В.С. НЕПОМНЯЩИЙ
Да ведают потомки православных. Пушкин. Россия. Мы

КНИГА, ОБРАЩЕННАЯ К НАМ

«Евгений Онегин» как «проблемный роман».
Лекция учителю и ученику

В середине февраля 1825 года в лавке петербургского издателя и книгопродавца Ивана Васильевича Сленина поступила в продажу новая книжка, небольшая, в стихах. Герой ее был дворянин — молодой, состоятельный, полный сил человек, которого неожиданно поразил странный и тяжелый недуг — апатия, угрюмое равнодушие ко всему на свете.

Он более или менее образован, умен, разбирается в литературе, великолепно танцует, имеет громадный успех у женщин и великий мастер кружить им головы. Бывает во всех модных — или, как сказали бы сейчас, «престижных» — домах столицы, встает когда хочет, хоть заполдень, обедает в знаменитом французском ресторане, на столе все, что душе угодно. Потом — театр, где молодой человек проводит половину времени за кулисами, в обществе очаровательных артисток. Поздним вечером, скорее даже ночью, — в гости, на бал, где веселье до утра. Чем не жизнь?

А ему тошно: жизнь потеряла для него всякий смысл.

На этом рассказ обрывался.

В кратком авторском предисловии говорилось:

«Вот начало большого стихотворения, которое, вероятно, не будет окончено».

Это была только первая глава. Все ждали продолжения.

Но никто не предполагал огромности события, происшедшего в отечественной литературе. Вряд ли и сам автор — ему в момент выхода книжки было всего 26 лет — догадывался об этом.

С тех пор прошло около полутора веков. Роман в стихах «Евгений Онегин», став центральным произведением Пушкина (даже время работы над ним — это центральное семилетие пушкинского творческого пути), оказался также и центром всей классической русской литературы, которую один западноевропейский писатель назвал святой литературой и которая до сих пор — чудо и загадка для всего мира. Эта книга стала бесспорной вершиной национальной поэзии, и в то же время она заложила основы и дала своего рода «программу» русского классического романа как главного жанра литературы и центра всей русской культуры. Она создала вокруг себя сферу влияния, которую составила, в сущности, вся русская классика и к которой не смог остаться безразличным практически ни один из крупнейших художников последующего времени. От «Героя нашего времени» до «Поэмы без героя» Ахматовой, от «Обломова» до «Бесов» Достоевского, от «Возмездия» Блока до «Василия Теркина» Твардовского и пьесы «Медведь» («Обыкновенное чудо») Е. Шварца и дальше — вся наша литература пронизана «Евгением Онегиным».

 

Мы сегодня очень много знаем об этом романе. Знаем, что он писался свыше семи лет, с 1823 по 1830—1831 годы, знаем время работы над каждой главой; знаем творческую историю, то есть — что задумывалось и что изменялось автором в ходе работы, от чего автор отказывался и что проявлялось в сюжете неожиданно для него самого, как сокращалось задуманное количество глав; нам известно, как принимались читателями и критикой выходившие в печать главы, как влияли на работу над романом события истории и литературной жизни и как он сам влиял на отечественную культуру, отзываясь в творчестве писателей, художников, композиторов, мыслителей. Подробно исследованы черты романа как «энциклопедии русской жизни» (Белинский) начала XIX века, его связи с европейской и мировой культурой; его место в творческой эволюции Пушкина и в его жизни, как и чем перекликается роман с другими пушкинскими произведениями; существуют обширные комментарии к роману, имеющие энциклопедический характер, благодаря которым нам понятно и то, что было ясно только для современников, и то, что им было еще не видно, в чем Пушкин их опередил; нам нетрудно узнать, к кому обращается автор и кого имеет в виду там-то и там-то, на что намекает вот здесь и здесь, и кто такие Ричардсон и Мармонтель, Юлия Вольмар и Мельмот, и что такое «онегинская строфа» и «лирическое отступление», и как понимать слова «другие сени», и многое-многое другое. Но часто ли мы задаем себе вопрос: а про что это произведение, почему оно до сих пор волнует сердце читателя и слушателя? Какой вопрос, какая человеческая проблема строит его содержание, дает роману его вечную жизнь? Что в нем заставляет порой вздрогнуть и почувствовать: это — правда, это — про меня, про нас всех? Ведь написан-то роман более чем полтора столетия назад, написан не про нас, а про совсем других людей!


1. Хандра

Итак — что же произошло с молодым человеком по имени Евгений Онегин? Почему обрушилась на него хандра, почему опротивела ему жизнь — бесценное сокровище, вручаемое человеку даром, ни за что?

«Первая глава, — поясняет Пушкин в своем предисловии к ней, — представляет нечто целое. Она в себе заключает описание светской жизни петербургского молодого человека...» То есть автор предупреждает, что сейчас для него главное — не сам этот молодой человек, не его личные качества, внутренняя жизнь, характер и т. п., а описание того, как живет этот человек. Говоря иначе, автор в первой главе романа занят не столько «образом героя», сколько образом его жизни.

Как же он живет? Автор отвечает:

Среди блистательных побед,
Среди вседневных наслаждений...

Жизнь Онегина описывается в первой главе как непрерывное пиршество за праздничным столом.

Кстати, обозревая описанный в первой главе день Онегина (он начинается со слов: «Бывало, он еще в постеле...», а кончается словами: «Спокойно спит в тени блаженной Забав и роскоши дитя»), мы можем заметить: в этом описании главное место занимает как раз мотив стола.

Вначале это обеденный стол:

Пред ним roast-beef окровавленный,
И трюфли, роскошь юных лет,
Французской кухни лучший цвет,
И Страсбурга пирог нетленный
Меж сыром лимбургским живым
И ананасом золотым.

Еще бокалов жажда просит
Залить горячий жир котлет,
Но звон брегета им доносит,
Что новый начался балет...

Мы и не заметили, что балет тоже оказывается своего рода аппетитным блюдом — наряду с ростбифом, страсбургским паштетом и котлетами...

После балета — еще один стол, на этот раз — туалетный:

Янтарь на трубках Цареграда,
Фарфор и бронза на столе...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Гребенки, пилочки стальные,
Прямые ножницы, кривые
И щетки тридцати родов
И для ногтей, и для зубов...

Все — для удовольствия, наслаждения. Новое «блюдо» — бал, развлечения, любовные похождения:

Как рано мог он лицемерить,
Таить надежду, ревновать,
Разуверять, заставить верить,
Казаться мрачным, изнывать...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Как он умел казаться новым,
Шутя невинность изумлять,
Пугать отчаяньем готовым,
Приятной лестью забавлять...

Не правда ли, все это сильно похоже на меню, перечень лакомств и деликатесов? Это искусство наслаждения, гурманства, только несколько иного рода, чем удовольствие от жирных котлет и золотого ананаса, — и называется это иначе: «наука страсти нежной»...

Выходит, стол и в самом деле символ того образа жизни, что описывается в первой главе романа. Символ жизни-потребления. Потребляется весь мир:

Все, чем для прихоти обильной
Торгует Лондон щепетильный
И по балтическим волнам
За лес и сало возит нам,
Все, что в Париже вкус голодный,
Полезный промысел избрав,
Изобретает для забав,
Для роскоши, для неги модной... —

вся «просвещенная Европа» на столе нашего героя.

Потребляется искусство: театр, балет; потребляется «нежная страсть», которую называют любовью; потребляются даже самые простые человеческие отношения. Вспомним здесь первую строфу романа («Мой дядя самых честных правил...»), эту «визитную карточку» героя, его нравственный портрет: онегинский дядя «уважать себя заставил» только тем, что «не в шутку занемог» и, быть может, собирается умереть, оставив Евгению наследство. Из этого внутреннего монолога героя ясно, что Онегину нет ровно никакого дела до самого дяди — важно лишь ожидаемое наследство (потому-то он и готов, как говорится позже, «денег ради, На вздохи, скуку и обман»). То есть — другой человек, его жизнь (точнее, его смерть) — тоже предмет потребления, повод для удовольствия, наслаждения, удобства. Не случайно ведь приезд Онегина в деревню описывается так:

Но, прискакав в деревню дяди,
Его нашел уж на столе,
Как дань готовую земле.

Стол (на который обычно ставят гроб) поминается не зря: на одном столе — «трюфли, роскошь юных лет», на другом «фарфор и бронза», а вот на этом — богатый дядя...

Так завершается в главе тема стола, тема потребления всего на свете. В то же время этот последний стол — мрачный символ конца жизни, который должен навести на мысль: так в чем же цель жизни? Неужели весь смысл человеческого бытия на земле — это есть, пить, веселиться, получать удовольствие от этих занятий, не требующих от человека ничего, кроме физического здоровья и ненасытности?

Предвижу удивление, а может быть, и несогласие: и это — Онегин?! Ведь сложилась традиция видеть в пушкинском герое человека сложного, глубокого, умного, благородного, страдающего, а тут — примитивное, почти животное существование...

Но ведь выше сказано: в первой главе описывается не столько сам Онегин, сколько его образ жизни; а ведь человек и его образ жизни — часто вовсе не одно и то же.

Более того, именно такой случай и взят Пушкиным: несовпадение личности и ее образа жизни — это и есть основа романа.

При чтении первой главы у вдумчивого читателя не может не возникнуть вопрос: что же это за жизнь, в которой человек, «царь природы», «венец творения», складывается из того, что он ест и пьет, куда ходит развлекаться и как умеет обольщать, — одним словом, из того, что он потребляет? И неужели такая жизнь и есть настоящая, достойная человека жизнь? Автор так прямо и ставит этот вопрос:

Но был ли счастлив мой Евгений,
Свободный, в цвете лучших лет,
Среди блистательных побед,
Среди вседневных наслаждений?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Нет...

Вот здесь-то и проясняется, почему автор любит героя, ведущего столь бессмысленную жизнь, более того, почему он подружился с ним. Ведь подружился, надо заметить, не когда-нибудь, а именно тогда, когда Евгению такая жизнь опротивела, когда «ему наскучил света шум». Так и говорится:

Условий света свергнув бремя,
Как он, отстав от суеты,
С ним подружился я в то время...

Подружился потому, что увидел: Онегин больше той «сладкой жизни», которой он живет, она ему, в сущности, не по нутру, и это в нем основное. Ведь низкая натура купалась бы в онегинском существовании и ничего лучшего не желала бы. Онегин — натура высокая, он постепенно начинает интуитивно чувствовать, что с ним происходит что-то не то, что в его жизни что-то не так. Тут и нападает на него тоска, хандра, равнодушие — и, наконец, презрение к самой жизни, к этому дурному, неправильно устроенному миру.

Но вот здесь он и ошибается. Дурен не мир — дурно миропонимание, которое усвоил герой с детства и которое определило его образ жизни — такой, как у множества образованных людей того времени.


2. Философия

Миропонимание это распространилось в России особенно широко в результате революции Петра I, целью которой было уподобить Россию во всем Западной Европе, где оно, это миропонимание, формировалось в течение нескольких веков, да и сейчас является господствующим. Суть его состоит в перетолковании, в измененном понимании христианского учения о человеке.

Во втором тысячелетии христианская истина о том, что человек создан по образу и подобию Бога, была переосмыслена: человек, в сущности, равен Богу, его свобода — это практически полная независимость от Бога, человек — хозяин вселенной, имеет право ставить себе любые цели, достигать их всеми доступными средствами, приспособить весь мир к своим потребностям.

Потребности — вот, пожалуй, главное в этом понимании человека, его предназначения и цели его жизни. На словах, теоретически, сохранялась вера в Бога, в христианские истины, в бессмертие души и вечную жизнь. На деле же люди уже не очень во все это верили и вели себя так, как будто короткое земное существование есть единственная жизнь, а дальше ничего не будет. Люди словно сказали себе: да, человек, может быть, и потерял когда-то Рай, но мы построим себе новый рай — здесь, в этой жизни, и построим его не переделывая себя, не искореняя свои грехи и пороки, не преодолевая свое себялюбие ради любви к ближним, — мы построим рай, переделывая окружающий нас мир, ибо главное в жизни — как можно лучше и полнее удовлетворять свои потребности. Да, вероятно, этот рай не будет вечным, как не вечна и жизнь человека на земле, — но по крайней мере мы в отведенный нам отрезок времени, называемый жизнью, получим столько удовольствий, сколько у нас потребностей, — во что бы то ни стало. Ведь живем-то один раз!

Наиболее яркое и законченное выражение такие взгляды получили во французской материалистической философии XVII—XVIII веков, о которой Пушкин писал: «Ничто не могло быть противуположнее поэзии, чем та философия, которой XVIII век дал свое имя. Она была направлена противу господствующей религии, вечного источника поэзии у всех народов, а любимым орудием ее была ирония холодная и осторожная и насмешка бешеная и площадная... все высокие чувства, драгоценные человечеству, принесены в жертву демону смеха и иронии, греческая древность осмеяна, святыня обоих Заветов (то есть Ветхого Завета и Евангелия. — В. Н.) обругана...» Высокая духовная сущность человека как образа и подобия Бога была отодвинута на задний план, так сказать «вынесена за скобки» (то же самое происходило и с самою верой в Бога), а на первый план вышло представление о человеке как бесконтрольном «пользователе» мира, как потребителе вселенной.

Возник удивительный парадокс: описанное выше мировоззрение начало с того, что приравняло человека к Богу — Творцу и Хозяину мира, по существу подменило Бога человеком, — а кончило тем, что на практике приравняло человека к животному.

Ведь именно животное руководствуется в своем поведении элементарными потребностями, то есть — желаниями, хотениями: есть, пить, размножаться, играть, отдыхать и пр. Если все эти потребности удовлетворяются — животное довольно, ему хорошо, оно достигло всего, чего ему надо.

Оглянемся теперь на описанный в первой главе романа «день Онегина». Оглянувшись, мы увидим, что все действия героя, вся его жизнь определяется в конечном счете именно элементарными хотениями, простейшими потребностями в наслаждениях разного рода — будь то в ресторане или театре, на бале, при любовных похождениях и т. д. Он ест и пьет, развлекается, переодевается, красуется перед женщинами, обольщает их, спит «в тени блаженной», снова ест, развлекается, гуляет, обольщает, спит и т. д. — и это все. В жизни Онегина воплощается описанная выше философия потребления мира человеком, «философия удовольствия» (на научном языке — гедонизм), которую Достоевский позже назовет «пищеварительной философией» и в которой на главном месте — мое хотение, мое желание, мои страсти и потребности. (Единственное, чему подчиняется герой Пушкина, кроме собственных желаний, — это «недремлющий брегет», часы, мертвый механизм, который повелевает герою делать то или другое, управляет его жизнью и вносит некую видимость порядка в это бессмысленное существование.)

Человек, воспитанный в таком миропонимании, озабочен только тем, чтобы взять от жизни как можно больше для себя, прежде чем бесследно исчезнуть, превратившись в горсть праха. Такой человек

И жить торопится, и чувствовать спешит.

Таков, как мы помним, эпиграф к первой главе романа.


3. Homo usurpator

Итак, что же такое человек: подобие Бога или животное? При материалистическом подходе этот вопрос неразрешим: ведь очевидно же, что хотя в человеке много черт, свойственных зверю, но его сущность этими чертами не исчерпывается; что существует нечто, решительно отличающее человека от всего остального живого мира. Что же это за отличие?

Западноевропейская философия попыталась-таки ответить на этот вопрос — ответить в знаменитой формуле французского философа Дени Дидро: человек — это животное, которое рассуждает.

Надо сказать, это весьма лукавый логический ход. Ведь способность рассуждать ровно ни к чему не обязывает: с помощью искусного рассуждения (или, как сейчас модно говорить, «дискурса») можно объяснить и оправдать все что угодно, представить себя и любой свой поступок в самом выгодном свете.

Роман Пушкина дает этому пример. Онегин ведь по-своему «рассудителен»: вспомним отмеченную в первой главе способность «коснуться до всего слегка», то есть рассуждать о чем угодно, только бы произвести впечатление. А на деле он эту свою способность демонстрирует в четвертой главе, в своем «нравоучительном» монологе перед Татьяной, где он с неподражаемым искусством умудряется и красиво, «мило» (как здесь же говорит автор), «благородно» (как скажет потом Татьяна) отвергнуть любовь девушки, которая ему неинтересна, не в его вкусе, и в то же время предстать перед ней в мрачно-завлекательном свете и заронить в ее сердце на всякий случай искру надежды («Я вас люблю любовью брата И, может быть, еще нежней»), и блеснуть учительской мудростью и знанием жизни, — и все это без всякого коварного умысла — просто по привычке, и с наилучшими намерениями, и для своей пользы и удовольствия. А началось все с самого чистого побуждения: «...обмануть он не хотел Доверчивость души невинной». Онегин словно двоится: в его сердце есть, как скажет позже Татьяна, «и гордость, и прямая честь», и в то же время он на каждом шагу оказывается, по ее же словам, «чувства мелкого рабом»...

То же самое и в шестой главе: получив вызов Ленского и без всякого раздумья приняв его, Онегин тут же понимает, какой ужасный, неблагородный, неумный поступок совершил, жестоко корит себя, но рассуждение убеждает его в том, что менять решение «поздно»: «шепот, хохотня глупцов» оказываются важнее, чем вопрос жизни и смерти, чем укоры совести.

Воззрение на человека как на существо, отличающееся от зверя (вспомним, кстати, укор Онегина самому себе: «Он мог бы чувство обнаружить, А не щетиниться, как зверь») не совестью, а способностью к «рассуждению», воззрение, ставящее на первое место интерес, удобство, выгоду материальную или моральную, было усвоено русским обществом послепетровского времени. Унаследованное из европейского XVIII века, оно считалось передовым, истинным, трезвым — то есть лишенным всяческих «предрассудков». Предрассудками считались, говоря словами Пушкина, «все высокие чувства, драгоценные человечеству», все представления о человеке как существе духовном, не ограничивающемся элементарными физическими и эмоциональными «потребностями». Во второй главе романа Пушкин характеризует миропонимание «онегинской» эпохи так:

Все предрассудки истребя,
Мы почитаем всех нулями,
А единицами — себя.
Мы все глядим в Наполеоны,
Двуногих тварей миллионы
Для нас орудие одно;
Нам чувство дико и смешно.

Имя Наполеона появляется не случайно. Это гениальное дитя Революции, «мятежной вольности наследник и убийца», как назвал его Пушкин, стало практическим воплощением философии потребления мира человеком, философии свирепого эгоизма, который для удовлетворения своих желаний, себялюбия, властолюбия не останавливается ни перед чем, готов всех окружающих людей превратить в свое «орудие»: ведь они для него не более чем «двуногие твари», только и годные быть орудием. Прозвищем Наполеона, его, по существу, вторым именем в Европе было — узурпатор, то есть человек, незаконно присвоивший власть; так обычно переводится это латинское слово. На самом деле буквальное значение слова гораздо шире: латинское «usurpo» значит пользуюсь, использую, употребляю — и, значит, «узурпатор» можно перевести как «потребитель». Вот Наполеон и стал символом человечества, подменившего Бога человеком, узурпировавшего власть над миром, который Богом — а не человеком — сотворен; символом человека-потребителя. «Мы все глядим в Наполеоны...»

«Наполеоновский» взгляд на все окружающее как на нечто, существующее только для моей пользы и удовольствия, усвоен героем романа с юности — и чем дальше, тем больше начинает, пусть неосознанно, тяготить его, а в конце концов приводит к разочарованию и «русской хандре».

«Страдающим эгоистом» назвал Онегина Белинский. Евгений действительно страдает — но сам не понимает отчего. Ему кажется — оттого, что жизнь дурна сама по себе, что мир устроен плохо; на самом же деле плохо устроена жизнь самого Евгения, неестественная, бессмысленная, унижающая человеческое достоинство; он страдает от усвоенного им искаженного воззрения на жизнь и назначение человека, страдает оттого, что истина подлинно человеческой жизни ему неведома. И автор любит этого человека именно за его страдание: оно означает, что Онегин не до конца испорчен плоской философией жизни, которая им усвоена, что в нем немало внутреннего, нравственного здоровья, — иначе Евгений не тяготился бы своим «недугом», причину которого, как говорит автор, «давно бы отыскать пора». И автору хочется, чтобы его герой «отыскал» эту причину своей тоски, чтобы он прозрел, нашел себя, увидел истину.

Но путь к истине лежит у каждого через собственный — порой, увы, горький — опыт.


4. Поступки

Жизнь человека есть цепь поступков — то есть таких действий, которые что-то меняют вокруг человека и (или) в нем самом. Если говорить о сюжете романа, то любопытно вот что: в нем у героя не так уж много действий, которые с полным правом могли бы назваться поступками (хорошими или дурными — не в этом дело), — их едва ли не меньше, чем количество глав в романе. Это первое. Второе: Онегин производит, в общем, впечатление личности незаурядной — но вот поступки его говорят чуть ли не об обратном. Возьмем третью главу, в которой сюжет романа начинает активно разворачиваться. Как это происходит?

Онегин, впервые побывав у Лариных, возвращается оттуда чрезвычайно раздраженным: в этой обожаемой Ленским семье все точно так, как он, Онегин, и предполагал («К гостям усердие большое, Варенье, вечный разговор Про дождь, про лен, про скотный двор...»):

Явились; им расточены
Порой тяжелые услуги
Гостеприимной старины.
Обряд известный угощенья:
Несут на блюдечках варенья,
На столик ставят вощаной
Кувшин с брусничною водой, —

и дальше до конца строфы — шесть строк точек: словно дальше можно не досказывать — все в точности так, как и предполагал разочарованный герой, который все в жизни уже знает и которому все надоело. И вот Евгений возвращается, полный гордой и презрительной правоты, и в дороге раздраженно брюзжит на своего простодушного друга, испортившего ему настроение: «Какие глупые места... Кругла, красна лицом она, Как эта глупая луна На этом глупом небосклоне».

Все вокруг плохо, и виноват Ленский. Достаточно внимательно прочесть диалог друзей по дороге, чтобы увидеть: Онегин сознательно и искусно строит разговор так, чтобы в конце его непременно оскорбить Ленского, поиздеваться над его любовью к Ольге; совершенно очевидно — это делается в отместку за испорченное настроение. Едва ли это можно назвать поступком умного, незаурядного человека; к тому же Евгений оскорбляет юношу, которого, как свидетельствует автор, искренне полюбил, — как же так?

Все дело в том, что Евгению сейчас не до Ленского, вообще ни до чего: он весь под властью раздражения, ему некогда хоть на секунду остановиться и подумать о влюбленном мальчике, сидящем рядом с ним, о его чувствах, о его настроении: важнее всего потребность выплеснуть свою досаду. Другими словами, на первом месте — моя досада, мое хотение, мое «я»: хочу — значит, сделаю. Как ни странно, это и впрямь похоже на реакцию животного, которое мгновенно ощетинивается, оскаливается, когда что-то не по нем...

Здесь — ключ почти ко всем действиям Евгения. Это не столько осмысленные поступки в полном смысле слова, сколько реакции на некие внешние, как сказал бы психолог, раздражители; и реакции эти всегда весьма эгоистичны, в них отсутствует мысль о другом человеке, они всегда продиктованы своим интересом, желанием удовлетворить себя.

Таков и следующий поступок героя — его объяснение с Татьяной после получения ее письма, когда он, не дав ей и слова сказать, произносит свое вполне искреннее, но пронизанное безграничным самолюбованием «рассуждение», совершенно не интересуясь тем, что же она-то в это время испытывает, — словно перед ним не живой человек, а... впрочем, дадим слово герою:

Послушайте ж меня без гнева:
Сменит не раз младая дева
Мечтами легкие мечты;
Так деревцо свои листы
Меняет с каждою весною...

Если человек — «животное», то почему бы и не «деревцо»? Спросим у любой женщины или девушки, испытавшей искреннее, глубокое, пламенное чувство: что бы она почувствовала, если бы тот, кого она полюбила, сравнил ее с деревом?

Эта сцена удивительна: Пушкину удается разом показать и субъективное благородство Онегина — ведь он не воспользовался любовью и доверием чистой девичьей души, — и его глубокую нравственную слепоту, в которой виновато усвоенное им мировоззрение, его холодное пренебрежение «рассудительного» человека к живому чувству. Поистине: «Нам чувство дико и смешно»... Снова на первом плане — мое «я», до другого человека герою дела нет.

Своим ответом Онегин, можно сказать, убил Татьяну — не зря она стоит молча, «едва дыша»: не отказом он ее уничтожил, а вот этим вежливо-отстраненным, бесчувственно-холодным взглядом на нее как на некое неодушевленное естество, этим эффектным, учтивым и безжалостным «уроком».

Именно под впечатлением этого разговора (больше они не виделись вплоть до Татьяниных именин) героиня и видит страшный сон, где ее любимый — «кум» медведя, зверя; сон, где он — в компании бесов; сон, где он — убийца...

И это (совершенно безотчетное и неосознанное) впечатление от благородного поступка Онегина оказывается правильным — ибо сон сбывается.

На именинах Татьяны Евгений совершает еще одну жестокую бестактность, а если быть точными — то две сразу, и притом — всего лишь от скуки и — опять-таки — раздражения. Посмеявшись однажды невольно над любовью Татьяны, приравненной к «деревцу», — как раньше он сознательно обидел влюбленного Ленского, — он теперь, снова в угоду себе, своей прихоти, своей досаде, только чтобы развлечься и «порядком отомстить» другу, грубо флиртует с Ольгой, намеренно глумясь над чистой любовью Ленского к Ольге, а заодно и над чувствами Татьяны (которой он ведь все-таки дал слабую надежду и которую теперь «тревожит... ревнивая тоска»). Следует вызов на дуэль.

Эпизод получения вызова и странен, и необычайно показателен: в нем предельно обнажена природа онегинского поведения:

Онегин с первого движенья,
К послу такого порученья
Оборотясь, без лишних слов
Сказал, что он  всегда готов.

То есть Онегин ни на секунду не задумался, что вызов — от друга, наивного, пламенного, влюбленного юноши; что повод — по крайней мере, с точки зрения самого Онегина — пустяковый; что из-за его, Онегина, жестокой шалости ставится на карту человеческая жизнь — либо Ленского, либо его самого; ничего такого даже не успело промелькнуть в его сознании — а он уже обернулся и произнес типовую фразу, которую было принято произносить в таких случаях, если ты человек чести, если ты не струсил. Иными словами, он отнесся к записке Ленского не по-человечески, а так, как требуют правила; это — реакция на уровне рефлекса, свойственная животным, или действие механизма в ответ на нажатие нужной кнопки. И опять в основе — «я», мой личный, и притом сиюминутный, интерес: выглядеть так, как полагается, не ронять «престижа». И даже поняв, что он наделал, Евгений не находит в себе сил признать свою неправоту перед Ленским, помириться: мнение «глупцов» для него важнее, чем правда и сама жизнь.

Казалось бы, все это противоестественно — ведь под угрозой жизнь и самого Евгения, — но таков уж парадокс эгоизма, пекущегося лишь о своем интересе и удобстве. На именинах Евгению хотелось развлечься и отомстить Ленскому за приглашение на скучный праздник — и он оскорбил друга; теперь ему не хочется рисковать своей репутацией — хотя бы в глазах такого ничтожества, как Зарецкий, — и он нелепо принимает вызов.

Обратим внимание: перед нами несколько поступков героя, и ни в одном из них, каков бы он ни был, мы не найдем, что называется, «состава преступления», это вовсе не деяния злодея или подлеца — это мелкие поступки, в жизни такое встречается на каждом шагу, и сходны они между собою уже названным выше качеством рефлекторности. Стремление охранить себя, свой интерес, свое удобство и покой, во что бы то ни стало оказаться правым, поставить на своем — проявляется настолько мгновенно, что все остальное оказывается вне поля зрения, другие люди не важны, их интересы, достоинство, жизнь ничего не стоят, «Двуногих тварей миллионы Для нас орудие одно» — по крайней мере, в данную минуту. Рефлекс опережает, а человеческая, нравственная реакция запаздывает. Так и случается с Онегиным, когда он после ухода Зарецкого понимает ужас совершившегося — но ничего уже не в силах сделать: барьер «общественного мненья», мнения «света», его совесть перешагнуть не может.

Постепенно цепочка мелких, ничего преступного в себе не заключающих, но нравственно ущербных поступков начинает вдруг стремительно скатываться в снежный ком. Гремит выстрел, и Ленский падает:

Так медленно по скату гор,
На солнце искрами блистая, Спадает глыба снеговая. Мгновенным холодом облит, Онегин к юноше спешит, Глядит, зовет его... напрасно: Его уж нет...

И все это происходит — как и раньше, когда Онегин своими «рассуждениями» убил Татьяну морально, — каким-то странным, невольным образом (ведь Онегин не хотел убить друга!), происходит, «Как в страшном, непонятном сне», словно от героя уже ничего не зависит, как будто работает мертвый, но неумолимо функционирующий механизм, повелевающий поведением героя так же, как в первой главе им управлял брегет:

Вот пистолеты уж блеснули,
Гремит о шомпол молоток,
В граненый ствол уходят пули,
И щелкнул в первый раз курок.
Вот порох струйкой сероватой
На полку сыплется. Зубчатый,
Надежно ввинченный кремень
Взведен еще...

Все происходит само. И герой не в силах этому противостоять, он сам становится орудием, едва ли не механизмом.

Парадоксальным образом воля человека, живущего только «по своей воле», по своему хотению, уважающего только себя, сводится к нулю, исчезает. И хотя Онегину не чужды «души высокие порывы» и угрызения совести, хотя он не злодей, не бесчестный человек — его миропонимание, диктуемый им образ жизни, привычки, характер мышления, духовная лень делают из него убийцу.

Только два человека в романе понимают Онегина: автор и Татьяна — потому что любят его таким, каков он мог бы быть. Именно Татьяне суждено открыть Онегину глаза; правда доступна только любящему взгляду.


5. Татьяна

«Евгений Онегин» — может быть, самый необычный роман в мировой литературе. И автор, вероятно, отдавал себе в этом отчет. Роман всегда был жанром прозаическим, поскольку проза больше годится для описания именно других людей, на которых автор смотрит как бы со стороны. В прозе больше возможностей создать впечатление жизни «как она есть». Стихи — дело другое: создавая стихи, автор — о чем бы он ни писал — вольно или невольно изображает и себя самого, раскрывает свой внутренний мир, и поэтому как бы ни старался он описать жизнь других людей — она все равно предстанет перед нами в свете его внутреннего мира, прожитая поэтом, прошедшая через его сердце. Поэтому роман и стихи всегда существовали отдельно, и никто никогда не писал романов в стихах. Пушкин первым решился создать картину исторической эпохи (что всегда было предметом романа) как картину — а точнее, процесс — своей собственной внутренней жизни; он ощущал ход этой эпохи в себе самом, постигал историю России и ее жизнь в собственном опыте, жизненном, интеллектуальном и духовном, — и у него получился роман в стихах. В нем действуют вымышленные герои, но они почти неотделимы от автора, и их жизнь, создаваемая автором на наших глазах, есть дневник авторской души, летопись авторского духа на протяжении семи лет; в каждом из них — часть личного опыта и собственной души. Не случайно, например, в финале шестой главы, где гибнет Ленский, автор прощается со своею молодостью, «юностью легкой». И онегинский опыт не выдуман Пушкиным и не списан с кого-то постороннего: все, что пишет поэт об Онегине, он знает по себе; картина поведения Онегина — суд над самим собой, суд с точки зрения того идеала человека, к которому стремится душа поэта.

Идеал же человека воплощен Пушкиным в Татьяне: он так и говорит — «мой верный идеал».

Почему же этот идеал воплощен в женщине?

Потому, вероятно, что женщина во многом сильнее мужчины, часто бывает мудрее его — ибо она более цельное существо, в ней меньше разлада между мыслью и чувством, ее интуиция бывает глубже, ей более свойственна верность своему чувству и убеждению, она нередко взрослее и ответственнее, чем мужчина. Но это не все. Женщина всегда была для Пушкина — как и для любого большого художника — великой тайной, которая подчас выглядит обманчиво просто. Но и все бытие — непостижимая тайна, и каждая человеческая душа — тоже тайна, и Россия — великая тайна для всего мира, да и для нас самих, и для Пушкина тоже. В Татьяне Пушкин выразил чувство тайны: тайны бытия, тайны человека, тайны России; в ней он воплотил свою мечту об идеальном, прекрасном человеке. Создание этого образа было огромным событием во внутренней жизни поэта.

Дело в том, что «Евгений Онегин» был начат Пушкиным (май 1823 года) в сложный момент жизни, который называется в науке «кризисом 20-х годов». Говоря кратко, это было время, когда поэт, воспитанный как раз в том духе, в каком воспитывался Онегин, — а именно в духе европейского материализма и атеизма, стал остро ощущать убожество этого мировоззрения. Нельзя сказать, что это был вполне сознательный процесс, — нет, гений поэта, его душа интуитивно чувствовали, что привычные представления о мире, о человеке, о любви, о жизни перестали отвечать действительности, соответствовать тому, что ощущает гений поэта; так взрослеющий подросток чувствует, что одежда становится ему тесна. И не случайно именно в это время у Пушкина появляются стихи на тему, которая до того у него не встречалась: его начинает волновать вопрос о смерти и о бессмертии души; все бытие предстает его гению как великая тайна.

Но сознавая негодность привычного мировоззрения, усвоенного вместе с «проклятым воспитанием» (слова Пушкина), он пока не находит ничего, чем можно было бы его заменить, его душа мечется в поисках; чувствуя духовную немощь и бесплодие атеизма, она еще не готова к религиозному взгляду на мир: слишком еще сильна привычка считать такой взгляд «предрассудком». Эти метания частично отразились во второй главе романа, где в финале говорится:

Покамест упивайтесь ею,
Сей легкой жизнию, друзья!
Ее ничтожность разумею
И мало к ней привязан я;
Для призраков закрыл я вежды...

Здесь — и понимание временности, «ничтожности» земных забот и интересов, и сомнение в правильности религиозных воззрений («призраки»), и в то же время отчаянная жажда веры — веры в то, что в бытии существует некая Высшая правда, некая разумная и благая сила устроения, некий высокий, прекрасный и таинственный смысл; замечательно, кстати, то, что в этой главе чаще всего встречается слово «тайна».

И как раз в этой главе впервые появляется Татьяна. Она появляется необыкновенным образом — неожиданно для читателя (и едва ли не для самого автора), ибо ее явление решительно ничем не подготовлено: автор ни с того ни с сего прерывает описание Ольги и говорит:

Позвольте мне, читатель мой,
Заняться старшею сестрой.

И описывает необыкновенную девушку, ни в чем не похожую на окружающих: ей не интересно то, что интересно обычным людям, но

Она любила на балконе
Предупреждать зари восход,
Когда на бледном небосклоне
Звезд исчезает хоровод,
И тихо край земли светлеет,
И, вестник утра, ветер веет,
И всходит постепенно день...

«Она в семье своей родной Казалась девочкой чужой», но в храме мироздания, перед лицом неба, зари, звезд — она своя.

И потом, до самого конца главы, она исчезает из повествования — как будто ее и не было. Словно она и в самом деле существует в какомто ином, высшем мире.

В Татьяне воплотилась пушкинская жажда веры в высший смысл бытия. Такая вера не может быть почерпнута из книжек или разговоров, она не рождается теоретическим путем, в голове и не может быть усвоена из чужой головы. Чтобы обрести веру, нужно иметь живой ее пример. Таким живым примером для Пушкина стала Татьяна, созданная им самим. Ничего удивительного в этом нет: настоящий художник способен наделить своего героя такими чувствами, такими достоинствами, о каких он сам может только мечтать. Татьяна потому и «верный идеал» Пушкина, что она воплощает его мечту о том, каким надо быть человеку — в частности, ему самому, поэту.

И главная, может быть, черта Татьяны — это ее способность к великой, самоотверженной любви.

Вопрос о любви был для Пушкина одним из самых важных вопросов жизни. Он, увлекавшийся женщинами много раз, имевший огромный опыт в этой области (вот откуда его познания в «науке страсти нежной»), прекрасно знавший женщин, — он всю жизнь мечтал об одной-единственной, полной, всепоглощающей, великой любви — и всю жизнь сомневался, способен ли он на такую любовь. Не зря накануне женитьбы в знаменитой элегии «Безумных лет угасшее веселье» он писал:

И может быть — на мой закат печальный
Блеснет любовь улыбкою прощальной.

Он очень надеялся, что любовь, ведущая его к браку, станет наконец той самой, настоящей любовью. Вот откуда удивительный факт, который, кажется, не встречается ни у одного другого поэта в мире: после женитьбы из лирики Пушкина — которому всего-то за тридцать лет — исчезают стихи о любовных увлечениях!

Созданный задолго до женитьбы образ Татьяны воплотил пушкинскую мечту о настоящей любви. Стоит обратить внимание на то, как в третьей главе автор долго не осмеливается подойти к «письму Татьяны». Вот няня принесла Тане «перо, бумагу», вот, «облокотясь, Татьяна пишет», вот «письмо готово, сложено» — казалось бы, время познакомить с ним читателя — но нет, автор издалека затевает разговор на целых десять строф (почти четверть всей главы!), словно старается отдалить волнующий и ответственный момент, словно боится: получится ли у него, удастся ли ему «перевесть» c французского необыкновенное письмо, которое... он сам сочиняет от лица героини, и вовсе не по-французски, а удивительными русскими стихами.

И когда мы наконец узнаем это письмо, то поймем волнение автора. Пушкин сам поражен глубиной, силой, искренностью и чистотой того чувства, которое ему удалось выразить от лица Татьяны и о котором он сам мечтает. Он словно смотрит на Татьяну, на ее любовь, на ее письмо снизу вверх, восхищенно завидует, благоговейно любуется этой любовью.

В самом деле, письмо это столь же необычайно, сколь и просто, в нем поразительная красота и сила высокого чувства, которая заставила современника-критика, одного из первых читателей третьей главы, написать: «Сии стихи, можно сказать, жгут страницы». За полтора века многие тысячи девушек и женщин плакали над этими строками, потому что узнавали себя, находили в этих стихах выражение своих чувств, сами писали письма, захваченные примером Татьяны, твердили наизусть это признание в любви. Между тем оно и в самом деле необыкновенно просто — в чем же загадка его могучего обаяния, его человеческой силы?

Конечно, объяснить этого до конца нельзя, всякое великое творение есть тайна, которая рациональному объяснению не поддается. Однако можно кое-что сказать уверенно.

Письмо Татьяны — это акт веры, веры могучей и безраздельной. Чтобы понять, что это значит, вспомним, с чего обычно начинаются такие великие и драгоценные человеческие чувства, как любовь или чувство дружбы. Ведь очень часто взаимное влечение людей друг к другу — будь это интимное тяготение или дружеское чувство — начинается до близкого знакомства. Что в человеке нас притягивает, почему мы повинуемся этому чувству — ведь мы не знаем, каков этот человек?..

Потому что душа наша независимо ни от чего верит, что этот человек хорош, что он не зря нам нравится, что он, как говорит Гамлет, «человек в полном смысле слова».

Вот так и с Татьяной: впервые увидев Онегина, она поверила, что «это он», что перед ней прекрасный человек, человек в полном смысле слова, а для нее — самый лучший на земле, и что они созданы друг для друга. Эта ее вера — и есть любовь. Любовь — как и дружба, как и всякое доброе чувство — есть вера в действии. Не случайно письмо Татьяны насквозь проникнуто религиозными мотивами: «То в вышнем суждено совете... То воля неба: я твоя... Ты мне послан Богом... Ты говорил со мной в тиши, Когда я бедным помогала Или молитвой услаждала Тоску волнуемой души...»

Правда, на миг ее поражает страшное сомнение:

Кто ты, мой ангел ли хранитель
Или коварный искуситель:
Мои сомненья разреши.
Быть может, это все пустое,
Обман неопытной души!

Но она так отважна, так безоговорочно готова отвечать за свой выбор, что никакие сомнения ее не могут остановить: «Но так и быть! Судьбу мою Отныне я тебе вручаю...» Так сильна и велика ее вера.

Написав это письмо, испытывая столь могучее и чистое чувство, поверив в своего избранника как в идеал человека — как могла Татьяна воспринять учтивое нравоучение, прозвучавшее в ответ? Как насмешку, оскорбление, бессердечность, глухоту души? Трудно сказать. Во всяком случае, она услышала в этом ответе нечто прямо противоположное тому, во что поверила в Онегине. Дело не только в том, что он отверг ее любовь; дело в том, что он к тому же предстал перед нею совсем не таким, каким явился ее душе, ее интуиции, ее вере. Как ни тяжел для нее смысл разговора, еще тяжелее то, что этот смысл посягает разрушить ее веру в этого человека, в образ Божий, увиденный ею в нем. Ничего, может быть, не поняв еще разумом, она глубокой женской интуицией почувствовала в онегинской «исповеди» («Примите ж исповедь мою»), которая незаметно превратилась в «проповедь» («Так проповедовал Евгений»), и самолюбование, и эгоистическое равнодушие ко всему, кроме себя самого, и леность души, не желающей сделать ни малейшего усилия, чтобы понять другого, и привычную манеру опытного обольстителя («...и, может быть, еще нежней»), и дикое, нелепое в этой ситуации сравнение с «деревцом», и, наконец, благородно-высокомерный, хотя и безукоризненно учтивый тон... Она почувствовала, что он ничего не услышал, ничего не понял в ее письме, в ее признании, что она молила и рыдала в пустоту.

Если бы она после всего этого разочаровалась в нем! Насколько бы ей стало легче! Но она не разочаровалась. Ее вера сильнее, чем то, что называют «фактами». Она не поверила, что Онегин именно таков, каким явился ей в саду, — она продолжает верить своему сердцу. Вера, как писал апостол Павел, есть уверенность в невидимом. Татьяна не поверила «видимому» в Онегине, она верит в «невидимое» в нем — и это приносит ей невыразимые муки. Конечно, дело тут и в непреодолимой страсти, овладевшей Татьяной («...пуще страстью безотрадной Татьяна бедная горит»): эту чистую, идеальную, нездешнюю какую-то девочку Пушкин бросает в третьей главе поистине в костер любовного влечения:

Погибнешь, милая; но прежде
Ты в ослепительной надежде
Блаженство темное зовешь,
Ты негу жизни узнаешь,
Ты пьешь волшебный яд желаний,
Тебя преследуют мечты:
Везде воображаешь ты
Приюты счастливых свиданий...

Она не ангел, а человек, такая же женщина, как и все; но как бы ни была сильна ее страсть, сама Татьяна сильнее, и чувство ее выше страсти — это видно в письме, это мы увидим в конце романа.

Так или иначе, Татьяна попадает в жестокое положение: она мечется между внешним, «видимым» в своем избраннике — и тем прекрасным «невидимым» в нем, что самому Онегину неведомо, но видно ее любящему сердцу. Кто же он, в самом деле, — «ангел ли хранитель Или коварный искуситель»?

Тут и возникает пророческий сон, в котором сама Татьяна — то есть рассудочная часть ее существа — ничего не поняла («Дней несколько она потом Все беспокоилась о том»), а там и забыла странный сон.

Но душа Татьяны все поняла и все запомнила (так в повести Гоголя «Страшная месть» Катерина наяву не знает о своем отце то ужасное, что ведомо ее душе в снах). Она поняла, что Евгений опутан какою-то чуждой, страшной, злобной и насмешливой силой; что он вроде бы повелевает этой силой («Он там хозяин, это ясно»), но на самом деле он — ее пленник («Онегин за столом сидит И в дверь украдкою глядит» — словно ждет избавления, и может быть — от нее, Татьяны); что он действует как бы по своей, но на самом деле не по своей воле: как только он сказал вместе с бесами: «Мое!» — бесы исчезли, словно переселились в него, — и вот уже в руке его «длинный нож» (вспомним «копыта», «клыки», «рога и пальцы костяные» бесов), от которого гибнет Ленский.

Но смысл этого видения Татьяне, повторяем, непонятен. Он станет проясняться позже — после дуэли, а особенно — когда в седьмой главе Татьяна посетит, в отсутствие Онегина, его дом и станет читать те книги, которые читал он, которые участвовали в формировании его взглядов на жизнь и созвучны его убеждениям.

Здесь Пушкин затрагивает тему, вся значительность которой становится особенно ясной сегодня: тему роли культуры (в данном случае книг) в судьбах людей, наций, человечества — пользы или вреда, добра или зла, которые она может вносить в человеческую жизнь. Творения таланта — художественного, научного, технического — могут как украшать и совершенствовать, так и уродовать жизнь и души людей. Одни и те же талантливые творения могут в одних условиях и на одних людей влиять хорошо, а в иных случаях — дурно. Книги, которые читал Евгений, те самые романы,

В которых отразился век
И современный человек
Изображен довольно верно
С его безнравственной душой,
Себялюбивой и сухой, —

эти книги, благодаря онегинскому воспитанию и привычкам, не отвратили его от пороков «современного человека», а приобщили к ним, утвердили Евгения в справедливости его «себялюбивой и сухой» философии жизни. Татьяна же, «русская душою», живущая не в столице, а в деревенской глуши, впитавшая совсем другие представления о жизни, — Татьяна, читая эти книги, видит в них то, что говорит нам автор романа: она ощущает духовную драму европейской культуры и цивилизации, утрачивающей христианские идеалы, скатывающейся к культу эгоизма и потребительства. Знакомясь с этой литературой, Татьяна приближается к разгадке того, что она увидела, но не поняла в своем вещем сне: Онегин, кажущийся «хозяином» своей жизни, — на самом деле пленник:

И начинает понемногу
Моя Татьяна понимать
Теперь яснее — слава Богу —
Того, по ком она вздыхать
Осуждена судьбою властной...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Что ж он? Ужели подражанье,
Ничтожный призрак, иль еще
Москвич в Гарольдовом плаще,
Чужих причуд истолкованье,
Слов модных полный лексикон
Уж не пародия ли он?

Ужель загадку разрешила?
Ужели слово найдено?

Татьяна догадалась о главном: Онегин живет не свою жизнь — жизнь, навязанную ему, чуждую ему, хотя с детства привычную. Весь облик и все содержание этой жизни — «чужая причуда». Татьяна и сама не подозревает, сколь глубоко она заглянула, как угадала драму образованного русского человека послепетровской России, усвоившего чужие нравы, чужие понятия о жизни, чужое представление о человеке. То миропонимание, которое формировалось в Западной Европе столетиями и породило тип человека-потребителя, заинтересованного прежде всего в удобствах своей земной жизни, сосредоточенного на своих желаниях и выгодах, а от христианского учения о человеке как образе и подобии Бога оставило лишь форму и фразу, — это миропонимание, будучи единым махом пересажено на почву православной России (где многовековой традицией было совсем иное — превосходство духовного над материальным), дало во многих человеческих душах уродливые всходы и горькие плоды. Онегин — живой тому пример. От этого он и страдает: не может быть счастлив человек, живущий по чужому уставу, как не может береза расти в Сахаре. Разум Онегина не ведает об истинной причине постигшей его исторической и духовной беды — а душа болит и ропщет. Ведь так и сказано в четвертой главе: Онегин живет,

Внимая в шуме и в тиши
Роптанье вечное души.

Все это почувствовала гениальной интуицией любящего сердца Татьяна: «Чужих причуд истолкованье», «пародия»...

Но под чужими причудами она чувствует все же нечто подлинное, глубокое, близкое себе: ведь слово «пародия» — не осуждение, оно означает, что тот Онегин, который явился ей в саду, во сне, который изза «причуды» убил друга, который остался глух к ее письму, — это не настоящий Онегин, это человек, жизнь которого воспроизводит некий чуждый «стандарт» — и выходит пародия. Но есть подлинный Онегин, которого она прозрела при первом же взгляде, которого она продолжает любить; только вот он словно отгорожен от нее — и скрыт от самого себя — заемным «Гарольдовым плащом», и не в ее силах изменить это. Не без глубокого значения автор говорит:

И ей открылся мир иной.

Это и напоминание о том «ином мире», мире нечисти, бесовского шабаша, в котором Татьяна увидела Евгения в своем сне, и одновременно знак того, что Татьяна и Онегин живут в разных мирах. И хоть Татьяна по-прежнему верит, что они предназначены друг для друга, между ними — непроходимая стена.

И тогда ей становятся «все жребии равны», и она — из жалости к матери, из чувства женского долга, а еще потому, что такой женщине, как она, в подобном случае оставалось и в самом деле лишь два пути: в монастырь или замуж, — соглашается ехать на «ярмарку невест». Кроме Евгения, ей никто не нужен, иной любви не будет, а стало быть, и в самом деле все равно. Татьяна едет в Москву.

И здесь обнаруживается, словно вышедший на поверхность пласт руды, новый уровень сюжета романа.


6. Эпическая муза

Возок Лариных въезжает в древнюю столицу России. Рассказывая об этом, автор вспоминает, как он сам недавно (седьмая глава пишется в 1828 году) въезжал в Москву после долгой ссылки, как он ехал по той же самой, как сказали бы сейчас, «трассе», по которой едет Татьяна (только ему предстояла не «ярмарка невест», а встреча с новым императором), проезжал те же самые места, несся по той же Тверской, — и в продолжение этого рассказа уже, кажется, не разберешь, кто же едет в возке Лариных — Татьяна или автор, кто любуется на «старинные главы» «церквей и колоколен», кто чувствует волнение в груди, выраженное знаменитым восклицанием: «Москва! Как много в этом звуке Для сердца русского слилось...», чей взгляд падает на Петровский замок, проносящийся слева... Впрочем, нет, здесь явственно чувствуется голос и взгляд самого автора — конечно, это он говорит:

Вот, окружен своей дубравой,
Петровский замок. Мрачно он
Недавнею гордится славой.
Напрасно ждал Наполеон,
Последним счастьем упоенный,
Москвы коленопреклоненной
С ключами старого Кремля:
Нет, не пошла Москва моя
К нему с повинной головою.
Не праздник, не приемный дар,
Она готовила пожар
Нетерпеливому герою.
Отселе, в думу погружен,
Глядел на грозный пламень он.

Великое, славное, дорогое русскому сердцу воспоминание! Но ведь до сих пор, на протяжении шести глав, речь шла о частной жизни частных людей — почему же тень Наполеона вдруг осенила дорогу Татьяны и зарево московского пожара на миг осветило ее? Как бы ни был лиричен роман Пушкина, как бы ни был он богат авторскими личными размышлениями, признаниями, воспоминаниями, следует помнить, что Пушкин ничего не делает просто так, не нагромождает в роман все, что приходит в голову (об этом говорят черновые редакции глав, в которых множество прекрасных строф, не вошедших в беловой текст), — он строит свое повествование так, как диктует ему его движущийся, развивающийся замысел, который не допускает ничего лишнего. Если что-то сказано — значит, это необходимо для понимания смысла романа.

К примеру, в пятой главе, во время именин, между послеобеденным отдыхом и чаем, автор неожиданно заявляет:

И, кстати, я замечу в скобках,
Что речь веду в моих строфах,
Я столь же часто о пирах,
О разных кушаньях и пробках,
Как ты, божественный Омир,
Ты, тридцати веков кумир!

То есть автор сравнивает свой роман с эпическими поэмами великого Гомера — «Илиадой» и «Одиссеей», где и в самом деле немало описаний пиров, как на земле, так и на Олимпе, в обители греческих богов, но где все же самое главное — грандиозные события истории, битвы и подвиги героев, судьбы не только людей, но целых народов... В шутливом, казалось бы, замечании оказывается скрыт намек на то, что сюжет романа — может быть, не просто история частного характера, что истинный масштаб его иной, чем кажется на поверхностный взгляд.

И вот это эпическое начало снова возникает в седьмой главе. «Портрет» Наполеона, стоящего, видимо, на стене Петровского замка — конечно, как принято его изображать, в треугольной шляпе, со скрещенными на груди руками и мрачно взирающего на пожар, — помещен во второй половине главы. Но оглянемся на первую половину — и мы увидим там еще один, и притом в точности такой же, «портрет». Вот интерьер деревенского кабинета Онегина, увиденный Татьяной:

И стол с померкшею лампадой,
И груда книг, и под окном
Кровать, покрытая ковром,
И вид в окно сквозь сумрак лунный,
И этот бледный полусвет,
И лорда Байрона портрет,
И столбик с куклою чугунной
Под шляпой с пасмурным челом,
С руками, сжатыми крестом.
Татьяна долго в келье модной
Как очарована стоит...

Построение картины чрезвычайно многозначительно. Комната Онегина названа кельей, светильник — лампадой, сама Татьяна чуть ниже будет названа пилигримкой (то есть паломницей к святым местам). Все это — слова религиозного, церковного языка (Татьяна воспитана в православной вере, и ей такие обозначения привычны), словно героиня и впрямь находится в святом месте (что и не удивительно, ибо Татьяна, несмотря ни на что, сохраняет веру в высокую сущность своего избранника). Но место это — очень странное.

«Келья» — но «модная». «Лампада» — но не та, что во всех русских домах теплится перед иконой; и освещает она «груду книг» — но таких, которые, как потом узнает Татьяна, могут лишить веры в человека. Да и иконы нет — вместо нее «лорда Байрона портрет». Наконец — не распятие, не Христос, умирающий на кресте ради людей, а изображение — «с руками, сжатыми крестом», — Наполеона, кумира хозяина дома.

Все это увидено глазами Татьяны, но только увидено, а не осмыслено сразу (как — но уже в течение многих лет — и исследователями). Она «как очарована стоит», испытывая, по-видимому, беспокойство непонимания, смутную потребность проникнуть в смысл непривычного мира, открывшегося ей. Не зря, покидая дом, она

            ...просит позволенья
Пустынный замок навещать,
Чтоб книжки здесь одной читать.

И только прочитав эти книжки (поразительная, необыкновенная для молодой, без памяти влюбленной девушки черта — эта пытливость, воля к познанию и пониманию, эта готовность к труду разума и души!) — только прочитав их, она понимает и то, что знает из своего сна, и то, что увидела в онегинском кабинете: понимает, что ей «открылся мир иной» — мир перевернутых ценностей. И в центре этого мира — фигура Наполеона.

Второй раз эта фигура встает, как мы видели, в строфах о Москве. Такая «рифма» не может быть случайна. Это станет очевидным, если заметить, что два «портрета» узурпатора размещены совершенно симметрично: «чугунная кукла» — в XIX строфе, а Наполеон, ждущий, когда горящая Москва придет к нему «с повинной головою», — в восемнадцатой строфе от конца.

Но там, где есть симметрия, должен быть и центр ее.

Этим, можно сказать, «геометрическим центром» седьмой главы является строфа, находящаяся на равном «расстоянии» (с разницей в одну строфу) как от начала, так и от конца главы и на равном же (с такою же разницей в одну строфу) от обоих «портретов» Наполеона, — строфа XXVIII:

Вставая с первыми лучами,
Теперь она в поля спешит
И, умиленными очами
Их озирая, говорит:
«Простите, мирные долины,
И вы, знакомых гор вершины,
И вы, знакомые леса;
Прости, небесная краса,
Прости, веселая природа;
Меняю милый, тихий свет
На шум блистательных сует...
Прости ж и ты, моя свобода!
Куда, зачем стремлюся я?
Что мне сулит судьба моя?»

Почему это трогательное прощание с родными местами оказалось в центре главы? И соотносится ли оно с темой Наполеона?

Образованному читателю того времени было ясно (нынче это известно, пожалуй, только знатокам), что в прощании Татьяны не все «придумано» Пушкиным: у него был литературный «образец», которым он сознательно воспользовался. Это трагедия Шиллера «Орлеанская дева», незадолго до того, в 1824 году, напечатанная в переводе В. А. Жуковского. Вот как прощается с родными местами героиня трагедии Иоанна:

Простите вы, поля, холмы родные;
Приютно-мирный, ясный дол, прости;
С Иоанной вам уж больше не видаться,
Навек она вам говорит: прости...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Места, где все бывало мне усладой,
Отныне вы со мной разлучены...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Так вышнее назначило избранье;
Меня стремит не суетных желанье...

Стоит сопоставить два прощания, и станет ясно, что они сходны, порой до слов. Это отмечалось исследователями; но никто никогда не задавал, кажется, вопроса: зачем же Пушкину понадобилась такая перекличка?

Теперь на этот вопрос можно ответить, надо только еще раз взглянуть на композицию седьмой главы.

В центре ее, в прощании Татьяны, мерцает образ Иоанны — Жанны д’Арк, национальной героини Франции, Орлеанской девы, как назвал ее народ, спасшей в XV веке свою родину от английского нашествия, сожженной предателями на костре, а спустя несколько веков (уже в начале XX столетия) причисленной к лику католических святых. А по обеим сторонам этого центра — изображения Наполеона, французского завоевателя, возглавившего нашествие на Россию, но обращенного вспять сопротивлением народа и героическим самосожжением Москвы.

Нетрудно увидеть, что в такой композиции главный мотив — мотив спасения Отечества от иноземного нашествия, притом спасения, которое требует от спасающего принести себя в жертву.

На таком фоне и разворачивается сюжет главы о том, как и почему Татьяна принимает решение ехать в Москву, сознательно отказываясь от мечты об Онегине и о счастье.

Сходный поступок совершает и героиня «Орлеанской девы» Иоанна (Жанна), полюбившая Лионеля, воина армии захватчиков, но перешагнувшая через свою страсть во имя призвания, возложенного на нее, по сюжету трагедии (как и по народному преданию), Богом.

Таким образом, сюжет седьмой главы и в самом деле выводит роман на новый уровень смысла. Поступку Татьяны — ее решению, ее поездке в Москву — Пушкин придает символический, исторический, героический характер (о котором сама Татьяна, конечно, и не подозревает), помещает этот поступок в контекст темы спасения Отечества, жертвы во имя Родины, жертвы, сходной с жертвой Жанны д’Арк и Москвы — горящей, но не склоняющей головы перед чужеземцем, задумавшим поработить Россию.

Ибо роман «Евгений Онегин» — как теперь оказывается — не только о любви, но и о судьбах России. Сюжет романа строится на притяжении-противостоянии «полурусского героя» (так назван Онегин как раз в этой главе, в варианте ее последней строфы), «ушибленного» «европейским» воспитанием, усвоившего чуждое России мировоззрение, — и уездной барышни, оставшейся русской по своим идеалам, жизненным и религиозным представлениям, несмотря на французский язык и английские романы. Никаких «исторических» событий в сюжете не происходит, он весь, повторяем, разворачивается в области обычной частной жизни — но само это притяжение-противостояние заключает в себе огромный исторический смысл.

Евгений, будучи незаурядной, в глубине души здоровой и цельной личностью, способной на добро, на прекрасные порывы души, на любовь, наделенный многими из тех качеств, которые характеризуют русского мыслящего человека, неосознанно страдающий оттого, что приучен жить по чужому уставу, оторвавшийся от национальных духовных корней — которые сохранила Татьяна, — Евгений есть поистине «Петра творенье». «Революция Петра» (выражение Пушкина) была попыткой коренным образом переделать нацию, сотворить из России некую другую страну, во всем похожую на Голландию, Германию, на европейские цивилизации, у которых Петр брал уроки не только науки, экономики, строительства, военного дела, управления, политики и пр., но и отношения к жизни, к человеку, к человеческим ценностям, к религии, ко всему, что составляло на протяжении веков духовный и нравственный стержень России как великой нации. Революция Петра была попыткой переломить этот хребет нации, перестроить душу народа — исторически сформировавшегося в православных воззрениях и благодаря им, — перестроить по западному, протестантскому образцу; иначе говоря, это была попытка заменить свойственную России устремленность к высоким духовным идеалам устремленностью к прагматическим интересам, научить русского человека не только брить бороду, носить парик и камзол и курить табак, но и, образно говоря, думать прежде всего о теле, а уж потом, если останется время, — о душе. Многое Петру удалось — в чисто практической области — и принесло государству немалую пользу; но человеческая цена за это была заплачена слишком высокая. И одной из жертв явился (в качестве лица уже собирательного) Евгений Онегин, «страдающий эгоист», внимающий «Роптанье вечное души», ибо живущий в перевернутом мире, где Христа заменяет Наполеон — «сей хладный кровопийца» (как назвал его Пушкин), гениальный «сверхчеловек», воплотивший в себе все то, что нам в Европе чуждо и враждебно, — а для нашего героя ставший идолом.

Да, на почве петровских реформ возникла новая Россия и ее новая великая культура — но это именно потому, что, приняв экономические и иные преобразования, Россия не склонила головы перед царем-революционером, «первым большевиком» (как назовет Петра поэт Максимилиан Волошин), не поддалась на его попытки упразднить национальный духовный опыт и идеалы: все полученное ею чужое она использовала для укрепления и строительства своего. И центральное место в этом процессе борьбы и творчества сыграл Пушкин — не зря выдающийся русский мыслитель И. А. Ильин считал, что Пушкин «был дан нам для того, чтобы создать с о л н ечный центр нашей истории»; именно Пушкин заложил фундамент той великой культуры, которая помогла России остаться Россией, а не уподобиться какой-либо западной цивилизации и тем самым исчезнуть как неповторимое явление (каким в идеале должна являться любая нация, любая культура).

А для самого Пушкина, автора романа «Евгений Онегин», таким воплощением России, не склоняющей головы, не поступающейся своими ценностями, стала Татьяна. Вот почему ее судьба в седьмой главе романа приобретает — конечно, неведомые ей самой — черты исторического подвига, героической жертвы; вот почему и само слово «жертва» появляется в этой главе: «Природа трепетна, бледна, Как жертва, пышно убрана»; и вот почему в финале седьмой главы, таком, казалось бы, шутливом, на самом деле говорится истинная правда:

Благослови мой долгий труд,
О ты, эпическая муза!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Хоть поздно, а вступленье есть.

Ведь и в самом деле, повествование, близящееся уже к концу, вступает здесь в новую, высшую, эпическую фазу — ибо дело коснулось судеб России и русского человека, а это — проблема всемирно-исторического масштаба.

В таком масштабе, на таком фоне и следует увидеть последний акт драмы героев.


7. Развязка

«Хоть поздно, а вступленье есть». Начало последней, восьмой главы и впрямь могло бы быть вступлением к роману: «В те дни, когда в садах Лицея Я безмятежно расцветал...» — автор обозревает свою жизнь с юности и описывает ее как некий путь, руководимый высшею силой, ближайшим, непосредственным проявлением которой оказывается Муза, диктующая ему его творение. В юности ему казалось, что он идет по жизни сам, а Муза ему служит и за ним следует:

Я Музу резвую привел
На шум пиров и буйных споров,
Грозы полуночных дозоров;
И к ним в безумные пиры
Она несла свои дары
И как вакханочка резвилась...

Но потом оказалось, что он — не ведущий, а ведомый:

Она меня во мгле ночной
Водила слушать шум морской
Хвалебный гимн Отцу миров.

Путь творчества оказывается религиозным путем — автор говорит об этом, приступая к завершению своего романа, который и сам — путь, совершаемый автором вместе с героями, путь постижения — через ошибки, драмы и озарения — таинственной и священной сущности бытия, в котором ничто не происходит случайно, все имеет свой смысл и свое назначение, а человек — не ничтожная песчинка, обреченная исчезнуть, но чудесное, бессмертное творение Отца миров — ибо само способное творить.

Творить — не только в смысле поэзии, художественного творчества. Татьяна — не поэт, но именно в ее облике — уездной барышни «С печальной думою в очах, С французской книжкою в руках» — является автору и нам его таинственная и бессмертная водительница и учительница — Муза; и под ее взглядом разворачивается действие последней главы «Евгения Онегина».

Перед Онегиным — новая Татьяна: блестящая княгиня, «законодательница зал»; она царит над всем окружающим ее обществом и в то же время отделена от него каким-то огромным невидимым пространством — такой же отдельной, «чужой» для жизненной суеты она явилась нам впервые во второй главе романа. Уже тогда, в деревне, она поразила нас — да и самого автора; но — не Онегина, оставшегося глухим даже к ее письму, написанному гением любви.

А вот теперь она очаровывает Онегина. Он уже не может спокойно рассуждать о своей любви, как рассуждал перед уездной барышней о ее любви: ведь речь-то идет не о чужом — о своем! Свое ценнее, чем чужое, над своим невозможно пошутить, мимо своего нельзя равнодушно пройти, как мимо «деревца»! А самое главное — это то, что объяснит ему в последнем разговоре сама Татьяна; самое главное — то, что эта женщина, в отличие от той девушки, ему нравится.

Та — «не нравилась», и он поступил с нею «мило» и «благородно», ведь это ему ничего не стоило. А эта — нравится, и вот он, невзирая на то, что она замужем, не понимая, что она — из тех людей, которые, давши слово, остаются ему верны перед Богом и совестью, — он, пренебрегая священностью христианского брака, забыв о том, что ее муж — его, Евгения, «родня и друг», начинает преследовать ее, мечтая добиться ее благосклонности, склонить к адюльтеру, к измене. Теперь ему так хочется, такова теперь его потребность.

Когда-то она написала ему письмо. Теперь он пишет ей. Различие этих писем заново дает нам представление, какая стена разделяет их. Прежде всего: ее письмо — это письмо любви; его письмо — письмо страсти.

В чем разница между любовью и страстью?

Она проста. В страсти главное — «я». В любви главное — «ты».

Этим и различаются письма.

Главный «герой» письма Татьяны — Онегин: в нем она предполагает и видит все самое прекрасное, что может быть в человеке как образе Божьем, — вплоть до того, что он, ее избранник, являлся ей в святые минуты жизни — «Когда я бедным помогала Или молитвой услаждала Тоску волнуемой души»; и даже сомнение («Кто ты...») не колеблет ее веры.

В письме Онегина главный «герой» — он сам; речь идет только о моих чувствах, моих переживаниях, письмо полно жалости к себе самому; а в Татьяне — и это поразительно до трагикомизма — видится и уверенно предполагается все самое дурное: «Предвижу все: вас оскорбит... Какое горькое презренье Ваш гордый взгляд изобразит!.. Какому злобному веселью, Быть может, повод подаю!.. в мольбе моей смиренной Увидит ваш суровый взор Затеи хитрости презренной — И слышу гневный ваш укор...», — словно он обращается к неумной и мелочной светской кривляке, вроде тех «самолюбиво равнодушных» дам, о которых говорилось в третьей главе, на подступах автора к письму Татьяны. Ничего удивительного тут нет, таково свойство эгоцентрического и эгоистического взгляда: человек, видящий в мире только себя, словно глядится в зеркало — на что бы он ни смотрел, во всем видит свои пороки, все мерит по себе. И оттого все перед ним предстает в ложном свете, даже очевидные факты; человек, сам того не замечая, лжет другим и себе самому. Ну разве можно сказать о любви Татьяны: «В вас искру нежности заметя», — после ее-то огненного письма? Ничего бы он к тому же не «заметил», если бы не это письмо, строки которого «жгут страницы»! И «Я ей поверить не посмел» — ложь, хоть и невольная, а точнее — аберрация эгоистического сознания, дело ведь вовсе было не в том, «посмел» или не «посмел»...

Дальше:

Еще одно нас разлучило...
Несчастной жертвой Ленский пал...
Ото всего, что сердцу мило,
Тогда я сердце оторвал; Чужой для всех...

Этот пассаж тоже удивителен: Ленский, оказывается, вовсе не убит Онегиным, а... как-то сам «пал» «несчастной жертвой» (чьей?); к тому же Онегин, пожалуй, выглядит в письме не менее «несчастным»: и «сердце оторвал» «ото всего, что сердцу мило» (от чего?), и «чужой для всех», и «ошибся», и «наказан»...

Но самое, наверное, поразительное — это:

Когда б вы знали, как ужасно
Томиться жаждою любви...

И это он говорит ей! Ей, которая испила до дна всю горькую чашу этой неутолимой жажды, ту чашу, которая теперь, может быть впервые в жизни, предстоит ему...

Евгений сам еще не понимает, что возвращается бумеранг: он осужден познать на себе страдания Татьяны; и никто, кроме него, не виноват, что — уже поздно...

Поздно потому, что он всю жизнь видел в мире только себя — и поэтому был слеп, и поэтому прошел мимо своего счастья. Он и сейчас таков же:

Нет, поминутно видеть вас,
Повсюду следовать за вами...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Пред вами в муках замирать,
Бледнеть и гаснуть... вот блаженство!

И я лишен того...

Все та же формула онегинской жизни: хочу — значит, должен иметь; если же я «лишен того» — значит, происходит нелепость, так не должно быть! И, в отличие от Татьяны, которая писала: «Перед тобою слезы лью, Твоей защиты умоляю», он в заключение своего письма словно подарок ей делает:

Но так и быть: я сам себе
Противиться не в силах боле;
Все решено: я в вашей воле
И предаюсь моей судьбе.

И ждет ответа, и удивляется, что его нет; и, встретив ее, недоумевает: «Где, где смятенье, состраданье? Где пятна слез?..»

Одним словом, письмо Онегина, «рисунок» которого во многом повторяет общий контур письма Татьяны, на самом деле есть зеркально-обратное, перевернутое его подобие, так же как деревенский кабинет героя — перевернутое подобие монашеской «кельи».

Но все же самое удивительное в письме Онегина — то, что оно превратно отражает сами онегинские чувства. С другой стороны, это не вовсе удивительно: мы очень часто плохо понимаем самих себя и собственным эмоциям, реакциям, ощущениям даем неверное истолкование. В Онегине как бы борются две его сущности — высшая и низшая: та, которую угадала когда-то Татьяна, увидевшая в нем своего суженого («ты мне послан Богом»), и другая — сформированная уродливым воспитанием, мировоззрением, образом жизни. Из всего контекста восьмой главы, из всего поведения Евгения, даже из его письма, с этими чудесными строками:

Я знаю: век уж мой измерен;
Но чтоб продлилась жизнь моя,
Я утром должен быть уверен,
Что с вами днем увижусь я... —

из всего этого видно, что ничего подобного Евгений никогда не испытывал, не знал, не чувствовал, одним словом, что это — любовь, а не очередное увлечение. Но то же самое письмо и то же самое поведение внятно говорят о том, что сам Онегин не отдает себе отчета во всей серьезности, всем величии переживаемого им момента жизни: он продолжает осмыслять свои чувства в привычных ему, что называется «отработанных», категориях «науки страсти нежной». Поэтому-то его письмо, побудителем которого стала любовь, выдержано в выражениях и понятиях страсти, поэтому оно так эгоистично по окраске, так, по сути дела, неуважительно по отношению к Татьяне, подозреваемой и в презрительной «гордости», и в «злобности», и Бог весть в чем еще. Любви Онегина не удалось выразить себя в этом письме: любовь в нем не хозяйка, а бедная родственница. Евгений по-прежнему путает любовь и страсть, вечное, бесконечное — с временным и непродолжительным, готовность отдать себя другому — с желанием присвоить другого себе. Он испытывает, он претерпевает чувство огромной любви, не понимая — что такое эта любовь и какая путаница царит в его душе.

Зато это видит Татьяна:

Как с вашим сердцем и умом
Быть чувства мелкого рабом?

Что она отвечает на его письмо? Она отвечает признанием:

Я вас люблю (к чему лукавить?)...

Отвечает так же смело, как когда-то смело открыла ему в письме свое сердце, — но:

Но я другому отдана;
Я буду век ему верна.

Этот ответ никого из читателей не оставлял равнодушным: одних восхищал, других изумлял или даже возмущал, у иных вызывал усмешку непонимания, а то и презрения, упреки в «отсталости»: «передовая женщина», чуждая «предрассудков», конечно же, должна в угоду свободному чувству нарушить обет верности, данный перед Богом, предать мужа и сделаться любовницей Онегина, завершив таким образом историю, начатую ее отчаянным и чистым девичьим признанием...

Думали также, что этот ответ — дань приличиям света, страху перед мнением людей, в лучшем случае — «чувству долга»...

Нет, нет и нет. Каждое из этих мнений — не более чем привычка мерить любой поступок на свой аршин, судить по себе.

Все, что мы знаем о Татьяне, говорит, что это — бесстрашный человек, женщина могучих чувств, способная на подвиг и самоотвержение и не боящаяся никакого человеческого суда. И самое огромное из ее чувств — это любовь к Онегину. Никому не пришло в голову, что эта любовь и есть причина ее отказа: не единственная (ибо Татьяна и в самом деле человек, верный своему слову, своему долгу, и нарушить брачный обет, который для нее свят, она не может), но — главная. Ведь она видит, что Евгений ничего не понял в собственной своей любви, что он стоит на той же нравственной ступени, что и тогда, при их объяснении в саду, что — как возражал Достоевский Белинскому, назвавшему Татьяну «нравственным эмбрионом», — Евгений сам поистине «нравственный эмбрион»; а это значит, что пойди она ему навстречу — он не выдержал бы этого испытания (как верно говорит Достоевский) и все обернулось бы очередным для нашего героя любовным приключением. Слишком велика и подлинна любовь Татьяны, чтобы она могла пойти на это: в таком случае и Евгений остался бы таким же, каким был, и упал бы еще ниже, и она потеряла бы веру в него и уважение к себе — и тогда, в грязи и измене, наступила бы смерть этой любви — возмездие за то, что страсть поставлена выше совести и любви.

Татьяна — страстная натура, и она по себе знает, в чем различие страсти и любви, и навстречу страсти пойти не может.

«Нет, — говорит Достоевский, — есть глубокие и твердые души, которые не могут сознательно отдать святыню свою на позор, хотя бы из бесконечного сострадания. Нет, Татьяна не могла пойти за Онегиным».

Когда она говорит Евгению «нет», когда окончательно и навсегда расстается с тем, кому мечтала отдать всю себя, — она жертвует собою ради Онегина. И именно этим и себя сохраняет, спасает как личность.

Смысл этой жертвы указан в одной из последних строф романа:

Она ушла. Стоит Евгений,
Как будто громом поражен.
В какую бурю ощущений
Теперь он сердцем погружен!

Это последнее, что мы о нем узнаем: не убит отказом, не обижен, не разочарован, не разгневан, не смущен или опечален, но — как будто громом поражен. Ничего подобного поступку Татьяны он не мог себе представить — он, для кого главный закон жизни это закон хотения, закон угождения своему «я». Она любит его, вторично призналась в этом; а теперь и он любит ее и признался в этом ей; стало быть, они на пороге «блаженства», а значит, никакие преграды не в счет — ведь так всегда должно быть, когда два человека пылают взаимной страстью!

Но она говорит «нет».

Потому что есть преграда, которую она перейти не может и не хочет: любовь, слитая с совестью, — или совесть, облеченная в любовь.

Герой Достоевского («Сон смешного человека») говорит: «Я видел истину!» Нечто подобное случилось с пушкинским героем. На его глазах перевернулся мир: поступок Татьяны показал ему, что существуют иные ценности, иная жизнь, иная любовь, чем те «чужие причуды», к каким привык он, «Москвич в Гарольдовом плаще», страдающий от «несовершенства мира». Он увидел это — а значит, не все потеряно, и можно перестать быть «пародией», и найти себя, и «верить мира совершенству». Иначе говоря, «гром», поразивший героя со словами Татьяны, может преобразить его.

Может... но большего нам знать не дано: как раз в этот момент заканчивается, обрывается, как туго натянутая струна, роман, где история мыслящего человека послепетровской России — с судьбой которого связаны и судьбы самой России — только начата.

Теперь мы можем заново и сполна оценить тот мощный и гениально неожиданный эпический разворот, какой придан сюжету темами Наполеона, Жанны д’Арк и Москвы, горящей, но не поступающейся своей честью; темой иноземного нашествия и жертвы во имя Отечества. В конечном счете — темой России, которая воплощена в Татьяне.

И теперь же — только теперь, когда роман весь перед нами, — можно увидеть, что жертва Татьяны была не единственной: ей предшествовала другая — о ней, сам не сознавая глубины своего прозрения, говорит Онегин в письме: «Несчастной жертвой Ленский пал...»


8. Жертва

Пути Господни неисповедимы, говорится в Священном Писании. Неисповедимым образом Ленский стал той жертвой, которая, может быть, спасла Татьяну.

Это страшно сказать — но иначе зачем автор в третьей главе предупреждает сотрясаемую страстью чистую девушку: «Погибнешь, милая...»? А ведь это только начало. В шестой главе, после именин, после проделок Онегина на бале, Татьяна оказывается на краю бездны:

Его нежданным появленьем,
Мгновенной нежностью очей
И странным с Ольгой поведеньем
До глубины души своей
Она проникнута; не может
Никак понять его; тревожит
Ее ревнивая тоска,
Как будто хладная рука
Ей сердце жмет, как будто бездна
Под ней чернеет и шумит...
«Погибну, — Таня говорит, —
Но гибель от него любезна.
Я не ропщу: зачем роптать?
Не может он мне счастья дать».

Она готова «погибнуть»: переживания этого дня, «чудно нежный» («И, может быть, еще нежней») взгляд Онегина, его флирт с Ольгой, ревность — все это отняло у нее последние силы, отняло способность к сопротивлению овладевшей ею страстью, она готова на что угодно — без любви с его стороны, без счастья, без всяких условий; но для девушки ее склада потерять свою честь — безусловная гибель, после этого незачем жить, — так пусть будет гибель, раз ничего другого ждать она от него не может!

Это — Татьяна. Не небожительница, а женщина из плоти и крови, с могучими страстями и кристально цельным характером, человек, способный сделать выбор и отвечать за него. Зная о ней это, мы можем оценить, чего ей стоил ее последний ответ любимому ею Евгению.

Но ведь она могла погибнуть — потому что была готова, потому что решилась на это.

Она не погибла потому, что погиб Ленский.

Ленский погиб — и его убийца уехал из тех мест, где могла совершиться гибель Татьяны; и в его отсутствие Татьяна узнала и поняла Онегина, и тогда было принято решение выйти замуж; и теперь, став блестящей княгиней и предметом его безумной любви, пережив великую драму сердца, она своим поведением открывает Онегину великую истину подлинной жизни и подлинной любви — и его потрясенное безмолвие дает нам надежду на его прозрение.

Ничего этого не было бы, если бы не погиб прекрасный, простодушный, пламенный, чернокудрый юноша-поэт, «русский мальчик» с возвышенной геттингенской душой.

Сколько еще мальчиков погибло в бурях российской истории!

Две жертвы — и какие жертвы! — положены к ногам Онегина — русского мыслящего человека, с неведомой для автора судьбой которого связана судьба Отечества, от духа, сердца и разума которого зависят пути России.


9

«Вот начало большого стихотворения, которое, вероятно, не будет окончено», — писал Пушкин о первой главе. И — как в воду глядел. Сюжет романа окончен, но «большое стихотворение» не окончено, оно продолжается. Оно продолжается в русской культуре, русской литературе, в которой едва ли не все истинно великое так или иначе — сюжетами, проблемами, мотивами, героями — тяготеет к «воздушной громаде» романа как к своему «солнечному центру», как к тихому подземному огню. Оно продолжается в нашей жизни, в судьбе России, в ее нынешней истории, в нашем времени, столь ясно, драматично и страшно напоминающем об эпохе петровской революции. Оно, это «большое стихотворение», как оказывается сегодня, неимоверно опередило свое время — не зря оно так плохо понято было современниками и даже близкими потомками, усвоившими чрезвычайно ограниченную исторически формулу Белинского: «энциклопедия русской жизни». Энциклопедия есть свод остановленных знаний, стареющих со временем; «Евгений Онегин» есть, по слову того же Белинского, «вечно живущее и движущееся явление».

К сожалению, однако, мысль Белинского о «вечности» пушкинского романа часто на практике остается лишь красивой декларацией. В комментариях и в большинстве литературоведческих работ «Евгений Онегин» рассматривается как явление скорее «остановленное» в исторической ретроспективе, в своем времени, чем «движущееся» сквозь время; как великий «памятник литературы», тесно связанный со своей эпохой, а не живое слово, обращенное из своей эпохи в будущее.

Настоящая работа призвана хотя бы отчасти уравновесить этот перекос, сосредоточив все внимание на том сверхвременном и сверхлитературном содержании романа, которое делает его явлением и впрямь «вечным», выводит из тесных рамок «своей эпохи», из внутрилитературных, внутрифилологических пределов — в область живой, движущейся жизни, частью которой являемся мы с вами, уроки которой действительны для каждого из нас.

А поскольку, как говорится, нельзя объять необъятное, ради названной цели пришлось оставить в стороне темы эстетического совершенства романа как литературного шедевра, как гениальной словесной музыки; как неповторимого интонационного и эмоционального единства, включающего всю необъятную гамму человеческих чувств — от упоительной веселости до глубочайшей печали, от пронзительной горечи до сверкающего остроумия; как неотразимо обаятельного сочетания интимного, «домашнего» разговора о своем времени, своей жизни, своих заботах («беседа сладкая друзей») с серьезностью мыслителя и пророка; как гигантских гармонических вариаций на темы русской и мировой литературы, воплощающих культурный опыт человечества; как неподражаемо виртуозной, мудрой и детски свободной игры стихом, словом, звуком, тишиной; наконец, как великого торжества прекраснейшего из языков. Всего этого не пришлось коснуться в той мере, как следовало бы. Оправданием служит лишь то, что все это легче будет воспринять и осмыслить — как непосредственно, так и из имеющейся литературы — как раз на том фоне, который предлагается в этом рассказе, призванном показать, что пушкинский роман сегодня обращен к нам и, возможно, именно нами и может быть понят во всей глубине и во всем объеме [*].

Главное — понять, что этот роман — не только и не столько «энциклопедия» жизни России в первой трети XIX века, сколько русская картина мира: в ней воплощены, в ней действуют — строя ее сюжет и судьбы героев, образуя ее неповторимо прекрасный, живой и вечно движущийся облик — те представления о мире, жизни, любви, совести, правде, которые выстраданы Россией, всем ее огромным опытом, историческим и духовным, ее судьбой и верой. «Евгения Онегина» можно назвать поэтому первым русским «проблемным романом»; на его протяжении Пушкин ставит и решает для себя — и для нас — проблему человека.

Что есть человек? Потребитель мира, узурпатор вселенной, животное, которое рассуждает — и, рассуждая, жертвует всем на свете ради любой своей прихоти — или подобие Бога, принесшего Себя в жертву ради людей? Сотворенный по образу Бога — сохранит ли человек в себе этот образ?

Это не отвлеченный философский вопрос. Для нас это вопрос кровный и огненно насущный, который на научном языке формулируется как вопрос нашей национальной духовной идентичности. Сегодня он звучит так: что есть Россия? Несчастная страна, терпящая неудачи в строительстве «рая на земле», где исполняются все прихоти и похоти, — или это место, где не все подвластно «безнадежному эгоизму», где не вовсе утерян христианский идеал, могущий спасти человечество от грозящего ему тупика? Останется ли Россия Россией?

Две России взаимно притягиваются и взаимно противостоят в «Евгении Онегине»: Россия Татьяны и Россия Онегина.

Онегин стоит как будто громом поражен поступком Татьяны, явившим ему истину жизни, любви, истину человеческого образа. Что он понял? Куда пойдет? Как теперь будет жить? Обретет ли себя?

Роман не дает ответа — он закончен. Но история России продолжается. Поэтому продолжается и роман. Он не дает ответа — он его ждет.

1999



[*] Более подробное исследование романа мною еще не закончено; опубликованы лишь работы о двух первых главах (см. мои книги «Поэзия и судьба». М., 1987; М., 1999, а также «Пушкин. Русская картина мира». М., 1999).