Мы идем от обедни. Горкин идет важно, осторожно: медаль у
него на шее, из Синода! Сегодня пришла с бумагой, и батюшка преподнес, при всем
приходе, — «за доброусердие при ктиторе». Горкин растрогался,
поцеловал обе руки у батюшки, и с отцом крепко расцеловался, и с многими. Стоял
за свечным ящиком и тыкал в глаза платочком. Отец смеется: «и в ошейнике ходит,
а не лает!» Медаль серебряная, «в три пуда». Третья уже медаль, а две — «за
хоругви присланы». Но эта — дороже всех: «за доброусердие ко Храму Божию».
Лавочники завидуют, разглядывают медаль. Горкин показывает охотно, осторожно, и
все целует, как показать. Ему говорят: «скоро и почетное тебе гражданство
выйдет!» А он посмеивается: «вот почетное–то, оно».
У лавки стоит низенький Трифоныч, в сереньком армячке,
седой. Я вижу одним глазком: прячет он что–то сзади. Я знаю что: сейчас
поднесет мне кругленькую коробочку из жести, фруктовое монпансье «ландрин». Я
даже слышу — новенькой жестью пахнет и даже краской. И почему–то
стыдно идти к нему. А он все манит меня, присаживается на корточки и говорит
так часто:
— Имею честь поздравить с высокорадостным днем
Благовещения, и пожалуйте пальчик, — он цепляет мизинчик за мизинчик,
подергает и всегда что–нибудь смешное скажет: — От Трифоныча–Юрцова,
господина Скворцова, ото всего сердца, зато без перца… — и сунет в руку
коробочку.
А во дворе сидит на крылечке Солодовкин с вязанкой клеток
под черным коленкором. Он в отрепанном пальтеце, кажется — очень бедный. Но
говорит, как важный, и здоровается с отцом за руку.
— Поздравь Горку нашу, — говорит отец, — дали
ему медаль в три пуда!
Солодовкин жмет руку Горкину, смотрит медаль и хвалит.
«Только не возгордился бы», — говорит.
— У моих соловьев и золотые имеются, а нос задирают,
только когда поют. Принес тебе, Сергей Иваныч, тенора–певца–Усатова,
из Большого Театра прямо. Слыхал ты его у Егорова в Охотном, облюбовал. Сделаем
ему лепетицию.
— Идем чай пить с постными пирогами, — говорит
отец. — А принес мелочи… записку тебе писал?
Солодовкин запускает руку под коленкор, там начинается
трепыхня, и в руке Солодовкина я вижу птичку.
— Бери в руку. Держи — не мни… — говорит он
строго. — Погоди, а знаешь стих — «Птичка Божия не знает ни заботы, ни
труда»? Так, молодец. А — «Вчера я растворил темницу воздушной пленницы моей»?
Надо обязательно знать, как можно! Теперь сам будешь, на практике. В небо
гляди, как она запоет, улетая. Пускай!..
Я до того рад, что даже не вижу птичку, — серенькое и
тепленькое у меня в руках. Я разжимаю пальцы и слышу — пырхх… — но ничего не
вижу. Вторую я уже вижу, на воробья похожа. Я даже ее целую и слышу, как пахнет
курочкой. И вот, она упорхнула вкось, вымахнула к сараю, села… — и нет ее! Мне
дают и еще, еще. Это такая радость! Пускают и отец, и Горкин. А Солодовкин все
еще достает под коленкором. Старый кучер Антип подходит, и ему дают выпустить.
В сторонке Денис покуривает трубку и сплевывает в лужу. Отец зовет: «иди,
садовая голова!» Денис подскакивает, берет птичку, как камушек, и запускает в
небо, совсем необыкновенно. Въезжает наша новая пролетка, вылезают наши и тоже
выпускают. Проходит Василь–Василич, очень парадный, в сияющих сапогах — в
калошах, грызет подсолнушки. Достает серебряный гривенник и дает Солодовкину —
«ну–ка, продай для воли!». Солодовкин швыряет гривенник, говорит: «для
общего удовольствия пускай!» Василь–Василич по–своему пускает
— из пригоршни.
— Все. Одни теперь тенора остались, — говорит
Солодовкин, — пойдем к тебе чай пить с пирогами. Господина Усатова
посмотрим.
Какого — «господина Усатова»? Отец говорит, что есть такой в
театре певец. Усатов, как соловей. Кричат на крыше. Это Горкин. Он машет
шестиком с тряпкой и кричит — шиш!.. шиш!.. Гоняет голубков, я знаю. С осени не
гонял. Мы останавливаемся и смотрим. Белая стая забирает выше, делает круги
шире… вертится турманок. Это — чистяки Горкина, его «слабость». Где–то он
их меняет, прикупает и в свободное время любит возиться на чердаке, где
голубятня. Часто зовет меня, — как праздник! У него есть «монашек»,
«галочка», «шилохвостый», «козырные», «дутики», «путы–ноги», «турманок»,
«паленый», «бронзовые», «трубачи», — всего и не упомнишь, но он хорошо
всех знает. Сегодня радостный день, и он выпускает голубков — «по воле». Мы
глядим, или, пожалуй, слышим, как «галочка–то забирает», как «турманок
винтится». От стаи — белый, снежистый блеск, когда она начинает «накрываться»
или «идти вертушкой». Нам объясняет Солодовкин. Он кричит Горкину — «галочку
подопри, а то накроют!» Горкин кричит пронзительно, прыгает по крыше, как по
земле. Отец удерживает — старик, сорвешься!». Я вижу и Василь–Василича на
крыше, и Дениса, и кучера Гаврилу, который бросил распрягать лошадь в ползет по
пожарной лестнице. Кричат — «с Конной пустили стаю, пушкинские–мясниковы
накроют „галочку“!» — «И с Якиманки выпущены, Оконишников сам взялся, держись,
Горкин!» Горкин едва уж машет. Василь–Василич хватает у него гонялку и
так наяривает, что стая опять взмывает, забирает над «галочкой», турманок
валится на нее, «головку ей крутит лихо», и «галочка» опять в стае —
«освоилась». Мясникова стая пролетает на стороне — «утерлась»! Горкин грозит
кулаком куда–то, начинает вытирать лысину. Поблескивая, стайка садится
ниже, завинчивая полет. Горкин, я вижу, крестится: рад, что прибилась
«галочка». Все чистяки на крыше, сидят рядком. Горкин цапается за гребешки,
сползает задом.
— Дурак старый… голову потерял, убьешься! — кричит
отец.
— …«Га:лочкаааа»… — слышится мне невнятно. — …нет
другой… турманишка… себя не помнит… сменяю подлеца!..
Лужи и слуховые окна пускают зайчиков: кажется, что и солнце
играет с нами, веселое, .как на Пасху. Такая и Пасха будет!
|