Гений есть потребность в молитве, жажда веры, дарованные человеку, приведенные в активное действие. Но связь религиозной потребности со своим Источником может быть, в силу поврежденности человеческой природы грехом, сама повреждена, извращена или вовсе разорвана, и это влияет на деятельность гения, ее плоды и его обладателя; в предельных случаях религиозная потребность меняет свой предмет, и Божья благодать, которою осенен человек и человеческий гений, подменяется тем, что С. Булгаков однажды метафорически назвал «черной благодатью».
В области искусства подобное происходит прискорбно часто, хотя и в разных степенях, — как в художественной практике и, соответственно, в судьбе художника, так и в теоретическом творчестве. Как бы ни был велик человеческий разум, он по природе дискретен и конечен: отдельное, множественное и сложное понятней ему и ближе, чем единое, целостное и простое; поэтому ему непосильно постигнуть простую целостность Бытия, заключенную в Первоначале всего сущего — Троице, Которая, по слову преподобного Андрея Критского, простое Существо, Единица присно покланяемая. В самом человеке эта простая целостность сказывается — в той мере, в какой человек сохраняет в себе образ и подобие Бога, — в нераздельно-неслиянном единстве ищущего, постигающего, изобретающего разума с воспринимающим, желающим, побуждающим чувством и с волящей — к образу Божию, к Богу — совестью. Это единство дает человеку способность ощущать в самой жизни, своей и общей, присутствие нераздельнонеслиянной троичности Бога, проявляющейся, в доступных нам формах, как единство истины, добра и красоты. Тройственная целостность — разум, чувство, воля-совесть — лежит и в основе божественной способности всякого творчества, переданной человеку.
В силу поврежденности человеческой природы ее троичность имеет тенденцию к утрате нераздельности, к распаду, к обособлению «ипостасей», при которой одни — в человеческом сознании и практике — гипертрофируются в своем значении, другие умаляются и каждая посвоему извращается и искажается: разум может тяготеть к бездушному рационализму и прагматизму, чувство оборачивается чувственностью, совесть подменяется голой бесчеловечной «волей» или, наоборот, безвольным «самоедством», и т. п. Деформируются отношения человека с окружающим миром, в том числе в сфере познания. Обособившийся разум стремится подвергнуть разъятию любую простую целостность, чтото в ней обособить в качестве более всего (или единственно) важного. Представляется, что путем разъятия облегчится познание — к примеру, познание того, что же такое искусство, каковы его сущность и цель.
На самом деле процесс познания таким образом запутывается. В качестве «самого важного» разум обособляет, как правило, то, что более всего у него «на виду», что наиболее явственно представительствует для него от лица всей полноты явления, в чем наиболее очевидна явленность познаваемого предмета.
Применительно к искусству такая наиболее очевидная явленность есть красота, воспринимаемая прежде всего началом чувства. Из полноты человечности, то есть печати образа и подобия Божия, воплощаемой в единстве разума, чувства и воли-совести, познающий разум выделяет и генерализует чувственное начало, которое, в случае искусства, представляется ему «наиболее» важным не только фундаментально, но и тотально. В результате художество как таковое целиком подводится под определение и специфику красоты, понятие искусства связывается целиком и исключительно с возможностями чувств. Та бытийственная полнота художественного творчества, в которой красота — как и другие «ипостаси» — не господствует над целым, а своим специфическим, особым образом служит полноте, втискивается в исключительно «эстетические» рамки. Таким образом искусство отчуждается от стремления к полноте идеала, от самого Источника этого свойственного человеку стремления, полнота идеала выглядит уже достигнутой, узурпируется, искусство претендует в человеческом сознании на роль религии — тогда как искусство есть лишь отблеск Божественной полноты и красоты.
Подобное может происходить и с другими «ипостасями» триады: наука, узурпируя начало истинности, начинает считать себя тоже «равноправным» (или «параллельным») с верою путем к «Абсолюту»; то же и с нравственным, политическим, экономическим учением, если оно обособляет из триады как «главное» — и присваивает себе как свое свойство — начало добра. Исторические примеры нет нужды приводить, и любой из них есть свидетельство того, что если речь и идет о каком-то «своем» пути, то не к Богу, и даже не к «Абсолюту», а к революции, ломке, смуте, к разрушению в человеческом сознании и сердце целостности Бытия, его троичного единства. Что же до красоты, то ее обособление как раз и превращает красоту в объект, за который «дьявол с Богом борется, а поле битвы — сердца людей» (Достоевский). Узурпация Божественного человеческим неизбежно оборачивается из акта «эстетического» — мировоззренческим и, значит, расползается из области суждений об искусстве на все другие области человеческого бытия. Не случайно эстетизм и «жизнестроительные» фантазии начала XX века оказались в числе обстоятельств, предшествовавших революции: ведь идеал блоковского «человека-артиста» вовсе не так, как иногда кажется, далек от пресловутого «строительства жизни по законам красоты» в учении Маркса—Энгельса.
Именно отождествление дела искусства прежде всего с функцией красоты и есть почва для проблемы «искусство и религия» в том ее мистифицированном виде, в котором она возрождается: в виде мифа о «двух религиях», двух параллельных путях к Богу — пути веры и пути искусства.
Понятно, почему проблема эта возникла и приобрела остроту в христианскую эпоху. Именно христианство открыло и сформулировало истину о Троичности Бога и именно оно постигло опасность тенденции к распаду образа и подобия Бога-Троицы в человеке. Постигнуть природу этой угрозы пытается, понятно, прежде всего разум; но, сам подверженный тенденции распада, захваченный энергией обособления, он не всегда в силах адекватно осмыслить процесс, внутри которого сам находится, — и в результате возникает мистифицированная проблема, где, с одной стороны, претензия эстетизма быть религией, а с другой — боязнь, ощущение «опасности» светского искусства, кажущегося и в самом деле «второй» верой, ложной религией, ересью, с которой надо бороться во имя истины Христа.
|