и всевозможных препятствий не только сочувствия своему труду, но даже и справедливого к нему отношения. Внутренний, сокровенный голос направляет их шаги, а глубоко коренящееся в душе чувство наполняет и поддерживает их, давая им нужную силу, чтобы бодро смотреть в глаза прижизненной неправде и посмертному забвению.

Одним из таких деятелей был доктор Федор Петрович Гааз. Не уступая в своем роде и на своем месте Говарду, человек цельный и страстнодеятельный, восторженный представитель коренных начал человеколюбия, он был поставлен далеко не в такие условия, как знаменитый английский филантроп. Последнему достаточно было встретить, проверить и указать зло, чтобы знать, что данный толчок взволнует частный почин и приведет в движение законодательство. Ему достаточно было вспахать почву, и он мог быть спокоен за судьбу своих усилий: сеятели и жнецы найдутся. Но Гааза окружали косность личного равнодушия, бюрократическая рутина, почти полная неподвижность законодательства и целый общественный быт, во многом противоположный его великодушному взгляду на человека. Один, очень часто без всякой помощи, окруженный неуловимыми, но осязательными противодействиями, он должен был ежедневно стоять на страже слабых ростков своего благородного, требовавшего тяжкого и неустанного труда посева. Умирая, Говард оставлял ряд печатных всеми признанных и оцененных трудов, служивших для него залогом земного бессмертия; выпуская из ослабленных смертельною болезнью рук дело всей своей жизни, Гааз не видел ни продолжателей впереди, ни прочных, остающихся следов назади. С ним среди равнодушного и преданного личным «злобам дня» общества грозило умереть и то отношение к «несчастным», которому были всецело отданы лучшие силы его души. Вот почему для нас, русских, его личность представляет не меньший интерес, чем личность Говарда. Она нам ближе, понятнее... Скажем более — от нее веет бóльшим сердечным теплом.

Прежде, однако, чем говорить о жизни и деятельности Гааза, бросим беглый взгляд на состояние русских тюрем в 20-х годах нынешнего столетия.

Тюремное дело, особливо если оно находится в связи с ссылкою, может быть, подобно механике, разделяемо на статику и динамику. Статика — тюрьма неподвижная, с ее общими порядками, устройством и оседлым населением. Динамика — тюрьма подвижная, со своими исключительными порядками, с населением, постоянно сменяющимся, с особыми приемами учета людей и способами дисциплины среди этого подвижного населения. У нас статика всегда была лучше организована, чем динамика, и городская тюрьма в то время, о котором мы говорим, представляла все-таки менее тяжелую картину, чем пересыльные тюрьмы и этапные здания. Но эта меньшая тяжесть все-таки весьма относительна. Есть красноречивые в своей мрачности описания тюрем в Петербурге и Москве, сделанные англичанином Венингом и квакерами Алленом и Грелле де Мобилье, осматривавшими их по поручению Императора Александра I. Из них, между прочим, видно, что неоднократные законодательные распоряжения Екатерины II и Александра I об улучшении тюрем оставались лишь на бумаге, не проникая в жизнь даже в столице и резиденции. Только с восшествия на престол Николая Павловича эти меры мало-помалу приобретают реальное значение.

Тюрьмы Петербурга в описываемое время — мрачные, сырые комнаты со сводами, почти совершенно лишенные чистого воздуха, очень часто с земляным или гнилым деревянным полом ниже уровня земли. Свет проникает в них сквозь узкие, наравне с поверхностью почвы, покрытые грязью и плесенью и никогда не отворяющиеся окна; если же стекло в оконной раме случайно выбито, оно по годам не вставляется и через него вторгаются непогода и мороз, а иногда стекает и уличная грязь. Нет ни отхожих мест, ни устройств для умывания лица и рук, ни кроватей, ни даже нар. Все спят вповалку на полу, подстилая свои кишащие насекомыми лохмотья; и везде ставится на ночь традиционная «параша». Эти помещения битком набиты народом. В двух обыкновенного размера комнатах тюрьмы при управе благочиния содержится 100 человек, так что только небольшая их часть, после понятных ссор и пререканий, может ночью прилечь в невообразимой тесноте; в одной из комнат рабочего дома, находящейся почти в земле, длиною в шесть сажен, а шириною в три, Венинг нашел 107 человек всякого возраста, без какой-либо работы. Число это постоянно пополнялось, так как вследствие отравленного воздуха еженедельно приходилось уносить в больницу более десяти человек, освобождая места для новых сидельцев. Не лучше было и в кордегардии при губернском правлении, где в комнатах, устроенных для тесного помещения 50-ти человек, содержалось до 200 человек, не имевших никакой возможности лечь. В этих местах, предназначенных, при их учреждении, для возможного исправления и смягчения нравов нарушителей закона, широко и невозбранно царили разврат, нагота, холод, голод и мучительство.

Разврат — потому что в съезжих домах женщины не отделялись от мужчин, да и в других тюрьмах никаких серьезных преград между местами содержания мужчин и женщин не существовало, а надзор за теми и другими возлагался на голодных гарнизонных солдат и продажных надсмотрщиков, получавших ни с чем не сообразное грошовое содержание. Люди одного пола содержались вместе, несмотря ни на различие возраста, ни на разность повода, по которому они лишены свободы. Дети, взрослые и старики сидели вместе; заподозренные в преступлении или виновные в полицейских нарушениях — вместе с отъявленными злодеями, которые по годам вследствие судебной волокиты заражали нравственно все молодое и восприимчивое, что их окружало. При посещении Венинга в рабочем доме оказались сидящими вместе дети одиннадцати и двенадцати лет, разбойники, окованные цепями, и семидесятидвухлетний Тимофей Чеоров, содержавшийся уже двадцать два года...

В женских отделениях городской тюрьмы и рабочего дома — то же самое. Распутные женщины, нередко заразительно больные, содержались вместе с лишенными свободы за долги. «Бедная девушка, — говорит Венинг, — которая попадет в сие место хотя на одну ночь, должна необходимо потерять всякое чувство добродетели и приготовиться на жизнь развратную и несчастную; по точном рассмотрении сих мест я не могу не назвать их истинным рассадником порока». Только в самых крайних случаях заболевших арестантов переводили в лазарет, мало чем отличавшийся от места их обыденного содержания. Притом за совершенным недостатком места туда сажались и здоровые. Так, Венинг нашел в подвальном мужском лазарете при рабочем доме 36 человек, помещенных «за теснотою» с больными; князь Голицын, ревизовавший московскую пересыльную тюрьму уже в 1828 году, видел заразных больных, а также привезенных после «торговой казни» и приготовляющихся идти в ссылку ночующими в одной общей комнате, а сенатор Озеров, осматривавший в то же время губернский зáмок, нашел больных «горячками и сыпью» по трое на одной постели. Чем и как лечили арестантов, можно себе представить, хотя бы отметив, что в 1827 году в больнице московского губернского замка для «утишения» крика сошедшей с ума арестантки ей вкладывали в рот деревянную распорку...

Все содержатся впроголодь. В некоторых тюрьмах отпускается на руки дежурного надзирателя по 15 копеек ассигнациями на каждого из заключенных, с тем, чтобы он их продовольствовал. Контроля нет, наблюдения тоже, и арестанты съезжих домов жалуются Венингу на крайний недостаток даваемого им черствого хлеба. Эти 15 копеек при выпуске арестанта, согласно установившемуся обычаю, взыскиваются с него за каждый день содержания. Несостоятельный к уплате задерживается в тюрьме как несостоятельный должник. Но далеко не везде существует и такой способ содержания. Его заменяют подаяния. Особенно это практикуется для арестованных при полиции. Удовлетворение их пищею часто зависит от случая, от сердоболия горожан. Поэтому в тюрьмах XIX века оказывается возможною смерть от обычной в XVI веке «гладной нужи». Так, в 1810 году начальник полтавского «секвестра» доносит по начальству, что за малыми подаяниями колодники очень отощали, а один «с приключившейся от голода пухлости умре, да и остальным тридцати то же следовать может».

Плохо прикрыто и тело колодников. Казенного платья не полагается, а свои лохмотья скоро отказываются служить — и тот же сенатор Озеров находит в московском губернском замке 92-х человек без всякой одежды и обуви. А прикрыть тело следовало бы уже потому, что в дурно и даже вовсе не отапливаемых тюремных помещениях в суровые зимы очень холодно. Князь Голицын заявляет в 1829 году, что московский пересыльный замок в невозможном состоянии, что в нем невыносимо холодно, причем холод этот на женской половине, где меньше скученности, доходит до того, что матери, упросив надзирателей, посылают по ночам своих детей, без различия пола и возраста, отогреваться на мужскую половину... В Тамбове в 1815 году все колодники помещены в двух тесных и сырых казармах: тут и варят пищу, тут и валяются заразные больные, тут же, на глазах всей этой нищеты и порока, родят женщины. Не лучше смирительный и рабочий дома, помещающиеся в одной казарме. «В больнице, — как доносит в 1815 году оператор Стриневский, — нет необходимейших медикаментов; белье не мыто с открытия больницы, то есть с прошлого столетия; труднобольные не имеют отхожих мест» и т. д. Тот же князь Голицын в записке, представленной в 1829 году генерал-губернатору, называет состояние московских тюрем наводящим ужас и подробным описанием подтверждает справедливость своего вывода...

Содержимое в таких условиях разнородное тюремное население, пользуясь плохим надзором, пьянствует, когда есть средства, буйствует, стремится к побегу, безжалостно уродует себя, чтобы стереть позорные клейма на лице, вытравляя их шпанскими мухами и серною кислотою. При отсутствии системы в содержании и распределении арестантов начальство считает нужным действовать на них исключительно страхом и отягощением их участи. Отсюда всякие напрасные мучительства. В тесные, темные и загаженные «секретные» сажают в Москве по три арестанта сразу и держат их там в невозможной тесноте по неделям в наказание, «как будто, — замечает князь Голицын, — таким сближением с убийцами и разбойниками можно исправить человека». Венинг видел в петербургском рабочем доме колодников, прикованных за шею, и женщин в железных на шее рогатках, на которых было по три острых спицы, длиною до восьми дюймов, сделанных так, что носительницы рогаток не могли ложиться ни днем, ни ночью, хотя бы содержание их продолжалось несколько недель.

«Я основательные причины имею думать, — замечает Венинг, — что некоторые из них таким образом мучатся единственно из угождения тем, кто их отдает в сие место...» В одном из съезжих домов Петербурга он нашел пять очень тяжелых стульев, к которым арестанты приковывались за шею цепью, принужденные таскать их постоянно за собою.

Провинция, конечно, не отставала в этом отношении от столиц и даже превосходила их. Так, в 20-х годах до Государственного совета доходило дело о ярославском частном приставе Болотове, который в сильную стужу держал арестанта Срамченко на съезжем дворе прикованным цепью к чрезвычайно тяжелому стулу; в то же время рассматривалось дело сотника Левицкого, забившего в устьмедведицкой тюрьме арестанта Климова в неподвижную колодку, в коей он и умер.

Таковы были общие черты нашей тогдашней тюремной статики. Едва ли они нуждаются в дальнейшей характеристике. Достаточно вспомнить слова доктора Венинга: «Невозможно без отвращения даже и помыслить о скверных следствиях таких непристойных учреждений: здоровье и нравственность равно должны гибнуть здесь, как ни кратко будет время заточения...»

Если такова была статика, то легко себе вообразить динамику. Народное представление, сказавшееся в песнях и поговорках, недаром рисовало Владимирку, то есть главный путь из Москвы в Сибирь, как нечто мрачное и безнадежное, как путь горькой печали и тяжких воздыханий. Низкие, сырые, тесные этапные помещения, пропитанные грязью и испарениями десятков тысяч людей, принимали в себя на ночь партии ссыльных лишь для того главным образом, чтобы устранить их побеги во время отдыха, необходимого для дальнейшего продолжения бесконечного пути. Об этом только и была серьезная забота. По дороге между этапными пунктами двигались звеня цепями, сопровождаемые пешком и на повозках обессилевшими семьями группы ссыльных и каторжных под сильным караулом, возможное сокращение численности которого составляло всегда одну из серьезных забот разных ведомств. Перо наблюдателя и бытописателя, стих поэта и кисть живописца столько раз изображали Владимирку, столько раз рисовали эту тяжкую дорогу под серым небом, посылающим вьюгу и холод, столько раз заставляли невольно вспоминать слова Данта: «Per me si va nella città dolente, per me si va ne l’eterno dolore, per me si va tra la perduta gente» [1] — что на подробностях тюремной динамики 20-х годов останавливаться нечего. Их можно себе представить, не боясь впасть в преувеличение. Но две из них заслуживают, однако, упоминания. Обе относятся к самым последним годам царствования Александра I.


Народное представление недаром рисовало Владимирку как нечто мрачное и безнадежное, как путь горькой печали и тяжких воздыханий

29 января 1825 года установлено по представлению командира отдельного корпуса внутренней стражи в предупреждение побегов бритье половины головы всем идущим по этапу, без различия между ссыльными и каторжными, беспаспортными и пересылаемыми административно, закованными и незакованными. Подводя в этом отношении разнообразную виновность и прикосновенность к этапному пути под одну внешнюю мерку, это распоряжение не допускало исключений. Поэтому стали брить головы не только ссылаемым административно на родину или на водворение, но даже и идущим из западных губерний арестантам, страдавшим своеобразною болезнью волос — колтуном. Нарушение свято соблюдаемого на месте обычая не срезывать колтун, простуда при этом головы, привыкшей к болезненному теплу, и, быть может, какие-то неисследованные еще свойства этой болезни вызывали у обриваемых сильнейшие нервные припадки. Но ножницы и бритва были неумолимы, несмотря на то, что таких больных ждали ледяные поцелуи сибирской стужи.

4 апреля 1824 года по распоряжению начальника Главного штаба Дибича введены были в виде опыта особые ручные прутья для ссыльных, отправляемых в Сибирь через Казанскую, Пермскую и Оренбургскую губернии, а 12 мая следующего года вследствие представления командира внутренней стражи графа Комаровского прут был признан общим способом для препровождения арестантов всех наименований, кроме каторжных, по этапу. На толстый аршинный железный прут с ушком надевалось от восьми до десяти запястий (наручней), и затем в ушко вдевался замок, а в каждое запястье заключалась рука арестанта. Ключ от замка клался вместе с другими в висевшую на груди конвойного унтер-офицера сумку, которая обертывалась тесемкою и запечатывалась начальником этапного пункта. Распечатывать ее в дороге не дозволялось. Нанизанные на прут люди — ссыльные, пересылаемые помещиками, утратившие паспорт и т. д., связанные таким образом вместе, отправлялись в путь рядом с каторжными, которые шли в одиночку, ибо были закованы в ручные и ножные кандалы... Прут соединял людей, совершенно иногда различных по возрасту (бывали дряхлые старики, бывали дети), росту, походке, здоровью и силам. Не менее различны бывали эти соединяемые между собою и по своему нравственному складу, и по тому, что привело их к общему пруту. Прут убивал всякую индивидуальность, возможную даже в условиях этапного пути; он насильственно связывал людей, обыкновенно друг другу чуждых, часто ненавистных. Он отнимал у них слабое утешение одиночества, то утешение, отсутствие которого так испугало Достоевского, когда, оглядевшись в Мертвом доме, он воскликнул с отчаянием: «Я никогда не буду один!» Неизбежные свидетели и слушатели всего, что делают и говорят случайные товарищи, нанизанные на прут ссыльные сбивались с ноги, не поспевали друг за другом, слабые тяготили сильных, крепкие негодовали на немощных. Топочась около прута, наступая друг на друга, натирая затекавшие руки наручнями, железо которых невыносимо накалялось под лучами степного солнца и леденило зимою, причиняя раны и отморожения, ссыльные не были спускаемы с прута и на этапном пункте без крайней к тому нужды. Эта нужда наступала, лишь если товарищи по пруту приволокли с собою умирающего или тяжко больного, на которого брань, проклятия и даже побои спутников уже не действуют ободряющим образом. Иначе все остаются на пруте, спят прикованные к нему и при отправлении естественной нужды каждого присутствуют все остальные... Можно себе представить, сколько поводов для ссор, для драк даже подавало такое насильственное сообщество. И так двигались на пруте по России и по бесконечному сибирскому тракту много лет тысячи людей, разъединенных своею нравственною и физическою природою, но сливавшихся в одном общем чувстве бессильного озлобления и отчаяния...



[1] Я увожу к отверженным селеньям, я увожу сквозь вековечный стон, я увожу к погибшим поколеньям (итал.). — «Божественная комедия».