ДА ВЕДАЮТ ПОТОМКИ ПРАВОСЛАВНЫХ
«О какое удивительное то было утро, оставившее следы на всю жизнь. Не помню, как мы разошлись, как закончили день, как улеглись спать. Да едва ли кто и спал из нас в эту ночь. Так был потрясен весь наш организм».
Так писатель и журналист Михаил Погодин вспоминал о чтении Пушкиным «Бориса Годунова» 12 октября 1826 года, через месяц с небольшим после возвращения поэта из михайловской ссылки. Примерно через месяц после чтения Погодин записывает в дневнике: «Переписывал с восхищением «Годунова». Чудо!» — и еще не раз поминает в дальнейшем пушкинский шедевр.
Через четыре года трагедия Пушкина издана, в январе 1831 года он дарит ее Погодину, и тот отмечает это событие в дневнике. А через четыре месяца, 30 апреля, Погодин записывает: «К Пушкину, и с ним четыре битых часа в споре о «Борисе»...» Речь шла о вине или невиновности Бориса Годунова в смерти царевича Димитрия. Еще в 1829 году Погодин напечатал статью, где доказывал, что Борис к этой смерти непричастен; сохранились замечания Пушкина на полях этой статьи: Пушкин спорит с нею, он твердо стоит на той позиции, с какой написана его трагедия, — однако среди его возражений нет, пожалуй, ни одного неопровержимого. Но и у Погодина убедительные аргументы отсутствуют. И вот после выхода в свет пушкинской трагедии спор возобновляется с новой силой.
Вопрос о смерти Димитрия так же неясен и сейчас; юридически не доказана ни виновность Годунова, ни непричастность его к драме, послужившей толчком эпохе, получившей название Смутного времени.
Достойно изумления — об этом уже говорилось выше (см. «Предполагаем жить»), — что, задумав написать трагедию об истории России, молодой Пушкин из всей громады возможных сюжетов выбрал именно этот, с точки зрения строгой истории считающийся неясным, построил произведение на версии, которая, как он хорошо знал, не подтверждена, и сделал это вовсе не в порядке «поэтической вольности» («Клевета и в поэмах казалась мне непохвальною», — писал он), а повинуясь, думается, интуитивному пророческому чувству. Через неполных сто лет после окончания его трагедии, в 1918 году, был убит не только наследник престола, была расстреляна вся семья во главе с последним российским царем.
Как и большинство пророчеств, пушкинское пророчество не было услышано — даже когда сбылось. Не понимали его и мы. Хотя читали «Бориса Годунова». Хотя знали о расстреле царской семьи.
Но вот с недавних пор это событие все больше занимает нас, волнует и ужасает. Точно мы очнулись от наваждения.
Но еще в 70-х годах в одной литературной аудитории я своими ушами слышал от автора нашумевшей тогда книги на эту тему:
— Понимаете, Алексей был законным наследником и мог стать знаменем; к тому же, не забывайте, мальчик был очень красив, это тоже имело значение. Поэтому его обязательно надо было уничтожить... И никто из присутствовавших слова не вымолвил. Легкая неловкость, впрочем, была, но носила характер естественной жалости к ребенку; все остальное никого особенно не смутило: мало ли крови пролилось «в то суровое время». Не встретило заметной реакции и утверждение, что организатор избиения Юровский был «кристально чистый человек».
Словно мы пребывали в каком-то вывернутом, извращенном мире, где все стоит на голове, где совести, этому — говоря словами пушкинского Барона — «незваному гостю, докучному собеседнику», отказано от дома.
Пушкин такое сознание описывал не раз, и впервые — именно в «Борисе Годунове»: в знаменитом монологе «Достиг я высшей власти» Борис, пытаясь понять природу своих тяжелых предчувствий, мрака на душе, находит все причины исключительно вне себя — прежде всего в «неблагодарности» народа, «черни», в «молве», одним словом, в «мирских печалях». И только в самом конце монолога вспоминает о совести — но видит в ее угрызениях не указующее и спасительное начало, а бессмысленное истязание, от которого «рад бежать, да некуда...» — остается лишь жалеть себя: «Да, жалок тот, в ком совесть нечиста» (слово «жалкий» в пушкинское время означало — достойный жалости).
Это — обратная логика мира «антиподов», в котором оказывается человек, совершивший грех; мира, из которого все видится наоборот: черное — белым, ложь — правдой, а беззаконное убийство беззащитных людей — извинительной необходимостью «сурового времени».
И вот теперь, когда мы делаем попытку выкарабкаться на свет Божий из мира, где физический и духовный террор был законом и нормой, идеологической и чуть ли не «моральной», — совесть людей стало тревожить преступление, совершенное семьдесят с лишним лет назад. Более того, народная интуиция понемногу постигает, что начало террору как норме было положено не в 30-е, ни даже в 20-е годы, — начало было положено в 1918 году бессудным расстрелом русского царя и его семьи.
Могут возразить: сопоставимо ли это с террором против сотен тысяч, миллионов?
Ведь человеку советскому трудно понять, что такое, на протяжении ряда досоветских веков, было для русского человека — царь.
В одной из самых напряженных сцен «Бориса Годунова» Борис, встревоженный тем, «Что в Кракове явился самозванец И что король и паны за него», интересуется вовсе не тем, чем — с нашей современной точки зрения — должен интересоваться в такой ситуации «лидер» государства: вовсе не численностью угрожающих ему сил, не тем, какие иные силы за ними стоят, чьи интересы представляют, — нет, его волнует только одно: «Узнал ли ты убитого младенца, — спрашивает он Шуйского, посланного им когда-то, после гибели царевича, в Углич, — И не было ль подмена?» Трижды он задает этот одинединственный вопрос, добиваясь от Шуйского, под страхом казни, откровенного ответа. То есть самое главное для Бориса — кто ему угрожает. Если самозванец — все решает сила. Если чудом уцелевший наследник, то есть законный царь, — с ним Бог, и дело Бориса безнадежно.
«Никто против Бога да против царя», «Один Бог, один государь», «Бог на небе, царь на земле» — такие пословицы, а их у нас было не счесть, выражали народное отношение к царской власти, народное понимание ее сущности. Царская власть мыслилась не как административная, понимание ее было не политическим, не юридическим, вообще не мирским — оно было связано с духовной основой России — православной верой.
«Царство Мое не от мира сего» (Ин. 18, 36). Эти слова Христа определяют существеннейшую черту православного христианства — его «неотмирность», свободу от излишней привязанности к временному, преходящему, острое сознание того, что все земное непрочно и заслуживает лишь относительного внимания в перспективе Царства, которое не от мира сего. Отсюда характерное преобладание идеализма над прагматизмом, черта, глубоко соответствующая национальному характеру как в его лучших, так и в прискорбных проявлениях. Жизненная практика редко соответствовала высоте православного идеала — отсюда огромная роль понятия греха в народном сознании и в русской культуре. В силу высоты устремлений, высоты требований к человеку — рядом с сознанием нашей греховности — допетровская Русь, при всем темном, что в ней было, называлась Святой Русью, и название это было народным.
Церковь была абсолютным центром русской жизни; это было не «учреждение», не общественный институт или идеологическая платформа, но совокупное, соборное единство всех православных, от крестьянина (видоизмененное христианин) до царя. Перед Богом и Церковью все считались равны, ее духовным и нравственным руководством была проникнута вся жизнь, ее пастыри перед Богом отвечали за души людей.
Заботой же царя было отвечать за те земные условия, при которых могла осуществляться христианская жизнь народа; царское звание возлагалось на монарха — через Церковь — Богом.
Конечно, все это — в идеале; и царь — человек, и Церковь — люди; но когда в человеческой истории удавалось людям воплотить неотмирный идеал в мирской действительности? «Бог на небе, царь на земле» — это вовсе не значило, что царствующий свят или непогрешим, — церковные иерархи обличали и царей. Но люди знали, что Бог дает такого царя, какого они заслужили («Владыкою себе цареубийцу Мы нарекли», — говорит Пимен). Царь и народ — одно: «Народ тело, царь голова». Свят не сам царь по своим качествам — свята воля царская, свято служение царя, его место в жизни страны и народа, свят царский престол в миру, как в храме — алтарь с престолом Бога. Каждый православный перед личным Богом, Христом, отвечает за свою бессмертную душу; царь — единственный, кто несет личную же ответственность за весь народ. «За царское согрешение Бог всю землю казнит, за угодность милует».
В царской власти виделась, в идеале, наиболее гуманная власть: соблюдая закон человеческий, она в то же время — выше закона: «Одному Богу государь ответ держит».
«Зачем нужно, — говорил Пушкин Гоголю, — чтобы один из нас стал выше всех и даже выше самого закона? Затем, что закон — дерево; в законе человек слышит что-то жесткое и небратское. С одним буквальным исполнением закона недалеко уйдешь; нарушить же или не исполнить его никто из нас не должен; для этого-то и нужна высшая милость, умягчающая закон, которая может явиться людям в одной только полномощной власти. Государство без полномощного монарха — автомат; много, много, если оно достигнет того, до чего достигли Соединенные Штаты. А что такое Соединенные Штаты? — Мертвечина. Человек в них выветрился до того, что и выеденного яйца не стоит».
Слог, конечно, гоголевский, но мысли — пушкинские (в том числе — оценка Штатов), из них самая горячая — о милости, превышающей закон, она проходит через все пушкинское творчество конца 20-х — 30-х годов, ради нее, быть может, написана целая поэма — «Анджело», которую сам Пушкин ставил очень высоко. Екатерина в «Капитанской дочке» милует Гринева, который по закону должен быть судим за личные связи с бунтовщиком.
Пушкин глубоко проник в народное, православное понимание власти и закона. Закон необходим, чтобы жизнь не превратилась в хаос, — но он не должен быть ни «жесток», ни «милостив», иначе это плохой закон, — он должен быть справедлив. Однако жизнь только «по справедливости», без милосердия, есть ад. Необходима милость, которая не нарушала и не обходила бы закон, но стояла бы выше его; право на такое милосердие есть право не юридическое, а харизматическое, религиозно обоснованное, его может иметь только такой властитель, который Богом, через Церковь, сам поставлен выше человеческих законов.
К такому пониманию царской власти шел автор «Бориса Годунова», чья юношеская поэзия была рупором декабризма. Пушкинская трагедия — первая в истории, если не единственная, подлинно христианская по нравственным и историческим воззрениям драма — что поразительно, ибо, приступая к работе над ней, Пушкин в своих умственно-идейных убеждениях был, по его собственному выражению, «весьма посредственным христианином»; но ведь в творчестве им руководили не головные убеждения, а сердце и интуиция. И думается, «Борис Годунов» был решающей вехой не только в художественной и духовной, но и в политической эволюции поэта. В процессе работы над «Борисом», погружения в исторический материал — летописи, произведения старинных писателей, «Историю» Карамзина, — вживания в мысли и чувствования персонажей, Пушкин познавал духовный мир старой Руси, постигал, что такое на Руси царь и как в понимании царской власти сказывалась религиозная вера русского человека. Не удивительно, что именно после «Бориса Годунова» Пушкин является нам убежденным сторонником монархической власти как наиболее органичной для России; либерализм его касается лишь частных свобод личности и особой роли дворянства как народного предстателя перед монархом. Поражаться надо другому — глубине духовной интуиции, которая шла у Пушкина впереди убеждений «посредственного христианина»; она помогла ему четко отделить от ветхозаветного законничества православную устремленность к благодати, упование на образ Божий в человеке, а стало быть и во властителе, сказавшееся в пословице: «Бог милостив, а царь жалостлив». Такое упование — и в теме «милости к падшим», пронизывающей пушкинское творчество от «Стансов» «В надежде славы и добра» до «Памятника».
Один из видных деятелей русской эмиграции, историк и мыслитель архимандрит Константин (Зайцев) в своей книге «Чудо Русской истории» (1970) говорит о процессе драматических отношений между духовностью допетровской Руси и мирскою государственностью созданной Петром Империи, о том, что Святая Русь стала заслоняться имперской Великой Россией, о том, что духовная связь Церкви — как высшей духовной инстанции и как верующего народа — с государством слабела, распадалась, сходила на нет, пока наконец от этой связи не осталось одно-единственное звено: православный царь; символично, что последний русский государь Николай II был одним из относительно немногих глубоко верующих людей русского «просвещенного» общества.
В ходе бурных событий начала века царь и в самом деле остался совсем один. Постепенно его предали и оставили все: общество, чиновный аппарат, военачальники, приближенные. Ради гражданского мира в стране он принес себя в жертву, отрекшись от престола, и был вскоре вместе с семьей и несколькими преданными людьми расстрелян — без суда, быстро и тайно. Династия, унаследовавшая шапку Мономаха в 1613 году в монастыре святого Ипатия, была пресечена триста пять лет спустя в подвале дома Ипатьева в Екатеринбурге.
Цареубийства случались и раньше — разумеется, не только в России, — но впервые в нашей истории убийство монарха, пусть и «бывшего», означало уничтожение самого престола — места, которое, по вере наших отцов, было свято, места ответчика перед небом за весь народ, за всю Россию. Подобное событие для предков, говоривших: «Без Бога свет не стоит, без царя земля не правится», — означало бы конец Руси и могло представляться им, пожалуй, лишь как апокалиптическое видение. Но вот это произошло — и множество русских людей отнеслось к этому так, будто ничего святого у предков никогда не было. Люди согласились, что святыни отцов можно отменить, что их и нет, и не было, что они — фикция, связанная с выдумкой о милосердном Боге, сотворившем человека по Своему образу и подобию, реальность же в том, что человек произошел от зверя.
Преступление, совершенное в подвале, отразило катастрофу, давно уже совершавшуюся в душах и сознании людей, отразило соответственным образом и поэтому было принято как норма. Возникало сознание «нового человека», человека «без креста», по слову Блока. «Я разрушу храм сей рукотворенный и через три дня воздвигну другой, нерукотворенный», — такие слова приписывали Христу (Мк. 14, 58), — «Весь мир насилья мы разрушим... Мы наш, мы новый мир построим», — мечтал «новый человек».
«Новый» мир оказался поистине перевернутым миром. «Кто не со Мною, тот против Меня» (Мф. 12, 30) превратилось в большевистское «кто не с нами, тот против нас»; «Многие же будут первые последними, и последние первыми» (в Царстве Небесном; Мф. 19, 30) — в «кто был ничем, тот станет всем» (здесь, на земле, в пролетарском раю); появились свои, черные заповеди: ненавидь, убий, лжесвидетельствуй, укради (экспроприируй, перераспредели), свои боги и евангелия, свои иконы («руководителей партии и правительства») и даже «нетленные» мощи в Мавзолее. Образовавшееся тоталитарное государство стало, по мысли архимандрита Константина, оборотнем самодержавной Российской Империи, ее извращенным подобием. Политически существуя в мире живых, духовно этот монстр был персонажем «нижнего» мира, чем-то вроде пушкинского («Песни западных славян») мертвеца-вурдалака, питающегося человеческой кровью. Такого извращенного сознания, и в таких масштабах, как в большевистской идеологии, история до того не знала. Это было коллективное помрачение на почве безбожия, оттого и стал возможен великий обман: многомиллионный, бесконечно одаренный, добрый, бескорыстный, терпеливый, великий народ оказалось возможным обвести вокруг пальца, одурманить на многие десятилетия, подвергнуть неслыханному террору и построить с его участием грандиозное царство лжи, с наследием которого пришлось иметь дело нам.
Вместилищем и источником этой черной энергии стал в июньскую ночь 1918 года екатеринбургский подвал: там сгустилась вся тьма извращенного сознания, в котором Бог, царь, человек — все становится ничем.
Сурово сказал однажды Достоевский: русский человек без Христа — проходимец. На нашей истории, на нас это подтвердилось, и жестоко. Мы продолжаем жить в зоне преступления, в мире перевернутых представлений и ничем не ограниченной лжи.
Некоторые поговаривают о восстановлении монархии как пути к «возрождению России». Но забывают, что монарх на Руси — не другое наименование президента или генерального секретаря. Царь — титул сакральный, природа царской власти связана с православным учением о человеке, царская власть может в России осуществляться в неподменном виде лишь над народом верующим и по вере живущим. Для того чтобы возродить Россию, надо возродить в себе образ Божий, а мы до сих пор живем по лжи и злобе. И пока мы сами не взыщем с себя за отступничество все до последнего кодранта (Мф. 5, 26) — мы будем платить и платить, и будет плач и скрежет зубов (Мф. 8, 12). И пусть хоть все храмы откроются, и все колокола зазвонят, и хоры запоют — не будет возрождения России, будет продолжение погибельного пути, ведущего в наши дни через расстрел в ипатьевском доме.
Как известно, в первоначальной редакции «Бориса Годунова» был безнадежный финал: народ, на глазах которого только что бессудно убили беззащитных родичей Бориса, послушно славит нового узурпатора: «Да здравствует царь Димитрий Иванович!» Так действие замыкалось в порочный круг: ведь с того же самого — «Борис наш царь! Да здравствует Борис!» — трагедия началась. Выходило, что русский народ забыл о совести: избрав однажды на престол преступника, он снова, ничем не наученный, ни в чем не раскаявшийся, готов сделать то же самое. Какие жернова повернулись в мастерской пушкинского гения, мы не знаем, но гений этот продиктовал поэту другой финал, тот, который мы знаем: в ответ на приказ: «Кричите: да здравствует царь Димитрий Иванович!» — «Народ безмолвствует». Это выход из порочного круга. В народном безмолвии — не только отказ признать царем нового узурпатора; здесь, может быть, преддверие народного покаяния: «Прогневали мы Бога, согрешили...» Этот финал дает надежду, представляет — говоря словами Гоголя — «русского человека в его развитии», а не в его деградации. В нем сегодня слышится подсказка нам, кого Пимен назвал «потомками православных».
1990
|