№ 4
   АПРЕЛЬ 2005   
РУССКАЯ ПРАВОСЛАВНАЯ ЦЕРКОВЬ № 4
   АПРЕЛЬ 2005   
   Календарь   
ЭЛЕКТРОННАЯ ВЕРСИЯ
ЕЖЕМЕСЯЧНОГО ПРАВОСЛАВНОГО ИЗДАНИЯ
С. И. Фудель
Избранное  1


Сергей Иосифович Фудель родился в Москве 31 декабря 1899 г. Его отец, священник Иосиф Фудель, был человеком истинно христианской души и сумел так же воспитать своих детей. Всю жизнь Сергей Иосифович принадлежал Церкви. Ему довелось общаться со святыми старцами Оптиной и Зосимовой пустынь, с праведным Алексием Мечевым.

В 1922 г. после окончания первого курса филологического отделения Московского университета он был арестован и сослан в Усть-Сысольск Зырянского края, где находились митрополит Казанский Кирилл (Смирнов), епископ Ковровский Афанасий (Сахаров), архиепископ Фаддей (Успенский) и другие исповедники. Здесь, в комнате святителя Афанасия, он венчался со своей супругой Верой Максимовной Сытиной.

В 1932 г. последовал новый арест, лагерь, ссылка в Вологодскую область, жизнь в Загорске с «непоминающим» архимандритом Серафимом (Битюговым), некоторое время скрывавшимся в доме Фуделей. Затем война, фронт, третий арест в 1946 г. и ссылка в Красноярский край.

До конца своих дней Сергей Иосифович жил «за сотым километром» — в городе Покрове Владимирской области, недалеко от единственной действующей церкви, в которой прислуживал псаломщиком. Несмотря на постоянную нужду и болезни, прогрессирующую слепоту от глаукомы, оторванность от детей и близких, тяготы провинциального быта, именно в покровский период он написал большинство своих работ, которые во множестве расходились в самиздате, жадно читались ищущими веры и духовной жизни.

Скончался Сергей Иосифович 7 марта 1977 г. после долгой и тяжелой болезни и похоронен на местном кладбище.

 

Cвятость человека есть его благодатность, наполненность его благодатью Божией. Мы плохо понимаем, что такое благодатность, а потому нет понятия более далекого и загадочного для современной церковности, чем понятие святости. Реальная, то есть не символическая, святость уже давно заменяется в Церкви ее словесными знаками — титулами. Это один из признаков оскудения христианства в истории: Церковь болеет и на Востоке, и на Западе тяжкой и давней болезнью обмирщения. И в то же самое время мы знаем, что, несмотря на эту болезнь, Церковь живет как святая. Святость ее не только в святыне таинств, но и в реальной святости ее, может быть, неведомых миру праведников, в любящей вере простых сердец. Отец Николай Голубцов настойчиво говорил: «Записывайте все, что знаете о современных святых».

Солоухин ищет «черные доски» икон, чтобы под чернотой открыть красоту. Мы ничего специально не ищем, но Бог посылает встречи с живыми иконами — людьми Божиими.

 

Умирала одна праведная деревенская старуха и все просила дочь поехать за священником, чтобы причаститься. Но до церкви было очень далеко, стояла глухая зима, и дочь не ехала. И вот однажды ночью умирающая сказала внучке, девочке лет шести: «Дай попить». И когда подали ковшик, то услышали пение: «Тело Христово приимите».

Отец Серафим (Битюгов) говорил: «Если негде будет вам причаститься, а вы будете чувствовать неотложность причащения, прочтите все положенное перед причастием правило и после этого отдайте себя на волю и усмотрение Божие».

 

В зырянскую ссылку 1923 года с первыми пароходами было доставлено сразу очень много епископов. С одним из них добровольно приехал его келейник-монах и еще один «вольный», юноша лет двадцати, сразу обративший на себя наше внимание. Он нес подвиг молчания: ни с кем никогда ни о чем не говорил, а, когда это было нужно, объяснялся знаками. Он был духовный сын этого епископа и незадолго перед этим окончил среднюю школу. Я помню его хорошие и тоже с какой-то веселостью, как у отца Алексия Мечева, глаза. Ходил он босой, в длинной холщовой рубахе, без пояса. Один раз он у меня ночевал. Я все ждал, что вот вечером он встанет на долгую молитву, да еще, может быть, «стуча веригами», как в «Детстве» и «Отрочестве», а он вместо этого знаком спросил меня о чем-то, улыбнулся, перекрестился и лег. И на следующий день он меня удивил. Он сидел на сундуке около двери, и, зная, что он там будет сидеть, я заранее положил туда стопку книг «Подвижники благочестия XVIII и XIX веков». «Вот, — думал я по глупости, — он обрадуется». А он открыл книгу, начал было читать, но тут же закрыл и больше не прикасался.

Мы говорим, пишем, читаем о подвиге, а подвижники молчат и его совершают.

 

Метро в Москве начали строить в 30-х годах. В 1936 году отец Михаил Шик сказал мне: «Молитесь везде. Какая будет радость, когда вы, например, в метро почувствуете, что «небо отверсто», что нет преград для молитвы».

Из этих слов можно заключить, что уже тогда московское метро было освящено молитвой отца Михаила. Четки в его комнате висели поверх фотографии его умершей сестры. В том же, кажется, 1936 году он и погиб.

Из его разговора о молитве еще я помню, как он говорил: «Не надо думать, что для непрестанной молитвы годится только молитва Иисусова. Апостол Павел сказал: «Всякою молитвою и прошением молитесь во всякое время духом». Об этом же учит и епископ Феофан Затворник.

Один валаамский иеромонах (Спиридон) учил в лагере так видоизменять молитву Иисусову для нашего времени, особо нуждающегося и в молении о всех, и в заступлении Богородицы: «Иисусе Христе, Сыне Божий, Богородицею помилуй нас». Нас — погибающих.

В 30-х годах умерла одна знакомая мне мирская праведница, женщина великого страдания и кротости. И когда она совсем отходила, ясно отпечатлелось над подушкой светлое сияние от ее головы. Эту праведницу отпевал праведник — отец Михаил Шик.

 

Отец Валентин Свенцицкий, с одной стороны, был как бы обычный семейный священник, с другой — опытный учитель непрестанной молитвы. Это поразительный факт, что еще в 1925 году в центре Москвы этот человек вел в приходских храмах свою горячую проповедь великого молитвенного подвига. Он много сделал и для общей апологии веры, но главное его значение — в этом призыве всех на непрестанную молитву, на непрестанное горение духа.

«Молитва,— говорил он,— воздвигнет стены вокруг вашего монастыря в миру».

Он же выразил в краткой формуле разрешение всей сложности вопроса о внутреннем церковном зле. «Всякий грех в Церкви,— сказал он,— есть грех не Церкви, но против Церкви». Отсюда понятно, что церковный раскол по мотивам упадка нравственности, уж не говоря о других мотивах, есть прежде всего религиозная глупость, недомыслие. Все искаженное, нечистое, неправильное, что мы видим в церковной ограде, не есть Церковь, и для того, чтобы не иметь с этим общения, совсем не надо выходить за ее ограду, нужно только самому в этом зле не участвовать. И тогда будут исполняться слова: «Для чистого все чисто».

 

Некоторые молодые, из недавно пришедших в Церковь, бездумно и доверчиво принимают все, что в ней есть, а потом, получивши удар от церковного двойника, огорчаются смертельно, вплоть до возврата в безбожие. А нам ведь сказано: «Будьте мудры, как змеи, и просты, как голуби».

Я знал одного такого юношу, который в период своих «вешних вод» христианства ночью тайно вставал на молитву, ставя свой единственный образок только на эти минуты в кадку с пальмой, все время боясь, что придет, увидит и разгромит отец — активный безбожник. Этот юноша мечтал тогда о монастыре, и никто его ни о чем не предупредил, не наставил. Все, мол, у нас замечательно. Поэтому, когда наступил зной внутрицерковных искушений, он не выдержал и отошел.

О церковном двойнике надо говорить с самого начала, говорить ясно и просто, так же ясно, как о нем говорится в Евангелии. Знайте о нем и ищите Христа в Церкви, только Его ищите, потому что Церковь и есть только Христос в Своем человечестве, только Тело Его, и тогда вам будет дано мудрое сердце для различения добра и зла в церковной ограде, для того, чтобы видеть, что «свет (Церкви) во тьме светит, и тьма не объяла его».

 

Очень нужно понять, что христианское отречение от мира не только не есть отречение от любви к миру, но, наоборот, ее первое истинное утверждение. Я сознательно сказал «к миру», хотя можно было бы сказать «к людям», и тогда никто не был бы смущен и не привел бы мне текст апостола: «Не любите мира». Этот текст помнят, не понимая его, а другой текст и не помнят, и не понимают: «Бог возлюбил мир». Бог возлюбил, а вот мы не любим, а потому и не хотим соучаствовать в том, о чем говорится дальше в этом тексте: «Ибо так возлюбил Бог мир, что отдал Сына Своего».

А мы только судим мир с полным сознанием своего судейского права, хотя опять же в этом тексте сказано, что «не послал Бог Сына Своего в мир, чтобы судить мир, но чтобы мир спасен был чрез Него». А как мы можем, не имея любви, отдавать себя за людей? Только святость любви может восходить на Голгофу.

Не любить мир означает не любить прежде всего самого себя, свою темноту и грех, это означает прежде всего осознать самого себя как этот самый мир, нелюбящий и темный. И тогда в такой не-любви к миру в человеке начинает восходить заря любви к людям, великого сострадания к миру.

 

Постоянный святоотеческий термин «обожение» смущает нас грандиозностью горизонтов. А ведь только из этого окна видно все христианство, его «широта и глубина и превосходящая всякое разумение любовь Христова», делающая нас не только «царями и священниками», но и «богами по благодати».

В богослужебных текстах понятие «обожение» иногда дается в еще более ясном для нас термине «обоготворение».

«Род человечь, порабощен(ный) мучителем грехолюбным, кровию Божественною Христос искупи, и, обоготворив, обновил есть, яко прославися».

Вера в Бога есть вера в бессмертие человека, то есть, иначе говоря, вера в Бога есть вера в человека, вера в то, что и человек станет богом.

 

Удивительные мне как-то попали слова отцов: «Чтобы выдержать мучения, мученики первохристианства имели благодать не только в душе, но и в теле». Значит, мучителю предстояло уже обожествляемое при этой жизни тело. Оно страдало и изнемогало, но оно уже делалось непобедимым. В христианстве плоть человека входит еще при этой жизни в лучи нетления, идущие от богочеловеческой плоти Христовой.

«Бог сый (будучи Богом) соединяется плоти нас ради; и распинается, и умирает; погребается, и паки воскресает, и восходит светло с плотию Своею Христос ко Отцу; с неюже приидет и спасет благочестно Тому служащия». Здесь открывается пропасть между христианством и спиритуалистической теософией.

В христианстве живое чувство вечной, а не временной, провиденциальной, а не случайной связи данной души с данным телом. Эта связь как бы временно прерывается смертью, но вновь восстанавливается в воскресении. Поэтому святые учат, что и после смерти тела душа носит образ своего тела, наверно, как-то тоскуя о нем. Говоря об умерших, святой Ириней Лионский пишет: «Души... сохраняют образ человека, так что могут быть узнаваемы, и помнят о том, что здесь». Душа любит свое тело — свой храм! — Божественною любовью.

Священник Иосиф Фудель с матушкой Евгенией Сергеевной. Конец XIX в. Сергей Фудель в студенческие годы перед первой ссылкой. Москва, начало 1920-х гг.

Если пост понимается как прежде всего воздержание от не-любви, а не от сливочного масла, то он будет пост светлый и время его будет «время веселое поста» 2.

Как же не веселое, когда после пустыни одиночества опять начинают встречаться близкие и любимые! Господи, как хорошо с Твоими людьми!

«Постися от всякия злобы, и зависти, и свара» 3.

Подавай «сердцу моему чистейший страх Твой и души моей совершенную любовь» 4.

He-любовь — это самое страшное невоздержание, объядение и пьянство собой, самое первое, первоисточное оскорбление Святого Духа Божия. «Умоляю вас, — пишет апостол, — любовью Духа».

Любовь противополагается и гордости, и злобе. В вечерней молитве мы просим прощения у Святого Духа — «Творца мира», по слову святого Иринея Лионского, — особенно тех грехов, которые были прямо против любви: «Аще кого укорих, или оклеветах кого гневом моим, или опечалих, или о чем прогневахся, или солгах... или нищ прииде ко мне и презрех его, или брата моего опечалих, или свадих, или кого осудих, или развеличахся... или греху брата моего посмеяхся...»

«Постися от всякия злобы».

Одна современная девушка так раскрыла в случайном разговоре зловредность озлобления против людей. Разговор шел о будущей жизни. «Там ведь с каждым надо будет радостно встретиться», — сказала она.

Учитесь не только у святых отцов, но и у современных девушек.

В действующей армии (между двумя «отсидками»). Загорск, 1944 г. В Большом Улуе Красноярского края, 1947 г.

В связи с непониманием молящимися славянского текста не только Священного Писания, но и многих молитв в церкви можно наблюдать одно утешительное явление: непонятный текст часто как бы делается понятным через его древний напев. Церковная музыка есть составная часть Священного Предания, она благодатна, и ее мелодии настолько слились за долгие годы своей жизни с обычными для каждого верующего христианскими чувствами, что сделались смысловыми переводчиками незнакомого текста. Ключом церковной музыки открывается дверь нашего восприятия.

Обратное этому мы имеем при оперно-концертном исполнении, когда текст знакомой молитвы становится как бы непонятным от музыкального сумбура чувств, не соответствующих чувствам христианским и христианскому пониманию данных слов.

Помню, как однажды, на первой неделе Великого поста, одна женщина сказала мне во время всенощной: «Куда же вы уходите? Сейчас будут петь концертное «Покаяние».

«Концертное покаяние» звучит немногим менее кощунственно, чем, скажем, «балетное покаяние».

Всякое оперное пение в церкви отнимает у людей соборную молитву и дает вместо нее развлечение, то есть лишает их последнего духовного руководства. Не говоря об исключениях, в смысле отеческого руководства мы чаще всего «овцы, не имеющие пастыря». Но если в храме поется по-церковному, то люди ведутся всем строем и музыкально-смысловой целостностью богослужения. Когда же до слушателей доходят в храме только некоторый вокальный эффект или просто музыкальные крики, то они оставляются уже совсем на себя, отстраняются от участия в таинственном и страшном богослужении. Недавно именно в связи с оперным пением протоиерей Трубецкой писал: «Живая идея литургической соборности постепенно замирает в Церкви». Не то же ли это самое, что сказать, что в Церкви постепенно замирает идея Церкви?

 

Конечно, в обрядовой практике есть какое-то наследство Византийской империи в чистом виде, и чем скорее от него освободится Церковь, тем лучше. Помню, что, когда после нескольких лет пустынной жизни я увидел в столичном храме, как «отрок» несет за архиереем шлейф его великолепной шуршащей мантии, в моем свежем восприятии возникла только одна ассоциация: образ когда-то прочитанного описания великолепного выхода Екатерины. Причем я заметил еще один, более тревожный факт: именно молодые архиереи принимают в наше время эту внешность и пышность не только совсем мирно, но и с явным удовольствием. В одном дореволюционном церковном журнале я прочел недавно такое открытое письмо очень известного тогда архиерея: «С ужасом прочитал я сейчас в нашей газете, что мне готовят в этом текущем году 25-летний юбилей... У нас, архиереев, юбилей — всякое воскресенье: нас встречают в церкви, водят под руки, провожают, приветствуют и по-славянски, и по-русски, и по-гречески. Довольно этого... Один старый архиерей на докладе консистории о том, «когда владыке угодно будет назначить юбилей», написал резолюцию: «Когда сойду с ума».

Надо осознать то, что мы должны выходить в какую-то уже невизантийскую эпоху Церкви, что мы должны возвращаться к простоте в обряде, к простоте во Христе.



С женой и внучкой Машей. Москва, 1957—1958 гг.

Слово «подвиг» имеет корнем «двиг», то есть движение. Подвиг есть всего только движение к Богу. Вот почему в утренних молитвах мы каждый день так просто и обыденно говорим: «И на дела Твоя подвизаюся (то есть двигаюсь) милосердием Твоим». И каждый, кто делает хоть малейшее дело Господне, уже двигается к невечернему дню Божию.

 

То, что страх Божий — от веры, а не наоборот, то есть вера — от страха или «со страха», как думают некоторые боязливые, видно хотя бы из этих слов: «Да возвеселится сердце мое боятися имене Твоего». Веселиться можно только от радости или, что то же, от любви. Страх Божий есть «начало премудрости», но не начало веры. Начало же веры — любовь. Вне любящей веры мы остаемся с верой бесовской, ибо «и бесы веруют, и трепещут», то есть имеют страх. «Мы верим... потому, что — мы любим Бога». 5

О страхе Божием, даже в его первоначальном, «обучительном» смысле, надо говорить только в неотрывности от любящей веры, или, по слову апостола, от «веры, действующей любовью», то есть так, как это дано в молитве Василия Великого: «Пригвозди страху Твоему плоти наша, и... любовию Твоею уязви души наша». «Где нет любви, там нет веры» 6, а значит, нет и истинного страха Божия, рождаемого верой.

Мне всегда кажется, что, когда «солнце пошло на лето, а зима на мороз», это солнце становится иногда загадочным, точно уже понимающим, что скоро весна, и не только эта весна, обычная, но и Весна грядущая и вечная. Я очень люблю это солнце, и некоторые другие его любят: от одного человека я слышал, что он в лагере, глядя именно на такое солнце, плакал какими-то непонятными слезами, в которых, как он говорил, были и не горе, и не радость, а что-то больше и того и другого. Это «оцет, смешанный с желчью», подносимый чьей-то любовью.

В первый раз в своей жизни я увидел такое позднезимнее солнце, когда мне было лет шестнадцать, и было это в Зосимовой пустыни. Кончалась ранняя обедня в надвратной церкви, народу было совсем мало, на клиросе три-четыре монаха так легко — по-монашески! — возносили к небу Херувимскую песнь, а посреди храма стоял на коленях, очевидно, только что пришедший в монастырь странник, освещенный этим солнцем, в каких-то лохмотьях, веревках, котомках, с лохматой, еще совсем молодой головой. Он очень молился.

Вспоминая его, я вспоминаю слова апостола: «Мы не знаем, о чем молиться как должно, но Сам Дух ходатайствует за нас воздыханиями неизреченными».

 

В молитве святого Амвросия Медиоланского есть такие слова: «Отыми сердце каменное от плоти нашея, и даждь сердце плотяное, боящееся Тебе».

И у святого Исаака Сирина есть молитва о том же: «Исполни, Господи, сердце мое жизни вечной». И этот же святой говорил: «Жизнь вечная есть утешение в Боге».

Сердце — это орган чувствования, ощущения. Святые учат, чтобы мы еще здесь, в этой земной жизни, ощущали свою «жизнь вечную», свое «утешение», идущее от Духа Утешителя.

Жить в вере — это и значит стремиться жить в ощущении жизни вечной. Если нет тихого света этого ощущения, то жизни веры, по существу, еще и нет или она бродит в сумерках, в «окамененном нечувствии», как мы читаем в вечерних молитвах. Епископ Игнатий (Брянчанинов), вспоминая слова мироносиц: «Кто отвалит нам камень от двери гроба?», пишет: «Камень — это недуг души, которым хранятся в неприкосновенности все прочие ее недуги и который святые отцы называют «нечувствием».

Наличие духовного ощущения есть признак живой духовной жизни. Вне духовного ощущения начинается пребывание во внешности и формализме. Но святые отцы, уча об ощущении, тут же предостерегают от духовного сластолюбия. Отец Алексий Зосимовский говорил так: «Надо поддерживать (в себе) всегда и везде горение духа», но «никогда не нужно браться за духовные подвиги ради ощущаемой от них духовной сладости, а исключительно только для приобретения покаяния».

Искать «всегда и везде» нам нужно ощущения покаяния и предощущения любви. Нам нужно искать Христа, а не опять-таки самих себя в какой-то духовной сладости. Утешение же — в руках Божиих, и, конечно же, сердце наше воздыхает о нем.

 

В последние годы жизни. Москва,
2-я половина 1970-х гг.
Крест на могиле С. И. Фуделя. Покров, городское кладбище

Понятие жизни в Церкви очень трудно для объяснения и очень трудно для восприятия.

«Вся права суть разумевающим и проста обретающим разум». Это «всего только» жизнь от «извещения сердечного», а «не от слуха», и это, кроме того, не философское рассуждение и не обрядовый рефлекс.

«Церковь — это не стены и крыша, но вера и житие»,— говорил Златоуст. И еще можно сказать: жизнь в Церкви — это прежде всего слезы, так как стоять у Креста без слез невозможно.

 

У Пастернака есть стихотворение «В больнице», которое надо было бы знать всем живущим в пустыне жизни. В нем — о человеке, подобранном на улице «скорой помощью» и умирающем в больнице. Вот его мысли, когда он узнал, что умирает:


«О Господи, как совершенны
Дела Твои,— думал больной,—
Постели, и люди, и стены,
Ночь смерти и город ночной.
Я принял снотворного дозу
И плачу, платок теребя.
О Боже, волнения слезы
Мешают мне видеть Тебя.
Мне сладко при свете неярком,
Чуть падающем на кровать,
Себя и свой жребий подарком
Бесценным Твоим сознавать...»

 

Для меня это звучит так же, как слова умирающего Златоуста: «Слава Богу за все».

 

Об обрядовом рефлексе я вспомнил, когда прочел слова преподобного Ефрема Сирина об исповеди: «Если один обычай влечет тебя к Врачу, то не получишь здравия... Премилосердный требует любви от того, кто хочет прийти к Нему, и если приходящий приносит любовь и слезы, то он даром приемлет дар (прощения)».

 

Епископ Феофан Затворник говорил, что молиться только по написанным молитвам — это то же, что говорить на иностранном языке только по так называемым разговорникам. Он, как и многие отцы, учил, что надо искать свои слова для молитвы. Но это для нас возможно (если, конечно, не иметь в виду искусственное составление каких-то «своих» слов), наверное, только тогда, когда захлестнет горе со всех сторон — тебя или друга. Вот тогда уже не замолишься, а просто закричишь к Богу. Не «спаси, Господи», а «молю же Тебя, Господи, спаси!», «Согрей сердце его, Господи!», «Пожалуйста, Господи, приди к нему и утешь, я изнемогаю от скорби за него!» Но дерзновение молитвы рождается только в дерзновении любви. Вот почему Макарий Великий говорил, что «молитва рождается от любви».

 

В том, что «молитва рождается от любви»,— и вся тайна, и все объяснение молитвы.

Можно прочитывать множество акафистов и тысячи раз перебирать за день четки, но, не имея любви, то есть скорби о людях, еще не начать молиться. И так «не начинать» можно всю жизнь. Поэтому Антоний Великий говорил: «Возлюбим скорбь, чтобы обрести Бога». Он не говорил «будем искать скорбь», но «возлюбим» ее, потому что — хотим мы или не хотим — она есть чаша, подносимая нам Христом, и в этой чаше мы приобщаемся молитве.

Вне же скорби о людях мы имеем еще не молитву, но только «исполнение правила». И исполнение правила хорошо и необходимо, но только тогда, когда знаешь, что это только средство, а не цель, то есть когда оно понимается только как кнут для ленивого раба.

И четки (то есть «счетки») тоже только «погоняло» для тварей, находящихся под тенью первородного греха. Никак нельзя ждать для молитвы какого-то особого молитвенного «настроения». Надо брать кнут своего правила и грубо гнать себя им на молитву. Но зачем же хвалиться кнутом? Кнут надо скрывать, как нечто весьма несовершенное. Сидит человек на берегу и удит рыбу. Все тихо и благополучно, все по рыболовному уставу, красивый поплавок покачивается на воде. А не знает человек, что крючка внизу нет и поплавок поэтому только одна химера и все его уженье — одна фикция. Таким благополучным поплавком бывает для некоторых их молитвенное правило. Только на крючке страдания выуживается любовь.

 

О влиянии молитвы человека на окружающих его людей говорил нам Б. М. Назаров, кажется, в 1925 году. Он был морской инженер-судостроитель и много работал в каком-то учреждении. «Там среди людей,— говорил он,— было много всякой вражды и волнений, и я не знал, куда от всего этого деваться. Потом решил: буду на работе вести постоянную молитву. И — представьте себе — результаты сказались скоро. Не только я сам успокоился, но как-то стали спокойнее все те, которые со мной общались».

Известны многим слова преподобного Серафима Саровского: «Стяжи мирный дух, и тысячи вокруг тебя спасутся». В этом моем знакомом, тогда еще молодом, был мирный дух, и молитва его была мирная, то есть смиренная. Отец Николай Голубцов любил повторять: «Мир и смирение — слова одного корня».

 

Святые отцы-молитвенники и так еще говорили: «Любовь выше молитвы». Это говорили те же, кто утверждал любовь источником молитвы.

Я однажды жил один в глухом селе. Была Великая суббота, службы в церкви не было, и я готовился прочесть ночью, благо я был совсем один, пасхальную заутреню. Вдруг ко мне постучался, пришел странник и попросился ночевать. Я пришел в великое смущение, почти в негодование: «Значит, я не могу молиться!» И вот в своем безумии я препроводил его к соседям. Очевидно, вместе с ним ушла в ночь и моя предполагаемая молитва.

Есть грехи, не прощаемые себе вовеки.

Надо отличать молитву от особого и отвратительного молитвенного сластолюбия, когда нет любви и в памяти держишь только самого себя, стоящего на «молитвенной высоте».

 

Соборность — это единство христиан в святом Теле Христовом. «Где двое или трое собраны во имя Мое, там Я посреди них». Соборность — это богочеловеческое единство любви, то есть Церковь. Церковь есть именно соборность, собор (сбор) учеников Христовых в «храме Тела Его». «Да двое едино будут».

Не пустив странника, отказавшись от «вечери любви», я отказался от соборности и с ним, и со всей Церковью. В ту пасхальную ночь, вычитав все положенное, я был уже совсем очевидно вне Церкви.

 

В храм вошли два мальчика: одному лет шесть, другому меньше. Младший, очевидно, здесь еще не бывал, и старший водит его, как экскурсовод. Вот и распятие. «А это чего?» — замирает младший с широко открытыми глазами. Старший отвечает уверенно: «А это — за правду».

 

Есть одна трудная антиномия. С одной стороны, в Евангелии нет никаких оснований для веры в духовный прогресс истории, в нравственное преображение человечества. Если люди держатся подобного взгляда, то это или лукавство обмирщения, или же мечтательная глупость. Даже первохристианский хилиазм Церкви, то есть вера в «тысячелетнее царство» Христово на земле в границах земной истории, не есть вера во всеобщее человеческое благополучие. Как сказано в 20-й главе Откровения, это тысячелетнее царство есть только «стан святых» и «город возлюбленный», окруженный со всех сторон враждебными народами, бесчисленными, «как песок морской». Хилиазм — это всего только вера в то, что перед концом истории Церкви именно Церкви, а не всему человечеству будет дана на какое-то время какая-то возможность отграничения своей святой жизни от тоже еще находящихся на земле «Гога и Магога».

Это — с одной стороны антиномии. А с другой ее стороны — то, что, наверное, самое страшное искажение христианства — его холодное самозамыкание в своем самоспасении, отрицание борьбы и страдания за мир, нелюбящая, а значит, не христианская мироотреченность.

Антиномия о мире разрешена только «крестом Господа нашего Иисуса Христа, которым для меня мир распят, и я для мира» (Гал 6. 14). Мироотреченность угодна Богу только тогда, когда через нее принимается в сердце весь мир, то есть только во имя спасения мира.

 

«Монастырь в миру», или «белое монашество», есть утверждение узкого пути Евангелия для всех, а не только для небольшого количества людей, находящихся за монастырской оградой, он есть попытка осуществления полноты христианства в гуще мира, а тем самым он есть всего только возвращение к первохристианству. Монашество в миру никто не придумывал, его потребовала история Церкви, конец которой смыкается с началом.

Мир возвращается к язычеству. Конечно, он возвращался уже давно, но за последние века все процессы ускорились. Поэтому все яснее начали говорить о монастыре в миру религиозные мыслители этих веков: Тихон Задонский, Амвросий Оптинский, Достоевский.

 

Хочется еще раз вдуматься в заповедь апостола о непрестанной молитве.

После того как мы оканчиваем молиться, то есть делаем перерыв в молитве, исполнив то или иное молитвенное правило или отстояв богослужение, мы обычно начинаем гордиться. Наши молитвенные паузы заполняются высокоумием, сдобренным только что совершенной молитвой, то есть, по существу, они заполняются отрицанием молитвенного смысла: мы только что очень много раз сказали «помилуй меня», а в наступившей паузе мы удовлетворенно и устало вздыхаем и совсем, в общем, не считаем, что нас надо «миловать». Прерывность молитвы может создать черноземную почву для гордости.

Затем в нас возникает какая-то особая послемолитвенная беспечность («я помолился, теперь все в порядке»), от которой начинаются все те послемолитвенные искушения, о которых без конца предупреждают отцы.

В непрестанности молитвы есть духовная логика молитвы, и прежде всего для укоренения совершенной искренности ее смирения, то есть самой природы молитвы. Я не могу не молиться постоянно, так как я именно нуждаюсь в Божественной помощи.

И почему я должен гордиться, если я непрерывно эту помощь зову? Мы ведь не гордимся своим физическим дыханием, его непрерывностью, мы никак его умом не замечаем, не расцениваем — мы просто дышим. Также и молитва должна стать простотой непрерывного дыхания.

Меня, наверное, осудят за то, что я пишу об этом. Я сам себя осуждаю, потому что пишу о молитве, не умея молиться. Но я убежден в одном: если мы не молимся, то мы должны иметь хотя бы воздыхание о молитве в нашем грешном сердце. Грешному сердцу и нужно больше всего воздыхать.

 

На закрытие храмов надо отвечать исканием непрестанной памяти Божией. И это не потому, что через это откроются храмы, а потому, что этим созидается Незакрываемый Храм.

О памяти Божией, хранимой в душе, я когда-то написал, вспоминая свое детство. В Зосимовой пустыни был колодец-часовня. На потолке был изображен благословляющий Спас. И вот, когда посмотришь, бывало, вниз, Он же, благословляющий, ясно и тихо отражается в темном покое воды. Так и в колодце души может сохраниться живой памятью-молитвой благословляющий Спас, как видение детства.

 

Любовь есть качество воли, или, как говорил митрополит Николай Кавасила (XIV век), «добродетель воли». Бог ждет от нас только этой нашей воли к Нему, то есть любви, и дает Себя людям не за дела их и подвиги, в порядке какой-то оплаты, а только за эту волю — любовь, за возжелание Его бытия, за волю к жизни. Бог-Любовь ждет любви, а потому ждет воли. Человек — весь в путах первородного греха и сам по себе ничего не может сделать, чтобы обрести Бога, то есть свое спасение, кроме того, чтобы возжелать Его, потянуться к Нему своей волей. И Бог, видя эту свободную волю, дает человеку помощь Своей благодати, через которую и приближает его к Себе, и совершает в нем все его благие дела. Не человек совершает своей силой, но благодать Божия — ради человеческой воли, то есть ради любви, обнаружившей себя попыткой «трудолюбного делания» в подвиге.

Именно на этом основано учение Церкви о спасении человека даром, за смиренную веру, а не в виде вознаграждения, как учит Рим. Подвиг есть только обнаружение или признак благой воли — любви к Богу. Духовный труд совершенно обязателен, но все, что человек обретает,— это не его, но Божие, и обретает он не через труд, но по милости Божией. «Хотя бы мы взошли на самый верх добродетели, но спасаемся все же по милости» 7.

Это одна из самых поразительных и самых радостных антиномий христианства.

Радостно осознать наконец, что ты — ничто и что «все из Него, Им и к Нему. Ему слава во веки!».

 

Тем молодым христианам, которые по религиозной молодости бросаются искать внешнее, например акафисты, хочется сказать: «Ищите прежде Царства Божия» (Мф 6. 33), а тогда, может быть, приложатся вам и акафисты. Акафисты найдут и на этом успокаиваются, а нам заповедано искать общения с Господом и общения с людьми.

Преподобный Ефрем Сирин говорил: «Монашество — это не одежда и (даже!) не пострижение, но Божественное желание и небесное житие».

Такое житие нам и во сне не приснится, но «Божественное желание» мы все должны иметь — желание Божественного веяния Святого Духа. Только это и есть цель христианства, и беседа преподобного Серафима «О цели христианской жизни» раскрывает нам эту истину, научает, зовет, сметает с пути обман внешности и холодного самозамыкания в себе, утверждает единственную и постоянную нашу задачу — соединение с Господом, богообщение.

 

Жития святых надо читать, но не всегда надо ограничивать свое восприятие данного святого прочитанным текстом. Надо желать узнать что-то, о чем здесь, может быть, и не сказано. В житиях бывает иногда некоторое затемнение образа — индивидуальность святого, то есть его реальность в божественно-человеческом смысле, скрывается иногда в нивелирующем тумане какой-то благочестиво-чудесной стандартности, а великое чудо преображения человека, то «дуновение Иисусово», которое несет в своем дыхании каждый святой, благодаря туману делается незримым и неслышным.

В житиях и преподобного Сергия, и особенно преподобного Серафима нет тумана, хотя там описаны и великие чудеса, совершенные ими. Вот почему образ преподобного Серафима так особенно близок нам, так всесилен в отношении нас, вот почему так радостно бывает в ясный летний день закинуть голову, всмотреться в легкие облака и вдруг осознать, что они, эти облака, вот совершенно так же шли по голубому небу над Саровом, когда там ходил живой преподобный. Такое великое открытие есть в этом осознании: я действительно живу вместе с ним, под единым голубым, неумирающим небом Русской Церкви.

 

Нужно знать учение отцов о том, что, в то время как всякое доброделание, например пост, может сделаться своим и привычным для человека, молитва всегда останется как бы непривычной. Отцы говорили, что молитва — это доброделание ангелов. Как часто убеждаешься в этой особенности молитвы, вводя себя иногда с таким трудом на утренние молитвы, то есть на такую, казалось бы, хоженую тропу. Вот почему, учат отцы, так опасна всякого рода прерывность в молитве и, наоборот, благодетельно принуждение своего «правила», понимаемого как кнут. «Царство Божие нудится», то есть силой берется, принуждением себя. Сказано также, что это Царство Божие — в сердце. Надо взять сердце в руку, теплую, но твердую, и тогда начнет укореняться молитва.

Отец Валентин Свенцицкий учил, что непрестанную молитву не надо прекращать и во время богослужения.

 

Подвиг жизни в христианстве не может не быть каким-то посильным страданием. Но страдание в христианстве — это только неизбежность родов, процесса мучительного, но радостного по результатам. «Жена, когда рождает, терпит скорбь, потому что пришел час ее, но, когда родит младенца, уже не помнит скорби от радости, потому что родился человек в мир».

И наше христианство проверяется этим сочетанием: рождается ли в нас уже теперь, сейчас, этот «младенец радости»? «Ибо по мере, как умножаются в нас страдания Христовы, умножается Христом и утешение наше» (2 Кор 1. 5).

Когда мы ожесточаемся и то и дело брюзжим по всякому поводу, это очень опасный признак. Надо иметь если не радость, то хотя бы благодушие, а если не благодушие, то хотя бы юмор к своим напастям и искушениям. В глазах Христовых наше интеллигентное «изнеможение» от жизни есть уже какой-то отказ от креста. Первую историческую Церковь Он хвалит в таких словах: «Ты много переносил и имеешь терпение, и для имени Моего трудился и не изнемогал» (Откр 2. 3).

 

У святых отцов очень много сказано о том, что спасение человека от греха, или, иначе говоря, его возведение к Богу, идет через ближних, через людей, и через них же идет к нему его духовная смерть.

Мы можем на людей злобиться, перед ними гордиться, на них дышать похотью — в этом трояком зле мы умираем. И мы можем любить человека, смиряться перед ним и взирать на него чистым оком. И когда это в нас совершается, мы вдруг познаем, что ведь каждый человек — это нерукотворный образ, за которым — Сам Христос. Практика христианской жизни поэтому и сводится к тому, чтобы между мной и каждым человеком всегда стоял Христос. Надо видеть людей только через Христа.

 

Вот почему надо писать о любви и не-любви, о святости и не-святости. Здесь узел духовного бытия.

Но писать о любви означает прежде всего писать о смирении, точнее говоря, о смирении любви, так как «любовь не ищет своего», но забывает о «своем» и отдает «свое» в смирении. Только смирение может о себе забыть. Смирение есть сама природа отдающей себя, жертвующей собою любви.

«Чтобы положить основание любви, надо начать с жертвы» — так «святоотечески» сказал военный летчик Экзюпери.

Смирение и есть «жертва»: «Жертва Богу — дух сокрушен, сердце сокрушенно и смиренно Бог не уничижит» (Пс 50. 19).

 

Самое, может быть, трудное в смирении — это смиренно не требовать от других любви к себе. Наверное, можно воздыхать об этом («Господи! Я замерзаю»), но нельзя требовать, даже внутренне. Ведь нам дана заповедь о нашей любви к людям, но заповеди о том, чтобы мы требовали любви к себе от этих людей, нам нигде не дано. Любовь и есть в том, чтобы ничего для себя не требовать. И когда это есть, тогда опускается в сердце, как солнечная птица, Божья любовь и заполняет все.

Перед тем как начать с нами обед или ужин, отец Серафим (Битюгов) сам обычно читал молитву. И после окончания тоже сам читал, причем не одну и не две, а иногда много разных молитв, и с особенной любовью, явно ведя нас тут же, после обычной человеческой еды, в какие-то сверхчеловеческие дали. Обычно эта вереница послеобеденных молитв начиналась с особенно часто им повторяемой: «Ядят убозии, и насытятся, и восхвалят Господа взыскающии Его, жива будут сердца их в век века».

В связи с этим вспоминается мудрая формула аввы Силуана Афонского о норме еды: «Есть надо столько, чтобы после еды хотелось молиться», то есть если еда не нарушает какой-то путь молитвенной непрестанности, то она нечрезмерна.

 

«Подвизайтесь войти сквозь тесные врата, ибо, сказываю вам, многие поищут войти и не возмогут». Не сумеют, не смогут перейти, так как будут отрицать необходимость усилия над собой, будут отрицать необходимость подвига.

«Весьма многие из людей,— говорит Макарий Великий,— хотят сподобиться Царствия без трудов, без подвигов, без пролития пота; но сие невозможно».

«Дух Святой,— говорит Антоний Великий,— вселяется в душах кающихся не иначе, как после многих трудов». Отец Амвросий Оптинский говорил, что стояние наше на молитве, когда сердце нелицемерно, но сухо и каменно, более угодно Богу, чем тогда, когда оно в огне умиления. И действительно, что трудного молиться, когда благодать Божия спустилась и оросила пустыню? Господу угодно другое — видеть наш труд, наш подвиг, хоть и ничтожнейший, наше терпеливое ожидание Его в душевной пустыне.

Как в молитве, так и во всем должны быть подвиг или усилие. Разве для того, чтобы победить свой гнев, требуется мало усилия? Уж не говоря о невысказанной буре гнева в сердце, даже рот свой из простого приличия как трудно удержать закрытым, чтобы не высказать слов раздражения. Авва Иоанн Лествичник так рассказывает об этой, быть может многолетней, лестнице усилий, побеждающих гнев: «Начало безгневия — молчание уст при возмущении сердца (сердце еще бушует). Средина — молчание помыслов при тонком смущении души (затихают волны). Конец — незыблемая тишина при дыхании ветров нечистых (все отошло, но пребывает где-то рядом)».

 

Вера пустой звук, если она не истекает любовью. Только «раненая» вера, то есть истекающая любовью, есть истинная. А иначе она мертвая вера, а всякое мертвое тело страшнее отсутствия живого. Если человеку предстоит провести ночь одному в доме, то, конечно, он предпочтет быть в нем совсем один, чем с покойником. Так и мертвая вера, и люди с мертвой верой страшнее всего. И наоборот: есть люди, для которых вера есть непрестанное движение любви. Любовь потому и любовь, что она идет от себя к другим, в непрестанном движении, то есть в том, что противоположно смерти.

 

Конечно, «издалека» гораздо легче любить. Испытание любви начинается с возникновения географической близости. Тут надо много терпения и мужества и истинной воли к любви, чтобы эту любовь сохранить, несмотря на то что, скажем, твой друг некрасиво сморкается.

 

Иному более полезны страдания тела, иному души. Апостол сказал просто: «Cтрадающий плотию перестает грешить». Самый страшный и тяжкий грех — это равнодушие, умирание духа нашего, и оно может быть внезапно разрушено посланным страданием.

Но, конечно, из этого не следует, что нужно искать страдания. Нужно искать другого: освобождения от рабского духа греха, уменья жить во всем и всегда, и в радости и в страдании, если оно встретилось, и в тишине и в буре, то есть искать того, чтобы быть всегда внутренне свободным, внутренне деятельным, не равнодушным, горячим, горящим, к жизни, к Богу, к людям. «Духом пламенейте, Господу служите». В этом есть труд, в этом есть воля, и воля и есть труд, ибо воля хочет действовать, трудиться, жить, созидать в бесконечные веки блаженных веков.

А смерть хочет безволия и небытия. Легче всего умереть, труднее всего — полюбить нескончаемость жизни. Зато те, кто действительно полюбили, вкушают от древа жизни, то есть возвращаются в первоначальное состояние человека, в состояние блаженства духа и тела и уже не понимают просто, что такое слово «трудно», ибо, когда человек счастлив, ему все легко.

 

Может, я говорю слишком отвлеченно. Для меня самого здесь нет отвлеченности, все вполне конкретно. Всегда искать, всегда жаждать, всегда трудиться — это означает многое, очень многое, и очень малое, и очень трудно измеримое, и очень ничтожное. Это самоограничение, это волевая узда на всех членах тела, в частности на глазах, чтобы они учились, созерцая временное, восходить к вечному; это терпение чужих недостатков, это непрестанная молитва, это непрестанное трезвение, чтобы заслужить хотя бы глоток «того» вина; это постоянное «выхождение» из своей скорлупы к людям, на помощь к ним, на утешение к ним; это опять-таки и еще раз самоограничение, то есть понуждение себя. Пока человек жив, суждено ему проходить «сквозь тесные врата», и «тесность» эта становится неощутима только уже после многих лет труда и терпения.

 

Конечно, одному жить всегда легче. Вступить в брак — это значит «потесниться», уступить часть своего места, выпихнуть из себя много своей «самости», ради другого.

Если говорить совсем серьезно, то настоящий брак — это такое же отречение от себя, как монашество, а по размеру ответственности еще более серьезное, так как отвечаешь за двоих.

В основе его лежит то, что плоть и душу другого человека надо сделать своими, воспринять своей душой и своею плотью, слить их, не различать их от своей души и плоти и тем самым принять в себя всю заботу и любовь к этой принятой душе и плоти. Ведь каждый человек любит себя ужасно, свою душу, и привычки, и болезни, и запах своего тела.

Вот в браке — первый опыт рождения любви — человек должен, даже еще не вполне отказываясь от себя, уже начать выходить из «только себя» к этому «другому», должен учиться любить душу, привычки («уважать»), болезни («терпеть»), запах «другого». Я в жизни видел два-три раза замечательные браки, я видел, что, когда это есть, это красота и благоухание, радость и мир, но полученные в большом труде, как плоды дерева жизни, возделанного и поливаемого изо дня в день. Особенно важно не допустить в брак распутства, то есть как раз того, чем, как червоточиной, точится большинство браков.

Но ведь и в этом вопросе все решается каким-то отказом от себя и какой-то бережливостью к любимому. Не начав отрешаться от себя, лучше не подходить к браку.

 

Без страданий нельзя прожить, они даже нужны нам иногда, но мы, люди и создания Невечернего Света, должны стараться быть малым светом и утешением в страданиях других людей. К этому нас нудит сердце, в этом находит великую радость согретый любовью ум. В этом и надо воспитывать себя, каждый день, с раннего утра, выходя на невидимую борьбу с холодом жизни.

 

Я сегодня еще раз почувствовал: что когда эти неудачи только внешние (безработица, например, или болезнь), то Бог всегда дает силы их преодолеть, причем это преодоление заключается в том, что они перестают не только давить, но даже и мешать. Через них или сквозь них идешь, как в лесу, посвистывая. А вот когда внутри «неудачен», тогда конец всему.

По-видимому, можно догадаться так: наше психофизическое бытие промыслительно обречено Богом на скорбь (при изгнании из рая: «в поте лица твоего будешь есть хлеб твой»), но наш дух, где-то за этой психофизикой таящийся, должен быть всегда здоров и счастлив, и он может быть всегда таким. Чем больше внешнего страдания, тем труднее это, но и тем больше счастья в достижении.

Сил человеческих, конечно, очень мало, но мы всегда забываем о силах Божиих.

 

Бог скрывает (прячет) Себя от человека в другом человеке. Тот, кто ищет Его, должен искать Его в другом человеке, в делании для другого. Тут тайна непостижимая, тут приоткрытие тайны Любви.

 

Что такое «внутренняя жизнь», или «жизнь духа»? Это живое ощущение Бога, Его слов, Его законов, Его непостижимого бытия, Его неизреченного о людях промышления — ощущение не единичное и сухое, как мысль, а многообразное и цветущее, как многоветвистое плодовое дерево, вырастающее в душе. Тут и созерцание красоты истины, и слушание невидимой правды, и вкушение сладчайших плодов знания. Это то райское дерево жизни, о которой говорится в первой главе Библии.

 

Кроме брака, есть иной путь человека — путь одинокий, вне семьи. Как апостол сказал, этот путь «блаженнее». Но путь семьи имеет одну особенность: он скорее дает возможность осуществиться обещанию Господа: «Где двое или трое собраны во имя Мое — там Я среди них». Семья — малая Церковь, нечто такое, что особенно чувствительно и восприимчиво принимает именно эту тайну Церкви как Тела Божия. Отсюда в семье такое стремление освятить весь окружающий быт, уклад жизни, предметы, всю материю бытия, освятить всем тем, что освящает: начиная с таинств и кончая пасхальным яйцом или крестами, которые сажей или углем пишут на косяках или над дверями в деревнях. Конечно, все выражаемое внешне имеет силу только при наличии внутренней власти, но это уже другой разговор.

 

Когда мне было лет пятнадцать-семнадцать, я два раза приезжал в Зосимову пустынь один. Одному, да еще совсем юному, страшнее в таком настоящем монастыре. Такое чувство, точно попал маменькин сынок на передовую. Какая там «тихая пристань»?! Тут уж никакого «Дворянского гнезда» или «Былого и дум». Вместо «гнезда» — море, в которое нужно броситься, вместо «дум» или «былого» — живое и трепетное делание настоящего. Здесь может быть только человек-творец, возжелавший внутри себя найти свою нетленную первооснову, здесь «невидимая брань» и воинское дело духовного подвига.

Помню, однажды я, вопреки всем семейным традициям, остался там один на пасхальную ночь. Служил заутреню отец Дионисий, которого мы в семье особенно любили за его исключительное смирение.

С ним у моего отца был такой случай. Отец стоял на всенощной среди богомольцев. Проходящие монахи подходили к нему для получения благословения. Вот подошел в толпе еще какой-то небольшой монашек. Отец благословил, и, только когда тот, поцеловав руку, как простой монах, отошел, отец с ужасом заметил, что он в рассеянности дал поцеловать свою руку иеромонаху Дионисию, то есть такому же священнику, как он.

Крестный ход обошел храм и остановился перед закрытыми наружными дверями. Пасха была поздняя, ночь светозарная была легка. Отец Дионисий поднял голову к этому единственному в году небу и начал пение: «Христос воскресе...»

И вдруг — страшное замешательство у стоящего рядом иеродиакона: отец Дионисий забыл, что надо сделать еще один краткий вступительный возглас. Все было тотчас, конечно, сделано смертельно смущенным иеромонахом, иеродиакон был успокоен, и что-то самое главное было этим исправлением нарушено. Мне стало горько за моего иеромонаха, за себя, за звезды, к которым он поднял лицо, мне захотелось тут же бежать домой, на Арбат.

«Не имамы дерзновения за премногия грехи наша».

А был еще случай, когда я действительно убежал из монастыря «в мир». Мне было лет пятнадцать, и я также приехал в Зосимову один на Страстной, чтобы остаться на заутреню. Все было для меня, как обычно, хорошо, но все-таки не совсем все. Так же поскрипывала деревянная лестница гостиницы, когда сходишь к службе, так же четко стучали по камню шаги под красной надвратной колокольней, так же выходили из келий монахи, спеша в церковь, с концом мантии, перекинутой на левую руку. И все-таки мне вдруг стало чего-то остро не хватать.

Конечно, теперь я охотно делаю скидку на самое естественное для пятнадцатилетнего мальчика чувство — тоску по семье в эти блаженные предпасхальные часы. Но в то же время я ясно помню, что я затосковал, помимо этого, еще и по тишине такого «мира», который замолкает перед заутреней, по необычайной и невероятной тишине большого и грешного города в эти часы. Монастырская тишина стала мне недостаточна. И вот в Великую Субботу я не выдержал и убежал.

Было уже, наверное, часов семь или восемь вечера, когда я шел от Ярославского вокзала пешком на Арбат. Трамваи уже не ходили: не полагалось, а автомобилей что-то совсем не помню, и все улицы, по которым я шел, были одной длинной тихой дорогой. Помню Мясницкую с опущенными железными жалюзи на окнах контор и магазинов. Вот «Брабец», где я, начитавшись Ната Пинкертона, еще совсем недавно купил себе финский нож. Вот часовня Пантелеимона, совсем пустая Никольская, по которой я несусь мимо Синодальной типографии с какими-то зверями на стене, мимо опять таких же закрытых, громадных контор. Может быть, хозяин одной из них, как диккенсовский мистер Скрудж, сейчас спит и видит во сне своего умершего компаньона? На Воздвиженке я запыхался, пошел тише и услышал сзади переборы Спасской башни — «еще не поздно». Вот и родной Арбат и шатер Николы Явленного.

Я не знаю, что я больше любил: саму пасхальную заутреню или тот час, который в церкви предшествует ей,— час пасхальной полунощницы.

На полу — ковры, народу много, но не так еще много. Везде видны белые платья, но они еще точно прячутся, не выпячивают себя. Все ставят последние, прощальные свечи перед плащаницей.

И вот, как-то совсем неожиданно, хор начинает этот, по-моему, самый великий канон церковной службы: «Волною морскою» — «творение (как сказано в богослужебных книгах) жены некия, Кассия именуемыя». Все совсем замолкает, и делается ясно слышным слабый папин голос, читающий слова канона.

«Господи Боже мой, исходное пение и надгробную Тебе песнь воспою, погребением Твоим жизни моея входы отверзшему».

Я был вознагражден за свою верность грешному городу в эти часы.

Так бесконечно хорошо, когда запели девятую, последнюю песнь. Дальше — я знаю — будет тоже хорошо, но затем все-таки опять пойдут, громыхая, трамваи, будут приезжать визитеры в мундирах и в орденах — все уже будет не то.

Но во время крестного хода вокруг церкви все еще было «то».

«...Нас на земли сподоби чистым сердцем Тебе славити». Идут огоньки свечей; церковь на углу Арбата, и попутно видишь, что многие окна высокого дома напротив открыты и видны крестящиеся фигуры. Весь город хочет «чистым сердцем Тебе славити».

В египетских и палестинских монастырях V—VI веков был хороший обычай. Когда начинался Великий пост, монахи уходили на все время Четыредесятницы в пустыню, в разные места, поодиночке или по двое для полнейшего безмолвия и подвига. А накануне Пасхи все опять собирались. Для них монастырь был уже как бы «мир», и для совершеннейшего подвига им нужно было идти на время в уже совершеннейшую пустыню, чтобы тем радостнее встретить Воскресение в «миру» своего монастыря.

Мне иногда жалко — хотя, конечно, это нелепая мысль,— что монахи наших русских монастырей, живя весь год в «пустыне» своего монастыря, не приходили на одну эту единственную ночь в город, чтобы вместе со всеми людьми вострепетать «радостию неизреченною и неизглаголанною».

Мир был слишком оставлен.

1 Печатается по: С. И. Фудель. Собрание сочинений в 3-х томах. Том 1. Москва. Русский путь. 2001.

2 Стихира на «Господи, воззвах» во вторник вечера 2-й седмицы Великого поста.

3 Стихира на «Господи, воззвах» в среду вечера 1-й седмицы Великого поста.

4 Стихира на «Господи, воззвах» в четверг вечера 3-й седмицы Великого поста.

5 Слова священника Александра Ельчанинова. (Ельчанинов А. Записи. Париж, 1962. С. 123.)

6 Слова святителя Тихона Задонского. (Святой Тихон Задонский. Наставление христианское. Киев, 1894. С. 100.)

7 Святой Иоанн Златоуст. Святоотеческие наставления о молитве и трезвении. М., 1889. С. 100.

Сестричество преподобномученицы
великой княгини Елизаветы Федоровны
Вэб-Центр "Омега"
Москва — 2005