Так продолжалось до 1839 года. В этом году исправляющий должность генерал-губернатора московский комендант Стааль, «признавая самоотвержение г-на Гааза, но удерживая, однако же, мысль, что и в самом добре излишество вредно, если оно останавливает ход дел, законом учрежденный», просил комитет «ограничить распоряжения лица, удерживающего в пересыльном замке арестантов». Это послужило сигналом для новых нападений на Гааза со всех сторон. Со стороны полиции пошли жалобы, а командированный комитетом для проверки его действий при отправлении партий директор Розенштраух и секретарь комитета Померанцев стали резко осуждать его. Наконец и сам князь Голицын, уже больной, начал приходить в раздражение от постоянных жалоб на утрированного филантропа и в 1839 году предписал ему представлять для проверки в комитет и в губернское правление списки оставляемых им в Москве, с точным обозначением их болезни, которая вынудила его на эту меру, а комитет потребовал, чтобы вместе с этими списками представлялись о том же и списки Гофмана. В довершение всего по распоряжению министра внутренних дел, основанному, вероятно, на жалобах Капцевича, о неправильных действиях Гааза и его столкновениях с властями было начато гражданским губернатором дознание, и с согласия князя Голицына 22 ноября 1839 года Гааз совершенно устранен от заведования освидетельствованием пересыльных. Последнее распоряжение до крайности оскорбило старика. Его объяснение комитету и докладная записка Голицыну носят следы глубокой горечи и негодования. «Я призываю небо в свидетели, — пишет он, — что ни губернское правление, ни какое-либо другое лицо не будут в состоянии указать на какой-нибудь поступок с моей стороны, который сделал бы меня недостойным доверия, которым я до сего времени пользовался». «Я не раз, — продолжает он со скорбью, — высказывал в комитете уверенность, что и другие его члены, если захотят, лучше выполнят мое дело и что единственное мое преимущество — это неимение других занятий, которые могли бы меня отвлечь от любимого мною занятия — заботы о больных и арестантах. Теперь же никто не занял моего места в пересыльной тюрьме и вот уже четыре недели никто не посетил ссылаемых!» Указывая, что он не считал возможным заботиться только о телесных нуждах арестантов, он заявляет князю Голицыну, что ждал присутствования при отправлении партий как награды за свой труд. «C’était le prix de mes peines et il consistait dans quatre demandes, que je pouvais adresser à ces malheureux un moment avant leur départ: est-ce que vous vous portez bien? est-ce que ceux, qui savent lire, ont reçu un livre? est-ce que vous n’avez aucun besoin? est-ce que vous êtes contents?» [10]. Мы увидим, что это в его устах были не праздные вопросы... По поводу сделанного ему замечания, что он возвел милость в обязанность, Гааз пишет Голицыну: «Oui! j’ai même fait recevoir comme règle par mes subordonnés, employés du Comité, que le mot de grâce ne doit pas être prononcé parmi nous. D’autres visitent les prisoniers par grâce, leur font des aumônes par grâce, s’emploient pour eux auprès de chefs et auprès des parents par grâce, — nous autres, membres et employés du Comité, apres avoir accepté cette charge, nous faisons tout cela par devoir» [11].
Мысль о том, что с удалением его исчезло действительно попечение о пересыльных, что там, где еще так недавно на их нужды отзывалось его сердце, начались злоупотребления, неизбежные при полном бесправии арестантов и формальном отношении к ним властей, мучила его и порождала ряд просьб и заявлений, писанных почерком, обличающим нервную и нетерпеливую руку. «Позвольте мне, — пишет он 24 декабря 1839 года гражданскому губернатору, — выразить мое предчувствие, что если жалобам на оставление ссыльных в Москве не будет дано справедливого разъяснения, то снова настанет то время — чему уже есть примеры, — когда людей, просящих со скромностью о своих нуждах, дерут за волосы, бранят всячески напрасно, таскают их и совершают такие действия, при виде коих должно полагать себя более на берегах сенегальских, нежели на месте, где определительно велено учить людей благочестию и доброй нравственности, так чтобы содержание их служило более к исправлению, нежели к их ожесточению». В другом письме к тому же лицу он приводит случаи, свидетелем которых он был и которые особенно взволновали его. Это были отправление 21 декабря 1839 года двух совершенно больных арестантов, которые пошли только потому, что «могли держаться на ногах», и происшествие с двумя молодыми девушками, которое он рассказывает следующим образом: «В тот же день две сестры-девушки со слезами просили их не разлучать; одну, по осмотру штаб-лекаря Гофмана, назначено было остановить, но другой, младшей, отказано в ее просьбе по той причине, что она уже два раза была останавливаема из-за болезни своей сестры, причем объявлено им, что если желают быть неразлучны, то пусть больная переможет себя и идет; сестры согласились, предпочитая, надо полагать, лучше умереть вместе, нежели быть разлученными. Обходя людей, стоявших уже на дворе, я нашел означенную девушку до того больною, что вынужденным нашел объявить полицеймейстеру полковнику Миллеру, что ее нельзя отправить, хотя бы она того и желала, на что г-н Миллер ответил согласием, но с тем, чтобы сестра ее все-таки была отправлена. Тогда я убедительнейше его просил ради любви сих сестер друг к другу оставить обеих и напомнил ему, что ходатайства тюремного комитета, буде окажутся приличными, должны быть уважаемы и что редкие случаи могут быть столь достойны уважения, как просьба сих девушек, кои, будучи довольно молоды, могут лучше друг друга, нежели одна по себе, беречь от зла и подкреплять к добру». Но Миллер остался непреклонен, дав понять бедному Гаазу, что он уже «как при изъяснении о состоянии здоровья сих людей, так и при изъяснении свойств тюремного комитета ныне считается ничем...». Это заявление окончательно взволновало старика. «Говоря с г-ном Миллером, — пишет он, — на языке, который окружающие не разумели (то есть на иностранном), я сказал ему, что считаю себя обязанным о таковом происшествии довести до сведения Государя, но и сим не успев преклонить волю г-на Миллера к снисхождению, дошел до того, что напомнил ему о Высшем еще суде, пред которым мы оба не минуем предстать вместе с сими людьми, кои тогда из тихих подчиненных будут страшными обвинителями. Господин Миллер, сказав мне, что тут не место делать катехизм, кончил, однако же, тем, что велел остановить обеих сестер...»
|