№ 6
   ИЮНЬ 2003   
РУССКАЯ ПРАВОСЛАВНАЯ ЦЕРКОВЬ № 6
   ИЮНЬ 2003   
   Календарь   
ЭЛЕКТРОННАЯ ВЕРСИЯ
ЕЖЕМЕСЯЧНОГО ПРАВОСЛАВНОГО ИЗДАНИЯ
Святой праведный Алексий Мечев

22 июня исполняется 80 лет со дня кончины святого праведного Алексия Мечева.
Предлагаем вашему вниманию выдержки
из "Жизнеописания московского старца отца Алексея Мечева",
составленного его духовной дочерью монахиней Иулианией (Соколовой).
Эта книга была издана в 90-е годы
при участии храма Святителя Митрофана Воронежского


Батюшка о. Алексий всегда жил на людях, среди людей, особенно эти годы, когда молва о нем как о старце привлекала все новых и новых людей. К нему шли на исповедь во время богослужения, толпа осаждала его во дворе, по дороге к дому; на квартиру стояла вечная очередь ищущих совета и поддержки.

Сам Батюшка, будучи старцем и подвижником, был во всем внешне так прост, что очень многие и не замечали в нем ни старца, ни подвижника. Обычно у большинства людей с понятием "подвижника" связывается представление о "тихой обители", "уединенной келье с неугасимой лампадой", у батюшки же о. Алексия ничего этого не было. Все у него было как у всех. Маленькая комнатка, кабинетик, в котором не всегда горела и лампада (иногда горела, а большей частью и не горела), что говорило о том, что Батюшка всегда занят и всегда ему некогда. На столе лежали груды раскрытых и нераскрытых книг, множество просфорок, тут же свернутая епитрахиль, крест и Евангелие, маленькие образочки и иконочки. За стеной иногда слышались звуки пианино; из окон, с улицы несся шум и стук проходящих трамваев и машин. Ел Батюшка всегда наскоро, наспех за многолюдством посетителей; постоянно его окружала молва и суета, не создававшая никакого внешнего впечатления "тишины и безмолвия". Тем не менее, при всем этом житейском шуме, на своем примере Батюшка показал, что можно быть далеким от мира, от всего земного, иметь духовную, сердечную близость к Богу, непрестанную и неразвлекательную молитву, можно иметь чистое сердце и видеть Бога еще здесь на земле.

"Пустыня" и "безмолвие" заключены были в его любящем и многострадальном сердце, и отсюда он щедро раздавал всем к нему приходящим благодатные дары пустыни — смирение, любовь, радость, милость, утешение. Всегда преисполненного молитвой, его не развлекала ни сутолока дома, ни постоянное соприкосновение с людьми в храме... Приходилось удивляться его терпению, неутомимости и тому, как он всюду поспевал, всем отвечал, говорил, спрашивал, а сам все время молился. Молитва его не прекращалась никогда, и молитва с ним согревала, просвещала и умиротворяла мятущиеся души.

Батюшкина молитва как бы наполняла собою весь храм, так что при самом входе в него ощущалась какая-то намоленность, какая-то особая молитвенная атмосфера, которую редко можно встретить в других храмах. Этот всеобъемлющий дух молитвы действовал не только на верующих, но часто и на неверующих, заставляя и их приобщаться к молитве. Много было случаев, когда любопытные, зашедшие покритиковать или посмеяться, почувствовав благодатную обстановку, приближались к Церкви; пришедшие со злым умыслом останавливались, перерождались, изменялись и даже делались духовными детьми Батюшки и членами церковного братства.

Батюшка был великим молитвенником. Он не любил рассуждать о молитве, он ею жил и дышал, от всякого же рассуждения веет холодом, и это было так далеко от пламенного сердца Батюшки. Всегда и всем, на всякую просьбу, горе, недоумение он отвечал: "Я помолюсь", и это он говорил не формально, а сердечно и глубоко. Всякое новое имя было для него живым человеком и новой мольбой о помощи, прощении и помиловании этого человека.

Батюшка непоколебимо свято и глубоко верил в силу, дерзновение и всемогущество молитвы, в ее помощь и близость, в ее доступность всякому человеку. Такая молитва, какою обладал Батюшка, немыслима без живой веры. Этой дерзновенной его вере удивлялись даже многие церковные люди. Однажды ему пришлось исповедовать архиерея, довольно известного церковного деятеля; и этот архиерей изумился силе, крепости и непоколебимости батюшкиной веры и тут же на исповеди высказал Батюшке свое изумление. Батюшка же, как бы не понимая, что он в нем нашел особенного, с извиняющейся улыбкой добавил: "Просто Бог дал мне детскую веру".

Признавая великое значение молитвы вообще, Батюшка отмечал исключительное значение молитвы церковной, особенно в Таинстве Евхаристии. "Часто мы не имеем возможности сами помочь человеку; сколь же спасительна тогда горячая молитва пред престолом Божиим, особенно во время совершения Святой Жертвы". И всегда, как только приходило время литургического поминовения живых и умерших, он вынимал свою всегдашнюю записную книжечку со множеством еще вложенных в нее записочек и сосредоточенно читал. Даже если бывал болен и не мог быть в храме, вспомнив своим жалостливым сердцем кого-нибудь, особо нуждающегося в данный момент в литургической молитве и Жертве, посылал служащему священнику записочку с просьбой помянуть такую-то, с припиской "скорбящую", и вынуть за нее частицу.

В батюшкином храме было обычно поминовение множества имен во время проскомидии, во время Херувимской песни, при пресуществлении Святых Даров, на заздравных и заупокойных ектениях, на молитвах за молебнами. Иногда Батюшка совершал проскомидию часа полтора и более, приходя заранее, и вычитывал один или с помощью сослуживцев или даже просто мирян, молящихся в алтаре, целые тетради имен болящих, скорбящих, заблудших, заключенных, путешествующих. И если для большинства это все было просто только имена, то для Батюшки это были живые существа. Всегда проникнутый молитвой, за богослужением он весь преображался. "Войдешь в храм,— говорил он,— все как бы осветится..." На замечание же, что иногда не освещается, пояснил: "Значит, вне храма не горит". За богослужением Батюшка никогда не уставал духом; не было такого дня, когда бы он служил холодно, рассеянно, по привычке; всегда он горел духом, всегда вникал в каждое слово молитвы. Его детская вера часто обнаруживалась в слезах, особенно за Божественной литургией и особенно когда он служил один раннюю обедню. Часто он затруднялся произносить возгласы, особенно: "Приимите, ядите..." или "Твоя от Твоих". При этих словах по его изменившемуся голосу всякий в храме слышал, что он плачет. Здесь между словами у него бывали большие промежутки. Его лицо было полно искреннего умиления, и его плач захватывал и сослужащих ему, если кто был здесь. "И я плакал, пригнувшись к престолу",— говорил сослуживший ему диакон.

Этот великий дар слез, которым обладал Батюшка за свое истинное смирение, особенно проявлялся в нем при чтении Великого канона святого Андрея Критского. Он его не читал, он произносил эти тропари как свои слова из глубины сокрушенного сердца, обливаясь слезами. Вся церковь сливалась в умилении с Батюшкой. Каждый тропарь, как будто в первый раз, раскрывался во всей своей глубине покаянного содержания. Особенно ярко переживал Батюшка Троичные тропари, по-видимому особенно ему близкие. Однако при всем этом в батюшкином служении не было ничего внешне красивого, ничего его личного, субъективного, такого, что останавливало бы внимание на нем самом. В его служении начинала говорить сама глубина и мощь содержания православного Богослужения, раскрывался и приковывал к себе не Батюшка, а тот великий духовный опыт Православной Церкви, с которым сам Батюшка сливался нераздельно и который близок душе каждого православного христианина, особенно же родственен душе русского человека, который как бы от природы православен. Именно в этом была притягивавшая и все покорявшая сила батюшкиного служения.

За последние два года Батюшка, особенно за богослужением, как бы светился каким-то особым, ни с чем земным не сравнимым внутренним светом. Обилие благодати, почивавшей на нем, иногда для некоторых проявлялось и вовне: он казался стоящим на воздухе и из глаз его как бы сыпались искры. Когда одна простодушно рассказала ему, каким она его видела, он ответил: "Никому не говори об этом до моей смерти. Тебе дано было видеть меня, грешного, по Божию милосердию, в духе. Помни: это — только любовь и милосердие Божие ко мне, грешному".— "Батюшка, а я боюсь тогда к Вам подходить. Страшно".— "Не бойся ничего, помни, что я твой отец, и беги ко мне. Знаешь мой адрес?.." — и улыбка.

Но такая молитва, которою обладал Батюшка, даром не дается. "Много надо,— говорил он,— понести скорбей, чтобы научиться молиться". Сам Батюшка страдал страданиями каждого из приходивших к нему, отчего и была она так сильна и так слезна у него. "Сердце пастыря должно расшириться настолько,— говорил Батюшка,— чтобы оно могло вместить в себя всех нуждающихся в нем". Действительно, батюшка о. Алексий был — огромное сердце, все проникнутое Богом и в Боге беззаветной любовью к человеку. За его маленькой, ничем особенно не выдающейся внешностью скрывались бесконечные сокровища добра, любви и мудрой помощи людям в самых неожиданных, бесконечно разнообразных формах, так же сложных, как сложна жизнь того огромного города, среди которого он жил. Его маленькую фигурку, быстрые движения, сияющие радостью глаза можно было, только раз увидев, навсегда запечатлеть.

Батюшку нельзя было представить без людей, без толпы, которая его обступала и жужжала как пчелы, особенно дети, льнувшие к нему и обнимавшие его. При выходе из храма, когда его рука уставала благословлять, приходилось провожать его через толпу, чтобы она его не заласкала.

"Пастырь,— много раз говорил Батюшка,— должен разгружать чужую скорбь и горе, перегружая эту тяжелую ношу с его плеч на свои".

Это Батюшка делал всю свою жизнь. "Иногда войдешь в его комнатку,— пишет его духовный сын — священник,— после такой разгрузки, когда выйдет от него кто-нибудь им разгруженный, в слезах, с просветленным, обновленным взором, войдешь и видишь, что он — разгрузчик — сидит и лица на нем нет, оно полно безграничного сочувствия, в глазах слезы, голос делается каким-то тихим, мягким, бесконечно ласковым и вместе глубоко скорбным. "Вот,— скажет,— была у меня" — назовет местечко, откуда была, и расскажет одну из страниц ужасного, жестокого горя, столь обычного, нами незамечаемого, особенно женского горя. Казалось бы, помочь нечем. Муж бьет, дети бьют, муж почти преступник по отношению к детям, дети — воры; муж в церковь не пускает, тайком убежала. На уме у нее петля или прорубь или еще хуже: "Убью его" — мужа. И все это Батюшка взял на себя. Ей сказал просто и весело: "Бог милостив, все обойдется. Буду за тебя молиться". Вместе с просфорой или иконочкой ей отдано то, дорогое, что накоплено молитвой. Она ушла и никогда не узнает, как тяжел груз, оставленный ею; она успокоилась, а он будет молить за нее Бога.

Но эта разгрузка чужого горя заключается не в одной молитве. Иногда приходилось спросить: "Где Батюшка?" — "Увезли в Марьину Рощу". Часто увозили, особенно в эти последние годы, слабого и полубольного. "Дождешься его,— пишет его духовный сын — священник.— "Где, Батюшка, были?" Махнет рукой: "Да целый день ничего не делал, потерял целый день. Вы вот тут служили, а я чай пил у такой-то в Марьиной Роще". Этот чай был его вход в какую-нибудь развалившуюся семью, где все полупогибло и за него ухватились, как за последнюю соломинку,— оттого и увезли. Выпитый им чай приносил мир в семью, ибо он приносил только любовь, только всепрощающее понимание всех и каждого. У него не было виноватых, и оттого виновные молча и тайно начинали чувствовать свою вину. И, не виня их, виновных, он обращал их к любви и прощению. Шуткой, народным словцом, для всех понятным и близким, он рассеивал тучи злобы, тучи будничного, мелкого, самого могучего зла. Дорого стоил Батюшке этот чай. Он возвращался усталый, измученный, а дома уже его ждут, уже накопился за его отсутствие народ. Он почти тотчас начинает новую разгрузку, не отдохнув от только что совершенной.

Впрочем, с марьино-рощинскими ему было, может быть, легче, а какого труда стоила разгрузка какого-нибудь профессора или современного общественного деятеля, писателя, художника, которых только безысходное отчаяние кидало в его комнату. Эта разгрузка требовала часто нескольких часов и совершенно исключительного душевного, духовного и умственного подвига и труда. Очень часто разгрузка длилась годами, так как жизнь, вместо одних грузов, накладывала новые, более тяжелые, а сгибавшиеся под ними уже привычно и неизменно шли опять к о. Алексию, и отказа не было никому никогда. Батюшка был великим перегрузчиком чужих скорбей на свои, в это время уже слабеющие плечи.

Случалось, что молодые помощники Батюшки, священники пустятся перед ним в богословские отвлеченности, заумствуются и обратятся к нему за разрешением какого-нибудь вопроса сложного догматического характера. Пока они толкуют, он молчит, а на вопрос засмеется: "Я неграмотный... не понимаю..." От этого ответа все улыбнутся и тотчас же вернутся к чему-то реальному, насущному, теплому. Ум же батюшкин был глубокий, светлый, способный все понять.

Единственный человек в Москве, с которым можно было говорить обо всем, твердо зная, что он все поймет, был он. К нему шли советоваться, делиться с ним и плакать архиереи, священники, ученые, писатели, художники, врачи, коммунисты, не говоря уже о простом народе. И "неграмотный" всех понимал. Более того, ему была ведома жизнь России городской, сельской, крестьянской, рабочей, купеческой и аристократической. Перед ним проходили все сословия и все классы с их разнообразными историческими навыками и традициями, он же владел мыслью и языком каждой из них и мог говорить с каждым на его привычном языке.

В начале беседы он производил впечатление простенького сельского батюшки, и эта чрезвычайная простота особенно чувствовалась в его словах. Не было ни тени чего-то натянутого, чего-то надуманного, и это сообщалось собеседнику. Но по мере того, как разговор продолжался, собеседник начинал ощущать, что перед ним простота, сродная той, которую Церковь называет мудростью; приходилось проникаться все большим почтением, поражаться силой веры, широтою взглядов Батюшки. Своим прозрением в глубочайшие тайники души Батюшка овладевал душою человека. С первых же вопросов и ответов Батюшки пришедший начинал замечать, что его внутренняя жизнь со всеми ее ошибками и преступлениями известна Батюшке до конца и совершенно бесполезно таиться от этого ясновидящего взора, можно почти не говорить о себе. Открывая пришедшему его самого, показывая почти неизбежность различных внешних событий, при которых проявилась основная природа человека, батюшкино ясновидение становилось почти жутким, если бы не согревалось бесконечной любовью. Голубые глаза Батюшки при этом то были светлыми детскими, то делались темными, почти синими, пронизывающими самую глубь души.

Опытнейший знаток человеческой души, он умел лечить греховные язвы людей, понимая, как сам говорил, без слов чувства обращавшихся к нему. Хорошо зная человеческие слабости и никогда не потворствуя им, он в то же время как-то особенно осторожно, деликатно прикасался к душе каждого.

Никогда не показывал он вида, что удивляется проступкам кого-либо, не укорял грешника, а старался незаметно доводить его до сознания вины и раскаяния, изображая перед ним яркие случаи людских ошибок и заблуждений. Из приводимых примеров сам пришедший должен был вывести для себя надлежащий урок. Эти примеры на первый взгляд, казалось, не имели к тебе никакого отношения, даже приходила мысль: "Зачем Батюшка мне это рассказывает?" Но потом, вспоминая его слова и заглядывая в свою душу поглубже, можно было ясно увидеть, что его рассказы имели прямое отношение к тебе, и делалось понятно, какой новый путь он намечал в твоей жизни.

Иногда во время беседы он порывисто припадал к молитве, ища через нее ответа, нередко крестился, часто благословлял собеседника, который то легко и радостно изливался навстречу Батюшке, то вдруг, смущаясь, слегка отстранялся, то поражался величием его духовного облика, то видел лишь немощного, плешивенького, обычного старичка.

Свою глубокую, внутреннюю, напряженную работу Батюшка скрывал под внешней легкой и непринужденной манерой, открываясь каждому лишь в меру его способности вместить. И никогда и никем он не был охватываем до конца.

Известны два-три примера, когда Батюшка нашел необходимость отделить от семьи вверившиеся ему души. Их он поместил подле своего храма и отечески воспитывал в служении Богу и Церкви. Во всех остальных случаях он никогда не призывал бежать от мира: каждого оставлял в его обычной обстановке жизни, со всеми ее подробностями, благословляя и учиться, и устраиваться на работу. Но эту повседневную жизнь он постепенно освещал иным светом, человек незаметно и просто начинал усваивать иное, высшее понимание вещей. Совет же батюшки часто заключался в одной-двух фразах, но в них была вся суть намеченного им для человека пути.

Многие только спустя много лет должны были убедиться в том, как правильно понял их Батюшка и какой мудрый он дал совет. И это потому, что слово его, наставление, совет — шли не от человеческого разумения и не из книг, а от духовного помазания свыше. Преступить его слово значило обречь себя потом на горькое раскаяние. Много было тому примеров.

Однажды в беседе с близкими Батюшка спросил: "Вдумывались ли вы когда-нибудь в то, что все святые апостолы, все до единого, приняли мученический венец, погибли на крестах, а апостол Иоанн Богослов достиг глубокой старости и мирно скончался?" Все (здесь были и священники) ответили отрицательно. Тогда Батюшка объяснил: "Оттого, что у апостола Иоанна была великая, беспримерная, неодолимая христианская любовь, что ее силе покорялись и мучители; она загашала всякую злобу, обезоруживала гонителей и превращала их ненависть в любовь".

Батюшкина любовь тоже загашала злобу и так укрощала страсти, что часто он находил друзей там, где, казалось, были враги. Тем не менее до последних дней жизни батюшки о. Алексия находились люди, которые его не понимали, осуждали и порицали. Соблазнялись главным образом те, кто поверхностно ко всему подходил. Батюшка вывел старчество из монастыря в мир, сделался единственным старцем на приходе в миру. Этим соблазнялись, на это говорили: "Ну что он там у себя делает? Всех распускает... и то позволяет, и то..." Говорили свысока, что к нему ходят одни "какие-то" кухарки... В монастыре говорили, что: "Батюшка взялся не за свое дело, если он — старец, то должен быть в монастыре, а он взял из монастыря одну внешность: пение с канонархом, да на два хора, да монастырскую службу..." Так соблазнялся монастырь, а мир соблазнялся, говоря, что: "Отец Алексий всех хочет упрятать в монастырь, завел бесконечную службу... наигранно плачет за богослужением..." и проч. То, что он, за единичными исключениями, никого из своих духовных детей не благословлял в монастырь, породило клевету, что он противник монастырей.

Батюшка же шел особым путем, путем средним, как говорят святые отцы — "царским". В его общине были люди, которые ежедневно ходили в церковь, и были такие, которые бывали в храме раз в год; были люди, которые молились каждый день, и такие, которые молились изредка. Были такие, которые находились в полном у него послушании, уже готовые к монашеству, и такие, которые еще не вошли как следует в Церковь.

Батюшка же был "всем для всех". К каждому у него был подход особый, он долготерпеливо ждал, когда человек проснется сам и возжаждет Бога; каждого он выхаживал с неутомимостью, свойственной матери по отношению к детям. Он хорошо понимал значение своего дела и терпеливо нес крест досаждений, клеветы и непонимания. Не понимали его даже некоторые епископы и священники, даже некоторые из его духовных детей, что доставляло ему особую боль. Когда же случалось что-либо исключительное, трудное, все обращались к нему за помощью.

Каждый раз утром и вечером по окончании богослужения Батюшка, выходя на амвон, спускался на последние ступеньки солеи и благословлял расходившийся народ. Здесь можно было его спросить, что кому нужно было, некоторым же он говорил что-нибудь сам. В военные и послевоенные годы многие обращались к нему с вопросом, как молиться за пропавших без вести: за здравие или за упокой. Одним он говорил, что нельзя молиться ни за здравие, ни за упокой, а только о спасении души пропавшего; другим, спросив имя и обернувшись к царским вратам, молитвенно крестился и потом твердо отвечал "молись за здравие" или — "молись за упокой". В батюшкиных ответах проявлялось его прозрение, но он его тщательно скрывал. "Про меня говорят, что я прозорлив, но я просто наторел на человеческом лице, и мне не нужно слов, чтобы знать, на что отвечать",— говорил он.

В глубинах своего смирения Батюшка для всех без различия был добрым отцом, который не затрагивал ничьих больных мест и никогда не обижался на какие-либо грубости по отношению к нему лично. "Я что? я — убогий..." — говаривал он. Сослуживший ему в последние годы диакон признавался: "Много оскорбляющих Батюшку поступков было совершено за время моего служения и мною, и другими людьми — он никогда не обижался, лишь скажет: "Эх ты какой... Разве так можно?.." Посмотрит, улыбнется и от этой улыбки виновный еще больше чувствовал свою вину, падал в ноги, прося прощения. Единственное, что причиняло ему боль,— это непонимание его любви к ближнему, его души, его сердца. "Не понимаете вы меня",— скажет и заплачет. Если же особенно оскорбят его нерадением к его духовным чадам или напоминанием о "букве закона", прекословием его любви, заплачет: "Простите меня, дорогие, может быть, я не так делаю, но очень мне жалко людей, я хочу, чтобы всем было хорошо",— и поклонится в ноги.

Никогда Батюшка не требовал к себе внимания, каких-либо знаков почтения, уважения, и не только не требовал, но и сторонился. Избегал пышных служб, особенно архиерейских. Если же и приходилось ему участвовать в них, старался стать позади всех, и приходилось уговаривать его занять место по достоинству. Тяготился, не любил и чуждался всяких наград и почестей; они обременяли его, вызывали глубокую искреннюю скорбь, составляли для него крест.

В 1920 году чудовские сестры подняли вопрос о награде Батюшке. "Что же вы,— говорили они с упреком батюшкиным духовным детям,— столько времени находитесь подле Батюшки и не думаете о том, что ему пора выхлопотать крест с украшениями..." Действительно, кроме них этого никому не приходило в голову. Стали всех спрашивать, чтобы заручиться согласием каждого. Все, конечно, с радостью соглашались с предложением, да и кто мог бы не желать этого Батюшке? Где-то добыли и крест с камушками, какой только можно было достать в те трудные годы, и не так это было просто. Настал день, когда Батюшка был вызван на патриаршую службу и награжден этим крестом. Это был воскресный день. Вечером все собрались на вечернее богослужение и с волнением и радостию ждали, когда придет Батюшка. Храм был переполнен молящимися, как это было постоянно в те годы. Батюшка пришел, когда служба уже началась, и прошел в алтарь. Но на лице его не отразилось не только никакой радости, но не было даже и обычной улыбки. Он был каким-то встревоженным и глубоко огорченным. По окончании вечернего богослужения открылись царские врата и все сослужители Батюшки вышли в облачении на солею. Вышел и сам Батюшка в облачении. После короткого молебна он обратился к народу, а это все были его духовные дети, так сочувствовавшие его награде, и начал слово, которое все время прерывалось горькими слезами. Закрывая лицо рукой, он говорил о своем недостоинстве, о том, что он всегда готов всем служить. Но что всякое внимание призывает его к еще большим трудам, а теперь, когда силы его уже слабеют, что же сможет он дать сверх того, что дает? Его слово было всенародным потрясающим исповеданием своего ничтожества, своей полной во всем недостаточности, негодности и слабости. Казалось, что этот крест с камушками совсем задавил его. В конце же этой неожиданной, слезной, потрясающей всех исповеди Батюшка с глубочайшим смирением поклонился до земли, прося у всех прощения. Тут не только богомольцы, но и священнослужители позабыли недавнюю радость и в глубоком раздумье, даже сожалении о том, что наградой возложили на него новую скорбь, новую тяжесть, тихо пошли в алтарь; а Батюшка в слезах стал давать крест и благословлять, как всегда, подходивших. Храм понемногу стал пустеть, и один из батюшкиных духовных детей, также ошеломленный всем увиденным и услышанным, став несколько поодаль от амвона, чтобы не мешать подходящим ко кресту, возвысил свой голос в защиту Батюшки. Он не мог вместить такого самоуничижения, он хотел поднять, возвысить Батюшку в его собственных глазах, он говорил, напоминая Батюшке, что его, такого ничтожного, как он говорит, и немощного, однако, знает не только вся Москва, но и многие, многие за ее пределами... Батюшка кротко прервал эту не совсем уместную речь. "Миша,— сказал он грустно и тихо,— тебе это так кажется... Если бы ты знал, сколько мне дал Господь, сколько оказал милостей, сколько показал великих примеров в великих людях, ты бы так не говорил... Я должен был бы быть гораздо лучше..." На другой день старшая из чудовских сестер, первая затеявшая все это дело с наградой, была у Батюшки на дому, сокрушенно говорила: зачем он так вчера о себе говорил; он для нее — все... никто ей его никогда не заменит... "Что — я?— ответил Батюшка.— Я — черное пятно на белом месте..." — обнял ее и горько заплакал.

Особого внимания заслуживает батюшкино руководство, которым пользовались его постоянные духовные дети. Те, кто составили общину его храма, те, кто вверили ему свои души и все внешнее устройство своей жизни, пользовались особым попечением Батюшки. Им он, казалось, особо отдавал свои силы, время, заботы, даже не отеческие, а скорее материнские по своей теплоте и сердечности.

Среди приезжавших и приходивших изредка постоянно шли "свои" — сестры, братья храма. Многие ходили очень часто, некоторые даже каждый день. Ходили они к нему со всеми своими нуждами, вопросами, ошибками, недоумениями, а также и на откровение помыслов.

Батюшкино руководство как старца нельзя охватить никакими словами. Можно лишь дать общую характеристику и привести некоторые примеры, ибо как неповторим человек, так и своеобразен был его подход к каждой отдельной душе. С одним он был строг и взыскателен, с другим — ласков и мягок; с одним говорил как бы беседуя; другому решительно приказывал или делал выговор; одного без конца щадил и умолял, от другого иногда требовал покаяния в присутствии других, когда видел, что такое подавление самолюбия этот человек выдержит. И во всем многообразии таких его приемов действовало одно желание поднять, вывести из нечувствия, беспечности и самодовольства, так свойственных каждому; а его бесконечная любовь, непрестанная молитва и благодатное озарение всегда верно определяли силу и выносливость руководимого им. Очень часто "свои" сидели у него подолгу. Домашние, жалея Батюшку, иногда пробовали напомнить ему, что пора бы "кончать", но он или так посмотрит, что не посмеешь слова сказать, или после даст строгий выговор.

В своем старческом руководстве Батюшка всегда возводил руководимых им к подвигу духовному, т. е. наиболее трудному и существенному. Но все трудное начинается с легкого. Внешний подвиг — необходим, хотя бы самый малый; он воспитывает силу воли, без которой невозможен никакой, тем более духовный, подвиг. Но надо прежде взвесить силы и возможности. "Семь раз примерь,— говорил Батюшка,— один раз отрежь, а на что решился, того надо держаться во что бы то ни стало. Иначе цель не достигается. Например, молитвенное правило пусть будет небольшое, но оно должно выполняться неопустительно, несмотря на усталость, занятость и другие помехи". Если в этом твердость есть, Батюшка, не давая возможности ограничиваться этим, увлекаться, придавая внешнему значение довлеющего, возводил внимание к высшему, духовному подвигу, в котором следует проявлять ту же и даже большую твердость. Это касается не молитвенного только правила, но и всякого другого подвига, который берет на себя человек. "Царство Небесное силою берется, и только те, кто употребляют усилие над собой, наследуют его, а ты палец о палец не ударяешь".

Путь человека ко спасению, к Богу, должен заключаться, по учению Батюшки, в следующем: надо полюбить Господа всем своим существом и отдать Ему всего себя. Все мысли, чувства, желания направлять на то, чтобы угодить Господу; чтобы делать на земле то, что Ему было бы приятно. А что Спаситель сказал? А что Спаситель велел? Что первое и самое Ему приятное? Чего Он желает и так радуется, когда мы то исполняем,— это любовь к ближнему. Что может быть для Него радостнее, как когда Он видит, что мы лишаем себя в чем-нибудь, чтобы то отдать ближнему; что мы стесняем себя в чем-нибудь, чтобы дать покой ближнему; что мы сдерживаемся, стараемся направить душу свою, характер свой так, чтобы ближнему было бы легко с нами жить. Трудное это дело, и скорбен путь, ведущий ко Господу. Идти по этому пути можно с помощью Божией; предоставленные самим себе мы погибли бы в самом начале. Поэтому нужно ежеминутно молить Господа о помощи: помоги, Господи; помилуй меня, Господи. Надо просить прощения во грехах; просить силы жить, исправиться и служить Ему, как Он того желает. Благодарить Его за великое долготерпение и милосердие. И как в жизни и поступках надо забывать свое "я", забывать себя, быть как бы чуждым себе, а жить скорбями и радостями каждого человека, с которым нас Господь поставил, так и в молитве нужно искать не для себя радостей и утешений, а, забывая себя, отстраняясь от себя, просить только силы у Господа исполнять Его повеления на земле, куда Он нас послал для того, чтобы мы, исполняя Его волю, работали Ему и трудились для Него. Дело не во внешней жизни, а в душевном устроении человека, который должен ставить во всем на первое место любовь к ближнему. Во имя этой любви он должен перестраивать свое внутреннее "я", дабы облегчить жизнь этому самому ближнему. А ближними являются, во-первых, семейные, а потом вообще все те, с которыми приходится иметь дело в жизни.

В требовании этого терпеливого, кроткого, снисходительного, внимательного и любовного отношения к людям Батюшка не ослабевал никогда. А покаянное сознание постоянно поддерживал частой исповедью. Когда же кто отвыкал от явных проявлений гнева и нетерпения, Батюшка начинал постепенно так же строго взыскивать за мысли и пожелания, даже за малейшее внутренне греховное, нетерпеливое движение души, и этим постоянно поддерживал покаянное чувство и приводил к собранности.

Принимая на исповедь, Батюшка требовал от кающегося не длинного перечня грехов, а сознательного отношения к своим проступкам, глубокого раскаяния и твердого намерения исправиться. Не допускал, чтобы исповедь касалась других или говорились ненужные подробности. Виноват всегда ты один. Например, поссорились: кайся на исповеди во всем том, что сам говорил, думал и чувствовал, и без смягчений, а что говорил другой, того не касайся, старайся обвинять себя. Раз поссорились, значит, виноват, что бы там ни было. Любил, чтобы исповедь была устная, отучал от самолюбия. Главное в исповеди — чувство, что кругом виноват, и часто одним метким, спокойным, но горестным замечанием Батюшка приводил к сознанию полной безответности и виновности.

Напоминание о необходимости внимания проходит постоянно во всех наставлениях Батюшки. Однако, как бы человек ни следил за собой, покров самолюбия и самоцена (выражение Феофана Затворника) не дает ему возможности видеть себя правильно. Он ошибается даже в самых добрых своих начинаниях, он духовно слеп. На уверение одной своей духовной дочери, что она видит свои грехи, Батюшка ласково махнул рукой: "Ну, ну, одну сотую видишь, а девяносто девять не видишь". Поэтому от своих духовных чад, особенно тех, кто обращался к нему постоянно, Батюшка требовал послушания, зная, сколь благодетельно оно для души христианина. Без этого, он говорил, не стоит и ходить к нему.

Но следуя принципу, что у каждого свой путь и своя мера, Батюшка от одних требовал послушания во всем, даже в таких вопросах: читать ту или другую книгу, идти или не идти куда-нибудь, говорить или не говорить с таким-то человеком и прочее; от других же требовал послушания лишь в вопросах жизненных: переменить или нет квартиру, место работы и прочее, предоставляя остальное на личное усмотрение человека. От проявлявших же особую горячность и ревность к подвигам Батюшка требовал послушания полного, приучал ходить к нему на откровение помыслов (через которое, собственно, и осуществляется это послушание и достигается смирение). Но никогда он не действовал силой и страхом, всегда действовал с удивительным тактом.

Приучал Батюшка постепенно и к тому, чтобы жить, обдумывая, что хорошо и что плохо; жить, а внутренне "ходить" осторожно. Если же что пропустишь по невнимательности, не заметишь чего, сам вытащит наружу, напомнит, и станет ясно, где прозевал и что в тебе сидело. И если человек приходил с бурей в душе, Батюшка его никогда тут же не укорял и не вменял ему его проступка. В эту минуту он уходил только обласканный и с легким сердцем. Но потом, когда тот приходил к нему в спокойном состоянии духа, Батюшка выставит весь его грех так, что не почувствовать этого или забыть было невозможно.

В начале духовного пути Батюшка одобрял и порицал или наедине, или так, что это было понятно только тому, к кому обращены были его слова. Когда же человек привыкал к духовной жизни, входил в нее, начинал расти, то, на деле подавляя самолюбие и гордость, обличал такого без жалости при всех. Если же и эта трудная наука усваивалась, то тогда, временами, иногда для пользы кого-то из толпы окружающих в данный момент, он вдруг обличал в таком грехе или проступке, в каком ты вовсе не был виноват. Ответ же на все должен был быть один: "Простите, Батюшка".

В храм ходила по праздникам одна очень престарелая дама, всегда напудренная, подкрашенная, держалась она очень на виду и подходила под благословение. Однажды Батюшка при ней строго и возмущенно обличал в этом не ее, а тут же стоявшую, нисколько в том не повинную молодую свою духовную дочь.

Но, принимая откровение помыслов, не отказывая никогда в совете "своим", близким к церкви, духовным детям, он все же давал понять, что все это полезно и нужно тогда только, когда со стороны руководимых прилагается все старание к тому, чтобы выполнить слово старца. Не раз со скорбью Батюшка говорил: "Есть такие у меня, которые бывают раз или два в год, приезжают издалека. А когда приезжают, видишь, что они сделали гораздо больше тех, кто находится подле меня постоянно"...

1920 год был особенно насыщенным по широте всесторонней деятельности Батюшки, его помощников, сослужителей, которых было пятеро при его храме, кроме диаконов; и все они были до предела заняты служением храму и людям. Но силы Батюшки падали. Однажды он заметил: "Разрушается мое тело, разрушается..."

По-прежнему он принимал народ, но часто лежа в постели, облокотившись на подушку. По-прежнему приходили обремененные скорбями и грехами, уходили облегченные и с радостью. Никого он не отпускал в скорби, со смятенной душой. Приласкает, успокоит, пообещает молиться, тогда отпустит. Приходили же тогда, когда не было больше выхода, часто в отчаянии при запутанных обстоятельствах. Какая же нужна была сила духа, чтобы во всем разобраться и каждого поставить на ноги или на свое место. По нескольку часов говорит он, не переменяя положения, не замечая, что на локте уже образовалось красное пятно. Его силы духовные от такой нагрузки, казалось, не убавлялись, а прибавлялись. Одного выпускают, другого впускают, и сколько бы ни ожидало его людей, он не проявлял ни торопливости, ни нетерпения, ни волнения, ни суетливости, всегда находя время и для "своих". Случались дни, когда прием посетителей заканчивался около двух часов ночи.


Сестричество преподобномученицы
великой княгини Елизаветы Федоровны
Вэб-Центр "Омега"
Москва — 2008