Ночь. Смотрю на образ, и все во мне связывается с Христом:
иллюминация, свечки, вертящиеся яички, молитвы, Ганька, старичок Горкин,
который, пожалуй, умрет скоро… Но он воскреснет! И я когда–то умру, и
все. И потом встретимся все… и Васька, который умер зимой от скарлатины, и
сапожник Зола, певший с мальчишками про волхвов, — все мы встретимся там.
И Горкин будет вырезывать винограды на пасочках, но какой–то другой,
светлый, как беленькие души, которые я видел в поминаньи. Стоит Плащаница в
Церкви, одна, горят лампады. Он теперь сошел в ад и всех выводит из огненной
геенны. И это для Него Ганька полез на крест, и отец в Кремле лазит на
колокольню, и Василь–Василич, и все наши ребята, — все для Него это!
Барки брошены на реке, на якорях, там только по сторожу осталось. И плоты вчера
подошли. Скучно им на темной реке, одним. Но и с ними Христос, везде… Кружатся
в окне у Егорова яички. Я вижу жирного червячка с черной головкой с бусинками–глазами,
с язычком из алого суконца… дрожит в яичке. Большое сахарное яйцо я вижу — и в
нем Христос.
Великая Суббота, вечер. В доме тихо, все прилегли перед
заутреней. Я пробираюсь в зал — посмотреть, что на улице. Народу мало, несут
пасхи и куличи в картонках. В зале обои розовые — от солнца, оно заходит. В
комнатах — пунцовые лампадки, пасхальные: в Рождество были голубые?..
Постлали пасхальный ковер в гостиной, с пунцовыми букетами. Сняли серые чехлы с
бордовых кресел. На образах веночки из розочек. В зале и в коридорах — новые
красные «дорожки». В столовой на окошках — крашеные яйца в корзинах, пунцовые:
завтра отец будет христосоваться с народом. В передней — зеленые четверти с
вином: подносить. На пуховых подушках, в столовой на диване, — чтобы не
провалились! — лежат громадные куличи, прикрытые розовой
кисейкой, — остывают. Пахнет от них сладким теплом душистым.
Тихо на улице. Со двора поехала мохнатая телега, —
повезли в церковь можжевельник. Совсем темно. Вспугивает меня нежданный шепот:
— Ты чего это не спишь, бродишь?..
Это отец. Он только что вернулся.
Я не знаю, что мне сказать: нравится мне ходить в тишине по
комнатам и смотреть, и слушать, — другое все! — такое необыкновенное,
святое.
Отец надевает летний пиджак и начинает оправлять лампадки.
Это он всегда сам: другие не так умеют. Он ходит с ними по комнатам и напевает
вполголоса: «Воскресение Твое Христе Спасе… Ангели поют на небеси…» И я хожу с
ним. На душе у меня радостное и тихое, и хочется отчего–то плакать.
Смотрю на него, как становится он на стул, к иконе, и почему–то приходит
в мысли: неужели и он умрет!.. Он ставит рядком лампадки на жестяном подносе и
зажигает, напевая священное. Их очень много, и все, кроме одной, пунцовые.
Малиновые огоньки спят — не шелохнутся. И только одна, из детской, —
розовая, с белыми глазками, — ситцевая будто. Ну, до чего красиво! Смотрю
на сонные огоньки и думаю: а это святая иллюминация, Боженькина. Я прижимаюсь к
отцу, к ноге. Он теребит меня за щеку. От его пальцев пахнет душистым,
афонским, маслом. — А шел бы ты, братец, спать?
От сдерживаемой ли радости, от усталости этих дней, или от
подобравшейся с чего–то грусти, — я начинаю плакать, прижимаюсь к
нему, что–то хочу сказать, не знаю…
Он подымает меня к самому потолку, где сидит в клетке
скворушка, смеется зубами из–под усов.
— А ну, пойдем–ка, штучку тебе одну…
Он несет в кабинет пунцовую лампадку, ставит к иконе Спаса,
смотрит, как ровно теплится, и как хорошо стало в кабинете. Потом достает из
стола… золотое яичко на цепочке!
— Возьмешь к заутрени, только не потеряй. А ну, открой–ка…
Я с трудом открываю ноготочком. Хруп, — пунцовое там и
золотое. В серединке сияет золотой, тяжелый; в боковых кармашках — новенькие
серебряные. Чудесный кошелечек! Я целую ласковую руку, пахнущую деревянным
маслом. Он берет меня на колени, гладит…
— И устал же я, братец… а все дела. Сосни–ка,
лучше, поди, и я подремлю немножко.
О, незабвенный вечер, гаснущий свет за окнами… И теперь еще
слышу медленные шаги, с лампадкой, поющий в раздумьи голос —
Ангели поют на не–бе–си–и…
|
|