Так умирают православные монахи из тех, конечно, кто не отступил от обетов своего иночества, – вот о чем поведало мне и тебе, мой читатель, старое, забытое, завалявшееся в ветхом рукописном хламе письмо. Дополнять ли мне своими рассуждениями его содержание? Нет: оно само за себя говорит нашему с тобой сердцу, если только сердце это открыто для принятия в себя слова правды. Перейдем-ка лучше мы с тобой в область моих личных воспоминаний и в ней, с помощью Божьей, найдется кое-что нам на пользу.
В записках моих, куда я заношу все, что в моей или чужой, но знакомой мне жизни встречается как явное или хотя бы прикровенное, но сердцу внятное свидетельство Божьего смотрения о нас, грешных людях, смерть архимандрита Мелетия не стоит одиноко: на их страницах запечатлелся не один переход христианской души в блаженную вечность; и все те смерти праведников, о которых свидетельствуют мои записки, сопровождаются ли они небесными утешениями дивных видений и откровений, или – нет, все они носят на себе один неизменный отпечаток – "безболезненности, непостыдности (оправдания веры), мирности" и надежды на добрый ответ пред Судьей нелицеприятным. И среди скатившихся с земного неба звезд христианских жизней, проложивших свой лучистый след на этих страницах, сияют в моей личной памяти звезды падучие разных величин и блеска: и умиленное сердце требует от меня отразить в слове своем свет их кроткий и чистый и благоговейной памятью воскресить их светлый облик в той красоте, которой не ведали в них люди, но на которую с нежной любовью светили Божьи очи...
Одна из первых близких мне смертей была смерть единственного сына моего духовника, протоиерея одной из церквей того губернского города, около которого было мое поместье. Это был еще совсем молодой, даже юный человек, служивший некоторое время кандидатом на судебные должности в местном окружном суде и только года за два, за три до своей кончины окончивший курс юридического факультета Московского университета. Посещая довольно часто своего духовника в его доме, принятый в нем как родной библейской четой отца и матери молодого кандидата, я долго не встречался с ним: он точно притаивался от меня и как будто избегал знакомства со мной. В первый раз, помнится, мне указали на него в храме, в котором настоятельствовал его родитель. Вид он имел тщедушный, некрасивый, небольшого роста, со впалой грудью, с большой головой на тонкой шее, жиденькой бородкой – словом, он показался мне настолько малопримечательным, что я после впечатления этой встречи и в своем сердце положил не добиваться с ним знакомства. А тут еще от кого-то из судейских я случайно услыхал отзыв о нем как о человеке, совершенно ни к чему неспособном; и этот отзыв еще более укрепил во мне первое впечатление. Пожалел я тут бедных родителей и только был рад тому, что нелюдимость молодого кандидата отвела меня от лишнего скучного знакомства.
Одна только черта в этом молодом человеке запала мне в сердце: кандидат прав старейшего университета, сын священника, а от Божьего храма не только не отбивается, но, видимо, даже любит его. Когда бы я ни зашел в его приходскую церковь в его свободные часы от судейских занятий, он стоит, смотрю, в каком-нибудь укромном местечке и смиренно молится. Не таковы, по большей части, бывают отпрыски семени служителей алтаря, когда они сходят со святого пути отцов и вкусят от плодов "высшей", человеческой мудрости: между отступниками веры нет злейших, как эти хамы, раскрывающие наготу отчую!.. И запала мне в душу мысль: нет, видно, оттого и плох для судейского мира молодой кандидат, что он не от мира... Спустя некоторое время и сам он перестал избегать встреч со мной. Пришел я как-то раз к его старикам к вечернему чаю. Подали самовар; гляжу – и он является к чаю.
"А, вот и наш Митроша-затворник!" – воскликнула с любовью старушка-протоиерейша. Так мы и познакомились.
Со дня, или – вернее, с того вечера Митроша перестал меня дичиться, и всякий раз, как я его заставал дома, он выходил ко мне здороваться и стал принимать со мной вместе участие в вечернем чаепитии, на которое я довольно-таки часто похаживал к отцу-протоиерею. В простой, патриархальной обстановке старосвященнической семьи, не зараженной новшествами, отдыхал я душой от волнений и суеты своей мирской жизни: оттого-то и манил меня к себе вечерний самоварчик старика-протоиерея и матушки Надежды Николаевны, его верного подружия.
Но хоть и выходил Митроша, а все же участия в общей беседе не принимал, изредка только кратко отзываясь на предлагаемые ему в упор вопросы; а затем, попивши чаю, опять скрывался в свою комнату.
"Наш Митроша совсем затворник, – не без некоторой горечи в голосе говаривала мне иногда старушка-протоиерейша, – трудно ему с таким характером будет жить на свете!"
Отец-протоиерей помалкивал, но и ему, видно было, нерадостно глядело в сердце Митрошино будущее.
"Батюшка! – сказал я как-то о.протоиерею, – у вашего сына, сколько я замечаю, склад души совсем монашеский: нет ли у него желания уйти в монастырь, посвятить себя на служение Богу?"
"Он мне ничего об этом не говорит. Да он и вообще-то с нами мало говорит. Как придет из суда, наскоро закусит и бежит в библиотеку нашего братства. Только к вечернему чаю он возвращается. А если сидит дома, то тоже больше духовные книги читает, когда нет работы на дом из окружного суда... Отдавал я его из семинарии в университет, думал, что это будет для него лучше, а выходит, как бы не было хуже!"
С полгода, не больше, встречались мы с затворником Митрошей, но сближения не последовало между нами, несмотря на то, что в душе своей я уже успел полюбить его одинокое сердце. По приветливой улыбке Митроши, когда он здоровался со мной при встречах, я видел, что и я ему стал не чужд; но внутренние тайники его духовного мира так мне и не открылись за эти полгода. Открылись они мне после, и как открылись-то!..
Пришлось Митроше уйти из состава окружного суда: убеждение в неспособности его к службе среди вершителей судеб судейского муравейника укрепилось в такой степени, что волей-неволей, а надо было уходить и приискивать какое-либо другое занятие.
Тайный гонитель Митрошиной души, искавшей удовлетворения своим стремлениям в светлом мире духовной, созерцательной жизни, приискал ему это занятие... в акцизе, и Митроша был отправлен младшим контролером акцизного округа на Б. винокуренный завод в имение одного весьма высокопоставленного лица. Это был последний удар заветным стремлениям Митрошиного духа. Догадались-то об этом уже потом, когда было поздно и когда бренной оболочке его души все стало безразлично; но в то время, когда состоялось это блестящее назначение, казалось, что лучше этого положения для Митроши нельзя было и выдумать.
Не прошло и четырех месяцев со дня Митрошиного определения на службу в акциз, как он заболел на своем винокуренном заводе настолько серьезно, что за ним спешно, по телеграмме, должен был выехать отец, чтобы привезти его спасать от смерти усердием светил губернской медицины. Но медицине делать уже было нечего с Митрошей: на него достаточно было раз взглянуть, чтобы ясно разглядеть все признаки злейшей скоротечной чахотки, против которой лекарство одно – могила...
Тяжело было видеть горе стариков-родителей, пока на их глазах таяла догорающая свеча драгоценной для них жизни единственного сына. И моему сердцу близко было это безутешное горе, хотя я чувствовал, что для одинокой, затворнической души Митроши нет лучшего будущего, как приблизившаяся к нему так неожиданно вечность.
Скоро отступились от одра больного светила губернского медицинского неба и уступили место врачевству другого, истинного неба – Христовой вере и Таинствам Церкви, приготовлению к переходу туда, откуда нет возврата. Вот тут-то и открылось мне и близким все величие, вся красота Митрошиной христианской души, вся полнота ее могучей, беспредельной веры. Угадав сердцем, что наука бессильна остановить недуг, Митроша весь углубился в приготовление себя к вечности. Тяжелые страдания, мучительная одышка не давали ему возможности лежать в постели, и его пришлось перенести с кровати на кресло, на котором он, обложенный подушками, проводил свои страдальческие дни и бесконечные томительные ночи. Его ежедневно приобщали Св. Тайн, и это Таинство, видимо, давало ему силы без ропота, без малейшей тени уныния переносить самые тяжелые приступы разъедавшего его злого недуга. Всегда в молитве, с иконочкой Царицы Небесной на столике перед своим креслом, Митроша как будто еще и на земле всем остатком своей угасающей молодой жизни улетел на небо. Молитва и любовь ко Христу, которые он таил в себе, пока был здоров, сказались вдруг во время его двухмесячных страданий с такой силой, что даже родительское верующее сердце вострепетало: даже оно не могло предугадать того пламени веры, которым горело все существо их любимого сына.
"Отец! – говорит он, когда ослабевали приступы одышки и кашля, – отец! Как мы молимся, как веруем, как любим мы своего Бога? Разве так надо молиться, любить и веровать?.. Если тебя не жжет молитва, если сердце твое не тает, как воск от огня, от пламени слов молитвы, исходящих из самой глубины сердечной и жгущих все внутреннее существо твое с такой силой, что вот-вот оно обратится в пепел: то ты не молишься, отец!.. Отец! Если и любовь твоя – не пламень, поядающий всякую скорбь ближнего твоего и самое естество твое, самую душу твою не вплавляющий в душу твоего ближнего: ты не любишь тогда, отец!"...
И много, много говорил в такие минуты Митроша такого, от чего трепетало и билось в рыданиях родительское сердце...
"И кто же мог прозревать, какую силу таил в себе наш Митроша? – говорил мне, от слез едва переводя дыхание, старец-протоиерей, – любя, губили мы эту силу. Да, Господи Боже мой, кто бы мог это подумать? Ведь он все молчал, с детства молчал; ни с кем ни слова, ни с кем не общался, ни с кем не был откровенен в том, что было святыней его души. Только в семинарии, с одним стариком-преподавателем, Гавриилом Михайловичем П., он как-то сошелся близко. Это был глубоко верующий человек, характера чисто исповеднического; с ним он был в постоянном общении и даже в университете находился с ним в непрерывной переписке. Но и Гавриил Михайлович был из таких людей, из кого лишнего слова не выжмешь; да и тот теперь скоро два года как умер, а с ним умерла и тайна Митрошиного сердца, которое ему одному и было открыто... Боже мой, Боже великий! Кто ж догадаться мог, что не в суде и не в акцизе место нашему Митроше?"...
И плакал бедный отец у Божьего престола в алтаре с воздетыми к небу небес руками, прося и вымаливая у Бога жизнь своему Митроше, своему любимому, непонятому, неоцененному сыну...
А как мать-то убивалась и плакала – про то знать могут только одни матери, терявшие на веки дитя свое любимое...
И вот наступили роковые, предсмертные дни Митроши. Непрерывно, изо дня в день, продолжалось его общение со Христом в Таинстве Святой Евхаристии: каждый день от обедни духовник его, второй приходской священник, приносил Св. Дары, которыми умирающий и приобщался с пламенной верой. Страдания его как будто стали ослабевать; легче становилась одышка и кашель; убийственный, зловещий кашель чахоточного временами меньше терзал избитую, иссохшую, измученную грудь. "Митроша! – радостно воскликнула мать, – тебе лучше, солнышко наше?"
"Да, маменька, лучше!"
"Вымолим мы тебя у Господа, вымолим!"
Вдруг больной как-то весь съежился, сжался; глаза беспокойно и испуганно уставились в одну, ему одному видимую точку за плечом у матери.
"Митроша, что ты? Иль ты что видишь?"
"Вижу!" – прошептал больной, и ужас послышался в этом жутком шепоте.
"Что же ты видишь?" – переспросила испуганная мать, чувствуя, что и ее сердце забилось от какой-то неопределенной тревоги, смутного страха предчувствия незримой, но грозной опасности... Но Митроша молчал и только упорно продолжал смотреть все в ту же невидимую точку и с тем же выражением безграничного, холодного ужаса, с трудом осеняя себя крестным знамением.
"Митроша, Митроша! – тормошила его испуганная мать, – да скажи же ты, что ты такое видишь?"
"Их!" – был ответ, и с этим ответом лицо его прояснилось:
"Теперь их нет", – со вздохом спокойной радости промолвил умирающий.
"Да как же это быть может? – допытывалась мать, – ведь ты же каждый день причащаешься: разве "они" могут иметь к тебе доступ?"
"Доступа "они" не имеют, а... дерзают!"
Это произошло за несколько дней до кончины Митроши. Кто были "они" его видения – умирающий сын видел, а скорбная мать-христианка не могла не догадаться. Продолжали ли "они" "дерзать" тревожить больного, я не знаю, но и одного раза "их" появления было довольно, чтобы исполнить сердце неописуемого ужаса и отогнать всякое нехристианское сомнение в неизбежности встречи души, готовящейся к вечности, с этой темной, зловещей, до времени от смертных глаз скрытой силой.
Дня за два до своей смерти больной чувствовал себя довольно хорошо. Опять после обедни его причастили. Неотлучная сиделка-мать сидела у кресла своего сына. Вдруг лицо больного сразу озарилось светом какой-то неожиданной радости, и из груди его вырвалось восклицание:
"Ах!.. Гавриил Михайлович, это вы?"
Пораженная этой внезапной радостью, этим восклицанием, не видя никого постороннего в комнате, мать замерла в ожидании...
"Так это вы, Гавриил Михайлович!.. Боже мой, как же я рад!.. Да, да!.. Говорите, говорите! Ах, как это интересно!.."
И больной весь обратился в слух. По лицу играла блаженная улыбка... Мать боялась пошевельнуться, изумленная и тоже обрадованная...
Несколько секунд продолжалось это напряженное молчание. Оно нарушилось восклицанием больного:
"Уж вы уходите?.. Ну, хорошо! Так, стало быть, до свидания!"
"Кого это ты видел, Митроша? С кем ты сейчас разговаривал?"
"С П., Гавриилом Михайловичем!"
"Да ведь он умер, Митроша! Что ты, что ты, деточка, Господь с тобой!"
"Нет, мамаша, он жив: он был сейчас у меня и говорил со мной".
"Что же он говорил тебе?"
Но что говорил Митроше старый его друг и наставник, осталось навсегда тайной того мира, больной закашлялся, с ним вновь начался приступ страшной одышки; и с этого часа наступил последний натиск болезни, от которого он едва приходил в сознание, и то на короткие промежутки между припадками тяжелых страданий. Смерть властно вступала в свои права.
Часа за два, или за три, до кончины больной пришел в себя. Дыхание стало легче, сознание в полной ясности: как будто грозный призрак смерти отступил перед чьей-то великой властью.
"Прощайте, родные! – сказал он, – до свидания – там, где больше не будет разлуки!"
"Митроша, неужели же ты умираешь?" – застонала мать.
"Да, мама, умираю!.. Смотри, смотри – кто пришел!.. Святой Архистратиже Михаиле!.. Господи, приими душу мою в мире!"
Так умер Митроша-затворник, сын губернского протоиерея.
Говорят, да и самому мне приходилось видеть: смерть, накладывая печать тления, обезображивает человека. Какая смерть! Какого человека!..
Митроша в гробу лежал как живой. И как же он был прекрасен, этот тщедушный, некрасивый человек! Глаз не хотелось оторвать от этого лица, одухотворенного молчаливой, торжественной, созерцающей радостью полного, совершенного покоя и удовлетворения. Не смерть, а жизнь, жизнь вечная, небесная, высшая, уму непостижимая, но сердцу внятная, жизнь сияла на бледном, прекрасном лике праведника. Красотой чистой, непорочной девственности светилось это дивное, незабвенное для меня лицо: Митроша умер девственником – это для меня было вне сомнения. Три дня стояло его тело в теплой комнате, и тление его не коснулось. На второй день его смерти я читал у его изголовья псалтирь, с полчаса читал и не ощутил ни малейшего запаха.
Так и скрыла могила "затворника Митрошу" до всеобщего воскресения...