В.С. НЕПОМНЯЩИЙ
Да ведают потомки православных. Пушкин. Россия. Мы

ПРЕДПОЛАГАЕМ ЖИТЬ

Приближающееся — в нынешних обстоятельствах надо бы сказать: неотвратимо надвигающееся — двухсотлетие со дня рождения Пушкина ставит наше национальное достоинство перед серьезным испытанием. Культурный мир вокруг нас плохо знает, что это такое — Пушкин; но он слыхал, что Пушкин — центр, глава, знамя и первая гордость русской культуры; и он, этот мир, будет внимательно следить, как и чем — в условиях распада государства, развала хозяйства и унижения культуры — встретят русские годовщину, величие которой в полной мере знает только Россия.

Дело, конечно, не в соображениях внешнего престижа, не в праздничной пальбе и юбилейных кликах. Какими мы придем к двухсотлетней годовщине человека, который всегда был для нас воплощением правды, красоты, величия и надежды?

«Пушкин... это русский человек в его развитии, в каком он, может быть, явится чрез двести лет».

Слова Гоголя цитировались часто, но неосмысленно. Они твердились как отвлеченный комплимент — то ли Пушкину, то ли «русскому человеку» — и воспринимались как некое приятное, хотя и туманное, прорицание прогрессистской пифии, что мало идет Гоголю. Так же отвлеченно принимался и срок — просто-напросто как нечто очень большое и круглое: приятное и туманное «когда-нибудь», не налагающее обязательств.

Оказалось, что срок вовсе не так уж велик и вот — уже почти исчерпан; и это совпало с эпохой нашего кризиса и смятения: «бывают странные сближения», — сказал бы Пушкин. Иные могут полагать, да и полагают, что отмеченное «сближение» есть, может быть, и случайная, но тем более забавная ирония истории, щелкнувшей «русского человека» по носу: вот тебе твои «пророки», твой Пушкин, твой Гоголь, вот ты сам, в своем «развитии»... «чрез двести лет». Таков детерминистский, эмпирический взгляд, видящий в истории лишь цепочку причин и следствий. Однако наши пророки видели в истории России процесс телеологический, целенаправленный, где всё, в том числе и «странные сближения», происходит не только «почему-то», а для чего-то. И если Гоголь сегодня указывает нам на глубокую метафизическую связь судьбы России с Пушкиным, если он видит в Пушкине нынешний ориентир «русского человека», то к его словам надо прислушаться всерьез.

# # #

Появились предвидения: в близком будущем статус Пушкина изменится. «Пушкинистика в условиях советского общества... занималась высшими ценностями... Изменение культурной ситуации с неизбежностью должно привести к резкому спаду массового интереса к Пушкину и к кризису пушкинистики как таковой» (О. Проскурин).

Что касается самого прогноза, то, как говорится, посмотрим. А вот постановка вопроса более чем справедлива: «спад» интереса к Пушкину и «кризис пушкинистики как таковой» должны говорить о духовном упадке в обществе.

Вот только — что понимать под «высшими ценностями»? Если в этой области у нас не существует ничего выше Пушкина — а именно такова была долгое время «культурная ситуация» в весьма широкой интеллигентской среде, — то дело наше плохо.

# # #

Два месяца назад, уже закаленный, кажется, ежедневным чтением нашей свободной печати, я от одной-единственной фразы вздрогнул.

Завершая центральную главу большой, на три газетных номера, статьи, полной жестоких истин и горьких размышлений о судьбе России, писатель Борис Васильев говорит:

«Приходится с глубокой горечью признать, что духовная мощь России погибла» («Известия», 14 июня 1990 года).

Пусть не посетуют на меня тени расстрелянных, замученных, погибших в мясорубках войн и иных побоищ, жертвы Афганистана и Чернобыля, калеки, брошенные дети и все уничтоженные, униженные и обездоленные России, — но такой жуткой фразы я давно не читал.

Принимаю пояснения автора, все вижу, понимаю, сам до головокружения думаю о судьбе моей страны и нации; ужасный образ этой судьбы, когда-то возникнув в воображении, не дает покоя: образ общества, живого организма, который, в результате социально-хирургического эксперимента на живом, разрушен, превращен в полутруп, в люмпен-общество, где жизнедеятельность осуществляется в форме распада — с выделением ядов, смрада и неизбежными тучами больших и малых паразитов. Но разделяя многие мысли автора, вывода не принимаю. Не могу и не верю.

Какой кризис веры должен произойти, чтобы родились слова: «духовная мощь России погибла»!

Нелегко было Чаадаеву изрекать свой суровый приговор Отечеству. Но и Пушкину не легче было, он не меньше видел и знал, однако выводов Чаадаева не принял. Можно ли сравнивать XIX век с нашим? — согласен, нельзя (ссылку в Михайловское Вяземский называет убийством, у нас это вызывает улыбку); но отсюда следует лишь то, что нам потребно еще большее мужество, нужна еще большая вера. Собственно, только это нам и остается: вера в то, что истина больше, чем наше знание о ней. Но вот с этим-то, с верой, у нас, как модно сейчас говорить, большие проблемы.

Что касается пушкиноведения, то оно, бесспорно, переживает кризис, и притом уже давно, с 60-х годов. Но отнюдь не «как таковое».

# # #

Существуют два свидетельства об ответе Пушкина на известный вопрос императора Николая. Вот как передает А. Г. Хомутова рассказ, слышанный ею от самого Пушкина: «Государь долго говорил со мною, потом спросил: «Пушкин, принял ли бы ты участие в 14 декабря, если б был в Петербурге?» — «Непременно, Государь, все друзья мои были в заговоре, и я не мог бы не участвовать в нем. Одно лишь отсутствие спасло меня, за что я благодарю Бога!»

(То есть непременно участвовал бы, но — по причинам исключительно этическим: дружба важнее расхождений в идеологии и политике. После «Бориса Годунова» Пушкин, едучи на свидание, мог ожидать чего угодно, но «идейного противника» он в русском царе уже не видел.)

Этот рыцарский ответ никогда не был популярен у пушкинистов, неспециалистам же почти неизвестен. Известен, широко и хрестоматийно, другой пересказ — со слов Николая I, который (человек военный), опустив все тонкости, рассказывает, если верить передающему, так: «Что сделали бы вы, если бы 14 декабря были в Петербурге? — спросил я его между прочим. — Стал бы в ряды мятежников, — отвечал он».

Запись эта принадлежит графу М. А. Корфу, не питавшему особой симпатии к своему лицейскому однокашнику.

Так вот, если, образно говоря, из этих двух пересказов предпочесть второй, то это и будет точка, опершись на которую можно при желании перевернуть представление о Пушкине с ног на голову. Формула, записанная Корфом, «Стал бы в ряды мятежников», идеально подходила советскому пушкиноведению, как нельзя более отвечала совершившемуся в 30-е годы подключению Пушкина к идеологической системе, для которой путь Пушкина от «первого этапа русского освободительного движения», от декабристов к большевикам, выглядел едва ли не более коротким, чем его путь к декабристам. Возникло выражение «наш Пушкин». «Наш Пушкин» означало: наш, советский поэт; сразу за Пушкиным шел Маяковский.

«Наш Пушкин» был обязан стать в первую очередь ярым врагом «царизма» — это совершалось всеми правдами и неправдами, на всем пространстве от оды «Вольность» («гимна» Закону и союзу «трона» с Законом) до «Бориса Годунова» (где причина бедствий — цареубийство и узурпация законной царской власти), от сказок о царе Салтане и Золотом петушке до «Капитанской дочки». Он должен был исповедовать принцип «морально все, что на пользу революции»; «Капитанская дочка» трактовалась исключительно в духе протеста против самодержавия и в свете проблемы «крестьянской войны»; Пугачев заведомо ставился выше офицера, не желающего, даже под страхом смерти, нарушить присягу. В те времена (1984 год) мне пришлось идти на ряд ухищрений (впрочем, несложных: увеличение объема примечаний, набираемых петитом), чтобы провести через цензуру статью о послании «В Сибирь», где показывалось, в детальном анализе, что оно — не прокламация, как учили и еще учат, а попытка внушить сосланным свою уверенность в грядущей амнистии, — и вскоре я удостоился ядовитых нотаций, пространных внушений, кратких отповедей как нахал, посягающий разорвать связь «русской литературы с русским освободительным движением» [1]. Лучше было представлять Пушкина лицемером и двурушником, который заигрывает с царем и одновременно революционно подмигивает декабристам; такая точка зрения была и «научна», и «на пользу революции», и просто импонировала в условиях той жизни.

«Наш Пушкин» должен был быть материалистом и вольтерьянцем — ему упорно навязывалось пожизненное поклонение фернейскому «цинику поседелому» (так в 1830 году он назвал Вольтера). Он обязан был быть «интернационалистом»: пушкиноведение, в сущности, игнорировало национальную природу пушкинского гения, «русский дух» пушкинского мышления; Пушкин становился инструментом стирания культурных различий между нациями и народами, Западом и Россией, его «всемирная отзывчивость» превращалась в своего рода вселенскую смазь породившей его земле. Сегодня уже непостижимо, что до самого последнего времени вопрос о Пушкине как явлении национальном, в частности как о преемнике семисотлетней русской допетровской культуры, даже и не ставился в сколько-нибудь заметных масштабах.

И конечно, «наш Пушкин» должен был быть атеистом. Его интересовало все что угодно — от политики, истории и экономики (Маркс и Энгельс оказывали ему честь, читая про Адама Смита и «простой продукт») до «дней минувших анекдотов», от женских ножек до положения американских индейцев, — решительно всё, кроме последних вопросов бытия, которые и есть вопросы собственно религиозные. Все такое выносилось за скобки, в область метафор, или перемещалось в кафедрально-философическую плоскость, где теряло всякий духовный смысл, — тут сказывалось, помимо прочего, горделивое невежество в вопросах исповедания, бывшего на протяжении столетий основой национальной жизни (это при почти религиозном почитании «принципа историзма»). Сама проблематика такого рода считалась неуместной в серьезной науке — словно Пушкин писал исключительно для приват-доцентов.

Вся эта ложь, как вольная, так и невольная, то есть по убеждению, заставляла, учила и в самом поэте видеть лицемера. Он у нас бесконечно что-то скрывал, недоговаривал, прятал от цензуры, беспрестанно как-то ухмылялся, юлил и двоедушничал. Как только ему взбредало в голову сказать что-нибудь не укладывающееся в классово-марксистские головы — подозревалась военная хитрость, охотники кидались к черновикам, ища там то, что могло их устроить. В сущности, беловому тексту Пушкина не очень доверяли: впереди отточенного и совершенного беловика то и дело ставились черновые строки, менее точные или менее многозначные, отброшенные автором, а впереди текста — «подтекст», который удавалось вчитать; то есть процесс творчества толковали попятно, а «жало мудрыя змеи» превратили в обыкновенный эзопов язык.

Могут сказать: я упрощаю и огрубляю, — допустим. На душе накипело. Но ведь детям-то и молодежи Пушкин как раз и преподносился в таком вот топорном облике, вызывавшем порой отвращение.

Так что кризис в пушкиноведении должен был настать, не мог не настать, трава и камень пробивает. Только это вовсе не кризис «пушкинистики как таковой» — это кризис пушкинистики позитивистской, не ориентированной на «высшие ценности». И то, что он настал, вселяет надежды.

# # #

Авторитет Пушкина в культуре сопоставим с царским. Ему как бы определен статус своего рода помазанника. Выводить этот факт из причин эстетических, идейных, социальных по меньшей мере наивно, по крайней мере в России. Впрочем, порой отчужденный взгляд извне может быть как раз парадоксально плодотворен; близко к истине подошел американский ученый И. Спектор («Золотой век в русской литературе», Нью-Йорк, 1971, на англ. яз.), довольно кисло определивший: «Пушкин — кобзарь, то есть народный певец, основа поэзии которого — национальный фольклор». С точки зрения советского пушкиноведения, «интернационального» по методу и социалистического по содержанию, такое утверждение должно выглядеть как настоящее открытие Америки.

Думаю, что главная причина подобного авторитета Пушкина — осознается она или нет, неважно — в том, что Пушкин глубже, шире, правильнее и гармоничнее всех ощущает священную, божественную природу бытия и человека — в том трагическом, страшном, часто постыдном противоречии с нею, какое являет реальная практика человеческого существования. Собственно, человеческая проблематика Пушкина в целом близка коллизии блудного сына, пользующегося своею частью отцовского имения на стороне, по своему убогому разумению. И это совершенно соответствует традициям русской допетровской культуры.

Такое утверждение может показаться голословным только по причине полной неисследованности наиболее фундаментальных особенностей художественного созерцания Пушкина, делающих его созерцанием религиозным — независимо от «идейной» позиции поэта в те или иные моменты его биографии. Если обойтись без евангельских аналогий, то есть более привычным современному сознанию языком, то универсальная коллизия Пушкина — человек перед лицом «высших ценностей». Данная формулировка — не вполне метафора. В мире Пушкина человек (привыкший, по крайней мере с эпохи Просвещения, считать себя безусловно единственным субъектом и, в общем, хозяином бытия) на самом деле существует, действует, поступает и мыслит перед Лицом действительного Субъекта бытия — Лицом не только все видящим, но и действующим. Такое представление о человеке само по себе старо как мир, но соль моего утверждения в том, что для Пушкина-то как творца оно вовсе не «представление», «убеждение», «идея» и пр., а — непосредственная данность его художественного опыта, являемая ему в творческом процессе.

Для того чтобы в этом убедиться, следует изучать как раз то, что наукой о Пушкине не тронуто совсем: законы пушкинской поэтики, и не только с ее статически-структурной стороны, но — как динамической системы; изучать пушкинское произведение — будь то «Борис Годунов», «Евгений Онегин», «Сказка о золотом петушке» или «Я помню чудное мгновенье» — не как идейный, эстетический, иной итог, а как творческий процесс. Я не имею в виду ни «историю создания» произведения, ни «психологию творчества»; речь идет о том творческом процессе, который представляет собою художественная целостность самого произведения: как, что и куда в произведении движется, какое в его ткани происходит поэтическое событие, почему и для чего это движение, это событие совершается.

Выражаясь сухо, речь идет об изучении художественной методологии Пушкина — она нам, в общем, неизвестна.

Такое изучение покажет, что человеческая жизнь у Пушкина и в самом деле есть предстояние и что трагические ситуации у Пушкина — результат слепоты или гордыни героев, забывших об этом своем предстоянии, считающих себя хозяевами в не ими созданном мире, во всяком случае претендующих — в отличие от евангельского блудного сына — не на часть, а на все отцовское имение. Здесь, кстати, метафизический смысл мотива «воров»-самозванцев, от Бориса и Гришки до Скупого рыцаря, от Сальери до Дадона, от «Пиковой дамы» до Старухи с корытом, от Алеко до Пугачева.

Можно сказать, что пушкинский художественный мир есть — не в буквальном, а в методологическом смысле — своего рода икона нашего, человеческого мира. Икона не как предмет поклонения и молитвы, а — по аналогии с «умозрением в красках» кн. Евг. Трубецкого — «умозрение в слове», где наряду с чертами нашего «звериного царства» воплощено, говоря его же словами, «видение иной жизненной правды и иного смысла мира».

Если это так, мы не можем смотреть на пушкинский художественный мир лишь как на объект (изучения, наслаждения, присвоения). Он написан с нас; не он — перед нами, а мы — его персонажи. Мы, утратившие чувство священности мира, в котором живет человек, потребляющие его по своим хотениям, доведшие его до порога экологической катастрофы, производящие над ним утопические эксперименты, ведущие к распаду, гниению, разбитому корыту, — мы должны наконец понять, что мы — внутри пушкинского мира, мы им предсказаны: ведь на этой «иконе» изображается, как люди забывают о «высших ценностях» и что в результате этого бывает.

# # #

С середины 70-х годов меня просто-таки преследовал «Борис Годунов»; в начале 80-х к нему присоединился «Пир во время чумы». И вот мы сегодня находимся внутри этих трагедий.

Замечательно, что из всей русской истории начинающий 25-летний драматург выбрал для своей первой трагедии не что-нибудь (сюжетов и славных, и страшных достаточно, были и сюжеты либерально-обличительного рода), а — вот это: убийство мальчика-царевича, узурпацию власти при попущении народа и — что после этого бывает. Словно в этом сюжете о цареубийстве, которое в России всегда мыслилось как святотатство, «черная месса» (о. Сергий Булгаков), и его последствиях — увиделось какое-то страшное средоточие нашей истории, «модель», которая еще не исчерпана. Достойно также изумления, что молодой драматург построил произведение на версии, которая, как он хорошо знал, не подтверждена. Тут было какое-то непоколебимое убеждение, полное доверие своей интуиции. Словно кто-то сказал ему: «Пиши это — не ошибешься».

И он не ошибся. Сбылось все — не прошло и ста лет после окончания трагедии. И сбылось притом в масштабах, неслыханных в старину, в непредставимом, разбухшем виде: был убит не только мальчик, царевич, но и царь, и царица, и сестры, и приближенные; и полились реки крови, какие не снились XVII веку; и Смутное время, длившееся тогда полтора десятилетия, захлестнуло весь XX век [2]. Ну не пророк ли?

«Ай да Пушкин, ай да сукин сын!» — торжествовал он, закончив трагедию осенью 1825 года. И написал об этом Вяземскому — вот уж поистине «бывают странные сближения» — 7 ноября. Правда, по старому стилю. (А именно — в годовщину петербургского наводнения, которое потом, в поэме, будет увидено им как бунт природы, вставшей на дыбы в ответ на самоуправство человека, узурпировавшего власть над миром.)

Финал «Народ безмолвствует» появился, как известно, много позже окончания трагедии. Белинский, высмеявший тех, кто видел в «Борисе» тему совести, пенявший Татьяне за то, что не завела роман с Онегиным, как подобало бы передовой женщине, восторженно объявил народное безмолвие гласом «народной Немезиды», богини мщения (которое без новых рек крови уж наверно не обойдется, но разве жаль крови ради справедливости), — и тем положил начало советской трактовке. Но может быть, хоть мы, на своей шкуре испытавшие, что после этого бывает — после убийства, узурпации, террора, попущенных нами же, народом, — поймем смысл пушкинского финала.

Многие думают, что покаяние — это биение себя в грудь, посыпание себя пеплом и поливание грязью. Покаяние, в религиозном смысле, есть изменение сознания, «метанойя» по-гречески. Не это ли должно совершиться в финале трагедии? — но Пушкин опускает занавес, откладывая финал на какое-то будущее.

И «Пир во время чумы», уж разумеется, про нас. Это трагедия отступничества, трагедия попрания и извращения веры, всего, что свято, и — ко всему — трагедия об ответственности культуры, ее творцов и избранников; впрочем, об этом надо говорить отдельно [3].

# # #

Трагедия России — прежде всего духовная трагедия, и с нею связана печальная судьба «советского» Пушкина.

Коренной предпосылкой катастрофы было условие не политического или экономического характера; предпосылкой было безбожие, отступничество, попрание веры, искоренение памяти о священных основах бытия — все то, чем полон мир в изображении Пушкина. В результате социальные и иные стихии взбесились — как Нева, как Чума, — произведя и продолжая производить неслыханное духовное опустошение, которого жертвами — но и достойными наследниками — мы сегодня являемся.

Однако свято место пусто не бывает, «духовную жажду» не отменить никакой системе, никакому режиму. Если официальная идеология вместо Святой Троицы учредила свою — с большим бородатым Марксом в роли «бога-отца», то в утесненном и изуродованном культурном сознании под «духовностью» стала пониматься прежде всего... любовь к искусству («духовная жизнь» трудового коллектива — совместные походы, скажем, в театр; а у интеллигента — посещение, предположим, консерватории); место же высшего «духовного» авторитета занял — в силу очевидного своего помазанничества — Пушкин, отсеченный от своих духовных корней, перетолковываемый в духе религии человекобожества — марксистском, потом «либеральном», потом диссидентском и так далее.

Христианская вера исключает поклонение человеку, даже такому, как Пушкин. Можно благоговеть перед гением, даром Божьим, который не заслуга того, кому он вручен; перед личным подвигом обладателя, достойно несущего такую ношу. Но ведь это совсем другое. Ни у кого из нас, будь он хоть трижды гений, нет права на поклонение со стороны других. Гений — это такое право, которое все состоит из обязанностей.

Много говорят о правах человека. Не боюсь сказать: слишком много. Забывается одна тонкость.

Есть книга, которую Пушкин дерзнул сравнить с Евангелием; это христианское сочинение, и оно называется «Об обязанностях человека». Не будем обсуждать, можно ли что-нибудь сравнивать с Евангелием, но таково уж было впечатление Пушкина; думаю, его поразила, помимо прочего, сама постановка вопроса: не права человека, но — обязанности его. Это — изменение точки отсчета, другая антропология.

Права человека — категория социальная и юридическая, то есть по отношению к человеку внешняя. Права человеку обеспечиваются извне его, в наружных условиях его существования. Это категория цивилизации.

Обязанности человека — категория культуры, вещь внутренняя; они могут быть реально осуществлены только изнутри человека. В этом смысле истинные обязанности человека есть категория религиозная, духовная, и сформулированы они в заповедях — как необходимые условия сохранности в человеке образа и подобия Бога. Никакие «права человека» немыслимы там, где не исполняются обязанности человека как духовного существа: любые усилия тщетны, любые законы бессильны.

# # #

«Пушкин не будет ни осмеян, ни оскорблен. Но — предстоит охлаждение к нему... Уже многие не слышат Пушкина... как мы его слышим, потому что от грохота последних шести лет стали они туговаты на ухо. Чувство Пушкина приходится им переводить на язык своих ощущений, притупляемых раздирающими драмами кинематографа... Это просто новые люди... Не они в этом виноваты... Между тем необходимость учиться и развиваться духовно ими сознается недостаточно, — хотя в иных областях жизни, особенно в практических, они проявляют большую активность».

Странно — это сказано не сегодня, это Ходасевич, его словам семьдесят лет, его речь «Колеблемый треножник» произнесена тогда же, когда Блок произнес свою — «О назначении поэта». Сегодня Ходасевич онемел бы, увидев, какую большую «активность» проявляют люди, умеющие не созидать культуру, а губить, как готовы они Пушкина и осмеять, и оскорбить. Но я хочу сказать о другом. В 1921 году Ходасевич пророчил «затмение пушкинского солнца», и история, казалось, готова была воплотить его предвидение. Однако Пушкин оказался сильнее истории. Он прошел сквозь нее, невообразимую в своей кровавости и лжи, прошел, сам обдираясь в кровь и волоча на себе клочья чуждых знамен, терпя урон на малых дистанциях, но победив на большой: он всегда был больше стратегом, чем тактиком. Он победил потому, что есть сила, которая больше исторических обстоятельств, — сила «высших ценностей».

Учительница Татьяна Морозова рассказывает мне, как она на уроке спрашивала учеников об их любимых литературных героях, какие разные ответы получала и как один сорванец, встав на ее вопрос и изменившись лицом, тихо, твердо и почтительно сказал:

— Петр Андреич Гринев.

# # #

Духовная сила страны, которая, по выражению Пушкина, «своим мученичеством», «растерзанная и издыхающая», спасла христианскую Европу от нашествия «варваров»; которая позже спасла Европу снова и снова; которая, быть может в таинственных промыслительных целях, учинила над собой устрашившее весь мир жертвоприношение, семидесятилетнюю Голгофу, тем самым сказав всему миру — который, впрочем, вряд ли что-то услышал, — что бывает в результате попрания «высших ценностей», извращения «обязанностей человека», — и все же выжила, может быть, для того, чтобы дать оглохшему миру какой-то новый урок, — такая сила погибнуть не может.

Без России миру не быть. Это не мессианство, это просто служение человечеству. Оно, может быть, подобно служению юродивого, истязающего себя веригами.

Остается малость; остается нам самим осознать наконец сущность, смысл и цель нашего служения. История России, сказал Пушкин, «требует другой мысли, другой формулы», чем история Запада. Надо осознать себя, надо дать этой «другой формуле» работать, а для этого нужна духовная опора — вера в правду «высших ценностей». Правда эта, сказал Достоевский, выше Пушкина, выше России, выше всего. Надо выбирать: или «высшие ценности» — философическая абстракция, существующая лишь в наших головах, и тогда участь России безнадежна, или они реальность, — но тогда уж дело за нами.

Страшно вступать в новую эпоху, сходную по всем признакам с тою, когда в прорубленное Петром «окно» хлынуло все, что только могло хлынуть. Но Россия тогда осталась Россией, и она выдвинула Пушкина, давшего начало небывалой культуре, которая показала всему миру, что не в силе Бог, а в правде. То, что воплотилось в явлении Пушкина, — это что-то невообразимо огромное, какая-то и в самом деле сверхисторическая сила, данная моей прекрасной, моей многострадальной Родине в утешение, ободрение и поучение, — знак высокого жребия, положенный на ее чело.

1990



[1] См. ниже, «Да ведают потомки православных».

[2] См. ниже — «Под небом голубым», «Поэт и толпа».

[3] См., например: Б. Бялик. Да были горы-то? Г. Макогоненко. Обратимся к пушкинскому поэтическому тексту.— «Вопросы литературы», 1985, № 7.