Иван Сергеевич Шмелев
Лето Господне

РОЗГОВИНЫ

 

— Поздняя у нас нонче Пасха, со скворцами, — говорит мне Горкин, — как раз с тобой подгадали для гостей. Слышь, как поклычивает?..

Мы сидим на дворе, на бревнах, и, подняв головы, смотрим на новенький скворешник. Такой он высокий, светлый, из свеженьких дощечек, и такой яркий день, так ударяет солнце, что я ничего не вижу, будто бы он растаял, — только слепящий блеск. Я гляжу в кулачок и щурюсь. На высоком шесте, на высоком хохле амбара, в мреющем блеске неба, сверкает домик, а в нем — скворцы. Кажется мне чудесным: скворцы, живые! Скворцов я знаю, в клетке у нас в столовой, от Солодовкина, — такой знаменитый птичник, — но эти скворцы, на воле, кажутся мне другими. Не Горкин ли их сделал? Эти скворцы чудесные.

— Это твои скворцы? — спрашиваю я Горкина.

— Какие мои, вольные, божьи скворцы, всем на счастье. Три года не давались, а вот на свеженькое–то и прилетели. Что такой, думаю, нет и нет! Дай, спытаю, не подманю ли… Вчера поставили — тут как тут.

Вчера мы с Горкиным «сняли счастье». Примета такая есть: что–то скворешня скажет? Сняли скворешник старый, а в нем подарки! Даже и Горкин не ожидал: гривенник серебряный и кольцо! Я даже не поверил. Говорю Горкину:

— Это ты мне купил для Пасхи? Он даже рассердился, плюнул.

— Вот те Христос, — даже закрестился, а он никогда не божится, — что я, шутки с тобой шучу! Ему, дурачку, счастье Господь послал, а он еще ломается!.. Скворцы сколько, может, годов, на счастье тебе старались, а ты…

Он позвал плотников, сбежался весь двор, и все дивились: самый–то настоящий гривенничек и медное колечко с голубым камушком. Стали просить у Горкина, Трифоныч давал рублик, чтобы отдал для счастья, и я поверил. Все говорили, что это от Бога счастье. А Трифоныч мне сказал:

— Богатый будешь и скоро женишься. При дедушке твоем тоже раз нашли в скворешне, только крестик серебряный… через год и помер! Помнишь, Михал Панкратыч?

— Как не помнить. Мартын–покойник при мне скворешню снимал, а Иван Иваныч, дедушка–то, и подходит… кричит еще издаля: «чего на мое счастье?» Мартын–плотник выгреб помет, в горсть зажал и дает ему — «все — говорит — твое тут счастье!». Будто в шутку. А тот рассерчал, бросил, глядь — крестик серебряный! Так и затуманился весь, задумался… К самому Покрову и помер. А Мартын ровно через год, на третий день Пасхи помер. Стало быть, им обоим вышло. Вытесали мы им по крестику.

Мы сидим на бревнах и слушаем, как трещат и скворчат скворцы, тукают будто в домике. Горкин нынче совсем веселый. Река уж давно прошла, плоты и барки пришли с верховьев, нет такой снетки к Празднику, как всегда, плошки и шкалики для церкви давно залиты и установлены, народ не гоняют зря, во дворе чисто прибрано, сады зазеленели, погода теплая.

— Пойдем, дружок, по хозяйству чего посмотрим, распорядиться надо. Приходи завтра на воле разговляться. Пять годов так не разговлялись. Как Мартыну нашему помереть, в тот год Пасха такая же была, на травке… Помни, я тебе его пасошницу откажу, как помру… а ты береги ее. Такой никто не сделает. И я не сделаю.

— А ты ведь самый знаменитый плотник–филенщик, и папаша говорит…

— Нет, куда! Наш Мартын самому государю был известен… песенки пел топориком, царство небесное. И пасошницу ту сам тоже топориком вырезал, и сады райские, и винограды, и Христа на древе… Погоди, я те расскажу, как он помирал… Ах, «Мартын–Мартын, покажи аршин!» — так все и называли. А потому. После расскажу, как он государю Александру Миколаичу чудеса свои показал. А теперь пойдем распоряжаться.

Мы проходим в угол двора, где живет булочник Воронин, которого называют и Боталов. В сарае, на погребице, мнут в глубокой кадушке творог. Мнет сам Воронин красными руками, толстый, в расстегнутой розовой рубахе. Медный крестик с его груди выпал из–за рубахи и даже замазан творогом. И лоб у Воронина в твороге, и грудь.

— Для наших мнешь–то? — спрашивает Горкин. — Мни, мни… старайся. Да изюмцу–то не скупись — подкидывай. На полтораста душ, сколько тебе навару выйдет! Да сотню куличиков считай. У нас не как у Жирнова там, не калачами разгавливаемся, а ешь по закону, как указано. Дедушка его покойный как указал, так и папашенька не нарушает.

— Так и надо… — кряхтя, говорит Воронин и чешет грудь. Грудь у него вся в капельках. — И для нашей торговли оборот, и всем приятно. Видишь, сколько изюмцу сыплю, как мух на тесте!

Горкин потягивает носом, и я потягиваю. Пахнет настоящей пасхой!

— А чего на розговины–то еще даете? — спрашивает Воронин. — Я своим ребятам рубца купил.

— Что там рубца! Это на закуску к водочке. Грудинки взял у Богачева три пудика, да студню заготовили от осьми быков, во как мы! Да лапша будет, да пшенник с молоком. Наше дело тяжелое, нельзя. Землекопам особая добавка, ситного по фунту на заедку. Кажному по пятку яичек, да ветчинки передней, да колбасники придут с прижарками, за хозяйский счет… все по четверке съедят колбаски жареной. Нельзя. Праздник. Чего поешь — в то и сроботаешь. К нам и народ потому ходко идет, в отбор.

— Ты уж такой заботливый за народ–то, Михал Панкратыч… без тебя плохо будет. Слыхал, в деревню собираешься на покой? — спрашивает Воронин.

— Давно сбираюсь, да… сорок вот седьмой год живу. Ну, пойдем.

Горкин сегодня причащался и потому нарядный. На нем синий казакинчик и сияющие козловые сапожки. На бурой, в мелких морщинках, шее розовый платочек–шарфик. Маленькое лицо, сухое, как у угодничков, с реденькой и седой бородкой, светится, как иконка. «Кто он будет?» — думаю о нем: — «свято–мученик или преподобный, когда помрет?» Мне кажется, что он непременно будет преподобный, как Сергий Преподобный: очень они похожи.

— Ты будешь преподобный, когда помрешь? — спрашиваю я Горкина.

— Да ты сдурел! — вскрикивает он в крестится, и в лице у него испуг. — Меня, может, и к раю–то не подпустят… О, Господи… ах ты, глупый, глупый, чего сказал. У меня грехов…

— А тебя святым человеком называют! И даже Василь–Василич называет.

— Когда пьяный он… Не надо так говорить. Большая лужа все еще в полдвора. По случаю Праздника настланы по ней доски на бревнышках и сделаны перильца, как сходы у купален. Идем по доскам и смотримся. Вся голубая лужа, и солнце в ней, и мы с Горкиным, маленькие как куколки, и белые штабели досок, и зеленеющие березы сада, и круглые снеговые облачка.

— Ах, негодники! — вскрикивает вдруг Горкин, тыча на лужу пальцем. — Нет, это я дознаюсь… ах, подлецы–негодники! Разговелись загодя, подлецы!

Я смотрю на лужу, смотрю на Горкина.

— Да скорлупа–то! — показывает он под ноги, и я вижу яичную красную скорлупу, как она светится под водой.

На меня веет Праздником, чем–то необычайно радостным, что видится мне в скорлупе, — светится до того красиво! Я начинаю прыгать.

— Красная скорлупка, красная скорлупка плавает! — кричу я.

— Вот, поганцы… часу не дотерпеть! — говорит грустно Горкин. — Какой же ему Праздник будет, поганцу, когда… Ондрейка это, знаю разбойника. Весь себе пост изгадил… Вот ты умник, ты дотерпел, знаю. И молочка в пост не пил, небось?

— Не пил… — тихо говорю я, боясь поглядеть на Горкина, и вот, на глаза наплывают слезы, и через эти слезы радостно видится скорлупка.

Я вспоминаю горько, что и у меня не будет настоящего Праздника. Сказать или не сказать Горкину?

— Вот умница… и млоденец, а умней Ондрейки–ду–рака, — говорит он, поокивая. — И будет тебе Праздник в радость.

Сказать, сказать! Мне стыдно, что Горкин хвалит, я совсем не могу дышать, и радостная скорлупка в луже словно велит сознаться. И я сквозь слезы, тычась в коленки Горкину, говорю:

— Горкин… я… я… я съел ветчинки…

Он садится на корточки, смотрит в мои глаза, смахивает слезинкн шершавым пальцем, разглаживает мне бровки, смотрит так ласково…

— Сказал, покаялся… и простит Господь. Со слезкой покаялся… и нет на тебе греха.

Он целует мне мокрый глаз. Мне легко. Радостно светится скорлупка.

О, чудесный, далекий день! Я его снова вижу, и голубую лужу, и новые доски мостика, и солнце, разлившееся в воде, и красную скорлупку, и желтый, шершавый палец, ласково вытирающий мне глаза. Я снова слышу шорох еловых стружек, ход по доскам рубанков, стуки скворцов над крышей и милый голос:

— И слезки–то твои сладкие… Ну, пойдем, досмотрим. Под широким навесом, откуда убраны сани и телеги, стоят столы. Особенные столы — для Праздника. На новых козлах положены новенькие доски, струганные двойным рубанком. Пахнет чудесно елкой — доской еловой. Плотники, в рубахах, уже по–летнему, достругивают лавки. Мои знакомцы: Левон Рыжий, с подбитым глазом, Антон Кудрявый, Сергей Ломакин, Ондрейка, Васька…

— В отделку. Михал Панкратыч, — весело говорит Антон и гладит шершаво доски. — Теперь только розговины давай.

И Горкин поглаживает доски, и я за ним. Прямо — столы атласные.

— Это вот хорошо придумал! — весело вскрикивает Горкин, — Ондрюшка?

— А то кто ж? — кричит со стены Ондрейка, на лесенке. — Называется — траспарат: Значит — Христос Вос–кресе, как на церкве.

На кирпичной стене навеса поставлены розовые буквы — планки. И не только буквы, а крест, и лесенка, и копье.

— Знаю, что ты мастер, а… кто на луже лупил яичко? а?.. Ты?

— А то кто ж! — кричит со стены Ондрейка. — Сказывали, теперь можно…

— Сказывали… Не дотерпел, дурачок! Ну, какой тебе будет Праздник! Э–эх, Ондрейка–Ондрейка…

— Ну, меня Господь простит. Я вон для Него поработал.

— Очень ты Ему нужен! Для души поработал, так. Господь с тобой, а только что не хорошо — то не хорошо.

— Да я перекрещемшись, Михал Панкратыч!

 

*   *   *

 

Солнце, трезвон и гомон. Весь двор наш — Праздник. На розовых и золотисто–белых досках, на бревнах, на лесенках амбаров, на колодце, куда ни глянешь, — всюду пестрят рубахи, самые яркие, новые, пасхальные: красные, розовые, желтые, кубовые, в горошек, малиновые, голубые, белые, в поясках. Непокрытые головы блестят от масла. Всюду треплются волосы враскачку — христосуются трижды. Гармошек нет. Слышится только чмоканье. Пришли рабочие разговляться и ждут хозяина. Мы разговлялись ночью, после заутрени и обедни, а теперь — розговины для всех.

Все сядем за столы с народом, под навесом, так повелось «то древности», объяснил мне Горкин, — от дедушки. Василь–Василич Косой, старший приказчик, одет парадно. На сапогах по солнцу. Из–под жилетки — новая, синяя, рубаха, шерстяная. Лицо сияет, и видно в глазу туман. Он уже нахристосовался как следует. Выберет плотника или землекопа, всплеснет руками, словно лететь собрался, и облапит:

— Ва–ся!.. Что же не христосуешься с Василь–Василичем?.. Старого не помню… ну?

И все христосуется и чмокает. И я христосуюсь. У меня болят губы, щеки, но все хватают, сажают на руки, трут бородой, усами, мягкими, сладкими губами. Пахнет горячим ситцем, крепким каким–то мылом, квасом и деревянным маслом. И веет от всех теплом. Старые плотники ласково гладят по головке, суют яичко. Некуда мне девать, и я отдаю другим. Я уже ничего не разбираю: так все пестро и громко, и звон–трезвон. С неба падает звон, от стекол, от крыш и сеновалов, от голубей, с скворешни, с распушившихся к Празднику берез, льется от этих лиц, веселых и довольных, от режущих глаз рубах и поясков, от новых сапог начищенных, от мелькающих по рукам яиц, от встряхивающихся волос враскачку, от цепочки Василь–Василича, от звонкого вскрика Горкина. Он всех обходит по череду и чинно. Скажет–вскрикнет «Христос Воскресе!» — радостно–звонко вскрикнет — и чинно, и трижды чмокнет.

Входит во двор отец. Кричит:

— Христос Воскресе, братцы! С Праздником! Христосоваться там будем.

Валят толпой к навесу. Отец садится под «траспарат». Рядом Горкин и Василь–Василич. Я с другой стороны отца, как молодой хозяин. И все по ряду. Весело глазам: все пестро. Куличи и пасхи в розочках, без конца. Крашеные яички, разные, тянутся по столам, как нитки. Возле отца огромная корзина, с красными. Христосуются долго, долго. Потом едят. Долго едят и чинно. Отец уходит. Уходит и Василь–Василич, уходит Горкин. А они все едят. Обедают. Уже не видно ни куличей, ни пасочек, ни длинных рядов яичек: все съедено. Земли не видно, — все скорлупа цветная. Дымят и скворчат колбасники, с черными сундучками с жаром, и все шипит. Пахнет колбаской жареной, жирным рубцом в жгутах. Привезенный на тачках ситный, великими брусками, съеден. Землекопы и пильщики просят еще подбавить. Привозят тачку. Плотники вылезают грузные, но землекопы еще сидят. Сидят и пильщики. Просят еще добавить. Съеден молочный пшенник, в больших корчагах. Пильщики просят каши. И — каши нет. И последнее блюдо студня, черный великий противень, — нет его. Пильщики говорят: будя! И розговины кончаются. Слышится храп на стружках. Сидят на бревнах, на штабелях. Василь–Василич шатается и молит:

— Робята… упаси Бог… только не зарони!.. Горкин гонит со штабелей, от стружек: ступай на лужу! Трубочками дымят на луже. И все — трезвон. Лужа играет скорлупою, пестрит рубахами. Пар от рубах идет. У высоченных качелей, к саду, начинается гомозня. Качели праздничные, поправлены, выкрашены зеленой краской. К вечеру тут начнется, придут с округи, будет азарт великий. Ондрейка вызвал себе под пару паркетчика с Зацепы, кто кого? Василь–Василич с выкаченным, напухшим глазом, вызывает:

— Кто на меня выходит?.. Давай… скачаю!..

— Вася, — удерживает Горкин, — и так качаешься, поди выспись.

Двор затихает, дремлется. Я смотрю через золотистое хрустальное яичко. Горкин мне подарил, в заутреню. Все золотое, все: и люди золотые, и серые сараи золотые, и сад, и крыши, и видная хорошо скворешня, — что принесет на счастье? — и небо золотое, и вся земля. И звон немолчный кажется золотым мне тоже, как все вокруг.