А. Ф. Кони
Федор Петрович Гааз

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

«Я, кажется, уже неоднократно высказывал Вам свою мысль, — писал Гааз своему воспитаннику Норшину, — что самый верный путь к счастию не в желании быть счастливым, а в том, чтобы делать других счастливыми. Для этого нужно внимать нуждам людей, заботиться о них, не бояться труда, помогая им советом и делом, словом, любить их, причем чем чаще проявлять эту любовь, тем сильнее она будет становиться, подобно тому как сила магнита сохраняется и увеличивается от того, что он непрерывно находится в действии...»

Эту мысль, наполнявшую всю его душевную жизнь, осуществлял и применял он, действуя в тюрьмах. Мы видели, с какими внешними препятствиями приходилось ему бороться. Но ими не исчерпывалась затруднительность его задачи. Были и внутренние помехи его деятельности. Они часто связывали свободу его действий, огорчали, раздражали и даже оскорбляли его. Ему приходилось иметь дело с коллегиею, которой он сам был членом, и испытывать на себе всю тяжесть того искусственного сопряжения воедино различных, иногда прямо противоположных темпераментов, побуждений и взглядов, которое характеризует каждую коллегию. Несомненно, что коллегия, особливо судебная или законодательная, имеет свои достоинства. Ее собирательный опыт оказывает бесспорные услуги, ее безличное спокойствие исключает элемент индивидуальной страстности или опасной поспешности. Но там, где коллегии приходится иметь дело с повседневными явлениями жизни, с животрепещущими запросами и потребностями насущной действительности, где требуется разумная смелость, скорая осуществимость, непосредственное проникновение в сущность вопроса, — там коллегия, ничего не улучшая, многое может портить и мертвить. Разделение труда делает его менее энергичным, общая ответственность ослабляет ответственность каждого, отсутствие прямого соприкосновения с тем или другим явлением вытравляет его яркие краски и искажает его живые контуры... Чувство личного негодования, а следовательно, и любви замирает в коллегии, ощущение стыда теряет свою благотворную едкость; трусливые, нерешительные, скудные умом оказывают принижающее действие на сильных умом, заставляя их терять время на объяснение азбучных истин, торговаться и уступать во имя хотя бы и неполного достижения цели; ленивое мышление одних не хочет видеть того, что выстрадано сердцем других; Молчалин часто стремится сжать в своих объятиях Чацкого — и по отношению к вопросу, о котором вопиет жизнь, образуется обыкновенно компромисс, всегда негодный по исходу, иногда мутный по своему источнику. Вот почему живые и энергичные натуры, особливо стремящиеся быть тем магнитом, о котором писал Гааз Норшину, обыкновенно страдают в составе коллегии и приходят с нею в бесплодные по большей части столкновения.

Московский тюремный комитет сделал много полезного для тюремного дела в Москве, но, по-видимому, за исключением Львова, Поля, Сенявина, Капниста и еще двух-трех членов, заседавших притом не одновременно, он обладал обычными свойствами административно-благотворительной коллегии. Из переписок Гааза с комитетом видно, что в среде последнего были и «охладелые», и «отклонявшие себя от долга», были и прямо враждебно или насмешливо относившиеся к нему. Встречались, конечно, как неизбежная внутренняя язва общественной благотворительности, и «акробаты благотворительности». Вице-президенты — генерал-губернаторы князь Голицын и князь Щербатов — были людьми больших достоинств, но у каждого из них была обширная область прямой деятельности, отвлекавшей их от тюремного дела. Первые годы существования комитета, наилучшие в его жизни, руль держал в руках сам князь Д. В. Голицын, поощряя и поучая всех своим примером, своим искренним желанием улучшений, личным трудом и светлым, свободным от шор бесплодного формализма взглядом. Он понимал Гааза, прислушивался к нему и за обличьем шумливого и беспокойного члена коллегии умел рассмотреть «роптанье вечное души», чистой и самоотверженной. Иногда, впрочем, настойчивость и страстность Гааза нарушали спокойное и уравновешенное отношение к нему князя Голицына. Однажды в 1840 году после шумных протестов Гааза против какого-то из постановлений комитета князь сказал ему с раздражением: «Mr Haas! si vous continuez, je vous ferais sortir d’ici par les gendarmes!» [23] — на что последний ответил улыбаясь: «Et vous n’y gagnerez rien, mon prince, car je rentrerai par la fenêtre...» [24]. Вероятно, подражая князю, уже в конце 40-х годов один из членов комитета позволил себе, как вспоминают священники Орлов и Белянинов, сказать «беспокойному» старику, что «он дождется того, что его не станут приглашать в комитет». «Я сам приеду», — спокойно заметил Гааз. «Пред вами запрут двери!» — «Ну что ж — я влезу в окно...» Мимолетные столкновения с князем Голицыным проходили, однако, бесследно. Просвещенный государственный деятель, сказавший в 1834 году советнику губернского правления известному А. И. Кошелеву, который в качестве московского дворянина горячо настаивал на истребовании от генерал-губернатора для проверки отчета по дорожной комиссии: «Сегодня утром в дворянском собрании я вами любовался: вы хорошо поступили, и я на вашем месте сделал бы то же самое», — не мог сердиться на своего чистого душою, хотя и строптивого сотрудника...

Но не так относились к Гаазу многие из его сотоварищей. Его «выходки» нарушали спокойную бесцветность их занятий, его «самовольные распоряжения» оскорбляли целомудрие канцелярских предначертаний. И по мере того, как князь Голицын, дав первые толчки и общее направление новому делу, отдалялся от него, погруженный в сложную работу хозяина Москвы, против Гааза образовывалась оппозиция, то тесно сплоченная, то неуловимая, но все-таки чувствуемая.

Утрированному филантропу, который говорил о виденных им и сердечно разделенных нуждах людей, коих он прежде всего считал несчастными, который писал в 1845 году, что члены тюремного общества «обязаны осуществлять намерение жить по-Божески, то есть чтобы правосудие сочеталось с милосердием и Бог был бы виден во всех наших действиях», отвечали ссылками на буквальный смысл статей закона и параграфы уставов. Его своеобразно-красноречивые предложения «приобщались к делу», как не заслуживающие внимания, его просьбы и требования встречались оскорбительным молчанием. Особенно недовольно было им хозяйственное отделение комитета, стоявшее в отношениях своих к конторе тюремных больниц, где распоряжался Гааз, на чисто формальной почве. Оно не желало, например, сообщать конторе копий с контрактов на поставку съестных припасов для проверки поставщиков, что было, как писал Гааз комитету в 1840 году, «причиною неимоверного беспорядка, от которого сии больницы страждут». Между тем одно из заседаний хозяйственного отделения было открыто словами председателя: «Так как господин Гааз многими поступками отступил от правил при управлении тюремных больниц...» «Я взял смелость остановить Его Превосходительство, — пишет Гааз, — и спросить, какие поступки должен я здесь разуметь, но он вместо ответа опять повторил те же слова, а на мой вторичный вопрос в третий раз изволил произнести те же самые наречия. Я тогда принужден был встать с места и сказать: «Если вы полагаете себя вправе таким образом насчет меня выразиться без всякого объяснения, то я не могу оставаться в сем собрании», — на что Его Превосходительство адресовался к секретарю комитета со словами: «Не правда ли, ведь были некоторые случаи, в которых господин Гааз действовал неправильно по управлению больницами?» — на что сей отвечал: «По другим предметам были некоторые такие действия господина Гааза, то и вероятно, что такие же были и по управлению больницами...» И сей ответ был принят без всякого примечания!»

Когда неусыпными трудами Гааза был устроен северный коридор тюремного замка, оказалось, что он сделал на 40 рублей сверхсметных расходов против ассигнованных ему 400 рублей, вместо просимых им 500 рублей. Об этой передержке была возбуждена обширная переписка на 143-х листах, продолжавшаяся два года. От Гааза было потребовано объяснение, и комитет посвятил не одно заседание обсуждению его неправильного и незаконного поступка. Указывая, что комитет гораздо милостивее относился к сверхсметных расходам, допущенным другими членами, признавая, что деньги были израсходованы «на предмет, достойный комитета», Гааз пишет в объяснении: «Мне поручено затруднительное дело, мне отказывают в нужных средствах и в то же время неумолимы в обсуждении моих действий и упущений. Меня спрашивают, могу ли оправдать свой поступок? Ответствую: я признаю, что располагать таким образом суммами, кои не выданы, есть род похищения. С сею же самою откровенностью признаюсь, что я одушевлен был мыслью о северном коридоре и мне казалось, что действия мои заслуживают признательности комитета. Оказывается, что я ошибся и в том, что делал, и в том, что мыслил...» Кончилось тем, что он заплатил эти 40 рублей из своих скудных средств. То же самое повторилось и в 1840 году, когда Гааз произвел несколько необходимых и не терпящих отлагательства работ по расширению помещений Старо-Екатерининской больницы для приема погибавших от тифозной эпидемии арестантов и просил комитет уплатить рабочим 290 рублей ассигнациями. При обсуждении переписки, продолжавшейся два года, комитет в 1842 году, после разных упреков по адресу Гааза, постановил: «Отныне на будущее время всякое распоряжение в постройках и починках по больничным зданиям г-на Гааза воспретить», причем оскорбленный старик, видя, что его объяснений не слушают и смеются над его словами, «встал, поднял руку к небу, — как он сам пишет, — и голосом, которым кричат караул, кричал: «Объявляю пред небом и землею, что мною в сем деле ничего противозаконного не сделано!»


...при всех чиновниках и служителях просил у г-на директора прощения...

Но не одни расходы, производимые им, раздражали комитет. Архитектор, помогавший Гаазу в перестройке северного коридора, указал ему на возможность из двух небольших и полутемных комнат около церкви образовать одну большую и светлую, сделав в толстых стенах между ними большие арки. Мысль дать больше простора заключенным и собирать их для общей молитвы возле церкви пленила Гааза, и он немедленно на свой счет, спеша устроить окончательно свой коридор, привел ее в исполнение. Директор комиссии строений в Москве, посетив замок, указал Гаазу на это «самоволие», объяснив, что он должен был испросить его разрешение на непредусмотренную перестройку. Чуждый мелочного самолюбия, имевший в виду только пользу дела, Гааз «вменяя себе в обязанность исправить дурной пример нарушения законного порядка, им поданный, при всех чиновниках и служителях просил у г-на директора прощения». Но директору было мало унижения старика. Он сообщил о новом его поступке комитету. Представляя комитету свою повинную, Гааз заявлял, что вынужден был вообще отступать от предначертаний комиссии строений относительно перестроек в тюрьме, ибо если бы вполне оные соблюдать, то получилась бы квасная, в которой нельзя делать квасу, ибо у ней вовсе не было положено русской печи; комнаты остались бы без вентиляторов, наружные двери без ступенек для входа, чердаки без лестниц и комната против «малолетних» вовсе без двери, ибо печник, склавши уже более половины печи, положенной на том месте, где была дотоле дверь, перелез чрез оную и спрашивал: где же ему выйти, когда он доведет печь доверху?.. Комитет не признал возможным стать на почву совершившегося факта, и князь Голицын предложил ему согласно его же заключению сделать Гаазу выговор в «присутствии оного, подтвердив, чтобы на будущее время он нимало не отступал от установленного порядка». Тяжело отозвался на старике выговор, объявленный по распоряжению человека, которого он глубоко чтил и которому однажды писал: «Вы великий вельможа — князь, но и Вы не в состоянии сделать две вещи: чтобы в журнале комитета было записано: «Вице-президент князь Дмитрий Владимирович недоволен действиями доктора Гааза», и чтобы я не любил Вас всем своим сердцем!» Он не перенес огорчения и захворал. И вот причина, почему он, не пропускавший за всю свою многотрудную жизнь ни одного заседания комитета, все-таки не был в одном из них...

Столкновения с комитетом бывали у него по самым различным поводам. То, убоясь переписки и возможности отказа, представляет он в комитет счет цехового Завьялова на 45 рублей за 21 бандаж, отданный освобожденным из смирительного и рабочего домов арестантам, страдающим грыжею, — и комитет разъясняет ему, что не считает себя обязанным покрывать такой расход, предоставляя ему самому изыскать средства к удовлетворению оного из других источников, то есть обрекает его за неимением им собственных средств на необходимость просить кого-нибудь быть благодетелем. То, удрученный своим устранением от освидетельствования пересыльных арестантов и боясь, что они останутся вовсе без призора, он просит обязать членов комитета бывать по очереди на Воробьевых горах четыре раза в неделю — и комитет «не усматривает для его домогательства законных оснований». То просит он комитет ходатайствовать у высшего начальства, чтобы, кроме пересылаемых слепых, глухих и немых бродяг, в губернских городах оставлять, не отсылая в Сибирь, и тех, «кои окажутся с повреждением ума», — и комитет, к огорчению его, «не полагает на сие никакого решения». То в 1845 году, подкрепляя свою просьбу словами Екклезиаста, он просит комитет внушить членам своим об обязанности частого посещения мест заключения вообще, чрез что «злоупотребления, населяющие их, как насекомые и паутина, будут исчезать сами собою, а добрые дела мало-помалу рождаться одно от другого», — и получает в ответ, что комитет с признательностью принимает указание своего вице-президента митрополита Филарета, между прочим, и о том, что «можно не входить в большое разбирательство рассуждения Федора Петровича о постоянном посещении тюрем — довольно сказать, что это посещение, без сомнения весьма желательное, может по справедливости быть требуемо, конечно, не от тех людей, у которых с утра до вечера полны руки должностных дел и которым долг присяги не позволяет от сих необходимых дел постоянно уклоняться к делам произволения, хотя и весьма доброго...». То, наконец, в просьбе Гааза в 1840 году о разрешении оставить в пересыльной тюрьме крестьянина Лазарева, ссылаемого помещиком в Сибирь, несмотря на шестидесятитрехлетний возраст (что было дозволено законом и сенатским разъяснением лишь до 1827 года), и о начатии переписки о незаконности такой ссылки — комитет постановляет отказать, ибо Лазарев сам может подать об этом просьбу по приходе в Тобольск. Такие отказы раздражают старика. Своеобразным красноречием звучат вызываемые ими записки его и заявления. По поводу Лазарева он объясняет, что «будет изыскивать способ сам довести о сем несчастном до сведения Высочайшей власти». Видя холодное отношение комитета к нескольким просьбам его за арестантов, он восклицает в 1838 году: «Если мы и впредь будем так действовать, то должны ожидать, что нам будут сказаны слова Евангелия взывавшим к Спасителю: «Не во имя ли Твое мы проповедывали?» и коим было изречено: «Поистине не знаю вас! отыдите от Меня вси, творящие неправду!»

Тон обличения и довольно злой иронии часто слышится в посланиях его комитету. «Говорят, — пишет он в 1832 году, — что арестанты уже в течение долгого времени следуют сему непорядку и, так сказать, к оному приучены. Но сие напоминает мне анекдот о некоторой кухарке, которая содрала кожу с живого угря. Один вошедший в то время на кухню сказал: «Как, сударыня, вы без сожаления это делаете?» «Ничего, сударь, — отвечала кухарка, — они к этому привыкли!» — наместо того, чтобы сказать: «Я к этому привыкла!» «Не скрою пред комитетом, — говорил он, представляя свои оправдания по поводу арки в северном коридоре, — величайшего отвращения, какое имею я, входя в столь подробное изъяснение по обстоятельству столь ничтожному», и по поводу постоянных неудовольствий и нареканий комитета напоминает, что Тацит, говоря о Тите Агриколе, сказал: «В натуре человека ненавидеть того, кому однажды нанесено оскорбление...» Говоря о раздаче книг Священного Писания пересыльным, он ядовито замечает: «Встреча Священного Писания в тюрьме ссыльных могла бы соделаться опасною для членов комитета тем осуждением, которое сия святая книга произносит на слабое усердие, которое комитет оказывает в попечении о благосостоянии ссыльных».

Так действовал до конца своей многотрудной жизни Федор Петрович Гааз. Одинокий и в общественной, и в личной жизни, забывавший все более и более о себе, с чистою совестью взиравший на приближающуюся смерть, он тем более отдавался своему призванию, чем меньше оставалось ему жить, стараясь осуществить то «kurzen Wachen — rasches Thun» [25], о котором говорится во второй части «Фауста»... Но жилось ему нелегко. Лично видевшая его старая москвичка графиня Сальяс (Евгения Тур) пишет о нем: «Борьба, кажется, приходилась ему не по силам; посреди возмущающих душу злоупотреблений всякого рода, посреди равнодушия общества и враждебных распоряжений, в борьбе с неправдой и ложью силы его истощались. Что он должен был вынести, что испытать, пережить, перестрадать!»

Про него можно сказать словами Некрасова, что он провел свою богатую трудом и добровольными лишениями жизнь «упорствуя, волнуясь и спеша». И у него была — и осталась такою до конца — «наивная и страстная душа». Немногие друзья и многочисленные, по необходимости, знакомые часто видели его грустным, особенно когда он говорил о тех, кому так горячо умел сострадать, или гневным, когда он добивался осуществления своих прав на любовь к людям. Но никто не видел его скучающим или предающимся унынию и тоске. Сознание необходимости и нравственной обязанности того, что он постоянно делал, и непоколебимая вера в духовную сторону человеческой природы в связи с чистотою собственных помыслов и побуждений спасали его от отравы уныния и от отвращения к самому себе, столь часто скрытого на дне тоски... Бестрепетно и безоглядно добиваясь всего, что только было возможно при существующих условиях, и очень часто разменивая свои общие усилия на случаи помощи в отдельных, по видимому ничем между собою не связанных случаях, он систематически и упорно, собственным примером служил будущему, в котором задачу тюремного дела, как одного из видов наказания, должно будет свести к возможно большей общественной самозащите при возможно меньшем причинении бесплодного личного страдания. И в этом его заслуга — и уже в одном этом его право на благодарное воспоминание потомства...



[23] Гн Гааз! если вы будете продолжать, я велю жандармам вас вывести! (франц.).

[24] И ничего этим не добьетесь, князь, потому что я влезу в окно... (франц.).

[25] Букв.: краткое бодрствование — скорые поступки.