В своих Воспоминаниях о декабрьском восстании Евгений Петрович Оболенский открывает нам последнюю страницу жизни Рылеева. Историческое свидетельство его ценно потому, что Оболенский был, по-видимому, единственным человеком, связанным с Кондратием Феодоровичем Рылеевым одинаковостью душевных переживаний и единомыслием глубокой дружбы.
Оболенский был на четыре года моложе Рылеева и служил в гвардии. За участие в событиях 1825 года он был приговорен к смертной казни, которая заменена была ему каторгой на нерчинских рудниках. После тридцатилетнего пребывания в Нерчинске он стал поселенцем в Сибири. По манифесту 1856 года освобожденный из ссылки, Оболенский вернулся в европейскую Россию, скончался он в Калуге в том же 1856 году.
"Двадцать пятого января я был в Алексеевском равелине, - рассказывает Оболенский. - После долгого томительного дня, наконец, я остался один. Это - первое отрадное чувство, которое я испытал в этот долгий, мучительный день. И Кондратий Феодорович был там же, но я этого не знал. Моя комната была отделена от всех прочих нумеров: ее называли "офицерской". Особый часовой стоял на страже у моих дверей; немая прислуга, немые приставники: все покрывалось мраком неизвестности. Но из вопросов комиссии я должен был убедиться, что и Рылеев разделяет общую участь. Первая весть, которую я от него получил, была следующая строфа:
Прими, прими, святой Евгений, Дань благодарного певца, И слово пламенных хвалений, И слезы, каплющи с лица. Отныне день твой до могилы Пребудет свят в душе моей: В сей день твой соименник милый Освобожден был от цепей. |
При чтении этих немногих строк, - продолжает свой рассказ Оболенский, - радость моя была неизъяснима. Теплая душа Рылеева не переставала любить горячо, искренно,.. много отрады было в этом чувстве. Я не мог отвечать ему; я не имел искусства уберечь чернила, бумагу: последняя всегда была нумерована; перо, чернильница в одном экземпляре, ни посудки для чернил, ни места, куда прятать. Все было так открыто в моей комнате, что я не находил возможности спрятать что-нибудь.
Что скажу я о днях, проведенных в заключении, под гнетом воспоминаний, еще свежих; страстей, еще не утихших; вопросов комиссии, непрестанно возобновляемых; опасений за близких сердцу; страха - одним лишь словом в ответе прибавить лишнего горя тому до кого коснется это слово. Всё это было в первый период заключения. Постепенно вопросы сделались все реже, личный вызов в комиссию прекратился; тишина водворилась постепенно в душе. Новый свет проникал в нее, озарял ее в самых темных ее изгибах, где хранился тот итог жизни мыслящей, чувствующей, действующей...
Свет евангельской истины осветил сначала те черты жизни, характера, которые резко обозначались; лучами живительными, лучами теплыми любви вечной, полной, совершенной, озарял, согревал, оживлял всё то, что в самосознании способно было принять этот свет, вдохнуть в себя его теплоту, раскрыться для принятия его живительной силы!.. Проходили дни за днями, недели за неделями. Открылась весна, наступило начало лета, и нам - узникам, позволено было пользоваться воздухом в малом саду, устроенном внутри Алексеевского равелина. Часы прогулки разделялись поровну на всех узников; их было много, и потому не всякий день каждый пользовался этим удовольствием. Раз добрый наш сторож приносит два кленовых листа и осторожно кладет их в глубину комнаты, в дальний угол, куда не проникал глаз часового. Он уходит. Я спешу к заветному углу, подымаю листы и читаю:
Мне томно здесь, как на чужбине. Когда я брошу жизнь мою? Кто даст крыле ми голубине?.. И полещу, и почию. Весь мир, как смрадная могила; Душа из тела рвется вон... Творец! Ты мне прибежище и сила, Вонми мой вопль, услышь мой стон, Приникни на мое моленье, Вонми смирению души: Пошли друзьям моим спасенье, А мне даруй грехов прощенье И дух от тела разреши! |
Кто, - спрашивает Евгений Оболенский, - кто поймет сочувствие душ, то невидимое соприкосновение, которое внезапно объемлет душу, когда нечто родное, близкое коснется ее, тот поймет и то, что я почувствовал при чтении этих строк. То, что мыслил Рылеев, сделалось моим: его болезнь сделалась моею, его уныние усвоилось мне, его вопиющий голос вполне отразился в моей душе. К кому же мог я обратиться с новою моею скорбью, как не к Тому к Которому давно уже все мои чувства, все тайные помыслы моей души? Я молился... и кто может изъяснить тайну молитвы? Если можно уподобить видимое невидимому, то скажу: цветок, раскрывший свою чашечку лучами солнечными, едва вопьет их в себя, как издаст благоухание, которое слышно всем, приблизившимся к цветку. Так, уподобляя видимое невидимому, - и сила любви вечной, коснувшись души, вызывает молитву, как благоухание возносимое к Тому, от Коего получило начало... У меня была толстая игла и несколько клочков серой оберточной бумаги; я накалывал долго, в возможно сжатой речи, все то, что просилось под непокорное орудие моего письма, и, потрудившись около двух дней, успокоился душой и передал свои строки тому же доброму сторожу Никите Нефедьеву. Ответ Рылеева не замедлил.
Вот он:
"Любезный друг! Какой бесценный дар прислал ты мне! Сей дар через тебя, как через ближайшего моего друга, прислал мне Сам Спаситель, Которого уже давно душа моя исповедует. Я Ему вчера молился со слезами. О, какая это была молитва! Какие это были слезы; и благодарности, и обетов, и сокрушения, и желаний за тебя, за моих друзей, за моих врагов... Давно ли, любезный друг, так мыслишь? Скажи мне, чужое оно или твое? Ежели эта река жизни явилась из твоей души, то чаще ею животвори твоего друга. Чужое ли оно или твое, но оно уже мое, так как и твое, если и чужое. Вспомни брожение ума моего около двойственности духа и вещества".
Радость моя, - говорит Евгений Оболенский, - была велика при получении этих драгоценных строк, но она была неполная до получения следующих строф Рылеева, писанных также на кленовых листах:
Это была последняя песнь русского поэта-декабриста, Кондратия Феодоровича Рылеева. Вскоре свершилась его казнь. Кленовые листы больше уже не появлялись в тюремной камере его друга.