Печать

№ 6
   ИЮНЬ 2008   
РУССКАЯ ПРАВОСЛАВНАЯ ЦЕРКОВЬ № 6
   ИЮНЬ 2008   
   Календарь   
ЭЛЕКТРОННАЯ ВЕРСИЯ
ЕЖЕМЕСЯЧНОГО ПРАВОСЛАВНОГО ИЗДАНИЯ
Е. Н. Невесский
Из книги
ПЕРВЫЙ ЭШЕЛОН
Воспоминания московского ополченца


Это было примерно в первых числах октября месяца 1941 года, когда немцы прорвали Западный фронт под Вязьмой. Бесконечно тянулась эта ночь, пронизывающе холодная и сырая, наполненная стуком колес, окриками возничих, шумом леса. Повозки останавливались, потом медленно катились дальше, потом снова останавливались, увязая в грязи. А сверху из кромешной тьмы моросил и моросил холодный октябрьский дождь. Мы все время передвигались по лесу, это была какая-то бесконечная лесная дорога в кромешной тьме.

А потом в лес проник глухой гул, очень далекий, тревожный и прерывистый. И вместе с ним пошли разговоры, неясные, полунамеками. "Немцы прорвались на Москву..." И мы все ехали, ехали, лес стал реже, начались перелески, и открылись далекие туманные, все в пелене холодного дождя поля. И в сгущающихся сумерках короткого дня мы увидели: весь горизонт горит.

Трудно теперь передать настроение, которое владело нами тогда. Это страшное настроение, о котором много писали, но которое, наверное, никто так и не описал до конца, потому что нет слов, чтобы описать его. Я знаю только, что это настроение было всеобщим, оно давило, как ядовитый туман, и мы задыхались в нем: настроение солдат отступающей армии. Мы не думали о победе в те страшные дни, но мы не могли верить и в поражение, как живые не могут верить в собственную смерть. Это было страшно, это медленное движение в черный проем горизонта, в окружении багровых факелов горящих деревень.


Пространство, в котором происходило движение войск, неумолимо сокращалось. В общем потоке шли и солдаты совершенно разбитых частей, и сохранившие организацию подразделения. Частые обстрелы, бомбежки, непрерывность движения при почти полном отсутствии питания и отдыха под дождем и мокрым снегом делали обстановку очень тяжелой. Но тем не менее масса вооруженных людей тяжело и неизменно шла на восток. Там, где этот "железный поток" соприкасался с немцами, вспыхивали ожесточенные бои. Железный поток не хотел ни умирать, ни сдаваться. Отдельные артиллерийские и минометные батареи, вкрапленные в массу войск, вели навесной огонь по противнику...

Снова настала ночь, а мы все шли и шли вперед. Повозки, отдельные орудия, тягачи и бесконечные вереницы солдат, идущих вдаль. И на этом драматическом фоне отрадно было наблюдать отдельных командиров, которые наперекор всему старались поддерживать боевой дух в массе солдат.

Запомнился высокий немолодой уже офицер. Он вылез из проходившей по обочине танкетки, увидя завязший в грязи грузовик, который задерживал все движение. Он был энергичен и даже, как это ни казалось странным, весел. Он мигом собрал и организовал группу солдат, которые взялись вытаскивать грузовик. "Живей! Веселей! - кричал он.- Не будем друг другу помогать, во век немца не победим!" И все мы пошли и тянули этот треклятый грузовик и вытянули его наконец, а он все командовал весело и яростно, как будто и не было вокруг ничего особенного. Это будни войны, как будто говорил нам его голос, это не поражение, война только началась. И это было словно рассвет.


Вдруг нарастающий вой, и словно небо обрушивается на нас. Кругом рвутся снаряды. Сверху падают комья земли. Последнее, что вижу,- вздыбленная кверху пушка подбитого танка. Потом мне кажется, что кто-то ударяет меня в бок и спину сверху тяжелой палкой. Хочу пошевелиться, но голова начинает кружиться тяжело и тошнотворно. Пытаюсь приподняться, но падаю навзничь, подтягиваю колени от тяжелой боли, мелькает мысль: "Прострелят колени"... и все словно растворяется.

...Полная тишинa. И в этой полной тишине издалека долетели каркающие странные голоса. Это был чужой язык. Пытаюсь приподняться. Не знаю, сколько времени я лежал без сознания. Острая боль в правом плече заставляет упасть на бок. Голоса становятся отчетливее. Это резкая немецкая речь. Пытаюсь подняться на ноги. Проходящий солдат поддерживает меня. "Вставай, браток,- шепчет он,- пристрелят, коль не встанешь". Появляется серо-голубая фигура в каске. Немец целится в нас и что-то кричит, указывая в сторону. Откуда-то сбоку появляется другой немец. Он срывает каску, вещмешок. Шарит по карманам. Нож, футляр с очками, кошелек - все исчезает в карманах его короткой шинели. Резко бьет в спину - "Ап!" Иду вперед под дулом автомата третьего немца к группе наших обезоруженных солдат. Группа эта все растет. "Раненые сюда!" - слышу крик и иду в сторону.

...Девушка-санитарка, попавшая в плен вместе с нами, после безуспешной попытки снять с меня гимнастерку разрезает ее вдоль спины и, разорвав рубаху на полосы, перевязывает рану. Это была совсем юная девушка среди толпы окровавленных и измученных людей. И она работала. Никогда не забуду ее юного серого лица, словно застывшего в трагической маске. Она работала. Рукава гимнастерки были закатаны, и обнаженные нежные, полудетские руки были по локоть в крови. Она исполняла свой долг - эта юная женщина России.

...Мне помогают натянуть на онемевшую руку гимнастерку и таким же манером разрезанный свитер. Потом надеть ватник. Мне помогают другие раненые, кто-то надевает упавшую пилотку, и я отхожу в сторону, преодолевая вновь нарастающую слабость. Смотрю на серое небо, и вдруг какое-то странное чувство покоя овладевает мною. "Благодарю Тебя..." - шепчут мои губы. Этих мгновений я не забывал никогда.


...По бокам шагают немецкие солдаты. Злобный лай винтовочных выстрелов и короткие очереди автоматов иногда вспыхивают где-то позади. "Добивают раненых..." И эти слова, сказанные кем-то, не умирают сразу, а словно остаются висеть в воздухе, смешиваясь с шорохом жухлых листьев, шепотом дождя, неверным шумом сотен шагающих ног. Надо идти... В туманную осеннюю мглу. В слепящий дождь и снег. Словно в бездну, откуда нет возврата. И это продолжается долго, как в кошмарном сне, и только опустившаяся ночь останавливает колонну.

...А потом нас снова поднимают крики, выстрелы, и в брезжущем сером рассвете мы идем дальше в промозглую тьму, с трудом выдирая ноги из жидкой грязи. Становится светлее и суше, и часы тянутся за часами, но силы еще есть, только мучает нестерпимый голод. По бокам колонны идут немецкие автоматчики, а сзади слышны временами короткие очереди, и теперь уже все понимают их страшный смысл. Надо идти. Иначе смерть. Только бы не одолела эта внезапная слабость, которая иногда подступает и мутит голову.

...Проходим мимо каких-то строений. Внезапно раздаются женские голоса. Женщины появляются сбоку от колонны. Молодые и старые, повязанные платками, в нагольных полушубках и телогрейках, они, что-то быстро говоря, причитают, некоторые плачут. Подбегая к солдатам, они суют им куски хлеба, картошку, сухари. Я протягиваю здоровую руку и тоже получаю кусок хлеба, который прячу за пазуху. Немцы кричат и стреляют в воздух. Женщины отбегают. И снова мы идем по большаку в сгущающиеся сумерки короткого дня.

...Когда наутро забрезжил рассвет, все сковало льдом. Снова усилились крики, участились выстрелы. Ноги совершенно застыли, летние бумажные брюки не грели, холод проникал словно до самых костей. Это было невыносимо, надо было достать какую-нибудь одежду.

В этом аду наперекор всему несколько врачей, по-видимому, сумели организовать примитивный лазарет и, не щадя себя, старались спасти раненых бойцов. Среди них было несколько женщин. Врач, к которому я обратился, сунул мне в руки грязный, измазанный кровью узел, - какую-то одежду. "Вот, умер хозяин сегодня ночью, парикмахером он был ротным..." "Спасибо", - сказал я. В это время кругом закричали, суета усилилась, раненых начали выводить и выносить из овина. Отойдя в сторону, я развернул что-то похожее на халат и начал надевать на себя. И тут понял, что мне дал врач, и мне показалось, что судьба впервые улыбнулась мне за последние дни и часы. Под грубой и совсем тонкой хлопчатобумажной тканью был мех. Это был полушубок, обтянутый сверху стандартной серой тканью, из которой было пошито летнее обмундирование ополченцев. До сих пор помню чувство тепла, которое я испытал, когда после нескольких попыток, преодолев боль в плече, надел эту куртку. По-видимому, если бы не эта счастливая случайность, не этот добрый жест незнакомого человека, моего товарища по несчастью, мне не удалось бы пережить последующих страшных дней.


Я почти не запомнил лиц солдат, с которыми мне довелось прожить около месяца. Но одно лицо запомнилось. Это был небольшого роста, щуплый и хрупкий на вид человек. Небритый, остроносый, в кривых овальных очках с железной оправой, со скорбно опущенными углами рта. Его речь выдавала интеллигентного человека.

- Мне непонятны многие вещи,- говорил он задумчиво и уныло.- Как можно было прозевать начало войны, начало, которое всегда становится известным обеим противостоящим сторонам с точностью до дня, если не до часа... А ведь прозевали, определенно прозевали, немцам удалось осуществить внезапность нападения, отсюда и прорывы, и окружения, и отступление... И все же,- продолжал он после некоторого молчания, и в его бесцветных глазах за толстыми стеклами очков мелькнула слабая искра оживления,- и все же я думаю, что немцы потерпят поражение в этой войне... Вы подумайте, какая аналогия с наполеоновским нашествием. Начал Наполеон почти в тот же день, что и Гитлер. Армию собрал небывалую по тем временам, более полумиллиона. Русская армия была втрое слабее наполеоновской в начале войны. До начала войны Наполеон завоевал всю Европу, даже Испанию. И начал с широкого наступления и наступал, наступал... А наши отходили. И чем глубже заходил он в Россию, тем больше слабел. И заметьте, он слабел не только потому, что он рассредоточивал свои войска, растягивал коммуникации, но и потому, что встречал каждодневное и все нарастающее сопротивление русского народа. Этого фактора он не учел, да, видимо, и не мог учесть, как не могли его учесть все иноземные завоеватели нашей земли. В этом отношении психика у русских особенная, она выработана всей нашей историей со времен Батыя, а может быть, и ранее... Вы обратите внимание на солдат нашего барака. Это все простые люди. Раненые. В плену. Без всяких, по сути дела, надежд спастись. Без всяких. Это смертники... Но разве они сознают это? Для них это будни войны. Они все время что-то делают. Достают какую-то еду... Что они едят? Глину, навоз, мертвечину? Они ловят слухи. На что-то надеются. Тянут день за днем. Но разве они верят, что война проиграна? Нутром своим они в это не верят, не допускают, что немец может утвердиться навечно, что борьба может прекратиться. Это сидит подспудно в их психике, и это фактор колоссальный, потому что он массовый. И Гитлер недоучитывает этого так же, как недоучитывал Наполеон. Вот и прикиньте: с одной стороны, огромность расстояний, а с другой - этот специфический "русский фактор", который можно также рассматривать как величину постоянную. Ну а вооружение, умение воевать... Это, я думаю, после первых неудач мы восполним... И нож немецкий будет входить в Россию как в застывающее масло... И в конце концов завязнет. А потом мы будем с великими трудами выталкивать его. И вытолкнем...


Словно дымным маревом курится высокое белесое небо. Заиндевевшие дома. Пустынные улицы. Скрип снега под ногами еле передвигающихся людей. Дальше, дальше. Вот откинутый шлагбаум. Мы проходим железнодорожный путь, круто уходящий куда-то вбок. Разбитые вагоны. Конвойный впереди. Словно вспышка в сознании. Горячая волна решимости вдруг обжигает меня.

Я шагаю в сторону. Второй, третий шаг. Я уже отделился от колонны и шагаю по пути. Не оборачиваюсь. Бессмысленно. И нет сил. Жду удара в спину. Иду. Не оборачиваюсь. Словно секунды гулко отсчитывает судьба. Две. Три. Пять. Десять... Иней клубится от дыхания. За спиной тишина. Теперь бы побежать. Спрятаться за вагоны... Но куда прятаться, если будет погоня?.. Только идти. Только идти... По твердым, усыпанным снегом шпалам. Прошли уже минуты. Все тихо. Только скрип снега под ногами.

Я пересек несколько путей и вышел на занесенную снегом дорогу. Я был уже вне города... Шаг... Еще шаг... Нельзя останавливаться. Нельзя ложиться... У меня не было мысли, что это конец. Наверное, эта мысль вообще не свойственна молодости. Я шел в лазурно-белесую мглу, освещенную тусклым солнцем. Осторожно скрипел снег где-то внизу, но у меня уже не было ног, не было рук, казалось, только дыхание осталось теплым...

"Бери его... Кажется, живой еще..." - это говорит женский голос, совсем без перерыва, я слышу его издалека, словно этот голос прилетел из морозной мглы и мне это снится... Но нет, меня куда-то тянут, и вот уже я лежу на соломе, меня чем-то укрывают, какое-то бормотание, причмокивание, ощущение полета, и я понимаю, что меня везут на санях, и сознание постепенно охватывает реальность...

Мимо мелькают деревья, запорошенные инеем. Полозья саней тонко скрипят на поворотах. Скосив глаза, вижу, что рядом со мной сидит женщина в полушубке, закутанная платком. Правит, по-видимому, парнишка. Размахивая кнутовищем, он иногда вскрикивает на лошадь. Надо мной склоняется женское лицо. Пар от дыхания мешает разглядеть его. Видны только внимательные глаза. "Ну как, служивый, не помер еще? - спрашивает она и, не дожидаясь ответа, добавляет: - Ну до чего же ироды довели людей... Ну, скоро приедем. Отогреешься..."

Это была маленькая, полузанесенная снегом хибара с одной-единственной комнатой. Меня полуввели, полувнесли в комнату и усадили около печки. Я протянул к ней руки. Поверхность была раскалена. И только через некоторое время я почувствовал тепло, исходящее от нее.

Я вижу эту раскаленную плиту и сейчас. Вижу свои руки, сухие, словно обтянутые пергаментом. Шепот, разговоры, мягкие шаги вокруг.

- Не обожгись...

- Нет, не обожгусь,- отвечаю я, глядя на раскаленную поверхность и еще больше приближая к ней руки. Словно завораживает серо-розовый металл со слабо мерцающими на нем искорками. И забавно приближать к нему руки все ближе и ближе, чувствуя вместо палящего жара лишь приятную теплоту.

- На вот, поешь. Но немного, много нельзя сейчас тебе...

Ем белую рассыпчатую картошку, вдыхая теплый пар. И чувствую, как во всем теле словно пробуждается жизнь.

Это была небольшая семья, что меня приютила. Сама хозяйка, сын ее, парнишка лет пятнадцати, и двое меньших. Старший сын и муж были на фронте. До войны они работали на железной дороге. И жила вся семья в этой хибаре бедно и туго.

"Как же ты из Вязьмы-то вышел,- говорила хозяйка нараспев, покачивая головой.- Куда ж ты шел, на смерть ведь свою шел. Господи! И что с людьми творят! И мои вот, может быть, так же по белу свету мыкаются, горе хлебают..."

Почти не помню тех нескольких дней, которые я провел в этой хате. Помню только белые стены и раскаленную железную печку, которую топили мелкой трухой из каменного угля. Труху эту вся семья собирала на недалеких железнодорожных путях. Питались скудно. Картошка, картошка, она составляла основу всех трапез, ее бережно доставали из-под пола, где она хранилась.

Нужно было идти дальше. Куда? На мои расспросы о партизанах хозяйка недоуменно пожимала плечами: "Кто ж их знает? Сказывали, что в Рыжкове появились раз, да в Малине их немцы искали, да разве их найдешь? Их днем с огнем не сыщешь, коль они есть, а может быть, и нет их вовсе вблизи, а издалека пришли... Это ты и мысль оставь их так искать, да не сказывай кому ни попадя, а то на полицая нарвешься, да и обратно в лагерь..."

Через несколько дней я покинул своих хозяев, напутствуемый добрыми пожеланиями всей семьи. "Да хранит тебя Господь,- говорила хозяйка.- Дай тебе Бог добраться до наших..."


Дальше - провал. Потому что никакие силы, кажется, не в состоянии заставить меня вспомнить, каким образом я попал в деревню, где вторично нашел приют. Смутно помнятся сани, быстрый бег лошадей, веселое лицо парня, который говорит, обращаясь ко мне: "Ничего, попарим тебя, отмоем тебя..."

А потом тот же парень, который трет мне спину в жарко натопленной бане. Безвольно подчиняясь окрикам и командам, поворачиваюсь, напрягая все силы и стараясь не упасть, с недоумением смотрю на свое скелетообразное, словно чужое тело с тонкими как спички руками и ногами, с ребрами, будто покрытыми одной тонкой кожей.

"Одень вот это,- слышу все тот же бодрый молодой голос,- а одежонку твою мы в огонь, а шубейку пропарим, прожарим. Одевай вот исподнее, да портки чистые, рубаху - бабы собрали..." - говорил он, вытирая меня, и я дрожащими руками натягиваю на себя подаваемые мне вещи, словно утопая в их громадных размерах.

Мы пересекаем наезженную дорогу и, подойдя к одной из изб, поднимаемся на крыльцо. В сенцах скрипуче открывается низкая дверь, обдав нас облаком пара. "Ну принимай, тетя Маня, свово,- скороговоркой говорит парень, пропуская меня вперед, - пропаренный, вымытый, чистый. А уж как накормишь, да сыт будет, да пьян, да нос в табаке..." - балагурил он, пропуская меня вперед. Я увидел перед собой пожилую женщину небольшого роста со строгим лицом. Она смотрела на меня внимательно, не улыбаясь, словно изучая. "Садись, Женя",- произнесла она вдруг поспешно, указывая на широкую лавку, стоявшую у стены. Переступив ватными, словно чужими ногами, я сел и, тут же почувствовав тупую боль, привалился на бок. Сидеть было нельзя. Ягодицы отсутствовали. Но странное чувство легкости, почти блаженства владело мной. Это были неповторимые и непередаваемые мгновения полного физического и нравственного освобождения от неимоверных страданий предшествующих дней.

За столом, придвинутым к лавке, на которой я сидел, собралась семья, приютившая меня. Сама тетя Маня и ее муж Клим, хмурый и неразговорчивый мужик лет пятидесяти. Сестра тети Мани Анна, с тремя маленькими детьми бежавшая, как я позже узнал, из Вязьмы, когда город заняли немцы. Молча, сохраняя по-прежнему строгое выражение лица, тетя Маня расставила миски, поставила посередине стола чашку с солью и из большого чугуна, вынутого из русской печи, наложила всем картошки. "Давно бежал-то?" - спросил Клим, исподлобья поглядывая на меня, и я воспринял этот вопрос как желание этих людей, чтобы я рассказал о себе. И я начал рассказывать, кто я и что я, о всех тех драматических, но, в общем, обычных для того времени обстоятельствах, которые привели меня к ним. Ополчение, бои, окружение, ранение, плен, лагерь, побег. Я ел и говорил и вдруг почувствовал, как нестерпимой судорогой свело живот, и, скорчившись, вышел из-за стола, потянул ручку входной двери, споткнулся о порог... Потом лежал на лавке, голова странно и отчужденно кружилась. Издалека доносился голос тети Мани, словно шепот из другого мира: "Нельзя тебе есть, Женя. Так-то. Совсем, должно, нельзя, разве что самую малость..."

Очнулся на следующее утро от какого-то глубочайшего, словно мертвого сна. И была как будто только одна мысль: лишь бы не немцы... Все, что угодно... Лишь бы не немцы...

В большой русской печи пылал огонь. Хозяйка возилась около печи, громыхая чугуном и ухватом. Надеялся, что меня покормят и внутренне собирался с силами для дальнейшего пути, куда - этого не знал, да и не мог знать и думать ни о чем больше. По-видимому, это было особое состояние затравленности, ощущение смертельной опасности, настороженности и напряженности, которое возникает у человека в подобных обстоятельствах и пробуждает в нем силы для конечного этапа борьбы.

После завтрака, когда посуда была убрана, тетя Маня, сев около меня, сказала строго и определенно, без всяких предисловий:

- Да ты ляг полежи, может, на печку полезешь? Отогреться тебе надо. Иззяб ты... Поживешь пока у нас, может, отойдешь. А сейчас, куда тебе идти такому...

И снова я мог сказать только одно:- Спасибо.

Так вторично затормозился мой побег, и стрелка неведомого мне прибора вновь колебнулась в сторону жизни. Я спал на той же лавке, и ел простую, непритязательную пищу этих людей, и знал, что само мое присутствие может подвергнуть их смертельной опасности, если какая-нибудь злая рука укажет на меня немцам как на пленного, бежавшего из лагеря. Но что можно было сделать тогда? Я настолько ослаб, что почти не мог двигаться, есть тоже почти не мог. Все колебалось, по-видимому, между жизнью и смертью, я был типичным дистрофиком, таким, о которых много писали впоследствии при описании блокады Ленинграда. Но постепенно жизнь перебарывала смерть и возвращалась в мое скелетообразное тело. Неизмеримая благодарность переполняла душу к этим простым, внешне грубым и малограмотным людям, делившим со мной тепло и скудную пищу и вытягивавшим меня из смерти в это страшное время. И особенно к тете Мане, которая была истинной главой в семье и которой беспрекословно подчинялись все в этом доме.

Это была удивительная женщина, по-видимому, одна из тех праведниц, которые рождаются на Руси и, обладая истинно нравственным величием, живут, никем не замечаемые, и творят добро всю свою жизнь в повседневных делах своих. Пожилая, по-видимому лет за пятьдесят, немногословная, спокойная, удивительно уравновешенная при всех жизненных обстоятельствах, она словно что-то знала, чего не знали другие, и это что-то ставило ее выше той среды, в которой она жила. Она делала свое дело. Непрерывно, каждодневно, не прерывая его ни на одну минуту. И всегда была уверена в том, что и как ей надо было делать. У них с Климом не было детей. Но она с одинаковым вниманием распространяла свою ласку и заботу на всех детей своей сестры, и на нее, и вообще на всех и вся, с кем она соприкасалась в той или иной ситуации. И не словами это выражалось, а именно делами, подчас трудными, хлопотливыми, но для нее необыкновенно естественными. Если бы она их не делала, она не была бы тем, чем она была - человеком необыкновенной, редкостной души, которая была дана ей как Божий дар...

"Списки составляли, племяшом своим тебя назвала, Женя, так что вот..." - сказала как-то тетя Маня, входя в избу. И снова можно было выдавить из себя только одно слово "спасибо", потому что было ясно, что это означает. Она брала на себя смертельно опасную ответственность во имя высшего принципа бескорыстного добра...


<Позже, уже на фронте,> произошел эпизод, который до сих пор является для меня светлым. Со стороны нейтральной полосы начали раздаваться стоны. Сначала они были невнятными и слабыми, потом усилились. Это был русский голос, взывающий о помощи. "Братцы!..- кричал солдат. - Помогите". И снова: "Братцы! Братцы!" Так продолжалось не один час, и неизвестно было, что делать. Дело в том что раненый лежал посреди минного поля, и местность была открытая, хорошо просматриваемая и с нашей, и с немецкой стороны. Наконец нас построили.

- Надо спасать человека,- сказал командир,- добровольцы есть?

Реакция была мгновенной. Словно оборвалась какая-то порочная струна страха и себялюбия. Я вышел из строя и сказал:

- Я пойду.

Выступил из строя и еще один человек, который выразил согласие идти. Точно так же добровольно вызвался идти с нами один сапер.

Мы сняли шинели и сдали свои вещи старшине. Было относительное затишье. Перевалив через бруствер и прижавшись к земле, тихо-тихо, едва шевелясь, по-пластунски мы начали ползти по направлению стонов. Продвижение было медленным, так как ползший впереди сапер с миноискателем находил и обезвреживал мины. Мы были словно под давлением этой относительной тишины, которая в любой момент могла разорваться грохотом, если бы немцы обнаружили нас и накрыли минами. Все ближе, ближе, ближе... Носом к земле, чувствуя ее влажный травянистый запах. И вот мы видим уже раненого солдата.

Он лежал совершенно обессиленный среди измятых болотистых кочек. Это был пожилой человек, с жилистой, покрытой загаром шеей, обвислыми усами. Одна нога его была перебита, и из разорванной брючины торчала крупная розовая кость с запекшейся кровью.

- Братцы,- шептал он, пока мы подтягивали под него плащ-палатку,- братцы, спасибо... И глухо застонал, когда мы начали стягивать его с места.

Мы отправились назад в том же порядке: впереди сапер с миноискателем, который еще раз проверял путь. За сапером мы вдвоем, взявшись за концы плащ-палатки, волочили раненого, который тяжко и подавленно стонал. И снова шла секунда за секундой, словно бой метронома, в ожидании огня немцев. Но кроме обычных звуков переднего фронтового края, все молчало. В мокрых от пота гимнастерках, прерывисто дыша, мы дотянули раненого до окопов, и десяток рук приняли его и опустили вниз. За ним сползли и мы.

Напряжение спало, и осталось светлое чувство победы, выполненного человеческого долга. И это торжествующее чувство властно отодвинуло куда-то назад, в какие-то несущественные, второстепенные сферы, всю тяжесть фронтовой жизни, всю горечь незаслуженных обид, всю тоску по дому - все, оставив только чистый свет человечности, воплощенной в явь. Я не знал тогда, что это был звездный час моей жизни, который приходит к каждому человеку со свойственной ему внезапностью.

Сестричество преподобномученицы
великой княгини Елизаветы Федоровны
Вэб-Центр "Омега"
Москва — 2008