Печать

№ 12
   ДЕКАБРЬ 2008   
РУССКАЯ ПРАВОСЛАВНАЯ ЦЕРКОВЬ № 12
   ДЕКАБРЬ 2008   
   Календарь   
ЭЛЕКТРОННАЯ ВЕРСИЯ
ЕЖЕМЕСЯЧНОГО ПРАВОСЛАВНОГО ИЗДАНИЯ
А.И.Солженицин
Из"Архипелага ГУЛАГ"
Пасхальный крестный ход
Из слова при получении премии "Фонда Свободы"


Посвящаю всем,             
кому не хватило жизни
об этом рассказать.     
И да простят они мне, 
что я не все увидел,       
не все вспомнил,             
не обо всем догадался    

Начинаем мы все (кроме верующих) с одного: хватаемся рвать волосы с головы - да она острижена наголо!.. Как мы могли?! Как не видели наших доносчиков? Как не видели наших врагов? (И ненависть к ним! и как им отомстить?) И какая неосторожность! слепость! сколько ошибок! Как исправить? Скорей исправлять! Надо написать... надо сказать... надо передать...

Но - ничего не надо. И ничто не спасет. В положенный срок мы подписываем 206-ю статью, в положенный - выслушиваем очный приговор трибунала или заочный - ОСО.

Начинается полоса пересылок. Вперемежку с мыслями о будущем лагере мы любим теперь вспоминать наше прошлое: как хорошо мы жили! (даже если плохо). Но сколько неиспользованных возможностей! Сколько неизмятых цветов!.. Когда теперь это наверстать?.. Если я доживу только - о, как по-новому, как умно я буду жить! День будущего освобождения? - он лучится, как восходящее солнце!

И вывод: дожить до него! дожить! любой ценой!

Это просто словесный оборот, это привычка такая: "любой ценой".

А слова наливаются своим полным смыслом, и страшный получается зарок: выжить любой ценой!

И тот, кто даст этот зарок, кто не моргнет перед его багровой вспышкой - для того свое несчастье заслонило и все общее, и весь мир.

Это - великий развилок лагерной жизни. Отсюда - вправо и влево пойдут дороги, одна будет набирать высоты, другая низеть. Пойдешь направо - жизнь потеряешь, пойдешь налево - потеряешь совесть.

Самоприказ "дожить!" - естественный всплеск живого. Кому не хочется дожить? Кто не имеет права дожить? Напряженье всех сил нашего тела! Приказ всем клеточкам: дожить! Могучий заряд введен в грудную клетку, и электрическим облаком окружено сердце, чтоб не остановиться. Заполярною гладью в метель за пять километров в баню ведут тридцать истощенных, но жилистых зэков. Банька - не стоит теплого слова, в ней моются по шесть человек в пять смен, дверь открывается прямо на мороз, и четыре смены выстаивают там до или после мытья - потому что нельзя отпускать без конвоя. И не только воспаления легких, но насморка нет ни у кого. (И десять лет так моется один старик, отбывая срок с пятидесяти до шестидесяти. Но вот он свободен, он - дома. В тепле и холе он сгорает в месяц. Не стало приказа - дожить...)

Но просто "дожить" еще не значит - любой ценой. "Любая цена" - это значит: ценой другого.

Признаем истину: на этом великом лагерном развилке, на этом разделителе душ - не бóльшая часть сворачивает направо. Увы - не большая. Но к счастью - и не одиночки. Их много, людей - кто так избрал. Но они о себе не кричат, к ним присматриваться надо. Десятки раз поднимался и перед ними выбор, а они знали да знали свое.

Вот Арнольд Сузи, лет около пятидесяти попавший в лагерь. Он никогда не был верующим, но всегда был исконно-добропорядочным, никакой другой жизни он не вел - и в лагере он не начинает другой. Он - "западный", он, значит, вдвойне неприспособленный, все время попадает впросак, в тяжелое положение, он и на общих работает, он и в штрафной зоне сидит - и выживает, выживает точно таким, каким пришел в лагерь. Я знал его вначале, знал - после, и могу засвидетельствовать. Правда, три серьезных облегчающих обстоятельства сопутствуют ему в лагерной жизни: он признан инвалидом, он получает несколько лет посылки и благодаря музыкальным способностям немного подкармливается художественной самодеятельностью. Но эти три обстоятельства могут только объяснить, почему он остался в живых. Не было бы их - он бы умер, но он бы не переменился. (А те, кто умерли - может быть, потому и умерли, что не переменились?)

А Тарашкевич, совсем простой, бесхитростный человек, вспоминает: "Много было заключенных, которые за пайку и за глоток махорочного дыма готовы были пресмыкаться. Я доходил, но был душою чист: на белое всегда говорил белое".

Что тюрьма глубоко перерождает человека, известно уже много столетий. Бесчисленны здесь примеры - таких, как Сильвио Пеллико: отсидев 8 лет, он превратился из яростного карбонария в смиренного католика. У нас всегда вспоминают Достоевского. А Писарев? Что осталось от его революционности после Петропавловки? Можно спорить, хорошо ли это для революции, но всегда эти изменения идут в сторону углубления души. Ибсен писал: "От недостатка кислорода и совесть чахнет". Э, нет! Совсем не так просто! Наоборот даже как раз! Вот генерал Горбатов - с молодости воевал, в армии продвигался, задумываться ему было некогда. Но сел в тюрьму, и как хорошо - стали в памяти подыматься разные случаи: то как он заподозрил невиновного в шпионстве; то как он по ошибке велел расстрелять совсем не виновного поляка. (Ну когда б это еще вспомнил! Небось после реабилитации уже не очень вспоминал?) <…>

И пословица говорит: "Воля портит, неволя учит".

<…> Но неволя учит - какая?

Лагерь ли?..

Тут задумаешься.

Конечно, по сравнению с тюрьмой наш лагерь ядовит и вреден.

Конечно, не о душах наших думали, когда вспучивали Архипелаг. Но все-таки: неужели же в лагере безнадежно устоять?

И больше того: неужели в лагере нельзя возвыситься душой?

Вот Э. К., почти 1940 года рождения, из тех мальчиков, кто уже при Хрущеве сбирались стихи читать на площади Маяковского, а их гребли в воронок. Из лагеря, из Потьминского лагеря, он пишет своей девушке: "Здесь поубавилось пустяков и суеты... Я пережил поворот... Здесь прислушиваешься к тому голосу изнутри, который в довольстве и тщеславии заглушен был ревом извне".

На лагпункте Самарка в 1946 году доходит до самого смертного рубежа группа интеллигентов: они изморены голодом, холодом, непосильной работой - и даже сна лишены, спать им негде, бараки-землянки еще не построены. Идут они воровать? стучать? хнычут о загубленной жизни? Нет! Предвидя близкую, уже не в неделях, а в днях смерть, вот как они проводят свой последний бессонный досуг, сидя у стеночки: Тимофеев-Рессовский собирает из них "семинар", и они спешат обменяться тем, что одному известно, а другим нет, - они читают друг другу последние лекции. Отец Савелий - "о непостыдной смерти", священник из академистов - патристику, униат - что-то из догматики и каноники, энергетик - о принципах энергетики будущего, экономист (ленинградец) - как не удалось, не имея новых идей, построить принципы советской экономики. Сам Тимофеев-Рессовский рассказывает им о принципах микрофизики. От раза к разу они не досчитываются участников: те уже в морге...

<…> Сыпятся камни из-под наших ног. Вниз, в прошлое.

Это прах прошлого.

Мы подымаемся.

<…> Вот мы годы горбим на всесоюзной каторге. Вот мы медленными годовыми кругами восходим в понимании жизни - и с высоты этой так ясно видно: не результат важен! не результат - а ДУХ! Не что сделано - а как. Не что достигнуто - а какой ценой.

Вот и для нас, арестантов - если важен результат, то верна и истина: выжить любой ценой. Значит: стать стукачом, предавать товарищей - за это устроиться тепло, а может быть, и досрочку получить. <…> Никто не спорит: приятно овладеть результатом. Но не ценой потери человеческого образа.

Если важен результат - надо все силы и мысли потратить на то, чтоб уйти от общих. Надо гнуться, угождать, подличать - но удержаться придурком. И тем - уцелеть.

Если важна суть - то пора примириться с общими. С лохмотьями. С изодранной кожей рук. С меньшим и худшим куском. И может быть - умереть. Но пока жив - с гордостью потягиваться ломящею спиной. Вот когда - перестав бояться угроз и не гонясь за наградами - стал ты самым опасным типом, на совиный взгляд хозяев. Ибо - чем тебя взять?

Тебе начинает даже нравиться нести носилки с мусором (да, но не с камнем!) и разговаривать с напарником о том, как кино влияет на литературу. Тебе начинает нравиться присесть на опустевшее растворное корытце и закурить около своей кирпичной кладки. И ты просто горд, если десятник, проходя мимо, прищурится на твою вязку, посмотрит в створ со стеной и скажет:

- Это ты клал? Ровненько.

Ни на что тебе не нужна эта стена, и не веришь ты, что она приблизит счастливое будущее народа, но, жалкий оборванный раб, у этого творения своих рук ты сам себе улыбнешься.

Дочь анархиста Галя Бенедиктова работала в санчасти медсестрой, но, видя, что это - не лечение, а только личное устройство, - из упрямства ушла на общие, взяла кувалду, лопату. И говорит, что духовно это ее спасло.

Доброму и сухарь на здоровье, а злому и мясное не впрок.

(Так-то оно так, но - если и сухаря нет?..)

И если только ты однажды отказался от этой цели - "выжить любой ценой", и пошел, куда идут спокойные и простые - удивительно начинает преображать неволя твой прежний характер. Преображать в направлении самом для тебя неожиданном.

Казалось бы - здесь должны вырастать в человеке злобные чувства, смятенье зажатого, беспредметная ненависть, раздражение, нервность. А ты и сам не замечаешь, как, в неощутимом течении времени, неволя воспитывает в тебе ростки чувств противоположных.

Ты был резко-нетерпелив когда-то, ты постоянно спешил, и постоянно не хватало тебе времени. Тебе отпущено теперь его с лихвой, ты напитался им, его месяцами и годами, позади и впереди - и благодатной успокаивающей жидкостью разливается по твоим сосудам - терпение.

Ты подымаешься...

Ты никому ничего не прощал прежде, ты беспощадно осуждал и так же невоздержанно превозносил - теперь всепонимающая мягкость стала основой твоих некатегорических суждений. Ты слабым узнал себя - можешь понять чужую слабость. И поразиться силе другого. И пожелать перенять.

Камни шуршат из-под ног. Мы подымаемся...

Бронированная выдержка облегает с годами сердце твое и всю твою кожу. Ты не спешишь с вопросами, не спешишь с ответами, твой язык утратил эластичную способность легкой вибрации. Твои глаза не вспыхнут радостью при доброй вести и не потемнеют от горя.

Ибо надо еще проверить, так ли это будет. И еще разобраться надо - чтó радость, а чтó горе.

Правило жизни твое теперь такое: не радуйся, нашедши, не плачь, потеряв.

Душа твоя, сухая прежде, от страдания сочает. Хотя бы не ближних, по-христиански, но близких ты теперь научаешься любить.

Тех близких по духу, кто окружает тебя в неволе. Сколько из нас признают: именно в неволе в первый раз мы узнали подлинную дружбу!

И еще тех близких по крови, кто окружал тебя в прежней жизни, кто любил тебя, а ты их - тиранил...

Вот благодарное и неисчерпаемое направление для твоих мыслей: пересмотри свою прежнюю жизнь. Вспомни все, что ты делал плохого и постыдного, и думай - нельзя ли исправить теперь?..

Да, ты посажен в тюрьму зряшно, перед государством и его законами тебе раскаиваться не в чем.

Но - перед совестью своей? Но - перед отдельными другими людьми?..

<…> На седьмом году заключения я довольно перебрал свою жизнь и понял, за что мне все: и тюрьма, и довеском - злокачественная опухоль. Я б не роптал, если б и эта кара не была сочтена достаточной.

Кара? Но - чья?

Ну, придумайте - чья?

В послеоперационной <…> я пролежал долго, и все один, бессонными ночами перебирая и удивляясь собственной жизни и ее поворотам. По лагерной уловке я свои мысли укладывал в рифмованные строчки, чтобы запомнить: <…>

Да когда ж я так дóпуста, дóчиста
Все развеял из зерен благих?
Ведь провел же и я отрочество
В светлом пении храмов Твоих!
Рассверкалась премудрость книжная,
Мой надменный пронзая мозг,
Тайны мира явились - постижными,
Жребий жизни - податлив, как воск.
Кровь бурлила - и каждый выполоск
Иноцветно сверкал впереди,-
И, без грохота, тихо рассыпалось
Зданье веры в моей груди.
Но пройдя между быти и небыти,
Упадав и держась на краю,
Я смотрю в благодарственном трепете
На прожитую жизнь мою.
Не рассудком моим, не желанием
Освещен ее каждый излом -
Смысла Высшего ровным сиянием,
Объяснившимся мне лишь потом.
И теперь, возвращенною мерою
Надчерпнувши воды живой, -
Бог Вселенной! Я снова верую!
И с отрекшимся был Ты со мной...

Оглядясь, я увидел, как всю сознательную жизнь не понимал ни себя самого, ни своих стремлений. Мне долго мнилось благом то, что было для меня губительно, и я все порывался в сторону, противоположную той, которая была мне истинно-нужна. Но как море сбивает с ног валами неопытного купальщика и выбрасывает на берег - так и меня ударами несчастий больно возвращало на твердь. И только так я смог пройти ту самую дорогу, которую всегда и хотел.

Согнутой моей, едва не подломившейся спиной дано было мне вынести из тюремных лет этот опыт: как человек становится злым и как добрым. В упоении молодыми успехами я ощущал себя непогрешимым и оттого был жесток… В самые злые моменты я был уверен, что делаю хорошо, оснащен был стройными доводами. На гниющей тюремной соломке ощутил я в себе первое шевеление добра. Постепенно открылось мне, что линия, разделяющая добро и зло, проходит не между государствами, не между классами, не между партиями - она проходит через каждое человеческое сердце - и черезо все человеческие сердца. Линия эта подвижна, она колеблется в нас с годами. Даже в сердце, объятом злом, она удерживает маленький плацдарм добра. Даже в наидобрейшем сердце - не искорененный уголок зла.

С тех пор я понял правду всех религий мира: они борются со злом в человеке (в каждом человеке). Нельзя изгнать вовсе зло из мира, но можно в каждом человеке его потеснить.

С тех пор я понял ложь всех революций истории: они уничтожают только современных им носителей зла (а не разбирая впопыхах - и носителей добра) - само же зло, еще увеличенным, берут себе в наследство.

<…> "Познай самого себя"! Ничто так не способствует пробуждению в нас всепонимания, как теребящие размышления над собственными преступлениями, промахами и ошибками. После трудных неоднолетних кругов таких размышлений говорят ли мне о бессердечии наших высших чиновников, о жестокости наших палачей - я вспоминаю себя в капитанских погонах и поход батареи моей по Восточной Пруссии, объятой огнем, и говорю:

- А разве мы - были лучше?..

Досадуют ли при мне на рыхлость Запада, его политическую недальновидность, разрозненность и растерянность - я напоминаю:

- А разве мы, не пройдя Архипелага, - были тверже? сильнее мыслями?

Вот почему я оборачиваюсь к годам своего заключения и говорю, подчас удивляя окружающих:

- БЛАГОСЛОВЕНИЕ ТЕБЕ, ТЮРЬМА!

<…> Все писатели, писавшие о тюрьме, но сами не сидевшие там, считали своим долгом выражать сочувствие к узникам, а тюрьму проклинать. Я - достаточно там посидел, я душу там взрастил и говорю непреклонно:

- БЛАГОСЛОВЕНИЕ ТЕБЕ, ТЮРЬМА, что ты была в моей жизни!

(А из могил мне отвечают: хорошо тебе говорить, когда ты жив остался!)

<…> А как сохраняются в лагере (уж мы прикасались не раз) истые религиозные люди? На протяжении этой книги уже замечали их уверенное шествие через Архипелаг - какой-то молчаливый крестный ход с невидимыми свечами. Как от пулемета падают среди них - и следующие заступают, и опять идут. Твердость, не виданная в XX веке! И как нисколько это не картинно, без декламации. Вот какая-нибудь тетя Дуся Чмиль - круглолицая, спокойная, совсем неграмотная старушка. Окликает конвой:

- Чмиль! Статьи!

Она мягко, незлобливо отвечает:

- Да что ты, батюшка, спрашиваешь? Там же написано, я всех не помню. (У нее - букет из пунктов 58-й.)

- Срок!

Вздыхает тетя Дуся. Она не потому так сбивчиво отвечает, чтоб досадить конвою. Она простодушно задумывается над этим вопросом: срок? Да разве людям дано знать сроки?..

- Какой срок!.. Пока Бог грехи отпустит - потоль и сидеть буду.

- Дура ты дура! - смеется конвой. - Пятнадцать лет тебе, и все отсидишь, еще, может, и больше.

Но проходит два с половиной года ее срока, никуда она не пишет - и вдруг бумажка: освободить!

Как не позавидовать этим людям? Разве обстановка к ним благоприятнее? Едва ли! Известно, что "монашек" только и держали с проститутками и блатными на штрафных ОЛПах. А между тем кто из верующих - растлился? Умирали - да, но - не растлились?

А как объяснить, что некоторые шаткие люди именно в лагере обратились к вере, укрепились ею и выжили не растленными?

И многие еще, разрозненные и незаметные, переживают свой урочный поворот и не ошибаются в выборе. Те, кто успевают заметить, что не им одним худо - но рядом еще хуже, еще тяжелей.

А все, кто под угрозой штрафной зоны и нового срока - отказались стать стукачами?

Как вообще объяснить Григория Ивановича Григорьева, почвоведа? Ученый, добровольно пошел в 1941 году в народное ополчение, дальше известно - плен под Вязьмою. Весь плен немецкий провел в лагере. Дальше известно - посажен у нас. Десятка. Я познакомился с ним зимою на общих работах в Экибастузе. Прямота так и светилась из его крупных спокойных глаз, какая-то несгибаемая прямота. Этот человек никогда не умел духовно гнуться - и в лагере не согнулся, хотя из десяти лет только два работал по специальности и почти весь срок не получал посылок. Со всех сторон в него внедряли лагерную философию, лагерное тление, но он не способился усвоить. В Кемеровских лагерях (Антибесс) его напорно вербовал опер. Григорьев ответил вполне откровенно: "Мне противно с вами разговаривать. Найдется у вас много охотников и без меня". - "На карачках приползешь, сволочь!" - "Да лучше на первом суку повешусь". И послан был на штрафной. Вынес там полгода. - Да что, он делал ошибки еще более непростительные: попав на сельхозподкомандировку, он отказался от предложенного (как почвоведу) бригадирства! - с усердием же полол и косил. Да еще глупей: в Экибастузе на каменном карьере он отказался быть учетчиком - лишь по той причине, что пришлось бы для работяг приписывать тухту, за которую потом, очнувшись, будет расплачиваться (да еще будет ли?) вечно пьяный вольный десятник. И пошел ломать камень! Чудовищная, неестественная его честность была такова, что, ходя с бригадой овощехранилища на переработку картошки - он не воровал ее там, хотя все воровали. Будучи устроен в привилегированной бригаде мехмастерских у приборов насосной станции - покинул это место лишь потому, что отказался стирать носки вольному холостому прорабу Трейвишу (уговаривали бригадники: да не все ли равно тебе, какую работу делать? Нет, оказывается, не все равно!). Столько раз избирал он худший и тяжелый жребий, только бы не искривиться душой! - и не искривился ничуть, я этому свидетель. Больше того: по удивительному влиянию светлого, непорочного духа человека на его тело (теперь в такое влияние совсем не верят, не понимают) - организм уже немолодого (близ 50-ти лет) Григория Ивановича в лагере укреплялся: у него совсем исчез прежний суставной ревматизм, а после перенесенного тифа он стал особенно здоров: зимой ходил в бумажных мешках, проделывая в них дырки для головы и рук, - и не простужался!

Так не вернее ли будет сказать, что никакой лагерь не может растлить тех, у кого есть устоявшееся ядро, а не та жалкая идеология "человек создан для счастья", выбиваемая первым ударом нарядчикова дрына?

Растлеваются в лагере те, кто до лагеря не обогащен был никакой нравственностью, никаким духовным воспитанием. (Случай - вовсе не теоретический, за наше славное пятидесятилетие таких выросло - миллионы.)

Растлеваются в лагере те, кто уже и на воле растлевался или был к тому подготовлен. Потому что и на воле растлеваются, да отменней лагерников иногда.

<…> Татьяна Фалике пишет: "Наблюдения за людьми убедили меня, что не мог человек стать подлецом в лагере, если не был им до него".

Если человек в лагере круто подлеет, так, может быть: он не подлеет, а открывается в нем его внутреннее подлое, чему раньше просто не было нужды?

М. А. Войченко считает так: "В лагере бытие не определяло сознание, наоборот, от сознания и неотвратимой веры в человеческую сущность зависело: сделаться тебе животным или остаться человеком".

Крутое, решительное заявление... Но не он один так думает. Художник Ивашев-Мусатов с горячностью доказывает то же.

Да, лагерное растление было массовым. Но не только потому, что ужасны были лагеря, а потому еще, что мы, советские люди, ступали на почву Архипелага духовно безоружными - давно готовыми к растлению, еще на воле тронутые им, и уши развешивали слушать от старых лагерников, "как надо в лагере жить".

А как надо жить (и как умереть), мы обязаны знать и без всякого лагеря.

<…> Если уж растление так неизбежно, то почему Ольга Львовна Слиозберг не покинула замерзающую подругу на лесной дороге, а осталась почти наверное погибнуть с нею сама - и спасла? Уж эта ли беда - не крайняя?

Если уж растление так неизбежно, то откуда берется Василий Мефодьевич Яковенко? Он отбыл два срока, только что освободился и жил вольняшкой на Воркуте, только-только начинал ползать без конвоя и обзаводиться первым гнездышком. 1949 год. На Воркуте начинаются посадки бывших зэков, им дают новые сроки. Психоз посадок! Среди вольняшек - паника! Как удержаться? Как быть понезаметнее? Но арестован Я. Д. Гродзенский, друг Яковенко по воркутинскому же лагерю, он доходит на следствии, передач носить некому. И Яковенко - бесстрашно носит передачи! Хотите, псы, - гребите и меня!

Отчего же этот не растлился?

А все уцелевшие не припомнят ли того, другого, кто ему в лагере руку протянул и спас в крутую минуту?

Да, лагеря были рассчитаны и направлены на растление. Но это не значит, что каждого им удавалось смять.

Как в природе нигде никогда не идет процесс окисления без восстановления (одно окисляется, а другое в это самое время восстанавливается), так и в лагере (да и повсюду в жизни) не идет растление без восхождения. Они - рядом.


***

...Огонь, огонь! Сучья трещат, и ночной ветер поздней осени мотает пламя костра. Зона - темная, у костра - я один, могу еще принести плотничьих обрезков. Зона - льготная, такая льготная, что я как будто на воле - это райский остров, это "шарашка" Марфино в ее самое льготное время. Никто не наглядывает за мной, не зовет в камеру, от костра не гонит. Я закутался в телогрейку - все-таки холодновато от резкого ветра.

А о н а - который уже час стоит на ветру, руки по швам, голову опустив, то плачет, то стынет неподвижно. Иногда опять просит жалобно:

- Гражданин начальник!.. Простите!.. Простите, я больше не буду...

Ветер относит ее стон ко мне, как если б она стонала над самым моим ухом. Гражданин начальник на вахте топит печку и не отзывается.

Это - вахта смежного с нами лагеря, откуда их рабочие приходят в нашу зону прокладывать водопровод, ремонтировать семинарское ветхое здание. От меня за хитросплетением многих колючих проволок, а от вахты в двух шагах, под ярким фонарем, понуренно стоит наказанная девушка, ветер дергает ее серую рабочую юбочку, студит ноги и голову в легкой косынке. Днем, когда они копали у нас траншею, было тепло. И другая девушка, спустясь в овраг, отползла к Владыкинскому шоссе и убежала - охрана была растяпистая. А по шоссе ходит московский городской автобус, спохватились - ее уже не поймать. Подняли тревогу, приходил злой черный майор, кричал, что за этот побег, если беглянку не найдут, весь лагерь лишает свиданий и передач на месяц. И бригадницы рассвирепели, и все кричали, а особенно одна, злобно вращая глазами: "Чтоб ее поймали, проклятую! Чтоб ей ножницами - шырк! шырк! - голову остригли перед строем!" (То не она придумала, так наказывают женщин в ГУЛАГе.) А эта девушка вздохнула и сказала: "Хоть за нас пусть на воле погуляет!" Надзиратель услышал - и вот она наказана: всех увели в лагерь, а ее поставили по стойке "смирно" перед вахтой. Это было в шесть часов вечера, а сейчас - одиннадцатый ночи. Она пыталась перетаптываться, тем согреваясь, вахтер высунулся и крикнул: "Стой смирно, б...., хуже будет!" Теперь она не шевелится и только плачет:

- Простите меня, гражданин начальник!.. Пустите в лагерь, я не буду!..

Но даже в лагерь ей никто не скажет: СВЯТАЯ! ВОЙДИ!..

Ее потому так долго не пускают, что завтра - воскресенье, для работы она не нужна.

Беловолосая такая, простодушная необразованная девчонка. За какую-нибудь катушку ниток и сидит.

Какую ж ты опасную мысль выразила, сестренка! Тебя хотят на всю жизнь проучить.

Огонь, огонь!.. Воевали - в костры смотрели, какая будет Победа... Ветер выносит из костра недогоревшую огненную лузгу.

Этому огню и тебе, девушка, я обещаю: прочтет о том весь свет.


***

В начале своего лагерного пути я очень хотел уйти с общих работ, но не умел. Приехав в Экибастуз на шестом году заключения, я, напротив, задался сразу очистить ум от разных лагерных предположений, связей и комбинаций, которые не дают ему заняться ничем более глубоким. И я поэтому не влачил временного существования чернорабочего, как поневоле делают образованные люди, всё ожидающие удачи и ухода в придурки, - но здесь, на каторге, решил получить ручную специальность. В бригаде Боронюка нам (с Олегом Ивановым) такая специальность подвернулась - каменщиком. А при повороте судьбы я еще побывал и литейщиком.

Сперва были робость и колебания: верно ли? выдержу ли? Неприспособленным головным существам, нам ведь и на равной работе - трудней, чем однобригадникам. Но именно с того дня, когда я сознательно опустился на дно и ощутил его прочно под ногами - это общее, твердое, кремнистое дно, - начались самые важные годы моей жизни, придавшие окончательные черты характеру. Теперь как бы уже не изменялась вверх и вниз моя жизнь, я верен взглядам и привычкам, выработанным там.

А очищенная от мути голова мне нужна была для того, что я уже два года как писал поэму. Очень она вознаграждала меня, помогая не замечать, что делали с моим телом. Иногда в понуренной колонне, под окрики автоматчиков, я испытывал такой напор строк и образов, будто несло меня над колонной по воздуху - скорей туда, на объект, где-нибудь в уголке записать. В такие минуты я был и свободен, и счастлив.

Но как же писать в Особом лагере? Короленко рассказывает, что он писал и в тюрьме, однако - чтó там были за порядки! Писал карандашом (а почему не отобрали, переламывая рубчики одежды?), пронесенном в курчавых волосах (да почему ж не стригли наголо?), писал в шуме (сказать спасибо, что было где присесть и ноги вытянуть!). Да еще настолько было льготно, что рукописи эти он мог сохранить и на волю переслать (вот это больше всего непонятно нашему современнику!).

У нас так не попишешь, даже и в лагерях! (Даже заготовки фамилий для будущего романа были очень опасны - списки организации? я записывал лишь корневую основу их в виде существительного или превращая в прилагательное.) Память - это единственная заначка, где можно держать написанное, где можно проносить его сквозь обыски и этапы. Поначалу я мало верил в возможности памяти и потому решил писать стихами. Это было, конечно, насилие над жанром. Позже я обнаружил, что и проза неплохо утолакивается в тайные глубины того, что мы носим в голове. Освобожденная от тяжести суетливых ненужных знаний, память арестанта поражает емкостью и может все расширяться. Мы мало верим в нашу память!

Но прежде чем что-то запомнить, хочется записать и отделать на бумаге. Карандаш и чистую бумагу в лагере иметь можно, но нельзя иметь написанного (если это - не поэма о Сталине). И если ты не придуряешься в санчасти и не прихлебатель КВЧ, ты утром и вечером должен пройти обыск на вахте. Я решил писать маленькими кусочками по 12-20 строк, отделав - заучивать и сжигать. Я твердо положил не доверять простому разрыву бумаги.

В тюрьмах же все слагание и шлифовку стиха приходилось делать в уме. Затем я наламывал обломков спичек, на портсигаре выстраивал их в два ряда - десять единиц и десять десятков - и, внутренне произнося стихи, с каждой строкой перемещал одну спичку в сторону. Переместив десять единиц, я перемещал один десяток. (Но даже и эту работу приходилось делать с оглядкой: и такое невинное передвигание, если б оно сопровождалось шепчущими губами или особым выражением лица, навлекло бы подозрение стукачей. Я старался передвигать как бы в полной рассеянности.) Каждую пятидесятую и сотую строку я запоминал особо - как контрольные. Раз в месяц я повторял все написанное. Если при этом на пятидесятое или сотое место выходила не та строка, я повторял снова и снова, пока не улавливал ускользнувших беглянок.

<…> Но и это еще не все так просто. Чем больше становится написанного, тем больше дней в каждом месяце съедают повторения. А особенно эти повторения вредны тем, что написанное примелькивается, перестаешь замечать в нем сильное и слабое. Первый вариант, и без того утвержденный тобою в спешке, чтобы скорее сжечь текст, - остается единственным. Нельзя разрешить себе роскоши на несколько лет его отложить, забыть, а затем взглянуть свежими критическими глазами. Поэтому нельзя написать по-настоящему хорошо. А с клочками несожженными медлить было нельзя. Три раза я крупно с ними попадался, и только то меня спасало, что самые опасные слова я никогда не вписывал на бумагу, а заменял прочерками.

<…> В третий раз у меня еще не сожжен был изрядный кусок поэмы, но, работая на постройке БУРа, я не мог удержаться и написал еще "Каменщика". За зону мы тогда не выходили, и, значит, не было над нами ежедневных личных обысков. Уже был "Каменщику" день третий, я в темноте перед самой проверкой вышел повторить его в последний раз, чтобы потом сразу сжечь. Я искал тишины и одиночества, поэтому ближе к зоне... А надзиратель, видимо, таился в засаде, он сразу взял меня за шиворот и в темноте повел в БУР. Пользуясь темнотой, я осторожно скомкал своего "Каменщика" и за спиной наугад бросил его. Задувал ветерок, и надзиратель не услышал комканья и шелеста бумаги.

А что у меня лежит еще кусок поэмы - я совсем забыл. В БУРе меня обыскали и нашли, на счастье почти не криминальный, фронтовой кусок (из "Прусских ночей").

Начальник смены, вполне грамотный старший сержант, прочел.

- Что это?

- Твардовский! - твердо ответил я. - Василий Теркин.

(Так в первый раз пересеклись наши пути с Твардовским!)

- Твардо-овский! - с уважением кивнул сержант. - А тебе зачем?

- Так книг же нет. Вот вспомню, почитаю иногда.

Отобрали у меня оружие - половину бритвенного лезвия, а поэму отдали, и отпустили бы, и я бы еще сбегал найти "Каменщика". Но за это время проверка уже прошла, и нельзя было ходить по зоне - надзиратель сам отвел меня в барак и запер там.

Плохо я спал эту ночь. Снаружи разыгрался ураганный ветер. Куда могло отнести теперь комочек моего "Каменщика"? Несмотря на все прочерки, смысл стихотворения оставался явным. И по тексту ясно было, что автор - в бригаде, кладущей БУР. А уж среди западных украинцев найти меня было нетрудно.

И так все мое многолетнее писанье - уже сделанное, а пуще задуманное - все металось где-то по зоне или по степи беспомощным бумажным комочком. А я - молился. Когда нам плохо - мы ведь не стыдимся Бога. Мы стыдимся Его, когда нам хорошо.

Утром по подъему, в пять часов, захлебываясь от ветра, я пошел на то место. Даже мелкие камешки взметал ветер и бросал в лицо. Впустую было и искать! От того места ветер дул в сторону штабного барака, потом режимки (где тоже часто снуют надзиратели и много переплетенной проволоки), потом за зону - на улицу поселка. Час до рассвета я бродил нагнувшись, все зря. И уже исчаялся. А когда рассвело - комочек забелел мне в трех шагах от места, где я его бросил! - ветром покатило его вбок и застромило между лежащими досками.

Я до сих пор считаю это чудом.

Так я писал. Зимой - в обогревалке, весной и летом - на лесах, на сам?й каменной кладке: в промежутке между двумя носилками раствора клал бумажку на кирпичи и огрызком карандаша (таясь от соседей) записывал строчки, набежавшие, пока я вышлепывал прошлые носилки. Я жил как во сне, в столовой сидел над священной баландой и не всегда чувствовал ее вкус, не слышал окружающих - все лазил по своим строкам и подгонял их, как кирпичи на стене. Меня обыскивали, считали, гнали в колонне по степи - а я видел сцену моей пьесы, цвет занавесов, расположение мебели, световые пятна софитов, каждый переход актера.

<…> Я понимал, что не единственный я такой, что я прикасаюсь к большой Тайне, эта тайна в таких же одиноких грудных клетках скрыто зреет на разбросанных островах Архипелага, чтобы в какие-то будущие годы, может быть уже после нашей смерти, обнаружиться и слиться в будущую русскую литературу.



***

На Белом море, где ночи полгода белые, Большой Соловецкий остров поднимает из воды белые церкви в обводе валунных кремлевских стен, ржаво-красных от прижившихся лишайников, - и серо-белые соловецкие чайки постоянно носятся над Кремлем и клекочат.

"В этой светлости как бы нет греха... Эта природа как бы еще не доразвилась до греха" - так ощутил Соловецкие острова Пришвин.

Без нас поднялись эти острова из моря, без нас налились двумястами рыбными озерами, без нас заселились глухарями, зайцами, оленями, а лисиц, волков и другого хищного зверя не было тут никогда. Приходили ледники и уходили, гранитные валуны натеснялись вкруг озер; озера замерзали соловецкою зимнею ночью, ревело море от ветра и покрывалось ледяною шугой, а где схватывалось; полыхали полярные сияния в полнеба; и снова светлело, и снова теплело, и подрастали и толщали ели, квохтали и кликали птицы, трубили молодые олени - кружилась планета со всей мировой историей, царства падали и возникали, - а здесь все не было хищных зверей и не было человека.

Иногда тут высаживались новгородцы и зачли острова в Обонежскую пятину. Живали тут и карелы. Через полста лет после Куликовской битвы и за полтысячи лет до ГПУ пересекли перламутровое море в лодчонке монахи Савватий и Герман и этот остров без хищного зверя сочли святым. С них и пошел Соловецкий монастырь. С тех пор поднялись тут Успенский и Преображенский соборы, церковь Усекновения на Секирной горе, и еще два десятка церквей, и еще два десятка часовен, скит Голгофский, скит Троицкий, скит Савватиевский, скит Муксалмский и одинокие укрывища отшельников и схимников по дальним местам. Здесь приложен был труд многий - сперва самих монахов, потом и монастырских крестьян. Соединились десятками каналов озера. В деревянных трубах пошла озерная вода в монастырь. А самое удивительное - легла (XIX век) дамба на Муксалму из неподымных валунов, как-то уложенных по отмелям. На Большой и Малой Муксалме стали пастись тучные стада, монахи любили ухаживать за животными, ручными и дикими. Соловецкая земля оказалась не только святой, но и богатой, способной кормить тут многие тысячи. Огороды растили плотную белую сладкую капусту (кочерыжки - "соловецкие яблоки"). Все овощи были свои, да все сортные, и свои цветочные оранжереи, даже розы. Развились рыбные промыслы - морская ловля и рыбоводство в отгороженных от моря "митрополичьих садках". С веками и с десятилетиями свои появились мельницы для своего зерна, свои лесопильни, своя посуда из своих гончарных мастерских, своя литейка, своя кузница, своя переплетная, своя кожевенная выделка, своя каретная и даже электростанция своя. И сложный фасонный кирпич, и морские суденышки для себя - все делали сами.

<…> Но когда власть перешла в руки трудящихся - что ж стало делать с этими злостными тунеядцами монахами? Послали туда комиссаров, социально-проверенных руководителей, монастырь объявили совхозом и велели монахам меньше молиться, а больше трудиться на пользу рабочих и крестьян. Монахи трудились, и та поразительная по вкусу селедка, которую они ловили благодаря особому знанию мест и времени, где забрасывать сети, отсылалась в Москву на кремлевский стол.

Однако обилие ценностей, сосредоточенных в монастыре, особенно в ризнице, смущало кого-то из прибывших руководителей и направителей: вместо того, чтобы перейти в трудовые (их) руки, ценности лежали мертвым религиозным грузом. И тогда в некотором противоречии с уголовным кодексом, но в верном соответствии с общим духом экспроприации нетрудового имущества монастырь был подожжен (25 мая 1923 года) - повреждены были постройки, исчезло много ценностей из ризницы, а главное - сгорели все книги учета, и нельзя было определить, как много и чего именно пропало.

Не проводя даже никакого следствия, чтó подскажет нам революционное правосознание (нюх)? - кто может быть виноват в поджоге монастырского добра, если не черная монашеская свора? Так выбросить ее на материк, а на Соловецких островах сосредоточить Северные Лагеря Особого Назначения! Восьмидесятилетние и даже столетние монахи умоляли с колен оставить их умереть на "святой земле", но с пролетарской непреклонностью вышибли их всех, кроме самых необходимых: артели рыбаков; да специалистов по скоту на Муксалме; да отца Мефодия, засольщика капусты; да отца Самсона, литейщика; да других подобных полезных отцов. (Им отвели особый от лагеря уголок Кремля со своим выходом - Сельдяными воротами. Их назвали трудовой коммуной, но в снисхождение к их полной одурманенности оставили им для молитв Онуфриевскую церковь на кладбище.)

Так сбылась одна из любимых пословиц, постоянно повторяемая арестантами: "Свято место пусто не бывает". Утих колокольный звон, погасли лампады и свечные столпы, не звучали больше литургии и всенощные, не бормотался круглосуточный Псалтырь, порушились иконостасы (в Преображенском соборе оставили) - зато отважные чекисты в сверхдолгополых, до самых пят, шинелях, с особоотличительными соловецкими черными обшлагами и петлицами и черными околышами фуражек без звезд, приехали в июне 1923 года созидать образцово строгий лагерь, гордость рабоче-крестьянской Республики.

Что значит особое назначение, еще не было сформулировано и разработано в инструкциях. Но начальнику соловецкого лагеря Эйхмансу, разумеется, объяснили на Лубянке устно. А он, приехав на остров, объяснил своим близким помощникам.


Сейчас-то бывших зэков да даже и просто людей 60-х годов рассказом о Соловках, может быть, и не удивишь. Но пусть читатель вообразит себя человеком чеховской и послечеховской России, человеком Серебряного века нашей культуры, как назвали 1910-е годы, там воспитанным, ну пусть потрясенным гражданской войной - но все-таки привыкшим к принятым у людей пище, одежде, взаимному словесному обращению, - и вот тогда да вступит он в ворота Соловков - в Кемперпункт. Это - пересылка в Кеми, унылый, без деревца, без кустика, Попов остров, соединенный дамбой с материком. Первое, что он видит в этом голом, грязном загоне - карантинную роту (заключенных тогда сводили в "роты", еще не была открыта "бригада"), одетую... в мешки! - в обыкновенные мешки: ноги выходят вниз, как из-под юбки, а для головы и рук делаются дырки (ведь и придумать нельзя, но чего не одолеет русская смекалка!). Этого-то мешка новичок избежит, пока у него есть своя одежда, но, еще и мешков как следует не рассмотрев, он увидит легендарного ротмистра Курилку.

Курилко (или Белобородов ему на замен) выходит к этапной колонне тоже в длинной чекистской шинели с устрашающими черными обшлагами, которые дико выглядят на старом русском солдатском сукне - как предвещение смерти. Он вскакивает на бочку или другую подходящую подмость и обращается к прибывшим с неожиданной пронзительной яростью: "Э-э-эй! Внима-ни-е! Здесь республика не со-вец-ка-я, а соловец-ка-я! Усвойте! - нога прокурора еще не ступала на соловецкую землю! - и не ступит! Знайте! - вы присланы сюда НЕ для исправления! Горбатого не исправишь! Порядочек будет у нас такой: скажу "встать" - встанешь, скажу "лечь" - ляжешь! Письма писать домой так: жив, здоров, всем доволен! точка!.."

Онемев от изумления, слушают именитые дворяне, столичные интеллигенты, священники, муллы да темные среднеазиаты - чего не слыхано и не видано, не читано никогда. А Курилко, не прогремевший в гражданской войне, но сейчас, вот этим историческим приемом вписывая свое имя в летопись всей России, еще взводится, еще взводится от каждого своего удачного выкрика и оборота, и еще новые складываются и оттачиваются у него сами.

И любуясь собой и заливаясь (а внутри - со злорадством: вы, штафирки, гдé прятались, пока мы воевали с большевиками? вы думали в щелке отсидеться? так вытащены сюда! теперь получайте за свой г... нейтралитет! а мы и с большевиками сдружимся, мы люди дела!) - Курилко начинает учение:

- Здравствуй, первая карантинная рота!.. Плохо, еще раз! Здравствуй, первая карантинная рота!.. Плохо!.. Вы должны крикнуть "здра!" - чтоб на Соловках, за проливом было слышно! Двести человек крикнут - стены падать должны!!! Снова! здравствуй, первая карантинная рота!

Проследя, чтобы все кричали и уже падали от крикового изнеможения, Курилко начинает следующее учение - бег карантинной роты вокруг столба:

- Ножки выше!.. Ножки выше!

Это и самому нелегко, он и сам уже - как трагический артист к пятому акту перед последним убийством. И уже падающим и упавшим, разостланным по земле, он последним хрипом получасового учения, исповедью сути соловецкой обещает:

- Сопли у мертвецов сосать заставлю!

И это - только первая тренировка, чтобы сломить волю прибывших. А в черно-деревянном гниющем смрадном бараке приказано будет им "спать на ребрышке" - да это хорошо, это кого отделенные за взятку всунут на нары. А остальные будут ночь стоять между нарами (а виновного еще поставят между парашею и стеной).

И это - благословенные допереломные докультовые до-искаженные до-нарушенные Тысяча Девятьсот Двадцать Третий, Тысяча Девятьсот Двадцать Пятый... (А с 1927-го то дополнение, что на нарах уже будут урки лежать и в стоящих интеллигентов постреливать вшами с себя.)

В ожидании парохода "Глеб Бокий" они еще поработают на кемской пересылке, и кого-то заставят бегать вокруг столба с постоянным криком: "Я филон, работать не хочу и другим мешаю!"; а инженера, упавшего с парашей и разлившего на себя, не пустят в барак, а оставят обледеневать в нечистотах. Потом крикнет конвой: "В партии отстающих нет! Конвой стреляет без предупреждения! Шагом марш!" И потом, клацая затворами: "На нервах играете?" - и зимой погонят по льду пешком, волоча за собой лодки, - переплывать через полыньи, а при подвижной воде погрузят в трюм парохода, и столько втиснут, что до Соловков несколько человек непременно задохнутся, так и не увидав белоснежного монастыря в бурых стенах. В первые же соловецкие часы, быть может, испытает на себе новичок и соловецкую приемную банную шутку: он разделся, первый банщик макает швабру в бочку зеленого мыла и шваброй мажет новичка; второй пинком сталкивает его куда-то вниз по наклонной доске или по лестнице; там, внизу, его, ошеломленного, третий окатывает из ведра, и тут же четвертый выталкивает в одевалку, куда его "барахло" уже сброшено сверху как попало. (В этой шутке предвиден весь ГУЛАГ! и темп его, и цена человека.)

Так глотает новичок соловецкого духа! - духа, еще не известного в стране, но творимого на Соловках будущего духа Архипелага.

И здесь тоже новичок видит людей в мешках; и в обычной "вольной" одежде, у кого новой, у кого потрепанной; и в особых соловецких коротких бушлатах из шинельного материала (это - привилегия, это признак высокого положения, так одевается лагерный адмсостав) с шапками-"соловчанками" из такого же сукна; и вдруг идет среди арестантов человек... во фраке! - и не удивляет никого, никто не оборачивается и не смеется. (Ведь каждый донашивает свое. Этого беднягу арестовали в ресторане "Метрополь", так он и мыкает свой срок во фраке.)

"Мечтой многих заключенных" называет журнал "Соловецкие острова" получение одежды стандартного типа. Только детколонию полностью одевают. А например, женщинам не выдают ни белья, ни чулок, ни даже платка на голову - захватили сватью в летнем платье, так и ходи заполярную зиму. От этого многие заключенные сидят в ротных помещениях даже в одном белье, и на работу их не выгоняют.

Столь дорога казенная одежда, что никому на Соловках не кажется дивной или дикой такая сцена: среди зимы арестант раздевается и разувается близ Кремля, аккуратно сдает обмундирование и бежит голый двести метров до другой кучки людей, где его одевают. Это значит: его передают от кремлевского управления управлению филимоновской железнодорожной ветки, - но если передать его в одежде, приемщики могут не вернуть ее или обменить, обмануть.

А вот и другая зимняя сцена - те же нравы, хотя иная причина. Лазарет санчасти признан антисанитарным, приказано срочно шпарить и мыть его кипятком. Но куда же больных? Все кремлевские помещения переполнены, плотность населения Соловецкого архипелага больше, чем в Бельгии (а какая ж в соловецком Кремле?). Так всех больных выносят на одеялах на снег и кладут на три часа. Вымыли - затаскивают.

Мы же не забыли, что наш новичок - воспитанник Серебряного века? Он ничего еще не знает ни о Второй Мировой войне, ни о Бухенвальде! Он видит: отделенные в шинельных бушлатах с отменной выправкой приветствуют друг друга и ротных отданием воинской чести - и они же выгоняют своих рабочих длинными палками - дрынами (и даже глагол уже всем понятный: дрыновать). Он видит: сани и телегу тянут не лошади, а люди (по нескольку в одной) - и тоже есть слово ВРИДЛО (Временно Исполняющий Должность Лошади).

А от других соловчан он узнает и пострашней, чем видят его глаза. Произносят ему гибельное слово - Секирка. Это значит - Секирная гора. В двухэтажном соборе там устроены карцеры. Содержат в карцере так: от стены до стены укреплены жерди толщиною в руку, и велят наказанным арестантам весь день на этих жердях сидеть. (На ночь ложатся на полу, но друг на друга, переполнение.) Высота жерди такова, что ногами до земли не достаешь. Не так легко сохранить равновесие, весь день только и силится арестант - как бы удержаться. Если же свалится - надзиратели подскакивают и бьют его. Либо: выводят наружу к лестнице в 365 крутых ступеней (от собора к озеру, монахи соорудили); привязывают человека по длине его к балану (бревну) для тяжести - и вдольно сталкивают (ни единой площадки, и ступеньки настолько круты, что бревно с человеком на них не задерживается).

Ну, да за жердочками не на Секирку ходить, они есть и в кремлевском, всегда переполненном, карцере. А то ставят на ребристый валун, на котором тоже не устоишь. А летом - "на пеньки", это значит - голого под комаров. Но тогда за наказанным надо следить; а если голого да к дереву привязывают - то комары справятся сами. Еще - целые роты в снег кладут за провинность. Еще - в приозерную топь загоняют человека по горло и держат так. И вот еще способ: запрягают лошадь в пустые оглобли, к оглоблям привязывают ноги виновного, на лошадь садится охранник и гонит ее по лесной вырубке, пока стоны и крики сзади кончатся.

Новичок раздавлен духом, еще и не начав соловецкой жизни, своих бесконечных трех лет срока. <…> "Разойдись! Разойдись!" - кричат среди бела дня на кремлевском дворе, густом, как Невский, - трое молодых людей, хлыщеватых, с лицами наркоманов (передний не дрыном, но стеком разгоняет толпу заключенных), быстро под руки волокут опавшего, с обмякшими ногами и руками человека в одном белье - страшно увидеть его стекающее, как жидкость, лицо! - волокут под колокольню. (Вон туда под арку, в ту низенькую дверь, она - в основании колокольни.) В эту маленькую дверь его втискивают и в затылок стреляют - там дальше крутые ступеньки вниз, он свалится, и даже можно 7-8 человек набить, а потом присылают вытянуть трупы и наряжают женщин (матери и жены ушедших в Константинополь; верующие, не уступившие веры и не давшие оторвать от нее детей) - помыть ступени.

Что ж, нельзя было ночью, тихо? А зачем же тихо? - тогда и пуля пропадает зря. В дневной густоте пуля имеет воспитательное значение. Она сражает как бы десяток за раз.

Расстреливали и иначе - прямо на Онуфриевском кладбище, за женбараком (бывшим странноприимным домом для богомолок) - и та дорога мимо женбарака так и называлась расстрельной. Можно было видеть, как зимою по снегу там ведут человека босиком в одном белье (это не для пытки! это чтоб не пропала обувь и обмундирование!) с руками, связанными проволокою за спиной - а осужденный гордо, прямо держится и одними губами, без помощи рук, курит последнюю в жизни папиросу. (По этой манере узнают офицера. Тут ведь люди, прошедшие семь лет фронтов. Тут мальчишка 18-летний, сын историка В. А. Потто, на вопрос нарядчика о профессии пожимает плечами: "Пулеметчик". По юности лет и в жаре гражданской войны он не успел приобрести другой.)

Фантастический мир! Это сходится так иногда. Многое в истории повторяется, но бывают совсем неповторимые сочетания, короткие по времени и по месту. Таков наш нэп. Таковы и ранние Соловки.

Очень малое число чекистов (да и то, может быть, полуштрафных), всего 20-40 человек, приехали сюда, чтобы держать в повиновении тысячи, многие тысячи. (Сперва ждали меньше, но Москва слала, слала, слала. За первые полгода, к декабрю 1923 года, уже собралось больше 2000 заключенных. А в 1928 году в одной только 13-й роте (роте общих работ) крайний в строю при расчете отвечал: "376-й! Строй по десяти!" - значит, 3760 человек, и такая ж крупная была 12-я рота, а еще больше "17-я рота" - общие кладбищенские ямы. А кроме Кремля были уже командировки - Савватиево, Филимоново, Муксалма, Троицкая, "Зайчики" (Заяцкие острова). К 1928 году было тысяч около шестидесяти.) И сколько среди них "пулеметчиков", многолетних природных вояк? А с 1926-го уже валили и матерые уголовники всех сортов. И как же удержать их, чтоб они не восстали?

Только у ж а с о м! Только Секиркой! жердочками! комарами! проволóчкой по пням! дневными расстрелами! Москва гонит этапы, не считаясь с местными силами, - но Москва ж и не ограничивает своих чекистов никакими фальшивыми правилами: все, что сделано для порядка, - то сделано, и ни один прокурор действительно никогда не ступит на соловецкую землю.

<…> Исконные аристократы. Кадровые военные. Философы. Ученые. Художники. Артисты. Лицеисты. По воспитанию, по традициям - слишком горды, чтобы показать подавленность или страх, чтобы выть, чтобы жаловаться на судьбу даже друзьям. Признак хорошего тона - все с улыбкой, даже идя на расстрел. Будто вся эта полярная, ревущая морем тюрьма - небольшое недоразумение на пикнике. Шутить. Высмеивать тюремщиков.

<…> Ходит и посмеивается Георгий Михайлович Осоргин: "Comment vous portez-vous на этом острову?" - "А la guerre comme á la guerre" *. (Вот эти шуточки, эта подчеркнутая независимость аристократического духа - они-то больше всего и раздражают полузверячих соловецких тюремщиков. И однажды Осоргин назначен к расстрелу. И в этот самый день сошла на соловецкую пристань его молодая (он и сам моложе сорока) жена! И Осоргин просит тюремщиков: не омрачать жене свидания. Он обещает, что не даст ей задержаться долее трех дней, и как только она уедет - пусть его расстреляют. И вот чтó значит это самообладание, которое за анафемой аристократии забыли мы, скулящие от каждой мелкой беды и каждой мелкой боли: три дня непрерывно с женой - и не дать ей догадаться! Ни в одной фразе не намекнуть! не дать тону упасть! не дать омрачиться глазам! Лишь один раз (жена жива и вспоминает теперь), когда гуляли вдоль Святого озера, она обернулась и увидела, как муж взялся за голову с мукой. - "Что с тобой?" - "Ничего", - прояснился он тут же. Она могла еще остаться - он упросил ее уехать. Когда пароход отходил от пристани - он уже раздевался к расстрелу.)

*"Как поживаете...? - "На войне как на войне".

Но ведь кто-то же и подарил им эти три дня. Эти три осоргинских дня, как и другие случаи, показывают, насколько соловецкий режим еще не стянулся панцырем системы. Такое впечатление, что воздух Соловков странно смешивал в себе уже крайнюю жестокость с почти еще добродушным непониманием: к чему это все идет? какие соловецкие черты становятся зародышами великого Архипелага, а каким суждено на первом взросте и засохнуть? Все-таки не было еще у соловчан общего твердого такого убеждения, что вот зажжены печи полярного Освенцима и топки его открыты для всех привезенных однажды сюда. (А ведь было-то так!..) Тут сбивало еще, что сроки у всех были больно коротки: редко десять лет, и пять не так часто, а то все три да три. Еще не понималась эта кошачья игра закона: придавить и выпустить, придавить и выпустить. И это патриархальное непонимание - к чему все идет? - не могло остаться совсем без влияния и на охранников из заключенных, и, может быть, слегка и на тюремщиков.

Как ни четки были строки всюду выставленного, объявленного, не скрываемого классового учения о том, что только уничтожение есть заслуженный удел врага, - но этого уничтожения каждого конкретного двуногого человека, имеющего волосы, глаза, рот, шею, плечи, - все-таки нельзя было себе представить. Можно было поверить, что уничтожаются классы, но люди из этих классов вроде должны были бы остаться?.. Перед глазами русских людей, выросших в других, великодушных и расплывчатых понятиях, как перед плохо подобранными очками, строки жестокого учения никак не прочитывались в точности. Недавно, кажется, прошли месяцы и годы открыто объявленного террора, - а все-таки нельзя было поверить!

Сюда, на первые острова Архипелага, передалась и неустойчивость тех пестрых лет, середины 20-х годов, когда и по всей стране еще плохо понималось: все ли уже запрещено? или, напротив, только теперь-то и начнет разрешаться? Еще так верила Русь в восторженные фразы! - и только немногие сумрачные головы уже разочли и знали, когда и как это будет все перешиблено.

Повреждены пожаром купола - а кладка вечная... Земля, возделанная на краю света - и вот разоряемая. Изменчивый цвет беспокойного моря. Тихие озера. Доверчивые животные. Беспощадные люди. И к Бискайскому заливу улетают на зиму альбатросы со всеми тайнами первого острова Архипелага. Но не расскажут на беспечных пляжах, но никому в Европе не расскажут.

<…> Да с 30-х годов начиналась и новая лагерная эра, когда и Соловки уже стали не Соловки, а рядовой "исправительно-трудовой лагерь". Всходила черная звезда идеолога этой эры Нафталия Френкеля, и стала высшим законом Архипелага его формула:

"От заключенного нам надо взять все в первые три месяца - а потом он нам не нужен!"


Да где ж те Савватий с Германом и Зосимой? Да кто ж это придумал - жить под Полярным Кругом, где скот не водится, рыба не ловится, хлеб и овощи не растут?

О, мастера по разорению цветущей земли! Чтобы так быстро - за год, за два - привести образцовое монастырское хозяйство в полный и необратимый упадок! Как же это удалось? Грабили и вывозили? Или доконали все на месте? И тысячи имея незанятых рук - ничего не уметь добыть из земли!

Только вольным - молоко, сметана, да свежее мясо, да отменная капуста отца Мефодия. А заключенным - гнилая треска, соленая или сушеная; худая баланда с перловой или пшенной крупой без картошки, никогда ни щей, ни борщей. И вот - цынга, и даже "канцелярские роты" в нарывах, а уж общие... С дальних командировок возвращаются "этапы на карачках" (так и ползут от пристани на четырех ногах).

Из денежных (из дому) переводов можно использовать в месяц 9 рублей - есть ларек в Часовне Германа.

А посылка - в месяц одна, ее вскрывает ИСЧ, и, если не дашь им взятки, объявят, что многое из присланного тебе не положено, например крупа. В Никольской церкви и в Успенском соборе растут нары - до четырехэтажных. Не просторней живет 13-я рота у Преображенского собора в примыкающем корпусе. Вот у этого входа представьте стиснутую толпу: три с половиной тысячи валят к себе, возвращаясь с работы. В кубовую за кипятком - очереди по часу. По субботам вечерние проверки затягиваются глубоко в ночь (как прежние богослужения...)

За санитарией, конечно, очень следят: насильственно стригут волосы и обривают бороды (так же и всем священникам сряду). Еще - обрезают полы у длинной одежды (особенно у ряс), ибо в них-то главная зараза. (У чекистов - шинели до земли.) Правда, зимою никак не выбраться в баню с ротных нар тем больным и старым, кто сидит в белье и в мешках, вши их одолевают. (Мертвых прячут под нары, чтобы получить на них лишнюю пайку - хотя это и невыгодно живым: с холодеющего трупа вши переползают на теплых, оставшихся.) В Кремле есть плохая санчасть с плохой больницей, а в глуби Соловков - никакой медицины.

(Исключение только - Голгофско-Распятский скит на Анзере, штрафная командировка, где лечат... убийством. Там, в Голгофской церкви, лежат и умирают от бескормицы, от жестокостей - и ослабевшие священники, и сифилитики, и престарелые инвалиды, и молодые урки. По просьбе умирающих и чтоб облегчить свою задачу, тамошний голгофский врач дает безнадежным стрихнин, зимой бородатые трупы в одном белье подолгу задерживаются в церкви. Потом их ставят в притворе, прислоня к стене - так они меньше занимают места. А вынеся наружу - сталкивают вниз с Голгофской горы.)

Как-то вспыхнула в Кеми эпидемия тифа (год 1928-й), и 60 % вымерло там, но перекинулся тиф и на Большой Соловецкий остров, здесь в нетопленном "театральном" зале валялись сотни тифозных одновременно. И сотни ушли на кладбище. (Чтоб не спутать учет, писали нарядчики фамилию каждому на руке - и выздоравливающие менялись сроками с мертвецами-краткосрочниками, переписывали на свою руку.) А в 1929-м, когда многими тысячами пригнали "басмачей" - они привезли с собой такую эпидемию, что черные бляшки образовывались на теле, и неизбежно человек умирал. То не могла быть чума или оспа, как предполагали соловчане, потому что те две болезни уже полностью были побеждены в Советской Республике, - а назвали болезнь "азиатским тифом". Лечить ее не умели, искореняли же так: если в камере один заболевал, то всех запирали, не выпускали, и лишь пищу им туда подавали - пока не вымирали все.

Какой бы научный интерес был нам установить, что Архипелаг еще не понял себя в Соловках, что дитя еще не угадывало своего норова! И потом бы проследить, как постепенно этот норов проявлялся. Увы, не так! Хотя не у кого было учиться, хотя не с кого брать пример и, кажется, наследственности не было - но Архипелаг быстро узнал и проявил свой будущий характер.

Так многое из будущего опыта уже было найдено на Соловках! Уже был термин "вытащить с общих работ". Все спали на нарах, а кто-то уже и на топчанах; целые роты в храме, а кто - по двадцать человек в комнате, а кто-то и по четыре - по пять. Уже кто-то знал свое право: оглядеть новый женский этап и выбрать себе женщину (на тысячи мужчин их было сотни полторы-две, потом больше). Уже была и борьба за теплые места ухватками подобострастия и предательства. Уже снимали контриков с канцелярских должностей - и опять возвращали, потому что уголовники только путали. Уже сгущался лагерный воздух от постоянных зловещих слухов. Уже становилось высшим правилом поведения: никому не доверяй! (Это вытесняло и вымораживало прекраснодушие Серебряного века.)

Тоже и вольные стали входить в сладость лагерной обстановки, раскушивать ее. Вольные семьи получали право на даровых кухарок от лагеря, всегда могли затребовать в дом дровокола, прачку, портниху, парикмахера. Эйхманс выстроил себе приполярную виллу. Широко размахнулся и Потемкин - бывший драгунский вахмистр, потом коммунист, чекист и вот начальник Кемперпункта. В Кеми он открыл ресторан, оркестранты его были консерваторцы, официантки - в шелковых платьях. Приезжие товарищи из ГУЛАГа, из карточной Москвы, могли здесь роскошно пировать в начале 30-х годов, к столу подавала им княгиня Шаховская, а счет подавался условный, копеек на тридцать, остальное за счет лагеря.

Да соловецкий Кремль - это ж еще и не все Соловки, это еще самое льготное место. Подлинные Соловки - даже не по скитам (где после увезенных социалистов учредились рабочие командировки), а - на лесоразработках, на дальних промыслах. Но именно о тех дальних глухих местах сейчас труднее всего что-нибудь узнать, потому что именно ТЕ-то люди и не сохранились. Известно, что уже тогда: осенью не давали просушиваться; зимой по глубоким снегам не одевали, не обували; а долгота рабочего дня определялась уроком - кончался день рабочий тогда, когда выполнен урок, а если не выполнен, то и не было возврата под крышу. И тогда уже "открывали" новые командировки тем, что по несколько сот человек посылали в никак не подготовленные необитаемые места.

Но кажется, первые годы Соловков и рабочий гон, и заданье надрывных уроков вспыхивали порывами, в переходящей злости, они еще не стали стискивающей системой, на них еще не оперлась экономика страны, не утвердились пятилетки. Первые годы у СЛОНа *, видимо, не было твердого внешнего хозяйственного плана, да и не очень учитывалось, как много человеко-дней уходит на работы по самому лагерю. Потому с такой легкостью вдруг могли сменить осмысленные хозяйственные работы на наказания: переливать воду из проруби в прорубь, перетаскивать бревна с одного места на другое и назад. В этом была жестокость, да, но и патриархальность. Когда же рабочий гон становится продуманной системой, тогда обливание водой на морозе и выставление на пеньки под комаров оказывается уже избыточным, лишней тратой палаческих сил.

*Cоловецкий лагерь особого назначения - Прим. ред.


Есть такая официальная цифра: до 1929 года по РСФСР было "охвачено" трудом лишь от 34 до 41 % всех заключенных (да иначе и не могло быть при безработице в стране). Непонятно, входит ли сюда также и хозяйственный труд по обслуживанию самого лагеря или это только "внешний" труд. Но для оставшихся 60-65 % заключенных не хватит и хозяйственного. Соотношение это не могло не проявиться также и на Соловках. Определенно, что все 20-е годы там было немало заключенных, не получивших никакой постоянной работы (отчасти из-за раздетости) или занявших весьма условную должность.

Тот первый год той первой пятилетки, тряхнувший всю страну, тряхнул и Соловки. Новый (к 1930 году) начальник УСЛОНа Ногтев (тот самый начальник Савватиевского скита, который расстреливал социалистов) под "шепот удивления в изумленном зале" докладывал вольняшкам города Кеми такие цифры: "не считая собственных лесоразработок УСЛОНа, растущих совершенно исключительными темпами", УСЛОН только по "внешним" заказам ЖелЛеса и КарелЛеса заготовлял: в 1926 году - на 63 тыс. рублей, в 1929-м - на 2 млн 355 тыс. (в 37 раз!), в 1930-м еще втрое. Дорожное строительство по Карело-Мурманскому краю в 1926 году выполнено на 105 тыс. руб., в 1930 году - на 6 млн - в 57 раз больше!

Так оканчивались прежние глухие Соловки, где не знали, как извести заключенных.

Труд-чародей приходил на помощь!

Через Кемперпункт Соловки создались, через Кемперпункт же они, пройдя созревание, стали с конца 20-х годов распространяться назад, на материк. И самое тяжелое, что могло выпасть теперь заключенному, были эти материковые командировки. Раньше Соловки имели на материке только Сороку да Сумский посад - прибрежные монастырские владения. Теперь раздувшийся СЛОН забыл монастырские границы.

От Кеми на запад по болотам заключенные стали прокладывать грунтовый Кемь-Ухтинский тракт, "считавшийся когда-то почти неосуществимым". Летом тонули, зимой коченели. Этого тракта соловчане боялись панически, и долго рокотала над кремлевским двором угроза: "Что?? На Ухту захотел?"

Второй подобный тракт повели Парандовский (от Медвежегорска). На этой прокладке чекист Гашидзе приказывал закладывать в скалу взрывчатку, на скалу посылал каэров * и в бинокль смотрел, как они взрываются.

*Так называемые контрреволюционеры. - Прим. ред.

Рассказывают, что в декабре 1928-го на Красной Горке (Карелия) заключенных в наказание (не выполнен урок) оставили ночевать в лесу - и 150 человек замерзло насмерть. Это - обычный соловецкий прием, тут не усумнишься.

Труднее поверить другому рассказу: что на Кемь-Ухтинском тракте близ местечка Кут в феврале 1929 года роту заключенных около ста человек ЗА НЕВЫПОЛНЕНИЕ НОРМЫ ЗАГНАЛИ НА КОСТЕР - И ОНИ СГОРЕЛИ!

Об этом мне рассказал всего один только человек, близко бывший: профессор Д. П. Каллистов, старый соловчанин, умерший недавно. Да, пересекающихся показаний я об этом не собрал (как, может, и никто уже не соберет - и о многом не соберут, даже и по одному показанию). Но те, кто морозят людей и взрывают людей, - почему не могут их сжечь? Потому, что здесь труднее техника?

Предпочитающие верить не людям живым, а типографским буквам, пусть прочтут о прокладке дороги тем же УСЛОНом, такими же зэками в том же году, только на Кольском полуострове:

"С большими трудностями провели грунтовую дорогу по долине р. Белой по берегу озера Вудъярв до горы Кукисвумчорр (Аппатиты) на протяжении 27 км, устилая болота... - чем, вы думаете, устилая? так и просится само на язык, правда? но не на бумагу... - ...бревнами и песчаными насыпями, выравнивая капризные рельефы осыпающихся склонов каменистых гор". Затем УСЛОН построил там и железную дорогу - "11 километров за один зимний месяц... - (а почему за месяц? а почему до лета нельзя было отложить?) - ...Задание казалось невыполнимым. 300 000 кубов земляных работ - (за Полярным Кругом! зимой! - то разве земля? то хуже всякого гранита!) - должны были быть выполнены исключительно ручной силой - киркой, ломом и лопатой. - (А рукавицы хоть были?..) - Многочисленные мосты задерживали развитие работ. Круглые сутки в три смены, прорезая полярную ночь светом керосиново-калильных фонарей, прорубая просеки в ельниках, выкорчевывая пни, в мятели, заносящие дорогу снегом выше человеческого роста..."

Перечитайте. Теперь зажмурьтесь. Теперь представьте: вы, беспомощный горожанин, воздыхатель по Чехову, - в этот ад ледяной! вы, туркмен в тюбетейке, - в эту ночную мятель! И корчуйте пни!

Это было в лучшие светлые двадцатые годы, еще до всякого "культа личности", когда белая, желтая, черная и коричневая расы Земли смотрели на нашу страну как на светоч свободы. Это было в те годы, когда с эстрад напевали забавные песенки о Соловках.

Так незаметно - рабочими заданиями - распался прежний замысел замкнутого на островах лагеря Особого Назначения. Архипелаг, родившийся и созревший на Соловках, начал свое злокачественное движение по стране.

Возникала проблема: расстелить перед ним территорию этой страны - и не дать ее завоевать, не дать увлечь, усвоить, уподобить себе. Каждый островок и каждую релку Архипелага окружить враждебностью советского волнобоя. Дано было мирам переслоиться - не дано смешаться!

И этот ногтевский доклад под "шепот удивления" - он ведь для резолюции выговаривался, для резолюции трудящихся Кеми (а там - в газетки! а там по поселкам развешивать):

"...усиливающаяся классовая борьба внутри СССР... и возросшая как никогда опасность войны... требует от органов ОГПУ и УСЛОН еще большей сплоченности с трудящимися, бдительности...

Путем организации общественного мнения... повести борьбу с... якшанием вольных с заключенными, укрывательством беглецов, покупкой краденых и казенных вещей от заключенных... и со всевозможными злостными слухами, распространяемыми про УСЛОН классовыми врагами".

И какие ж это "злостные слухи"? Что в лагере - люди сидят и ни за что!

Еще потом пункт: "...долг каждого своевременно ставить в известность..."

Мерзкие вольняшки! Они дружат с ээками, они укрывают беглецов. Это - страшная опасность. Если этого не пресечь - не будет никакого Архипелага. И страна пропала. И революция пропала.

И распускаются против "злостных" слухов - честные прогрессивные слухи: что в лагерях - убийцы и насильники! что каждый беглец - опасный бандит! Запирайтесь, бойтесь, спасайте своих детей! Ловите, доносите, помогите работе ОГПУ! А кто не помог - о том ставьте в известность!

Теперь, с расползанием Архипелага, побеги множились: обреченность лесных и дорожных командировок - и все же цельный материк под ногами беглеца, все-таки надежда. Однако бегляцкая мысль будоражила соловчан и тогда, когда СЛОН еще был замкнутым островом. Легковерные ждали конца своего трехлетнего срока, провидчивые уже понимали, что ни через три, ни через двадцать три года не видать им свободы. И значит, свобода - только в побеге.

Но как убежать с Соловков? Полгода море подо льдом - да не цельным, местами промоины, и метут мятели, грызут морозы, висят туманы и тьма. А весной и большую часть лета - белые ночи, далеко видно дежурным катерам. Только с удлинением ночей, поздним летом и осенью, наступает удобное время. Не в Кремле, конечно, а на командировках, кто имел и передвижение, и время, где-нибудь в лесу близ берега строили лодку или плот и отваливали ночью (а то и просто на бревне верхом) - наугад, больше всего надеясь встретить иностранный пароход. По суете охранников, по отплытию катеров о побеге узнавалось на острове - и радостная тревога охватывала соловчан, будто они сами бежали. Шепотом спрашивали: еще не поймали? еще не нашли?.. Должно быть, тонули многие, никуда не добравшись. Кто-то, может быть, достиг карельского берега - так тот скрывался глуше мертвого.

А знаменитый побег в Англию произошел из Кеми. Этот смельчак (его фамилия нам не известна, вот кругозор!) знал английский язык и скрывал это. Ему удалось попасть на погрузку лесовоза в Кеми - и он объяснился с англичанами. Конвоиры обнаружили нехватку, задержали пароход почти на неделю, несколько раз обыскивали его - а беглеца не нашли. (Оказывается: при всяком обыске, идущем с берега, его по другому борту спускали якорной цепью под воду с дыхательной трубкой в зубах.) Платилась огромная неустойка за задержку парохода - и решили на авось, что арестант утонул, отпустили пароход.

И вышла в Англии книга, даже, кажется, не одно издание. (Очевидно, "На адском острове" С. А. Малзагова.)

Эта книга изумила Европу (и вероятно, автора-беглеца упрекнули в преувеличениях, да просто должны были друзья Нового Общества не поверить этой клеветнической книге!), потому что она противоречила уже известному: как описывала рай на Соловках "Роте-Фане" (надеемся, что ее корреспондент потом побывал на Архипелаге) и тем альбомам о Соловках, которые распространяли советские полпредства в Европе: отличная бумага, достоверные снимки уютных келий. (Надежда Суровцева, наша коммунистка в Австрии, получила такой альбом от венского полпредства и с возмущением опровергала ходящую в Европе клевету. В это время сестра ее будущего мужа как раз сидела на Соловках, а самой ей предстояло через два года гулять "гуськом" в Ярославском изоляторе.)

Клевета-то клеветой, но досадный получился прорыв! И комиссия ВЦИК под председательством "совести партии" товарища Сольца поехала узнать, чтó там делается, на этих Соловках (они же ничего не знали!..). Но впрочем, проехала та комиссия только по Мурманской ж.-д., да и там ничего особого не управила. А на остров сочтено было благом послать - нет, просить поехать! - как раз недавно вернувшегося в пролетарское отечество великого пролетарского писателя Максима Горького. Уж его-то свидетельство будет лучшим опровержением той гнусной зарубежной фальшивки!

Опережающий слух донесся до Соловков - заколотились арестантские сердца, засуетились охранники. Надо знать заключенных, чтобы представить их ожидание! В гнездо бесправия, произвола и молчания прорывается сокол и буревестник! первый русский писатель! вот он им пропишет! вот он им покажет! вот, батюшка, защитит! Ожидали Горького почти как всеобщую амнистию!

Волновалось и начальство: как могло, прятало уродство и лощило показуху. Из Кремля на дальние командировки отправляли этапы, чтобы здесь оставалось поменьше; из санчасти списали многих больных и навели чистоту. И натыкали "бульвар" из елок без корней (несколько дней они должны были не засохнуть) - к детколонии, открытой 3 месяца назад, гордости УСЛОНа, где все одеты, и нет социально-чуждых детей, и где, конечно, Горькому интересно будет посмотреть, как малолетних воспитывают и спасают для будущей жизни при социализме.

Не доглядели только в Кеми: на Поповом острове грузили "Глеба Бокого" заключенные в белье и в мешках - и вдруг появилась свита Горького садиться на тот пароход! Изобретатели и мыслители! Вот вам достойная задача, на всякого мудреца довольно простоты: голый остров, ни кустика, ни укрытия - и в трехстах шагах показалась свита Горького, - ваше решение!? Куда девать этот срам, этих мужчин в мешках? Вся поездка Гуманиста потеряет смысл, если он сейчас увидит их. Ну, конечно, он постарается их не заметить - но помогите же! Утопить в море? - будут барахтаться... Закопать в землю? - не успеем... Нет, только достойный сын Архипелага может найти выход! Командует нарядчик: "Брось работу! Сдвинься! Еще плотней! Сесть на землю! Так сидеть!" - и накинули поверху брезентом. - "Кто пошевелится - убью!" И бывший грузчик взошел по трапу, и еще с парохода смотрел на пейзаж, еще час до отплытия - не заметил...

Это было 20 июня 1929 года. Знаменитый писатель сошел на пристань в Бухте Благоденствия. Рядом с ним была его невестка, вся в коже (черная кожаная фуражка, кожаная куртка, кожаные галифе и высокие узкие сапоги) - живой символ ОГПУ плечо о плечо с русской литературой.

В окружении комсостава ГПУ Горький прошел быстрыми длинными шагами по коридорам нескольких общежитий. Все двери комнат были распахнуты, но он в них почти не заходил. В санчасти ему выстроили в две шеренги в свежих халатах врачей и сестер, он и смотреть не стал, ушел. Дальше чекисты УСЛОНа бесстрашно повезли его на Секирку. И что ж? - в карцерах не оказалось людского переполнения и, главное, - жердочек никаких! На скамьях сидели воры (уже их много было на Соловках) и все... читали газеты! Никто из них не смел встать и пожаловаться, но придумали они: держать газеты вверх ногами! И Горький подошел к одному и молча обернул газету как надо. Заметил! Догадался! Так не покинет! Защитит!

Поехали в детколонию. Как культурно! - каждый на отдельном топчане, на матрасе. Все жмутся, все довольны. И вдруг 14-летний мальчишка сказал: "Слушай, Горький! Все, что ты видишь, - это неправда. А хочешь правду знать? Рассказать?" Да, кивнул писатель. Да, он хочет знать правду. (Ах, мальчишка, зачем ты портишь только-только настроившееся благополучие литературного патриарха... Дворец в Москве, именье в Подмосковье...) И велено было выйти всем - и детям, и даже сопровождающим гэпэушникам, - и мальчик полтора часа все рассказывал долговязому старику. Горький вышел из барака, заливаясь слезами. Ему подали коляску ехать обедать на дачу к начальнику лагеря. А ребята хлынули в барак: "О комариках сказал?" - "Сказал!" - "О жердочках сказал?" - "Сказал!" - "О вридлах сказал?" - "Сказал!" - "А как с лестницы спихивают?.. А про мешки?.. А ночевки в снегу?.." Все-все-все сказал правдолюбец мальчишка!!!

Но даже имени его мы не знаем.

22 июня, уже после разговора с мальчиком, Горький оставил такую запись в "Книге отзывов", специально сшитой для этого случая:

"Я не в состоянии выразить мои впечатления в нескольких словах. Не хочется да и стыдно (!) было бы впасть в шаблонные похвалы изумительной энергии людей, которые, являясь зоркими и неутомимыми стражами революции, умеют, вместе с этим, быть замечательно смелыми творцами культуры".

23-го Горький отплыл. Едва отошел его пароход - мальчика расстреляли. (Сердцевед! знаток людей! - как мог он не забрать мальчика с собою?!)

Так утверждается в новом поколении вера в справедливость.

Толкуют, что там, наверху, глава литературы отнекивался, не хотел публиковать похвал УСЛОНу. Но как же так, Алексей Максимович?.. Но перед буржуазной Европой! Но именно сейчас, именно в этот момент, такой опасный и сложный!.. А режим? - мы сменим, мы сменим режим.

И напечаталось, и перепечаталось в большой вольной прессе, нашей и западной, от имени Сокола-Буревестника, что зря Соловками пугают, что живут здесь заключенные замечательно и исправляются замечательно.

"И, в гроб сходя, благословил"
Архипелаг...

А насчет режима - это уж как обещано. Режим исправили - в 11-й карцерной роте теперь НЕДЕЛИ СТОЯЛИ ВПЛОТНУЮ. На Соловки поехала комиссия, уже не Сольца, а следственно-карательная. Она разобралась и поняла (с помощью местной ИСЧ), что все жестокости соловецкого режима - от белогвардейцев (АдмЧасть), и вообще аристократов, и отчасти от студентов (ну, тех самых, которые еще с прошлого века поджигали Санкт-Петербург). Тут еще неудавшийся вздорный побег сошедшего с ума Кожевникова (бывшего министра Дальневосточной Республики) с Шепчинским и Дегтяревым-ковбоем - побег раздули в большой фантастический заговор белогвардейцев, будто бы собиравшихся захватить пароход и уплыть, - и стали хватать, и хотя никто в том заговоре не признался, но дело обрастало арестами.

Всего задались цифрою "300". Набрали ее. И в ночь на 15 октября 1929 года, всех разогнав и заперев по помещениям, Святые ворота, обычно запертые, открыли для краткости пути на кладбище. Водили партиями всю ночь. (И каждую партию сопровождала отчаянным воем где-то привязанная собака Блэк, подозревая, что именно в этой ведут ее хозяина Багратуни. По вою собаки в ротах считали партии, выстрелы за сильным ветром были слышны хуже. Этот вой так подействовал на палачей, что на следующий день был застрелен и Блэк, и все собаки за Блэка.)

Расстреливали те три морфиниста-хлыща, начальник Охраны Дегтярев и... начальник Культурно-Воспитательной Части Успенский. (Сочетание это удивительно лишь поверхностному взгляду. Этот Успенский имел биографию, что называется, типическую, то есть не самую распространенную, но сгущающую суть эпохи. Он родился сыном священника - и так застала его революция. Что ожидало его? Анкеты, ограничения, ссылки, преследования. И ведь никак не сотрешь, никак себе не изменишь отца. Нет, можно, придумал Успенский: он УБИЛ СВОЕГО ОТЦА и объявил властям, что сделал это ИЗ КЛАССОВОЙ НЕНАВИСТИ! Здоровое чувство, это уже почти и не убийство! Ему дали легкий срок - и сразу пошел он в лагере по культурно-воспитательной линии, и быстро освободился, и вот уже мы застаем его вольным начальником КВЧ Соловков. А на этот расстрел - сам ли он напросился или предложили ему подтвердить свою классовую позицию - неизвестно. К концу той ночи видели его, как он над раковиной, поднимая ноги, поочередно мыл голенища, залитые кровью.)

Стреляли они пьяные, неточно - и утром большая присыпанная яма еще шевелилась.

Весь октябрь и еще ноябрь привозили на расстрел дополнительные партии с материка. (Все это кладбище некоторое время спустя было сравнено заключенными под музыку оркестра.)

После тех расстрелов сменился начальник СЛОНа: вместо Эйхманса - Зарин, и считается, что установилась эра новой соловецкой законности.

Впрочем, вот какова она была. Летом 1930-го года привезли на Соловки несколько десятков сектантов, отрицавших все, что идет от антихриста: нельзя получать никаких документов, ни паспорта, нельзя ни в чем расписываться, ни денег брать в руки нельзя. Во главе их был седобородый старик восьмидесяти лет, слепой и с долгим посохом. Каждому просвещенному человеку было ясно, что этим сектантам никак не войти в социализм, потому что для того надо много и много иметь дела с бумажками, - и лучше всего поэтому им бы умереть. И их послали на малый Заяцкий остров - самый малый в Соловецком архипелаге, - песчаный, безлесный, пустынный, с летней избушкой прежних монахов-рыбаков. И выразили расположение дать им двухмесячный паек - но при условии, чтобы за него расписался в ведомости обязательно каждый из сектантов. Разумеется, они отреклись. Тут вмешалась неугомонная Анна Скрипникова, уже к тому времени, несмотря на свою молодость и молодость советской власти, арестованная четвертый раз. Она металась между бухгалтерией, нарядчиками и самим начальником лагеря, осуществлявшим гуманный режим. Она просила сперва сжалиться, потом - послать и ее с сектантами на Заяцкие острова счетоводом, обязуясь выдавать им пищу на день и вести всю отчетность. Кажется, это никак не противоречило лагерной системе! - а отказали. "Но кормят же сумасшедших, не требуя от них расписок!" - кричала Анна. Зарин только рассмеялся. А нарядчица ответила: "Может быть, это установка Москвы - мы же не знаем..." (И это, конечно, было указание из Москвы! - кто ж бы иначе взял ответственность?) И ИХ ОТПРАВИЛИ БЕЗ ПИЩИ. Через два месяца (ровно через два, потому что надо было предложить им расписаться на следующие два месяца) приплыли на Малый Заяцкий и нашли только трупы расклеванные. Все на месте, никто не бежал.

И кто теперь будет искать виновных? - в 60-х годах нашего великого века?

Впрочем, и Зарин был скоро снят - за либерализм. (И кажется - 10 лет получил.)


<…> Да не сам по себе развивался Архипелаг, а ухо в ухо со всей страной. Пока в стране была безработица - не было и погони за рабочими руками заключенных, и аресты шли не как трудовая мобилизация, а как сметанье с дороги. Но когда задумано было огромной мешалкой перемешать все сто восемьдесят миллионов, когда отвергнут был план сверхиндустриализации и вместо него погнали сверхсверхсверхиндустриализацию, когда уже задуманы были и раскулачивание, и обширные общественные работы первой пятилетки, - в канун Года Великого Перешиба изменился и взгляд на Архипелаг и все в Архипелаге.

26 марта 1928 года Совнарком (значит - еще под председательством Рыкова) рассматривал состояние карательной политики в стране и состояние мест заключения. О карательной политике было признано, что она недостаточна. Постановлено было: к классовым врагам и классово-чуждым элементам применять суровые меры репрессии, устрожить лагерный режим (а социально-неустойчивым вовсе не давать сроков). Кроме того: поставить принудработы так, чтоб заключенный не зарабатывал ничего, а государству они были бы хозяйственно-выгодны. И: "считать в дальнейшем необходимым расширение емкости трудовых колоний". То есть попросту предложено было готовить побольше лагерей перед запланированными обильными посадками. Упразднялась безработица в стране - появился экономический смысл расширения лагерей.

Если в 1923-м году на Соловках было заключено не более 3 тысяч человек, то к 1930-му - уже около 50 тысяч, да еще 30 тысяч в Кеми. С 1928 года соловецкий рак стал расползаться - сперва по Карелии - на прокладку дорог, на экспортные лесоповалы. Так же охотно СЛОН стал "продавать" инженеров: они бесконвойно ехали работать в любое северное место, а зарплата их перечислялась в лагерь.

<…> Злокачественные клеточки ползли и ползли.

<…> А мы в это время - шагали под барабаны!..


***

Тут пойдет о малом, в этой главе. О пятнадцати миллионах душ. О пятнадцати миллионах жизней.

Конечно, не образованных. Не умевших играть на скрипке. Не узнавших, кто такой Мейерхольд или как интересно заниматься атомной физикой.

Во всей Первой Мировой войне мы потеряли убитыми три миллиона. Во всей Второй - двадцать миллионов (это - по Хрущеву, а по Сталину - только семь. Расщедрился ли Никита? или Иосиф недоглядел капиталу?) Так сколько же од! Сколько обелисков, вечных огней! романов и поэм! - да четверть века вся советская литература этой кровушкой только и напоена.

А о той молчаливой предательской чуме, сглодавшей нам 15 миллионов мужиков, да не подряд, а избранных, а становой хребет русского народа - о той Чуме нет книг. И трубы не будят нас встрепенуться. И на перекрестках проселочных дорог, где визжали обозы обреченных, не брошено даже камешков трех. И лучшие наши гуманисты, так отзывчивые к сегодняшним несправедливостям, в те годы только кивали одобрительно: все правильно! так им и надо!

И так это глухо было сделано, и так начисто соскребено, и так всякий шепот задавлен, что я вот теперь по лагерю отказываю доброхотам: "не надо, братцы, уж вороха у меня этих рассказов, не убираются!", а по ссылке мужичьей нисколько не несут. А кто бы и где бы рассказал нам?..

Да знаю я, что здесь не глава нужна и не книга отдельного человека. А я и главу одну собрать обстоятельно не умею.

И все ж начинаю. Я ставлю ее как знак, как мету, как эти камешки первые - чтоб только место обозначить, где будет когда-нибудь же восстановлен новый Храм Христа Спасителя.

С чего это все началось? С догмы ли, что крестьянство есть мелкая буржуазия? (А кто у них - не "мелкая буржуазия"? По их замечательно четкой схеме, кроме фабричных рабочих, да и то исключая квалифицированных, и кроме тузов-предпринимателей, все остальные, весь собственно народ, и крестьяне, и служащие, и артисты, и летчики, и профессора, и студенты, и врачи - как раз и есть "мелкая буржуазия".) Или с разбойного верховного расчета: одних ограбить, а других запугать?

Из последних писем Короленко Горькому в 1921 году, перед тем как первый умер, а второй эмигрировал, мы узнаем, что этот бандитский наскок на крестьянство уже тогда начался и осуществлялся почти в той форме, что и в 1930 году.

Но еще не по силе была дерзость - и отсягнули, отступили.

Однако замысел в голове оставался, и все 20-е годы открыто козыряли, кололи, попрекали: кулак! кулак! кулак! Приуготовлялось в сознании горожан, что жить с "кулаком" на одной земле нельзя.

Истребительная крестьянская Чума началась, сколько можно судить, в 1929 году - и составление душегубных списков, и конфискации, и выселение. Но лишь в начале 1930 года совершаемое (уже отрепетированное и налаженное) было возглашено публично - в постановлении ЦК ВКП(б) от 5 января (партия имеет "полное основание перейти в своей практической работе от политики ограничения эксплоататорских тенденций кулачества к политике ликвидации кулачества как класса". И сразу же запрещалось принимать кулаков в колхозы. Кто теперь связно объяснит - почему?).

Не задержались вослед ЦК и послушно-согласные ЦИК и СНК - 1 февраля 1930 года развернули волю партии законодательно. Предоставлялось крайоблисполкомам "применять все необходимые меры борьбы с кулачеством вплоть до (а иначе и не было) полной конфискации имущества кулаков и выселения их из пределов отдельных районов и краев".

Лишь на последнем слове застыдился Мясник. Из каких пределов - назвал. Но не назвал - в какие. Кто вéками хлопает, так могли понять, что - за тридцать верст, по соседству...

А подкулачника в Передовой Теории, кажись, и не было. Но по захвату косилки ясно стало, что без него не обойтись. Цену этого слова мы разобрали уже. Коль объявлен "сбор тары" и пошли пионеры по избам собирать от мужиков мешки в пользу нищего государства, а ты не сдал, пожалел свой кровненький (их ведь в магазине не купишь) - вот и подкулачник. Вот и на ссылку.

И прекрасно пошли гулять эти клички по Руси Советской, чьи ноздри еще не остыли от кровавых воспарений гражданской войны! Пущены были слова, и хотя ничего не объясняли - были понятны, очень упрощали, не надо было задумываться нисколько. Восстановлен был дикий (да, по-моему, и нерусский; где в русской истории такой?) закон гражданской войны: десять за одного! сто за одного! За одного в оборону убитого активиста (и чаще всего - бездельника, болтуна. А. Я. Оленев не один вспоминает: ведали раскулачиванием воры да пьяницы) искореняли сотни самых трудолюбивых, распорядительных, смышленых крестьян, тех, кто и несли в себе остойчивость русской нации.

Как? как! - кричат нам. А мироеды? Прижимщики соседей? На тебе ссуду, а ты мне шкурой вернешь?

Верно, в малой доле попали туда и мироеды (да все ли?). Только спросим и мы: мироеды - по крови ли? от сути ли своей доскональной? Или по свойству всякого богатства (и всякой власти!) портить человека? О, если б так проста была "очистка" человечества или сословия! Но когда железным частым гребнем так о ч и с т и л и крестьянство от бессердечных мироедов, пятнадцати миллионов на это не пожалели - откуда же в сегодняшней колхозной деревне эти злые, пузатые, краснокожие, возглавляющие ее (и райком)? Эти безжалостные притеснители одиноких старух и всех беззащитных? Как же и х хищный корень пропустили при "раскулачивании"? Батюшки, да не из активистов ли они?..

Тот, кто вырос на грабеже банков, не мог рассудить о крестьянстве ни как брат, ни как хозяин. Он только свистнуть мог Соловьем-разбойником - и поволокли в тайгу и тундру миллионы трудяг, хлеборобов с мозолистыми руками, именно тех, кто власть советскую устанавливал, чтоб только получить землю, а получив - быстро укреплялся на ней ("земля принадлежит тем, кто на ней трудится").

Уж о каких мироедах звонить языком в деревянные щеки, если кубанские станицы, например Урупинскую, выселили всю под метлу, от старика до младенца (и заселили демобилизованными)? Вот где ясен "классовый принцип", да? (Напомним, что именно Кубань почти не поддерживала белых в гражданскую войну и первая разваливала деникинский тыл, искала соглашения с красными. И вдруг - "кубанский саботаж"?) А знаменитое на Архипелаге село Долинка, центр процветающего сельского хозяйства - откуда взялось? В 1929 году в с е его жители (немцы) были "раскулачены" и высланы. Кто там кого эксплуатировал - непонятно.

Еще хорошо понятен принцип "раскулачивания" на детской доле. Вот Шурка Дмитриев из д. Маслено (Селищенские казармы у Волхова). В 1925 году, по смерти своего отца Федора, он остался тринадцати лет, единственный сын, остальные девчонки. Кому ж возглавить отцовское хозяйство? Он взялся. И девчонки и мать подчинялись ему. Теперь как занятой и взрослый раскланивался он со взрослыми на улице. Он сумел достойно продолжать труд отца, и были у него к 1929 году закрома, полные зерна. Вот и кулак! Всю семью и угнали!..

Адамова-Слиозберг трогательно рассказывает о встрече с девочкой Мотей, посаженной в 1936 году в тюрьму за самовольный уход - пешком две тысячи километров! спортивные медали за это надо давать - из уральской ссылки в родное село Светловидово под Тарусой. Малолетней школьницей она была сослана с родителями в 1929 году, навсегда лишена учебы. Учительница ласково звала ее "Мотя-Эдиссончик": девочка не только отлично училась, но имела изобретательский склад ума, она какую-то турбинку ладила от ручья и другие изобретения для школы. Через семь лет потянуло ее хоть глянуть на бревна той недостижимой школы - и получила "Эдиссончик" тюрьму и лагерь.

Дайте-ка детскую судьбу такую из ХIХ века!

Под раскулачивание непременно подходил всякий мельник - а кто такие были мельники и кузнецы, как не лучшие техники русской деревни? Вот мельник Прокоп Иванович Лактюнкин из рязанских (петелинских) Пеньков. Едва он был "раскулачен", как без него через меру зажали жернова - и спалили мельницу. После войны, прощеный, воротился он в родное село и не мог успокоиться, что нет мельницы. Лактюнкин испросил разрешение, сам отлил жернова и на том же (обязательно на том же!) месте поставил мельницу - отнюдь не для своей выгоды, а для колхоза, еще же верней - для полноты и украшения местности.

А вот и деревенский кузнец, сейчас посмотрим, какой кулак. Даже, как любят отделы кадров, начнем с отца. Отец его, Гордей Васильевич, 25 лет служил в Варшавской крепости и выслужил, как говорится, только то серебро, что пуговка оловца: солдат-двадцатипятилетник лишался земельного надела. Женясь при крепости на солдатской дочке, приехал он после службы на родину жены в деревню Барсуки Красненского уезда. Тут подпоила его деревня, и половиной накопленных им денег заплатил он за всю деревню недоимки податей. А на другую половину взял в аренду мельницу у помещика, но быстро на этой аренде потерял и остальные деньги. И долгую старость пробыл пастухом да сторожем. И было у него 6 дочерей, всех выдал за бедняков, и единственный сын Трифон (а фамилия их - Твардовские). Мальчик отдан был услуживать в галантерейный магазин, но оттуда сбежал в Барсуки и нанялся к кузнецам Молчановым - год бесплатным батраком, 4 года учеником, через 4 года стал мастером и в деревне Загорье поставил избу, женился. Детей родилось у них семеро (средь них - поэт Александр), вряд ли разбогатеешь от кузни. Помогал отцу старший сын Константин. От света и до света они ковали и варили - и вырабатывали пять отличных насталенных топоров, но кузнецы из Рославля с прессами и наемными рабочими сбивали им цену. Кузница их так и была до 29-го года деревянная, конь - один, иногда корова с телкой, иногда - ни коровы, ни телки, да 8 яблонь, вот такие мироеды. Крестьянский Поземельный Банк продавал в рассрочку заложенные имения. Взял Трифон Твардовский 11 десятин пустоши, всю заросшую кустами, и вот ту пустошь корчевали своим горбом до самого года Чумы - 5 десятин освоили, а остальные так и покинули в кустах. Наметили их раскулачить - во всей деревне 15 дворов, а кого-то же надо! - приписали небывалый доход от кузницы, непосильно обложили, не уплачено в срок - так собирайся в отъезд, кулачье проклятое!

Да у кого был дом кирпичный в ряду бревенчатых или двухэтажный в ряду одноэтажных - вот тот и кулак, собирайся, сволочь, в шестьдесят минут! Не должно быть в русской деревне домов кирпичных, не должно двухэтажных! Назад, в пещеру! Топись по-черному! Это наш великий преобразующий замысел, такого еще в истории не было.

Но главный секрет - еще не в том. Иногда, кто и лучше жил - если быстро вступал в колхоз, оставался дома. А упорный бедняк, кто заявленья не подавал - высылался.

Очень важно, это самое важное! Ни в каком не "раскулачивании" было дело, а в насильственном вгоне в колхоз. Никак иначе, как напугав до смерти, нельзя было отобрать у крестьян землю, данную революцией, - и на эту же землю их же посадить крепостными.

Это была вторая гражданская война - теперь против крестьян. Это был Великий Перелом, да только не говорят - ч е г о  п е р е л о м?

Русского хребта.


Нет, согрешили мы на литературу соцреализма - описано у них раскулачивание, описано - и очень гладко, и с большой симпатией, как охота на лязгающих волков.

Только не описано, как в длинном порядке деревни - и все заколочены окна. Как идешь по деревне - и на крылечке видишь мертвую женщину с мертвым ребенком на коленях. Или сидящего под забором старика, он просит у тебя хлеба - а когда ты идешь назад, он уже завалился мертвый.

И такой картины у них не прочтем: председатель сельсовета с понятой-учительницей входит в избу, где лежат на полатях старик и старуха (старик тот прежде чайную держал, ну как не мироед? - никто ведь не хочет с дороги горячего чаю!) и трясет наганом: "Слезай, тамбовский волк!" Старуха завыла, и председатель для пущей острастки выпалил в потолок (это очень гулко в избе получается). В дороге те старики оба умерли.

Уж тем более не прочтем о таком приеме раскулачивания: всех казаков (донская станица) скликали "на собрание" - а там окружили с пулеметами, всех забрали и угнали. А уж баб потом выселять ничего не стоило.

Нам опишут и даже в кино покажут целые амбары или ямы зерна, укрытые мироедами. Нам только не покажут то малое нажитое, то родное и своекожное - скотинку, двор да кухонную утварь, которую всю покинуть велено плачущей бабе. (Кто из семьи уцелеет, и извернется схлопотать, и Москва "восстановит" семью как середняцкую - уж не найдут они, вернувшись, своего среднего хозяйства: все растащено активистами и бабами их.)

Нам только тех узелков малых не покажут, с которыми допускают семью на казенную телегу. Мы не узнаем, что в доме Твардовских в лихую минуту не оказалось ни сала, ни даже печеного хлеба - и спас их сосед, Кузьма многодетный, тоже не богач - принес на дорогу.

Кто успевал - от той чумы бежал в город. Иногда и с лошадью - но некому было в такую пору лошадь продать: как чума стала и та крестьянская лошадь, верный признак кулака. И на конном базаре хозяин привязывал ее к коновязи, трепал по храпу последний раз - и уходил, пока не заметили.

Принято считать, что Чума та была в 1929-30-м. Но трупный дух ее долго еще носился над деревней. Когда на Кубани в 1932-м намолоченный хлеб весь до зерна тут же из-под молотилки увозили государству, а колхозников кормили лишь пока уборка и молотьба, отмолотились - и горячая кормежка кончилась, и ни зернышка на трудодень, - как было одергивать воющих баб? А кто еще тут недокулачен? А кого - сослать? (В каком состоянии оставалась раннеколхозная деревня, освобожденная от кулаков, можно судить по свидетельству Скрипниковой: в 1930 году при ней некоторые крестьянки из Соловков посылали посылки с черными сухарями в родную деревню!!)

Вот история Тимофея Павловича Овчинникова, 1886 года рождения, из деревни Кишкино Михневской области (невдали от Горок Ленинских, близ того же шоссе). Воевал германскую, воевал гражданскую. Отвоевался, вернулся на декретную землю, женился. Умный, грамотный, бывалый, золотые руки. Разумел и по ветеринарному делу самоучкою, был доброхот на всю округу. Неустанно трудясь, построил хороший дом, разбил сад, вырастил доброго коня из малого жеребенка. Но смутил его нэп, угораздило Тимофея Павловича еще и в это поверить, как поверил в землю, - завел на паях с другим мужиком маленькую кустарную мастерскую по выделке дешевых колбас. (Теперь-то, сорок лет без колбасы деревню продержав, почешешь в затылке: и что было в той колбасной плохого?) Трудились в колбасной сами, никого не нанимая, да колбасы-то продавали через кооперацию. И поработали всего два года, с 1925-го по 1927-й, тут стали душить их налогами исходя из мнимых крупных заработков (выдумывали их фининспекторы по службе, но еще надували в уши финотделу деревенские завистники-лентяи, сами ни к чему не способные, только стать активистами). И пайщики закрыли колбасную. В 1929-м Тимофей вступил в колхоз одним из первых, свел туда свою добрую лошадь и корову и отдал весь инвентарь. Во всю мочь работая на колхозном поле, еще выращивал двух племенных бычков для колхоза. Колхоз разваливался, и многие бежали из него - но у Тимофея было уже пятеро детей, не стронешься. По злой памяти финотдела он все считался зажиточным (еще и за ветеринарную помощь народу), уже и на колхозника несли и несли на него непомерные налоги. Платить было нечем, потянули из дому тряпки; трех последних овечек 11-летний сын спроворился разик тихо угнать от описи, другой раз забрали и их. Когда еще раз описывать имущество пришли, ничего уже не было у бедной семьи, и бесстыдные финотдельщики описали фикусы в кадках. Тимофей не выдержал - и у них на глазах эти фикусы изрубил топором. Это что ж он, значит, сделал: 1) уничтожил имущество, принадлежащее уже государству, а не ему; 2) агитировал топором против советской власти; 3) дискредитировал колхозный строй.

А как раз колхозный строй в деревне Кишкино трещал, никто уже работать не хотел, не верил, ушла половина, и кого-то надо было примерно наказать. Заядлый нэпман Тимофей Овчинников, пробравшийся в колхоз для его развала, теперь и был раскулачен по решению председателя сельсовета Шоколова. Шел 1932 год, массовая ссылка кончилась, и жену с шестью детьми (один грудной) не сослали, лишь выбросили на улицу, отняв дом. (На свои уже деньги они через год добирались к отцу в Архангельск. Все в роду Овчинниковых жили до 80 лет, а Тимофей от такой жизни загнулся в 53.)

Даже и в 1935 году, на Пасху, ходит по ободранной деревне пьяное колхозное начальство - и с е д и н о л и ч н и к о в требует денег на водку. А не дашь - "раскулачим! сошлем!" И сошлют! Ты же - единоличник. В том-то и Великий Перелом.

А саму д о р о г у, сам путь этот крестный, крестьянский - уж этот соцреалисты и вовсе не описывают. Погрузили, отправили - и сказке конец, и три звездочки после эпизода.

А грузили их: хорошо, если по теплому времени в телеги, а то - на сани, в лютый мороз - и с грудными детьми, и с малыми, и с отроками. Через село Коченево (Новосибирской области) в феврале 1931-го, когда морозы перемежались буранами, - шли, и шли, и шли окруженные конвоем бесконечные эти обозы, из снежной степи появляясь и в снежную степь уходя. И в избы войти обогреться - дозволялось им только с разрешения конвоя, на короткие минуты, чтоб не держать обоза. (Эти конвойные войск ГПУ - ведь живые же ведь пенсионеры! ведь помнят, поди! А может - и не помнят...) Все тянулись они в нарымские болота - и в ненасытимых этих болотах остались все. Но еще раньше, в жестоком пути, околевали дети.

В том и был замысел, чтоб семя мужицкое погибло вместе со взрослыми. С тех пор как Ирода не стало - это только Передовое Учение могло нам разъяснить: как уничтожать до младенцев. Гитлер уже был ученик, но ему повезло: прославили его душегубки, а вот до наших нет никому интереса.

Знали мужики, чтó их ждет. И если счастье выпадало, что слали их эшелонами через обжитые места, то своих детей малых, но уже умеющих карабкаться, они на остановках спускали через окошечки: живите по людям! побирайтесь! - только б с нами не умирать.

(В Архангельске в голодные 1932-1933 годы нищим детям спецпереселенцев не давали бесплатных школьных завтраков и ордеров на одежду, как другим нуждающимся.)

В том эшелоне с Дона, где баб везли отдельно от казаков, взятых на "собрании", одна баба в пути родила. А давали им стакан воды в день и не всякий день по 300 граммов хлеба. Фельдшера? - не спрашивай. Не стало у матери молока, и умер в пути ребенок. Где ж хоронить? Два конвоира сели в их вагон на один пролет, на ходу открыли дверь - и выбросили трупик.

(Этот эшелон пригнали на великую магнитогорскую стройку. И мужей туда же привезли, копайте землянки! Начиная с Магнитогорска наши барды уже позаботились, отразили.)

Семью Твардовских везли на подводах только до Елани, и, к счастью, уже был апрель. Там грузили их в товарные вагоны, и вагоны запирали на замок, а ведер для оправки или дырок в полу - не было. И рискуя наказанием или даже сроком за попытку побега, Константин Трифонович на ходу поезда, когда шумней, кухонным ножом прорезал дырку в полу. Кормежка была такая: раз в три дня на узловых станциях приносили в ведрах суп. Правда, везли их (до станции Ляля, Северный Урал) всего дней десять. А там - еще зима, встречали эшелон на сотнях саней и по речному льду - в лес. Стоял барак для сплавщиков на 20 человек, привезли больше полтысячи, к вечеру. Ходил по снегу комендант-пермяк Сорокин, комсомолец, и показывал колышки вбивать: вот тут будет улица, вот тут дома. Так основан был поселок Парча.

В эту жестокость трудно верится: чтобы зимним вечером в тайге сказали: вот здесь! Да разве люди так могут? А ведь везут - днем, вот и привозят к вечеру. Сотни-сотни тысяч именно так завозили и покидали, со стариками, женщинами и детьми. А на Кольском полуострове (Аппатиты) всю полярную темную зиму жили в простых палатках под снегом. Впрочем, настолько ли уж милосердней, если приволжских немцев эшелонами привозят летом (1931 года, 31-го, а не 41-го, не ошибитесь!) в безводные места карагандинской степи - и там велят копать и строиться, а воду выдают рационом? Да и там же наступит зима тоже. (К весне 1932-го дети и старики вымерли - дизентерия, дистрофия.) В самой Караганде, как и в Магнитогорске, строили долгие низкие землянки-общежития, похожие на склады для овощей. На Беломор-канале селили приехавших в опустевших лагерных бараках. А на Волго-канал - да за Химки сразу, их привозили еще до лагеря, тотчас после конца гидрографической разведки, сбрасывали на землю и велели землю кайлить и тачки катать (в газетах писали: "на канал привезены машины"). Хлеба не было; свои землянки рыть - в свободное время. (Там теперь катера прогулочные возят москвичей. Кости - на дне, кости - в земле, кости - в бетоне.)

При подходе Чумы, в 1929 году, в Архангельске закрыли все церкви: их и вообще-то назначено было закрывать, а тут подкатила всамделишная нужда размещать "раскулаченных". Большие потоки ссылаемых мужиков текли через Архангельск, и на время стал весь город как одна большая пересылка. В церкви настроили многоэтажных нар, только топить было нечем. На станции разгружались и разгружались телячьи эшелоны, и под лай собак шли угрюмые лапотники на свои церковные нары. (Мальчику Ш. запомнилось, как один мужик шел под упряжной дугой на шее: впопыхах высылки не сообразил, чтó ему всего нужнее. А кто-то нес граммофон с трубою. Кинооператоры, вам работа!..) В церкви Введения восьмиэтажные нары, не скрепленные со стенами, рухнули ночью, и много было подавлено семей. На крики стянулись к церкви войска.

Так они жили чумной зимою. Не мылись. Гноились тела. Развился сыпняк. Мерли. Но архангелогородцам был строгий приказ: спецпереселенцам (так назывались сосланные мужики) не помогать!! Бродили умирающие хлеборобы по городу, но нельзя было ни единого в дом принять, накормить или за ворота вынести чаю: за то хватала местных жителей милиция и отбирала паспорта. Идет-бредет голодный по улице, споткнулся, упал - и мертв. Но и таких нельзя было подбирать (еще ходили агенты и следили, кто выказал добросердечие). В это самое время пригородных огородников и животноводов тоже высылали ц е л ы м и   д е р е в н я м и под гребло (опять: кто ж там кого эксплуатировал?), и жители Архангельска сами тряслись, чтоб не сослали и их. Даже остановиться, наклониться над трупом боялись. (Один лежал близко от ГПУ, не подбирали.)

Хоронили их в порядке организованном, коммунальная служба. Без гробов, конечно, в общих ямах, рядом со старинным городским кладбищем по Вологодской улице - уже в открытом поле. И памятных знаков не ставили.

И все это было для хлебоделов - только пересылка. Еще был большой их лагерь за селом Талаги, и некоторых брали на лесопогрузочные работы. Но исхитрился кто-то написать на бревне письмо за границу (вот так и обучай крестьян грамоте!) - и сняли их с той работы. Их путь лежал дальше - на Онегу, на Пинегу и вверх по Двине.

Мы шутили в лагере: "Дальше солнца не сошлют". Однако тех мужиков слали дальше, где еще долго не будет того крова, под которым засветить лучину.

От всех предыдущих и всех последующих советских ссылок мужицкая отличалась тем, что их ссылали ни в какой населенный пункт, ни в какое обжитое место - а к зверям, в дичь, в первобытное состояние. Нет, хуже: и в первобытном состоянии наши предки выбирали поселки хотя бы близ воды. Сколько живет человечество - еще никто не строился иначе. Но для спецпоселков чекисты выбирали места (а сами мужики не имели права выбирать!) на каменистых косогорах (над р. Пинегой на высоте 100 метров, где нельзя докопаться до воды и ничего не вырастет на земле). В трех-четырех километрах бывала удобная пойма - но нет, по инструкциям не положено близ нее селить! Оказывались сенокосы в десятках километров от поселка, и сено привозили на лодках... Иногда прямо запрещали сеять хлеб. (Направление хозяйства тоже определяли чекисты!) Нам, горожанам, еще одно непонятно: что значит исконная жизнь со скотиной, без скотины не бывает жизни у крестьянина - и вот на много лет обречены они не слышать ни ржанья, ни мычанья, ни блеяния; ни седлать, ни доить, ни кормить.

На реке же Чулым в Сибири спецпоселок кубанских казаков обтянули колючей проволокой и поставили вышки, как в лагере.

Кажется, все было сделано, чтобы ненавистные эти трудяги вымирали поскорей, освободили бы нашу страну и от себя, и от хлеба. И действительно, много таких спецпоселков вымерло полностью. И теперь на их местах какие-нибудь случайные перехожие люди постепенно дожигают бараки, а ногами отшвыривают черепа.

Никакой Чингисхан не уничтожил столько мужика, сколько славные наши Органы, ведомые Партией.

Вот - Васюганская трагедия. В 1930 году 10 тысяч семей (значит, 60-70 тысяч человек, по тогдашним семьям) прошли через Томск, и дальше погнали их зимою пеших: сперва вниз по Томи, потом по Оби, потом вверх по Васюгану - все еще зимником. (Жителей попутных сел выгоняли потом подбирать трупы взрослых и детей.) В верховьях Васюгана и Тары их покинули на релках (твердых возвышениях средь болот). Им не оставили ни продуктов, ни орудий труда. Развезло, и дорог ко внешнему миру не стало, только две гати: одна - на Тобольск, одна - к Оби. На обеих гатях стали пулеметные заставы и не выпускали никого из душегубки. Начался мор. Выходили в отчаянии к заставам, молили - тут их расстреливали. Опозднясь, по вскрытию рек, из томского Интегралсоюза (промыслово-потребительской кооперации) послали им баржи с мукой и солью, но и те не смогли подняться по Васюгану. (Вел этот груз уполномоченный Интегралсоюза Станиславов, от него и известно.)

Вымерли - все.

Говорят, было все-таки расследование по этому делу и даже будто одного человека расстреляли. Сам я не очень этому верю. Но если и так - приемлемая пропорция! знакомая пропорция гражданской войны: за одного нашего - тысячу ваших! За 60 тысяч ваших - одного нашего!

А без этого не построишь Нового Общества.

И все-таки - сосланные жили! По их условиям поверить в это нельзя, а - жили.

В поселке Парча день начинали палками десятники, коми-зыряне. Всю жизнь эти мужики начинали день сами, теперь их палками гнали на лесозаготовку и лесосплав. Месяцами не давая обсушиваться, уменьшая мучную норму, с них требовали выработку, а потом, вечерами, можно было и строиться. Вся одежда износилась на них, и мешки надевали как юбки и перешивали на штаны.

Да если б сплошь они помирали, так не было бы многих сегодняшних городов, хоть и той Игарки. Игарку-то с 29-го строил и построил - кто? Неужто СевПолярЛесТрест? А не раскулаченные ли мужики? При пятидесяти градусах жили в палатках - но уже в 30-м году дали первый лесной экспорт.

В своих спецпоселках жили раскулаченные как зэки в режимных лагпунктах. Хоть и не было круговой зоны, но обычно пребывал в поселке один стрелок, и был он хозяин всех запретов и разрешений, и право имел единолично безоговорочно застреливать всякого непокорного.

Гражданский разряд, в который входили спецпоселки, их кровная близость к Архипелагу легко проясняется законом сообщающихся сосудов: когда на Воркуте ощущался недостаток рабочей силы, то перебрасывали (не пересуживали! не переименовывали!) спецпереселенцев из их поселков - в лагерные зоны. И преспокойненько жили они в зонах, ходили работать в зоны же, ели лагерную баланду, только платили за нее (и за охрану и за барак) из своей зарплаты. И никто ничему не удивлялся.

И из поселка в поселок, разрываемые с семьею, пересылались спецмужики как зэки с лагпункта на лагпункт.

В странных иногда шатаниях нашего законодательства 3 июля 1931 года ЦИК СССР издал постановление, разрешавшее восстанавливать раскулаченных в правах через 5 лет, "если они занимались (это в режимном поселке!) общественно-полезным трудом и проявили лояльность по отношению к советской власти" (ну, помогали стрелку, коменданту или оперу). Однако написано это было вздорно, под минутным веянием. Да и кончались те 5 лет как раз в годы, когда стал Архипелаг каменеть.

Шли все годы такие, что нельзя было ослабить режима: то после убийства Кирова; то 37-й - 38-й; то с 39-го началась война в Европе; то с 41-го у нас. Так надежней было другое: с 37-го стали многих все тех же злосчастных "кулаков" и сыновей их дергать из спецпоселков, клепать им 58-ю и совать в лагеря.

Правда, во время войны, когда уж не хватало на фронте буйной русской силушки, прибегли к кулакам: должна ж была их русская совесть выше стоять, чем кулацкая! Там и здесь предлагали им из режимных спецпоселков и из лагерей идти на фронт, защищать святое отечество.

И - шли...

<…> Иногда случалось, что отвозили раскулаченных в тундру или тайгу, выпускали - и забывали там: ведь отвозили их на смерть, зачем учитывать? Не оставляли им и стрелка - по глухости и дальности. И от мудрого руководства наконец отпущенное - без коня и без плуга, без рыбной снасти, без ружья, это трудолюбивое упорное племя, с немногими, может быть, топорами и лопатами, начинало безнадежную борьбу за жизнь в условиях чуть полегче, чем в каменный век. И наперекор экономическим законам социализма поселки эти вдруг не только выживали, но крепли и богатели!

В таком поселке, где-то на Оби, и не рядом, значит, с судоходством, а на боковом оттоке, вырос Буров, мальчиком туда попав. Он рассказывает, что как-то уже перед войной шел мимо катер, заметил их и пристал. А в катере оказалось районное начальство. Допросило - откуда, кто такие, с какого времени. Изумилось Начальство их богатству и доброденствию, какого не знали в своем колхозном краю. Уехали. А через несколько дней приехали уполномоченные со стрелками НКВД и опять, как в год Чумы, велели им в час все нажитое покинуть, весь теплый поселок - и наголе, с узелками, отправили дальше в тундру.

Не довольно ли этого рассказа одного, чтобы понять и суть "кулаков", и суть "раскулачивания"? Что ж можно было сделать с этим народом, если б дать ему вольно жить, свободно развиваться!!!

Староверы! - вечно гонимые, вечные ссыльные - вот кто на три столетия раньше разгадал заклятую суть Начальства! В 1950 году летел самолет над просторами Подкаменной Тунгуски. А после войны летная школа сильно усовершенствовалась, и доглядел старательный летчик, чего 20 лет до него не видели: обиталище какое-то неизвестное в тайге. Засек. Доложил. Глухо было, далеко, но для МВД невозможного нет, и через полгода добрались туда. Оказалось, это - яруевские старообрядцы. Когда началась великая желанная Чума, то бишь коллективизация, они от этого добра ушли глубоко в тайгу, всей деревней. И жили, не высовываясь, лишь старосту одного отпускали в Яруево за солью, рыболовной и охотничьей металлической снастью да железками к инструменту, остальное делали сами все, а вместо денег, должно быть, снаряжался староста шкурками. Управясь с делами, он, как следимый преступник, изникал с базара оглядчиво. И так выиграли яруевские староверы 20 лет жизни! - двадцать лет свободной человеческой жизни между зверей вместо двадцати лет колхозного уныния. Все они были в домотканой одежде, в самодельных броднях и выделялись могутностью.

Так вот этих гнусных дезертиров с колхозного фронта всех теперь арестовали и влепили им статью... ну, как бы вы думали, какую?.. Связь с мировой буржуазией? Вредительство? Нет, 58-10, антисоветскую агитацию (!?!?), и 58-11, организацию. (Многие из них попали потом в джезказганскую группу Степлага, откуда и известно.)

А в 1946 году еще других староверов, из какого-то забытого глухого монастыря выбитых штурмом нашими доблестными войсками (уже с минометами, уже с опытом Отечественной войны), сплавляли на плотах по Енисею. Неукротимые пленники - те же при Сталине, что и при Петре! - прыгали с плотов в енисейскую воду, и автоматчики наши достреливали их там.

Воины Советской армии! - неустанно крепите боевую подготовку!

Нет, не перемерла обреченная порода! И в ссылке опять-таки рождались у них дети - и так же наследственно прикреплялись к тому же спецпоселку. ("Сын за отца не отвечает", помните?) Выходила сторонняя девушка замуж за спецпереселенца - и включалась в то же крепостное сословие, лишалась гражданских прав. Женился ли мужчина на такой - и становился ссыльным сам. Приезжала ли дочь к отцу - вписывали и ее в спецпереселенцы, исправляли ошибку, что не попала раньше. Этими всеми добавками пополнялась убыль пересаженных в лагеря.

Очень на виду были спецпереселенцы в Караганде и вокруг. Много их там было. Как предки их к уральским и алтайским заводам, так они - к шахтам карагандинским были прикреплены навечно. Мог не стесняться шахтовладелец, сколько их заставлять работать и сколько им платить. Говорят, сильно завидовали они заключенным сельскохозяйственных лагпунктов.

До 50-х годов, а где и до смерти Сталина, не было у спецпереселенцев паспортов. Лишь с войны стали применять к игарским полярный коэффициент зарплаты.

Но вот - пережившие двадцатилетие чумной ссылки, освобожденные из-под комендатуры, получившие гордые наши паспорта - ктó ж они и чтó ж они внутренне и внешне? Ба! - да кондиционные наши граждане! Да точно такие же, как параллельно воспитаны рабочими поселками, профсоюзными собраниями и службой в Советской армии! Они так же вколачивают свою недочерпанную лихость в костяшки домино. Так же согласно кивают каждому промельку на телевизоре. В нужную минуту так же гневно клеймят Южно-Африканскую республику или собирают свои гроши на пользу Кубе.

Так потупимся же перед Великим Мясником, склоним головы и ссутулим плечи перед его интеллектуальной загадкой: значит, прав оказался он, сердцевед, заводя этот страшный кровавый замес и проворачивая его год от году?

Прав - морально: на него нет обид! При нем, говорит народ, было "лучше, чем при Хруще": ведь в шуточный день 1 апреля, что ни год, дешевели папиросы на копейку и галантерея на гривенник. До смерти звенели ему похвалы да гимны, и еще сегодня не позволено нам его обличать: не только цензор любой остановит ваше перо, но любой магазинный стоялец и вагонный сиделец поспешит задержать хулу на ваших губах.

Ведь мы уважаем Больших Злодеев. Мы поклоняемся Большим Убийцам.

И тем более прав - государственно: этой кровью спаял он послушные колхозы. Нужды нет, что через четверть века оскудеет деревня до последнего праха и духовно выродится народ. Зато будут ракеты летать в космос, и раболепствовать будет перед нашей державой передовой просвещенный Запад.


ПАСХАЛЬНЫЙ КРЕСТНЫЙ ХОД


Учат нас теперь знатоки, что маслом не надо писать все, как оно точно есть. Что на то цветная фотография. Что надо линиями искривленными и сочетаниями треугольников и квадратов передавать мысль вещи вместо самой вещи.

А я недоразумеваю, какая цветная фотография отберет нам со смыслом нужные лица и вместит в один кадр пасхальный крестный ход Патриаршей переделкинской церкви через полвека после революции. Один только этот пасхальный сегодняшний ход разъяснил бы многое нам, изобрази его самыми старыми ухватками, даже без треугольников.

За полчаса до благовеста выглядит приоградье Патриаршей церкви Преображения Господня как топталовка при танцплощадке далекого лихого рабочего поселка. Девки в цветных платочках и спортивных брюках (ну, и в юбках есть) голосистые, ходят по трое, по пятеро, то толкнутся в церковь, но густо там в притворе, с вечера раннего старухи места занимали, девчонки с ними перетявкнутся и наружу; то кружат по церковному двору, выкрикивают развязно, кличутся издали и разглядывают зеленые, розовые и белые огоньки, зажженные у внешних настенных икон и у могил архиереев и протопресвитеров. А парни - и здоровые, и плюгавые - все с победным выражением (кого они победили за свои пятнадцать-двадцать лет? - разве что шайбами в ворота...), все почти в кепках, шапках, кто с головой непокрытой, так не тут снял, а так ходит, каждый четвертый выпимши, каждый десятый пьян, каждый второй курит, да противно как курит, прислюнивши папиросу к нижней губе. И еще до ладана, вместо ладана, сизые клубы табачного дыма возносятся в электрическом свете от церковного двора к пасхальному небу в бурых неподвижных тучах. Плюют на асфальт, в забаву толкают друг друга, громко свистят, есть и матюгаются, несколько с транзисторными приемниками наяривают танцевалку, кто своих марух обнимает на самом проходе, и друг от друга этих девок тянут, и петушисто посматривают, и жди, как бы не выхватили ножи: сперва друг на друга ножи, а там и на православных. Потому что на православных смотрит вся эта молодость не как младшие на старших, не как гости на хозяев, а как хозяева на мух.

Все же до ножей не доходит - три-четыре милиционера для прилики прохаживаются там и здесь. И мат - не воплями через весь двор, а просто в голос, в сердечном русском разговоре. Потому и милиция нарушений не видит, дружелюбно улыбается подрастающей смене. Не будет же милиция папиросы вырывать из зубов, не будет же она шапки с голов схлобучивать: ведь это на улице, и право не верить в Бога ограждено конституцией. Милиция честно видит, что вмешиваться ей не во что, уголовного дела нет. Растесненные к ограде кладбища и к церковным стенам, верующие не то чтоб там возражать, а озираются, как бы их еще не пырнули, как бы с рук не потребовали часы, по которым сверяются последние минуты до Воскресения Христа. Здесь, вне храма, их, православных, и меньше гораздо, чем зубоскалящей, ворошащейся вольницы. Они напуганы и утеснены хуже, чем при татарах.

Татары наверное не наседали так на Светлую Заутреню.

Уголовный рубеж не перейден, а разбой бескровный, а обида душевная - в этих губах, изогнутых по-блатному, в разговорах наглых, в хохоте, ухаживаниях, выщупываниях, курении, плевоте в двух шагах от страстей Христовых. В этом победительно-презрительном виде, с которым сопляки пришли смотреть, как их деды повторяют обряды пращуров.

Между верующими мелькают одно-два мягких еврейских лица. Может, крещеные, может, сторонние. Осторожно посматривая, ждут крестного хода тоже.

Евреев мы все ругаем, евреи нам бесперечь мешают, а оглянуться б добро: каких мы русских тем временем вырастили? Оглянешься - остолбенеешь.

И ведь, кажется, не штурмовики 30-х годов, не те, что пасхи освященные вырывали из рук и улюлюкали под чертей - нет! Это как бы любознательные: хоккейный сезон по телевидению кончился, футбольный не начинался, тоска - вот и лезут к свечному окошечку, растолкав христиан, как мешки с отрубями, и, ругая "церковный бизнес", покупают зачем-то свечки.

Одно только странно: все приезжие, а все друг друга знают, и по именам. Как это у них так дружно получилось? Да не с одного ль они завода? Да не комсорг ли их тут ходит тоже? Да может, эти часы им как за дружину записываются? Ударяет колокол над головой крупными ударами - но подменный: жестяные какие-то удары вместо полнозвучных глубоких. Колокол звонит, объявляя крестный ход.

И тут-то повалили! - не верующие, нет, опять эта ревущая молодость. Теперь их вдвое и втрое навалило во двор, они спешат, сами не зная, чего ищут, какую сторону захватывать, откуда будет Ход. Зажигают красные пасхальные свечечки, а от свечек - они прикуривают, вот что! Толпятся, как бы ожидая начать фокстрот. Еще не хватает здесь пивного ларька, чтоб эти чубатые вытянувшиеся ребята - порода наша не мельчает! - сдували бы белую пену на могилы.

А с паперти уже сошла голова Хода и вот заворачивает сюда под мелкий благовест. Впереди идут два деловых человека и просят товарищей молодых сколько-нибудь расступиться. Через три шага идет лысенький пожилой мужичок вроде церковного ктитора и несет на шесте тяжеловатый граненый остекленный фонарь со свечой. Он опасливо смотрит вверх на фонарь, чтоб нести его ровно, и в стороны так же опасливо. И вот отсюда начинается картина, которую так хотелось бы написать, если б я мог: ктитор не того ли боится, что строители нового общества сейчас сомнут их, бросятся бить?.. Жуть передается и зрителю. Девки в брюках со свечками и парни с папиросами в зубах, в кепках и в расстегнутых плащах (лица неразвитые, вздорные, самоуверенные на рубль, когда не понимают на пятак; и простогубые есть, доверчивые; много этих лиц должно быть на картине) плотно обстали и смотрят зрелище, какого за деньги нигде не увидишь.

За фонарем движутся двое хоругвей, но не раздельно, а тоже как от испуга стеснясь.

А за ними в пять рядов по две идут десять поющих женщин с толстыми горящими свечами. И все они должны быть на картине! Женщины пожилые, с твердыми отрешенными лицами, готовые и на смерть, если спустят на них тигров. А две из десяти - девушки, того самого возраста девушки, что столпились вокруг с парнями, однолетки - но как очищены их лица, сколько светлости в них.

Десять женщин поют и идут сплоченным строем. Они так торжественны, будто вокруг крестятся, молятся, каются, падают в поклоны. Эти женщины не дышат папиросным дымом, их уши завешаны от ругательств, их подошвы не чувствуют, что церковный двор обратился в танцплощадку.

Так начинается подлинный крестный ход! Что-то пробрало и зверят по обе стороны, притихли немного.

За женщинами следуют в светлых ризах священники и дьяконы, их человек семь. Но как непросторно они идут, как сбились, мешая друг другу, почти кадилом не размахнуться, орарий не поднять. А ведь здесь, не отговорили б его, мог бы идти и служить Патриарх всея Руси!..

Сжато и поспешно они проходят, а дальше - а дальше Хода нет. Никого больше нет! Никаких богомольцев в крестном ходе нет, потому что назад в храм им бы уже не забиться. Молящихся нет, но тут-то и поперла, тут-то и поперла наша бражка! Как в проломленные ворота склада, спеша захватить добычу, спеша разворовать пайки, обтираясь о каменные вереи, закруживаясь в вихрях потока - теснятся, толкаются, пробиваются парни и девки - а зачем? Сами не знают. Поглядеть, как будут попы чудаковать? Или просто толкаться - это и есть их задание?

Крестный ход без молящихся! Крестный ход без крестящихся! Крестный ход в шапках, с папиросами, с транзисторами на груди - первые ряды этой публики, как они втискиваются в ограду, должны еще обязательно попасть на картину!

И тогда она будет завершена!

Старуха крестится в стороне и говорит другой:

- В этом году хорошо, никакого фулиганства. Милиции сколько.

Ах, вот оно! Так это еще - лучший год?..

Что ж будет из этих роженых и выращенных главных наших миллионов? К чему просвещенные усилия и обнадежные предвидения раздумчивых голов? Чего доброго ждем мы от нашего будущего?

Воистину: обернутся когда-нибудь и растопчут нас всех!

И тех, кто натравил их сюда, - тоже растопчут.

10 апреля 1966,
1-й день Пасхи



ИЗ СЛОВА ПРИ ПОЛУЧЕНИИ ПРЕМИИ "ФОНДА СВОБОДЫ"

Понятие свободы нельзя верно охватить без оценки жизненных задач нашего земного существования. Я сторонник того взгляда, что жизненная цель каждого из нас - не бескрайнее наслаждение материальными благами, но: покинуть Землю лучшим, чем пришел на нее, чем это было определено нашими наследственными задатками, то есть за время нашей жизни пройти некий путь духовного усовершенствования. (Сумма таких процессов только и может назваться духовным прогрессом человечества.) Если так, то внешняя свобода оказывается не самодовлеющей целью людей и обществ, а лишь пособным средством нашего неискаженного развития; только возможностью для нас - прожить не животным, а человеческим существом; только условием, чтобы человек лучше выполнил свое земное назначение. И свобода - не единственное такое условие. Никак не меньше внешней свободы нуждается человек - в незагрязненном просторе для души, в возможностях душевного сосредоточения.

Увы, современная цивилизованная свобода именно этого простора не хочет оставить нам. Увы, именно за последние десятилетия само наше представление о свободе снизилось и измельчилось по сравнению с предыдущими веками, оно свелось почти исключительно к свободе от наружного давления, к свободе от государственного насилия. К свободе, понятой всего лишь на юридическом уровне - и не выше.

Свобода! - принудительно засорять коммерческим мусором почтовые ящики, глаза, уши, мозги людей, телевизионные передачи, так чтоб ни одну нельзя было посмотреть со связным смыслом. Свобода! - навязывать информацию, не считаясь с правом человека не получать ее, с правом человека на душевный покой. Свобода! - плевать в глаза и души прохожих и проезжих рекламой. Свобода! - издателей и кинопродюсеров отравлять молодое поколение растлительной мерзостью. Свобода! - подростков 14-18 лет упиваться досугом и наслажденьями вместо усиленных занятий и духовного роста. Свобода! - взрослых молодых людей искать безделья и жить за счет общества. Свобода! - забастовщиков, доведенная до свободы лишать всех остальных граждан нормальной жизни, работы, передвижения, воды и еды. Свобода! - оправдательных речей, когда сам адвокат знает о виновности подсудимого. Свобода! - так вознести юридическое право страхования, чтобы даже милосердие могло быть сведено к вымогательству. Свобода! - случайных пошлых перьев безответственно скользить по поверхности любого вопроса, спеша сформовать общественное мнение. Свобода! - сбора сплетен, когда журналист для своих интересов не пожалеет ни отца родного, ни родного Отечества. Свобода! - разглашать оборонные секреты своей страны для личных политических целей. Свобода! - бизнесмена на любую коммерческую сделку, сколько б людей она ни обратила в несчастье или предала бы собственную страну. Свобода! - политических деятелей легкомысленно осуществлять то, что нравится избирателю сегодня, а не то, что дальновидно предохраняет его от зла и опасности. Свобода! - для террористов уходить от наказания, жалость к ним как смертный приговор всему остальному обществу. Свобода! - целых государств иждивенчески вымогать помощь со стороны, а не трудиться построить свою экономику. Свобода! - как безразличие к попираемой дальней чужой свободе. Свобода! - даже не защищать и собственную свободу, пусть рискует жизнью кто-нибудь другой.

Все эти свободы юридически часто безупречны, но нравственно - все порочны. На их примере мы видим, что совокупность всех прав свободы - далеко еще не есть Свобода человека и общества, это только возможность, она обращаема по-разному. Все это - невысокий тип свободы. Не та свобода, которая возвышает человеческий род. Но - истерическая свобода, которая достоверно может его погубить.

Подлинно человеческая свобода - есть от Бога нам данная свобода внутренняя, свобода определения своих поступков, но и духовная ответственность за них. И истинно понимает свободу не тот, кто спешит корыстно использовать свои юридические права, а тот, кто имеет совесть ограничить самого себя и при юридической правоте. Не тот, кто спешит выиграть благоприятный судебный процесс, но кто имеет благородство отказаться от него, - напротив: публично открыть свои промахи или проступки. То, что называлось стародавним и теперь уже странным словом - честь.

Стэнфорд, 1 июня 1976 год


Сестричество преподобномученицы
великой княгини Елизаветы Федоровны
Вэб-центр "Омега"
Москва — 2008