№ 6
   ИЮНЬ 2006   
РУССКАЯ ПРАВОСЛАВНАЯ ЦЕРКОВЬ № 6
   ИЮНЬ 2006   
   Календарь   
ЭЛЕКТРОННАЯ ВЕРСИЯ
ЕЖЕМЕСЯЧНОГО ПРАВОСЛАВНОГО ИЗДАНИЯ
Из книги А. Ф. Кони
"Федор Петрович Гааз"

В течение недели пребывания ссыльных в Москве Гааз посещал каждую партию не менее четырех раз: по субботам, тотчас по приходе, в середине следующей недели, в следующую субботу накануне отправления и в воскресенье пред самым отправлением. Каждый раз обходил он все помещения пересылаемых, говорил с последними, расспрашивая их и, так сказать, дифференцируя с виду безличную, закованную и однообразно одетую массу. Не из праздного или болезненного любопытства вызывал он их на рассказы своей печальной или мрачной повести и на просьбы. Ссылки на болезнь, на слабость, на какую-нибудь поправимую нужду встречали в нем внимательного и деятельного слушателя. Вновь захворал или не окреп после прежнего недуга ссылаемый, слабы его силы для длительного и тяжкого пути, упал он внезапно духом пред Владимиркой, смертельно затосковал, "распростившись с отцом, с матерью, со всем родом своим племенем", как поется в арестантской песне "Милосердной", или ярко затеплилась в нем искра раскаяния, которую искреннее слово утешения и назидания может раздуть в спасительный нравственно пожар,— Гааз уже тут, зоркий и добрый! Надо дать укрепиться, отойти, согреться душевно, решает он и оставляет таких, как подлежащих врачебному попечению, на неделю, две, а иногда и более.

Как и следовало ожидать, эти распоряжения вызывали против него массу нареканий. К генерал-губернатору и в комитет постоянно с разных сторон поступали жалобы на произвольные его действия как врача, слишком смело шагавшего за рамки устава о ссыльных и слишком горячо и настойчиво отстаивавшего присвоенные им себе права. Ранее всех и, пожалуй, сильнее всех ополчился на него генерал Капцевич. "Арестант просит не отправлять его с партиею, ибо он ожидает жену или брата, с которыми хочет проститься,— и г-н Гааз оставляет его, а между тем баталионным командиром уже бумаги о сем арестанте изготовлены; оставляя при осмотре многих отправляющихся ссыльных по просьбам весьма неуважительным, доктор Гааз заставляет конвойных в полной походной амуниции ожидать сего осмотра, или разбора просьб, или прощаний его с отсылающимися преступниками; начальник же команды, сделавший расчет кормовым деньгам и составивший список отправляемым, вынужден все это переделывать... и конвойные и арестанты, собравшиеся уже к походу, теряют напрасно время на Воробьевых горах и прибывают на ночлег поздно, изнуренные ожиданием и переходом". Так писал негодующий Капцевич, доказывая, что именно Гааз-то и изнуряет арестантов, и заявляя, что "он не только бесполезен, но даже вреден, возбуждая своею неуместною филантропией развращенных арестантов к ропоту...".

...Вместе с тем полицеймейстеры Москвы и плац-адъютанты, командируемые для наблюдения за порядком при отправлении партии, тоже раздражались на производимую Гаазом "неурядицу". Особенно усилились все эти жалобы в 1834 году. Недовольное Гаазом губернское правление чрез гражданского губернатора жаловалось на причиняемые им затруднения в составлении статейных списков. Голицын приказал потребовать от него объяснения. В сознании своей нравственной правоты Гааз в своих объяснениях признавал себя формально виновным в нарушениях узкого смысла устава о ссыльных. Да, он задерживал не одних только тяжко больных! Так, он задержал в качестве больного на неделю ссыльного, следовавшая за которым жена была по дороге, в десяти верстах от Москвы, задержана родами; так, он дозволил трем арестантам, шедшим в каторгу, из коих один слегка занемог, дожидаться в течение недели пришедших с ними проститься жены, дочери и сестры, причем "встречи сих людей нельзя было видеть без соболезнования"; так, ввиду просьбы шестерых арестантов, шедших в Сибирь за "непокорство" управляющему своего помещика, "не дать им плакаться и дозволить идти из Москвы вместе" он оставил их на неделю, пока не поправились жена одного из них и ребенок другого. Так, он оставил девятнадцатилетнего Степанова на две недели вследствие "тяжелой усталости" сопровождающей его старухи матери; дважды оставлял арестанта Гарфункеля по его убедительной просьбе, основанной на уверенности, что за ним непременно идет жена, причем оказалось, что жена действительно пришла, но уже чрез два дня после его ухода; оставил двух ссылаемых помещиком крестьян вследствие сообщения крестьянского общества, что оно покупает для сопровождающих их жен с младенцами лошадь, и т. д. и т. д. "В чем вред моих действий? — спрашивал он.— В том ли, что некоторые из оставленных арестантов умерли в тюремной больнице, а не в дороге? что здоровье других сохранено? что душевные недуги некоторых по возможности исправлены? Арестанты выходят из Москвы, не слыша говоримого в других местах: "Идите дальше, там можете просить". Материнское попечение о них может отогреть их оледеневшее сердце и вызвать в них теплую признательность!"

На упреки в нарушении устава о ссыльных он отвечал, между прочим: "Обязанность руководствоваться уставом о ссыльных может быть уподоблена закону святить субботу. Господь, изрекши, что Он пришел не разрушать закон, Сам истолковал книжникам и фарисеям, порицавшим Его за нарушение субботы пособием страждущим, что не человек создан для субботы, а суббота установлена для человека. Так и устав издан в пользу пересыльных, а не пересыльные созданы для устава. Число арестантов, содержимых в губернском замке и сетующих на долговременное и неправильное их содержание, гораздо больше того, какое по убедительным просьбам их, для успокоения тяготящих сердца их надобностей удерживается на краткое время в пересыльном замке".

Энергическая защита Гаазом своих действий и воззрений, по-видимому, произвела свое действие. Хотя ему и пришлось испытать, как видно из его заявлений в комитете, неудовольствие искренно им любимого Голицына и даже вследствие столкновений с членами комитета оставить должность секретаря, которую он исполнял с 1829 года, но его права по пересыльному замку не были ограничены и он по-прежнему усердно и решительно отправлял в больницу на Воробьевых горах не только слабых, усталых и больных, но и таких, "душевные недуги" которых надо было "исправить".

Так продолжалось до 1839 года. В этом году исправляющий должность генерал-губернатора московский комендант Стааль, "признавая самоотвержение г-на Гааза, но удерживая, однако же, мысль, что и в самом добре излишество вредно, если оно останавливает ход дел, законом учрежденный", просил комитет "ограничить распоряжения лица, удерживающего в пересыльном замке арестантов". Это послужило сигналом для новых нападений на Гааза со всех сторон. Со стороны полиции пошли жалобы, а командированный комитетом для проверки его действий при отправлении партий директор Розенштраух и секретарь комитета Померанцев стали резко осуждать его. Наконец и сам князь Голицын, уже больной, начал приходить в раздражение от постоянных жалоб на утрированного филантропа и в 1839 году предписал ему представлять для проверки в комитет и в губернское правление списки оставляемых им в Москве, с точным обозначением их болезни, которая вынудила его на эту меру, а комитет потребовал, чтобы вместе с этими списками представлялись о том же и списки Гофмана. В довершение всего по распоряжению министра внутренних дел, основанному, вероятно, на жалобах Капцевича о неправильных действиях Гааза и его столкновениях с властями, было начато гражданским губернатором дознание, и с согласия князя Голицына 22 ноября 1839 года Гааз совершенно устранен от заведования освидетельствованием пересыльных. Последнее распоряжение до крайности оскорбило старика. Его объяснение комитету и докладная записка Голицыну носят следы глубокой горечи и негодования. "Я призываю небо в свидетели,— пишет он,— что ни губернское правление, ни какое-либо другое лицо не будут в состоянии указать на какой-нибудь поступок с моей стороны, который сделал бы меня недостойным доверия, которым я до сего времени пользовался". "Я не раз,— продолжает он со скорбью,— высказывал в комитете уверенность, что и другие его члены, если захотят, лучше выполнят мое дело и что единственное мое преимущество — это неимение других занятий, которые могли бы меня отвлечь от любимого мною занятия — заботы о больных и арестантах. Теперь же никто не занял моего места в пересыльной тюрьме и вот уже четыре недели никто не посетил ссылаемых!" Указывая, что он не считал возможным заботиться только о телесных нуждах арестантов, он заявляет князю Голицыну, что ждал присутствования при отправлении партий как награды за свой труд. "C’était le prix de mes peines et il consistait dans quatre demandes, que je pouvais adresser à ces malheureux un moment avant leur départ: est-ce que vous vous portez bien? est-ce que ceux, qui savent lire, ont reçu un livre? est-ce que vous n’avez aucun besoin? est-ce que vous êtes contents?" 1.

...Мысль о том, что с удалением его исчезло действительно попечение о пересыльных, что там, где еще так недавно на их нужды отзывалось его сердце, начались злоупотребления, неизбежные при полном бесправии арестантов и формальном отношении к ним властей, мучила его и порождала ряд просьб и заявлений, писанных почерком, обличающим нервную и нетерпеливую руку. "Позвольте мне,— пишет он 24 декабря 1839 года гражданскому губернатору,— выразить мое предчувствие, что если жалобам на оставление ссыльных в Москве не будет дано справедливого разъяснения, то снова настанет то время — чему уже есть примеры,— когда людей, просящих со скромностью о своих нуждах, дерут за волосы, бранят всячески напрасно, таскают их и совершают такие действия, при виде коих должно полагать себя более на берегах сенегальских, нежели на месте, где определительно велено учить людей благочестию и доброй нравственности, так чтобы содержание их служило более к исправлению, нежели к их ожесточению". В другом письме к тому же лицу он приводит случаи, свидетелем которых он был и которые особенно взволновали его. Это были отправление 21 декабря 1839 года двух совершенно больных арестантов, которые пошли только потому, что "могли держаться на ногах", и происшествие с двумя молодыми девушками, которое он рассказывает следующим образом: "В тот же день две сестры-девушки со слезами просили их не разлучать; одну, по осмотру штаб-лекаря Гофмана, назначено было остановить, но другой, младшей, отказано в ее просьбе по той причине, что она уже два раза была останавливаема из-за болезни своей сестры, причем объявлено им, что если желают быть неразлучны, то пусть больная переможет себя и идет; сестры согласились, предпочитая, надо полагать, лучше умереть вместе, нежели быть разлученными. Обходя людей, стоявших уже на дворе, я нашел означенную девушку до того больною, что вынужденным нашел объявить полицеймейстеру полковнику Миллеру, что ее нельзя отправить, хотя бы она того и желала, на что г-н Миллер ответил согласием, но с тем, чтобы сестра ее все-таки была отправлена. Тогда я убедительнейше его просил ради любви сих сестер друг к другу оставить обеих и напомнил ему, что ходатайства тюремного комитета, буде окажутся приличными, должны быть уважаемы и что редкие случаи могут быть столь достойны уважения, как просьба сих девушек, кои, будучи довольно молоды, могут лучше друг друга, нежели одна по себе, беречь от зла и подкреплять к добру". Но Миллер остался непреклонен, дав понять бедному Гаазу, что он уже "как при изъяснении о состоянии здоровья сих людей, так и при изъяснении свойств тюремного комитета ныне считается ничем...". Это заявление окончательно взволновало старика. "Говоря с г-ном Миллером,— пишет он,— на языке, который окружающие не разумели (то есть на иностранном), я сказал ему, что считаю себя обязанным о таковом происшествии довести до сведения Государя, но и сим не успев преклонить волю г-на Миллера к снисхождению, дошел до того, что напомнил ему о Высшем еще суде, пред которым мы оба не минуем предстать вместе с сими людьми, кои тогда из тихих подчиненных будут страшными обвинителями. Господин Миллер, сказав мне, что тут не место делать катехизм, кончил, однако же, тем, что велел остановить обеих сестер..."

Еще в 1834 году в ряду обвинений против утрированного филантропа было выставлено Капцевичем и обвинение о том, что он постоянно утруждает начальство "неосновательными" просьбами за "развращенных" арестантов. Оно было повторено с особою силою и в 1839 году. Оправдываясь, Гааз в горячих выражениях указывает на всеобщее равнодушное отношение к нуждам ссыльных, на торопливость, с которою для каждой партии составляется статейный список, на нежелание выслушивать их просьбы, чтобы не изменять и не переделывать этого списка, ограждая тем конвойных от ожидания и писарей от излишнего труда. "Когда партия отправляется и не получившие справедливости арестанты смотрят на меня с некоторым как бы видом презрения, то я думаю,— восклицает он,— что Ангел Господень ведет свой статейный список и в нем записаны начальство сих несчастных и я..."

Не дождавшись немедленного восстановления своих прав, Гааз не сложил, однако, оружия. Он считался директором тюремного комитета и крепко держался за это звание. Оно давало ему возможность ездить в пересыльную тюрьму и на этап, видеть "своих" арестантов, просить за них и заступаться несмотря на то, что директор Розенштраух, командированный комитетом, погрозил ему однажды тем, что если он будет продолжать "нарушать порядок", то будет "удален силою". "Несмотря на унижения, коим я подвержен, несмотря на обхождение со мною, лишающее меня уважения даже моих подчиненных, и чувствуя, что я остался один без всякой приятельской связи или подкрепления,— пишет он в марте 1840 года комитету,— я тем не менее считаю, что, покуда я состою членом комитета, уполномоченным по этому званию волею Государя посещать все тюрьмы Москвы, мне никто не может воспретить отправляться в пересыльный замок в момент отсылки арестантов, и я продолжаю и буду продолжать там бывать всякий раз, как и прежде..."

Долго ли продолжалось это тягостное для него положение, определить в точности не представляется возможным, но уже с 1842 года в журналах комитета начинают встречаться заявления самого Гааза о содействии тем или другим нуждам арестантов, оставленных им в больнице пересыльного замка, а известия конца 40-х и начала 50-х годов, несмотря на суровое генерал-губернаторство Закревского, рисуют его энергически распоряжающимся в любимой сфере. Очевидно, что противники его, видя упорство старика, устали и — махнули на него рукою. Притом за этим его упорством чувствовалась великая, покоряющая нравственная сила, пред которою бледнели и теряли значение такие важные беспорядки и затруднения, как необходимость переписывать кондуитные списки или изменять расчет кормовых денег... Быть может, некоторым его противникам из-за серой массы "развращенных арестантов", с упованием и благодарностью смотревших на оскорбляемого, но настойчивого чудака, стал видеться тот Ангел Господень, на которого он с такою уверенностью ссылался и у которого был "свой статейный список"...

Но как бы то ни было, поездки на Воробьевы горы и на Рогожский полуэтап продолжались до самой смерти Гааза. "Я встречал иногда в некоторых домах Москвы доктора Гааза,— писал нам в 1893 году покойный Е. А. Матисен (старейший член петербургской судебной палаты),— он энергическою своею осанкою напоминал Лютера; я застал его в 1850 году при человеколюбивой деятельности его в качестве врача при пересыльном арестантском замке на Воробьевых горах. В одно воскресенье поехал я туда для присутствования при тяжком зрелище отправления этих несчастных в Сибирь; в числе их была одна женщина, присужденная к каторжным работам; она уже поставлена была в общий строй для шествия пешком, когда приехал гражданский губернатор; на просьбу этой арестантки дозволить ей сесть на одну из телег, всегда сопровождающих конвой и назначенных для детей и слабосильных, он в резких выражениях отказал; тогда приблизился к ней доктор Гааз и, удостоверившись в крайнем истощении ее, обратился к губернатору с заявлением, что он не может дозволить отправления ее пешком; губернатор возражал и упрекал его в излишнем добродушии к преступнице, но Гааз настаивал и, отозвавшись, что за больных отвечает он, приказал принять эту женщину на телегу; губернатор хотел отменить это распоряжение, но Гааз горячо сказал, что он не имеет на это права и что он тотчас донесет об этом генерал-губернатору Закревскому. Тогда только губернатор уступил, и женщина отправлена была в телеге. В тот же день я был очевидцем, как одного каторжника заковали, и так неумело, что нога его оказалась в крови и он от боли не мог встать,— тогда Гааз велел его расковать, приняв на себя ответственность за возможный побег. Возвратившись в Москву, я поехал к Рогожской заставе, чрез которую проходил конвой арестантов, и здесь опять встретил доктора Гааза, желавшего удостовериться, не отменены ли его приказания относительно слабосильных арестантов, и вновь подошедшего с ободрением и теплыми словами к женщине, сидевшей на телеге и освобожденной им от пешего хождения по этапам".

Воспоминания людей, помнящих Гааза и служивших с ним, дают возможность представить довольно живо его воскресные приезды на Воробьевы горы. Он являлся к обедне и внимательно слушал проповедь, которая вследствие его просьбы, уваженной митрополитом Филаретом, всегда неизбежно говорилась в этот день для арестантов. Затем он обходил камеры арестантов, задавая те вопросы, в праве предложить которые видел себе, как он писал князю Голицыну, награду. Арестанты ждали его посещения как праздника, любили его, "как Бога", верили в него и даже сложили про него поговорку: "У Гааза — нет отказа". Самые тяжкие и закоренелые преступники относились к нему с чрезвычайным почтением. Он входил всегда один в камеры "опасных" арестантов — с клеймами на лице, наказанных плетьми и приговоренных в рудники без срока,— оставался там подолгу наедине с ними, и не было ни одного случая, чтобы мало-мальски грубое слово вырвалось у ожесточенного и "пропащего" человека против Федора Петровича. Вопрос о том, не имеет ли кто какой-нибудь нужды, вызывал всегда множество заявлений, часто неосновательных, и просьб, удовлетворение которых было иногда невозможно. Гааз все выслушивал терпеливо и благодушно. На его исполненном спокойствия и доброты лице не было и тени неудовольствия на подчас вздорные или даже вымышленные претензии. Он понимал в глубоком сострадании своем к слабой душе человеческой, что узник и сам часто знает, как нелепа его просьба или несправедлива жалоба, но ему надо дать высказаться, выговориться, надо дать почувствовать, что между ним — отверженцем общества — и внешним, свободным миром есть все-таки связь и что этот мир приклоняет ухо, чтобы выслушать его... Терпеливое внимание, без оттенка докуки или раздражения, два-три слова сожаления о том, что нельзя помочь, или разъяснение, что для помощи нет повода,— и узник успокоен, ободрен, утешен. Всякий, кто имел дело с арестантами и относился к ним не с надменной чиновничьей высоты, знает, что это так...

Но если жалобы и просьбы арестанта переходили во вздорную словоохотливость, Федор Петрович, улыбаясь, переходил к следующему, говоря сопровождавшему его тюремному служителю: "Скажи ему, милый мой, что он не дело говорит..." Затем начиналось освидетельствование арестантов в известном уже объеме. В 1851 году для некоторого контроля над широким применением Гаазом понятия о нездоровье губернское правление стало командировать к отправке пересыльных партий члена врачебной управы. Выбор лица для этого надзора был сделан весьма своеобразно. Сдерживать Гааза был назначен друг Грановского и Щепкина, "перевозчик" на русский язык Шекспира, небрежный в костюме, косматый, жизнерадостный, злой на язык и добрый на деле, оглушающий громовыми раскатами смеха Николай Яковлевич Кетчер. Имена арестантов, про которых было известно, что Федору Петровичу хотелось бы их оставить до следующего этапного дня, писались карандашом на записочке, и она передавалась Кетчеру наподобие докторского гонорара при рукопожатии людьми, сочувствовавшими Гаазу между тюремным персоналом. Подойдя к обозначенному в записке, Кетчер обыкновенно находил, что он, кажется, не совсем здоров. Гааз краснел от удовольствия и немедленно восклицал: "Оставить его! оставить... в больницу!.."

"Мы были,— пишет 28 сентября 1847 года жена английского посла леди Блумфильд ("Reminiscences of court and diplomatic life, by Georgina Baroness Bloomfield". London. 1882) 2,— в пересыльной тюрьме на Воробьевых горах... Тюрьма — жалкая постройка, состоявшая из нескольких деревянных домов, построенных в 1831 году, во время холеры, чтобы не пускать преступников в зараженный город. Мы вошли в комнату, где их осматривал доктор Гааз. Этот чудесный человек посвятил себя им уже восемнадцать лет и приобрел среди них большое влияние и авторитет. Он разговаривал с ними, утешал их, увещевал, выслушивал их жалобы и внушал им упование на милость Бога, многим раздавая книги. Все это произвело на меня сильное впечатление. Тексты Писания о том, "кому много дано", и о "первых, которые будут последними", никогда не представлялись так живо моему уму. Всех арестантов было 80 человек — мужчин и женщин; 28 из них шли в пожизненную каторгу. Последние, с обритою наполовину головою, имели вид призраков; вид большей части был скорее апатичный, чем злой. Когда я вошла в тюрьму, один арестант стоял на коленях перед Гаазом и, не желая встать, рыдал надрывающим душу образом. Его история очень любопытна. Он был сослан в Сибирь за убийство, и жена отказалась следовать за ним. Бежав из Сибири, он нашел на родине, в Белоруссии, жену замужем за другим. Его поймали, жестоко наказали и опять сослали. С отчаянием умолял он отдать ему жену. Несчастье было написано на лице его. Сколько ни уговаривал его Гааз, сколько ни образумлял с ласкою и участием, он оставался неутешен и плакал горько. Пред отходом партии была перекличка. Арестанты начали строиться, креститься на церковь; некоторые поклонились ей до земли, потом стали подходить к Гаазу, благословляли его, целовали ему руки и благодарили за все доброе, им сделанное. Он прощался с каждым, некоторых целуя, давая каждому совет и говоря ободряющие слова. Потом Гааз сказал мне, что всегда молится, чтобы, когда все соберутся пред Богом, начальство не было осуждено этими самыми преступниками и не понесло в свою очередь тяжелого наказания. К тюрьме был пристроен госпиталь, состоявший под его наблюдением. В нем он удерживал больных или тех, кто был слаб для пяти с половиною месячного пути. Тяжелое, но неизгладимое впечатление!"

Приготовленная к отправке партия ссыльных не тотчас же направлялась по Владимирке. Первый переход от Москвы до Богородска был очень длинен. Он до крайности утомлял и конвой, и арестантов, которым приходилось выступать из пересыльной тюрьмы довольно поздно, между двумя и тремя часами пополудни. По мысли и настоянием Гааза решено было устроить на другом конце Москвы, за Рогожскою заставою, полуэтап, где партия могла бы переночевать и уже утром выйти окончательно в путь. Гааз нашел средства, отыскал благотворителей, между которыми выдающееся место занимал купец Рахманов,— и здание Рогожского полуэтапа стало давать последний в пределах Москвы приют ссыльным и их семействам. Сюда стекались пожертвования, иногда очень щедрые, натурою (преимущественно калачами, яйцами и ситцем на рубаху) и деньгами от благотворителей, которыми всегда была изобильна Москва; сюда же приходили некоторые из них лично, чтобы раздавать подаяние арестантам. Здесь можно было видеть то "умилительное,— по словам Гоголя,— зрелище, которое представляет посещение народом ссыльных, отправляемых в Сибирь, причем нет ни ненависти к преступнику, ни донкихотского порыва сделать из него героя, собирая его факсимиле и портреты,— или желания смотреть на него из любопытства, как делается на Западе,— есть что-то более: не желание оправдать его или вырвать из рук правосудия, но воздвигнуть упадший дух его, утешить, как брат утешает брата" ("Выбранные места из переписки с друзьями"). С устройством Рогожского полуэтапа местное начальство внутренней стражи распорядилось было водить партии с Воробьевых гор по окраинам Москвы, минуя ее оживленные и населенные улицы и не тревожа спокойствия их обитателей и посетителей видом ссылаемых и звоном кандалов. Но мысль об ограждении "счастливых" от напоминания о "несчастных" была непонятна Гаазу и казалась ему идущею наперекор с добрыми свойствами русского человека, не хранящего злобы против наказанного преступника и создавшего поговорку "От сумы да от тюрьмы не отказывайся". Этот иностранец глубже, чем официальные представители московского благочиния, понимал высокое нравственное значение отношения русского человека к "несчастному", нашедшее в себе впоследствии вдумчивого истолкователя в Д. А. Ровинском. Кроме того, с точки зрения практической провод ссыльных по окраинам лишал их обильных подаяний, отовсюду сыпавшихся им на пути чрез Замоскворечье, Таганку и Рогожскую часть. Защитник арестантских интересов, Гааз стал тотчас же домогаться отмены этого распоряжения чрез комитет и, не дожидаясь разрешения этого вопроса канцелярским путем, обратился в 1835 году к коменданту Москвы генералу Стаалю с горячим письмом, умоляя его о "великом облегчении сим людям". Распоряжение было отменено.

К этому-то полуэтапу подъезжала утром в понедельник известная всей Москве пролетка Федора Петровича и выгружала его самого и корзины с припасами, собранными им за неделю для пересыльных. Он обходил их, осведомлялся, получили ли они по второй рубашке, выхлопотанной им у комитета в 1839 году, ободрял их снова, к некоторым, в которых успел подметить "душу живу", обращался со словами: "Поцелуй меня, голубчик" ("Прощание г-на Гааза даже сопровождается целованием с преступниками",— писал негодующий Капцевич в 1838 году) и долго провожал глазами тронувшуюся партию, медленно двигавшуюся, звеня цепями, по Владимирской дороге...

Иногда встречные с партиею москвичи, торопливо вынимая подаяние, замечали, что вместе с партиею шел, нередко много верст, старик во фраке, с Владимирским крестом в петлице, в старых башмаках с пряжками и в чулках, а если это было зимою, то в порыжелых высоких сапогах и в старой волчьей шубе. Но москвичей не удивляла такая встреча. Они знали, что это Федор Петрович, что это святой доктор и Божий человек, как привык его звать народ. Они догадывались, что ему, верно, нужно еще продлить свою беседу с ссыльными и, быть может, какое-нибудь свое пререкание с их начальством. Они знали, что нужды этих людей и предстоящие им на долгом пути трудности не были ему чужды ни в каком отношении. Недаром же в Москве рассказывали, что однажды в 1830 году губернатор Сенявин, приехав к нему по делу, застал его непрерывно ходящим под аккомпанемент какого-то лязга и звона взад и вперед по комнате, что-то про себя сосредоточенно считая, с крайне утомленным видом. Оказалось, что он велел заковать себя в свои облегченные кандалы и прошел в них по комнате расстояние, равное первому этапному переходу до Богородска, чтобы знать, каково им идти в таких кандалах.

 

Д. А. Ровинский вспоминал, что почти не проходило дня, чтобы к нему в прокурорскую камеру, где он пребывал с 1848 года в качестве губернского стряпчего, и затем в уголовную палату не приезжал Гааз за справками и с просьбами по делам заключенных. Не веря в бумажную борьбу с "отклонявшими от себя долг", он взял этот долг на себя и, как всегда и во всем, исполнял его свято по отношению к нуждавшимся, с полным забвением себя и с надоедливым упорством относительно судебного и иного начальства...

Так продолжалось до самой его смерти. Один из почтенных товарищей председателя московского окружного суда за первые годы его существования, с глубоким уважением вспоминая о деятельности Гааза в этом отношении, рассказывал, что, будучи еще молодым человеком и служа в управлении московского обер-полицеймейстера, он был однажды в начале 50-х годов оторван от занятий стариком, назвавшимся членом тюремного комитета и просившим справки о положении дела о каком-то арестанте. Недовольный помехою и желая поскорее вернуться к прерванному делу, он резко указал на какие-то формальные недостатки в данных, по которым просилась справка, и отказал в ее выдаче. Старик торопливо поклонился и вышел. Между тем небо заволокло тучами и вскоре разразилась гроза, одна из тех, которые обращают на время московские площади в озера, в которые стремятся по крутым улицам и переулкам целые реки... Чрез два часа старик снова потревожил молодого чиновника. На нем не было сухой нитки... С доброю улыбкою подал он самые подробные сведения по предмету своей просьбы. Оказалось, что он ездил за ними на край города, в Хамовническую часть, несмотря на ливень и грозу... Это был уже семидесятилетний Федор Петрович Гааз — и трогательный урок, данный им, вызывал чрез много лет у рассказчика слезы умиления...

 

В. А. Арцимович был во второй половине 50-х годов в Тобольске губернатором. При объезде губернии он остановился однажды в одном из селений в избе у бывшего ссыльнопоселенца, давно уже перешедшего в разряд водворенных и жившего с многочисленною семьею широко и зажиточно. Когда Арцимович, уезжая, сел уже в экипаж, вышедший его провожать хозяин, степенный старик с седою, окладистою бородой, одетый в синий кафтан тонкого сукна, вдруг упал на колени. Думая, что он хочет просить каких-либо льгот или полного помилования, губернатор потребовал, чтобы он встал и объяснил, в чем его просьба. "Никакой у меня просьбы, Ваше Превосходительство, нет, и я всем доволен,— отвечал не поднимаясь старик,— а только... — и он заплакал от волнения,— только скажите мне хоть Вы, ни от кого я узнать толком не могу, скажите: жив ли еще в Москве Федор Петрович?!"

 

В жизни Гааза было происшествие, которое, обратившись потом в легенду, связывалось иногда с другими именами... В морозную зимнюю ночь он должен был отправиться к бедняку больному. Не имев терпения дождаться своего старого и кропотливого кучера Егора и не встретив извозчика, он шел торопливо, когда был остановлен в глухом и темном переулке несколькими грабителями, взявшимися за его старую волчью шубу, надетую, по его обычаю, внакидку. Ссылаясь на холод и старость, Гааз просил оставить ему шубу, говоря, что он может простудиться и умереть, а у него на руках много больных, и притом бедных, которым нужна его помощь. Ответ грабителей и их дальнейшие внушительные угрозы понятны. "Если вам так плохо, что вы пошли на такое дело,— сказал им тогда старик,— то придите за шубой ко мне, я велю ее вам отдать или прислать, если скажете куда, и не бойтесь меня, я вас не выдам, зовут меня доктором Гаазом, и живу я в больнице в Малом Казенном переулке... А теперь пустите меня, мне надо к больному..." — "Батюшка, Федор Петрович! — отвечали ему неожиданные собеседники. — Да ты бы так и сказал, кто ты! Да кто ж тебя тронет, да иди себе с Богом! Если позволишь, мы тебя проводим..."

 

Зная правила Гааза, излишне говорить о заботливости его о больных и о внимании к их душевному состоянию, независимо от врачевания их телесных недугов. Обходя палаты, он требовал, чтобы его сопровождали ординаторы, фельдшеры и впервые им введенные сиделки мужских больничных палат. Он просил о том же и священников при церквах тюремного и пересыльного замков. Часто, садясь на край кровати больного, он вступал с ним в беседу о его семье, об оставленных дома, нередко целовал больных, приносил им крендели и лакомства. В первый день Пасхи он обходил всех больных и христосовался со всеми; то же делал он в губернском замке и на Воробьевых горах, где обыкновенно бывал у заутрени. В большие праздники и в день своих именин, как рассказывал о нем его крестник доктор Зедергольм, сын известного в Москве пастора, современника Гааза, Федор Петрович получал вместе с поздравлениями много сладких пирогов и тортов от знакомых. Собрав их все с видимым удовольствием, он резал их на куски и, сопровождаемый Зедергольмом или кем-нибудь другим, отправлялся к больным арестантам раздавать их. Много раз в присутствии своего крестника Гааз участливо расспрашивал арестантов о здоровье, называя их ласковыми именами: "голубчиком", "милым" и т. д., справляясь, хорошо ли они спали и видели ли приятные сны. Иногда, останавливаясь у постели какого-нибудь больного, он задумчиво глядел на него и говорил своему юному спутнику: "Поцелуй его!" — прибавляя со вздохом: "Er hat es nicht bös’gemeint!" 3 или: "Der wollte nichts Böses machen!" 4.

 

Постоянно разъезжая по Москве, встречаясь с бедностью, недугами и несчастиями лицом к лицу, он наталкивался иногда на обессиленных нуждою или болезнью, упавших от изнеможения где-нибудь на улице и рискующих под видом "мертвецки пьяных" быть отправленными на "съезжую" ближайшей полицейской части, где средства для распознавания и лечения болезней в то время совершенно отсутствовали, а средства "для вытрезвления" отличались простотою и решительностью. Он забирал таких несчастных в свою пролетку и вез в одну из немногочисленных больниц Москвы. Но там часто не было места, или больной почему-либо не подходил под специальное назначение той или другой больницы. Крайне тревожимый этими случаями, Гааз рядом письменных представлений и личных просьб добился от Голицына распоряжения о том, чтобы в случае непринятия больницею заболевших бесприютных полиция присылала их для помещения на свободные от арестантов места временной лечебницы в Малом Казенном переулке. Здесь у Гааза место всегда находилось. При лечебнице этой была маленькая квартира из двух комнат, в которой он поселился сам, и Е. А. Драшусова, знавшая его лично, свидетельствует, говоря о нем, что, когда в лечебнице не было места, а поступали новые больные, он клал их в своей квартире и ухаживал за ними неустанно...

...Между служившими при нем и вскоре после него в Полицейской больнице сохранился рассказ о том, что выведенный из себя жалобами на постоянные переборы, делаемые им против высшего предела расходов на полный комплект больных, князь Щербатов призвал его к себе и, горячо упрекая, требовал сокращения числа больных до нормы. Старик молчал, поникнув головою... Но когда последовало категорическое приказание не сметь принимать новых больных, пока число их не окажется менее ста пятидесяти, он вдруг тяжело опустился на колени и, ничего не говоря, заплакал горькими слезами. Князь Щербатов увидел, что его требование превышает силы старика, сам растрогался и бросился поднимать Федора Петровича. Больше о больнице не было и речи до самой смерти Гааза. По молчаливому соглашению все начиная с генерал-губернатора стали смотреть на ее "беспорядки" сквозь пальцы. Гааз выплакал себе право неограниченного приема больных...

Как широка была помощь, оказываемая Газовскою больницею, видно из того, что с открытия ее до смерти Гааза в ней перебывало до 30 тысяч больных, из которых выздоровело около 21 тысячи. Больница заботилась не об одном излечении больных, но по начертанной Гаазом программе начальство больницы хлопотало о помещении престарелых в богадельни, об отправлении крестьян на родину, о снабжении платьем с умерших и деньгами неимущих больных иногородних, об истребовании больным паспортов, о помещении детей, рожденных в больнице, на время или постоянно в воспитательный дом и о помещении осиротевших детей на воспитание к людям, "известным своею честностью и благотворительностью".

...Порядки, заведенные Гаазом в Полицейской больнице, да и в тюремных госпиталях, были тоже своеобразны. Простой, обходительный и деликатный с подчиненными, он требовал от них прежде всего правды. Всякая ложь приводила его в негодование. В борьбе с нею он прибегал к необычным мерам. Так, в Полицейской больнице им была заведена кружка, в которую за всякую открывшуюся ложь виновный служащий, кто бы он ни был, должен был класть свое дневное по расчету жалованье. Это объявлялось Гаазом при принятии на службу в больницу и исполнялось строго и безусловно. Иногда это распространялось и на посторонних и даже применялось и в тюремной больнице. Так, в один из приездов Императора Николая Павловича в Москву в конце 40-х годов эту больницу в отсутствие Гааза посетил по приказанию свыше один из лейб-медиков Государя и донес, что нашел в ней двух арестантов, недуг которых представляется сомнительным. Узнав об этом, Гааз явился к нему и настойчиво потребовал нового посещения больницы, при чем на самих этих больных доказал чиновному и ученому посетителю, что выводы его о состоянии их здоровья были поспешны и ошибочны и что оба арестанта действительно нуждаются в лечении. Сконфуженный медицинский сановник стал извиняться, но Гааз добродушно и любезно просил его не беспокоиться и продолжал с ним обход. Однако когда они приблизились к выходу, Федор Петрович на минуту куда-то исчез, а затем вырос в дверях с кружкою в руках. "Ваше Превосходительство изволили доложить Государю Императору неправду — извольте теперь положить десять рублей штрафу в пользу бедных!"

...В 1852 году Жизневскому пришлось присутствовать при взыскании таких штрафов в Газовской больнице во время оригинального суда над сиделкою, заподозренною в краже. Разбирательство происходило в присутствии всех служащих в больнице. Гааз внимательно выслушивал оправдания, подробно расспрашивал свидетелей, попутно штрафовал некоторых из них — и, между прочим, самого себя — за отсутствие надлежащей заботы об ограждении служащих от похищения у них вещей и, пожелав узнать мнение постороннего человека, Жизневского, постановил оправдательное решение, разорвав заготовленное конторою отношение в полицию с препровождением заподозренной...

Нужно ли говорить об отношении к нему больных? А. К. Жизневский в письме о Гаазе приводит целый ряд отзывов о нем, исполненных восторженной благодарности со стороны самых разнородных по своему общественному положению людей. Врачуя их тело, Гааз умел врачевать и их упавший или озлобленный дух, возродив в них веру в возможность добра на земле. Описывая свое посещение Газовской больницы, Жизневский говорит, что видел там несчастную француженку-гувернантку, сошедшую с ума от горя вследствие павшего на нее без всякого основания подозрения в домашней краже. Она была постоянно неспокойна и часто впадала в бешенство, сопровождаемое ужасными проклятиями. Но стоило ей увидеть Федора Петровича, как она тотчас утихала, становилась кроткою и радостно шла на его зов. Старик гладил ей волосы, говорил ей с участием несколько ласковых слов — и на недавно еще мрачно-исступленном лице злополучной жертвы клеветы начинала играть улыбка душевного спокойствия...

 

Его старинные дрожки, облезлые и дребезжащие, престарелый и немилосердно обиравший хозяина кучер Егор в неладно скроенном выцветшем кафтане и две обыкновенно разбитые на ноги, разношерстные лошади были известны всем москвичам. Седок и экипаж, упряжь и кучер были для них чем-то родным, тесно связанным с тогдашнею внутреннею жизнью Москвы. От всего, что служило к передвижению неутомимого старика, и от него самого веяло таким далеким прошлым, что москвичи утверждали шутя, будто доктору, кучеру и лошадям вместе четыреста лет. Сколько ни старались с разных сторон "открыть глаза" Федору Петровичу на проделки Егора, он ничего не хотел видеть и слышать и держал Егора у себя двадцать лет, до самой своей смерти. Не хотел он ни за что расстаться и со старою, безобразною пролеткою. Он к ней привык, и притом под ее широким кожаным фартуком было так поместительно для установки корзин с съедобным для идущих по этапу! Н. Ф. Крузе, знавший Гааза лично, рассказывал нам со слов московских старожилов, что, когда какая-нибудь из дряхлых кляч, на которых ездил Федор Петрович, оказывалась вполне негодною для своей службы и оставлялась спокойно доживать свой век, он отправлялся на конную площадь, где непременно покупал одну из лошадей, выведенную на убой татарам,— и спасенное от ножа животное продолжало жить, неторопливо перебирая разбитыми ногами у истертого дышла популярной пролетки... Концы по Москве приходилось делать большие, и проголодавшийся Гааз, по словам Жизневского, иногда останавливался у какой-нибудь пекарни и покупал четыре калача — один для себя, один для кучера и два для лошадей. В 1850 году почитатели Федора Петровича, желая облегчить ему разъезды по Москве, послали ему в подарок, при письме без подписи, карету и пару лошадей, но Гааз немедленно отправил присланное к известному в то время каретнику Мякишеву, прося купить все это, оценив "по совести", и полученные затем деньги немедленно роздал бедным. Обедал Гааз в пять часов, очень редко вне дома, причем был очень умерен в пище и ничего не пил, но если в гостях подавали фрукты, то брал двойную порцию и клал в карман, говоря с доброю улыбкою: "Для больных!" Тотчас после обеда он отправлялся по знакомым и влиятельным людям хлопотать и просить за бедных и беззащитных. В памяти некоторых из этих знакомых его образ запечатлелся ярко.

Высокий, широкоплечий, немного сутуловатый, с крупными чертами широкого сангвинического лица, Гааз с первого взгляда производил более своеобразное, чем привлекательное впечатление. Но оно вскоре изменялось, потому что лицо его оживлялось мягкою, ласковою улыбкою и из нежно-пытливых голубых глаз светилась сознательная и деятельная доброта. Всегда ровный в обращении, редко смеющийся, часто углубленный в себя, Федор Петрович избегал большого общества и бывал, случайно в него попавши, молчалив. Но в обыкновенной беседе, вдвоем или в небольшом кружке, он любил говорить... Усевшись глубоко в кресло, положив привычным образом руки на колени, немного склонив голову и устремив прямо пред собою задумчивый и печальный взор, он подолгу рассказывал... но никогда о себе, а всегда о них, о тех, по ком болело его сердце. Он очень не любил расспросов лично о себе, сердился, когда при нем упоминали о его деятельности, а в суждениях о людях был, по единогласному отзыву всех знавших его, чист как дитя. Раздавая все, что имел, никогда не просил он материальной помощи своим "несчастным", но радовался, когда ее оказывали. Зная это, его московские друзья и знакомые, по словам Надежды Михайловны Еропкиной, не давали ему своих пожертвований прямо в руки, а клали их в задний карман его неизменного фрака. Старик добродушно улыбался и делал вид, что этого не замечает. В последние годы, однако, он стал рассеян и забывчив, так что подчас деньги, положенные в его фрак, не доходили до цели, попадая в ловкие и своекорыстные руки. Тогда по молчаливому общему соглашению ему стали класть свертки звонкой монеты (в то время золото было в обычном обращении, так же как и серебряные рубли), которые, оттягивая его карман и ударяя по ногам, напоминали ему о себе.

Одевался он чисто, но бедно; фрак был истертый, с неизбежным Владимиром в петлице; старые черные чулки, много раз заштопанные, пестрели дырочками. Гаазу было тягостно всякое внимание лично к нему. Поэтому он, несмотря на настойчивые просьбы друзей и знакомых, несмотря на письменную просьбу лондонского библейского общества, ни за что не дозволял снять с себя портрета. Сохранившийся чрезвычайно редкий портрет его в профиль нарисован тайно от него художником, которого спрятал за ширмы князь Щербатов, усадивший пред собою на долгую беседу ничего не подозревавшего Федора Петровича. Одинокий, весь погруженный в мысли о других, он лично, по выражению поэта, "не был любящей рукой ни охранен, ни обеспечен". Однажды придя к Н. М. Еропкиной, приняв в кресле свою любимую позу и начав говорить о виданном им при отправлении последней этапной партии, он вынул из кармана какую-то ветхую тряпицу, служившую ему платком. Увидев это, слушательница, обойдя за спиною повествовавшего старика, достала из комода хороший батистовый платок и, молча взяв из руки Гааза тряпицу, вложила взамен ее этот платок. Федор Петрович улыбнулся, ласково взглянул на нее и стал продолжать свой рассказ. "Однако одного платка ему мало, он его потеряет, забудет..." — подумала Еропкина и, достав из комода еще одиннадцать платков, тихонько положила их в карман свесившейся с кресла фалды его фрака. Но Федор Петрович почувствовал это, обернулся, достал все платки — и вдруг глаза его наполнились слезами, он схватил Еропкину за руки и голосом, которого она не могла позабыть, сказал: "Oh! merci, merci! ils sont si malheureux!" 5. Он не мог допустить, чтобы это могла быть забота о нем, а не о них, ради которых так светло и чисто догорала его жизнь!

Он очень любил детей. И дети ему платили тем же, шли к нему с доверием, лезли на него, ласкали его и теребили. Между ними завязывались разговоры, прерываемые шутками старика и звонким детским смехом. Он сажал их на колени, смотрел в их чистые, правдивые глаза и часто с умиленным выражением лица возлагал им на голову руки, как бы благословляя их! По словам супруги нашего великого писателя графини С. А. Толстой, он любил проделывать с детьми шутливое перечисление "необходимых добродетелей". Взяв маленькую детскую ручонку, растопырив ее пальчики, он вместе с ребенком, загибая большой палец, говорил: "Благочестие", загибая указательный: "Благонравие", "Вежливость" и т. д., пока не доходил до мизинца. "Не лгать!" — восклицал он многозначительно. "Не лгать, не лгать, не лгать!" — повторял он, потрясая за мизинец руку смеющегося дитяти...

Строгий блюститель нравов в себе и в других, Гааз не всегда действовал одними советами, назиданиями и убеждениями. В некоторых случаях он пробовал оказывать своеобразное "противление злу" активными и даже разрушительными действиями... По рассказу московского старожила, служившего еще у Ровинского, когда тот был губернским прокурором, г-на Н-ва, в начале 50-х годов у одного из московских купцов, старого холостяка, явилось непреоборимое желание похвастаться пред святым доктором висевшею в спальне, задернутою зеленой тафтой картиною, на которой откровенность изображения доходила до крайних пределов грязной реальности. После долгих колебаний он наконец решился, заранее готовясь услышать негодующие упреки Гааза. Но тот молчал, а затем стал просить продать ему картину. Владелец ни за что не соглашался, указывая на всю трудность получения такой "редкостной вещи", но, видя, что старик, которого он глубоко чтил, страстно желает, к немалому его удивлению, иметь неприличную картину, предложил ему скрепя сердце принять ее в подарок. Федор Петрович наотрез отказался, продолжая просить продать картину. Тогда купец заломил очень большую цену. Гааз задумался, потом сказал: "Картина за мной" — и уехал. Чрез два или три месяца он привез требуемую сумму, доставшуюся ему, конечно, путем труда и больших лишений, и, довольный, увез в своей пролетке тщательно закрытую тафтою картину. Этот увоз оставил пустое и больное место в обыденном существовании нечистоплотного холостяка; он затосковал и чрез несколько дней решился под каким-то предлогом заехать к Гаазу, чтобы хоть взглянуть на нее. Старик принял его приветливо, и началась беседа. Гость пытливо обводил глазами стены единственной приемной комнаты (другая, маленькая, была спальнею). Картины не было. Наконец он решился спросить хозяина о судьбе утраченного сокровища. "Картина здесь, в этой комнате",— сказал хозяин. "Да где же, Федор Петрович, не видать что-то?!" — "В печке..." — спокойно ответил Гааз.

 

Кто из читавших знаменитый роман Виктора Гюго "Les misérables" 6 не помнит трогательного рассказа о епископе Мириеле, приютившем и обогревшем у себя отбывшего каторгу Жана Вальжана, которого отовсюду гонят с его волчьим паспортом? Переночевав, последний потихоньку уходит и, искушенный видом серебряных ложек, поданных накануне к ужину, похищает их. Его встречают жандармы, заподозривают и приводят с поличным к епископу, но, движимый глубоким милосердием, Мириель приветливо идет к нему навстречу и с ласковой улыбкою спрашивает: "Отчего же, друг мой, вы не взяли и серебряных подсвечников, которые я вам тоже подарил?" Толчок для нравственного перерождения дан, и Вальжан, духовно поднятый и просветленный, вступает в новую жизнь... Таков поэтический вымысел, созданный талантом и глубоким чувством французского поэта... Но вот что, по словам двух современников Гааза, случилось в 40-х годах, лет за двадцать до появления в свет "Les misérables", в Москве, в Малом Казенном переулке. Один из пришедших к Гаазу в числе бедных больных украл у него со стола часы, но был схвачен с поличным, не успев выйти за ворота. Федор Петрович, запретив посылать за полициею, позвал похитителя к себе, долго с ним беседовал о его поступке, советовал лучше обращаться к добрым людям за помощью и в заключение, взяв с него честное слово не воровать более, отдал ему, к великому негодованию своей домовитой и аккуратной сестры, свои наличные деньги и с теплыми пожеланиями отпустил его.

1 Такова была цена моих трудов: за мгновенье до отбытия этих несчастных я успел задать им четыре вопроса: «Хорошо ли вы себя чувствуете? Получили ли книги те, кто умеет читать? Нет ли у вас какой нужды? Довольны ли вы?» (франц.).

2 «Воспоминания о придворной и дипломатической жизни баронессы Джорджины Блумфильд». Лондон. 1882 (англ.).

3 Он не думал ничего дурного! (нем.).

4 Он не хотел сделать зла! (нем.).

5 О! спасибо, спасибо! они так несчастны! (франц.).

6 «Отверженные» (франц).

Сестричество преподобномученицы
великой княгини Елизаветы Федоровны
Вэб-Центр "Омега"
Москва — 2006