Гукнуло–треснуло в рояле, погасла в углу перед образом
лампадка!.. Падают ножи и вилки. Стукаются лафитнички. Василь–Василич
взвизгивает, рыдая:
— Го–споди!..
От протодьякона жар и дым. На трех стульях раскинулся. Пьет
квас. За ухою и расстегаями — опять и опять блины. Блины с припеком. За ними
заливное, опять блины, уже с двойным припеком. За ними осетрина паровая, блины
с подпеком. Лещ необыкновенной величины, с грибками, с кашкой… наважка
семивершковая, с белозерским снетком в сухариках, политая грибной сметанкой…
блины молочные, легкие, блинцы с яичками… еще разварная рыба с икрой судачьей,
с поджарочкой… желе апельсиновое, пломбир миндальный — ванилевый…
Архиерей отъехал, выкушав чашку чая с апельсинчиком — «для
осадки». Отвезли протодьякона, набравшего расстегайчиков в карманы, навязали
ему в кулек диковинной наваги, — «зверь–навага!». Сидят в гостиной
шали и сюртуки, вздыхают, чаек попивают с апельсинчиком. Внизу шумят. Гаранька
требует еще бутылку рябиновки и уходить не хочет, разбил окошко. Требуется
Василь–Василич — везти Гараньку, но Василь–Василич «отархареился,
достоял», и теперь заперся в конторке. Что поделаешь — масленица! Гараньке дают
бутылку и оставляют на кухне: проспится к утру. Марьюшка сидит в передней, без
причала, сердитая. Обидно: праздник у всех, а она… расстегаев не может сделать!
Загадили всю кухню. Старуха она почтенная. Ей накладывают блинков с икоркой,
подносят лафитничек мадерцы, еще подносят. Она начинает плакать и мять
платочек:
— Всякие пирожки могу, и слоеные, и заварные… и с
паншетом, и кулебяки всякие, и любое защипное… А тут, на–ка–сь…
незащипанный пирожок не сделать! Я ему расстегаями нос утру! У Расторгуевых
жила… митрополиты ездили, кулебяки мои хвалили…
Ее уводят в залу, уговаривают спеть песенку и подносят еще
лафитничек. Она довольна, что все ее очень почитают, и принимается петь про
«графчика, разрумяного красавчика»:
На нем шляпа со пером,
Табакерка с табако–ом!..
|
И еще, как «молодцы ведут коня под уздцы… конь копытом землю
бьет, бел–камушек выбиет…» — и еще удивительные песни, которых никто не
знает.
В субботу, после блинов, едем кататься с гор. Зоологический
сад, где устроены наши горы, — они из дерева и залиты льдом, —
завален глубоким снегом, дорожки в сугробах только. Видно пустые клетки с
сухими деревцами; ни птиц, ни зверей не видно. Да теперь и не до зверей.
Высоченные горы на прудах. Над свежими тесовыми беседками на горах пестро
играют флаги. Рухаются с рычаньем высокие «дилижаны» с гор, мчатся по ледяным
дорожкам, между валами снега с воткнутыми в них елками. Черно на горах народом.
Василь–Василич распоряжается, хрипло кричит с верхушки; видно его высокую
фигуру, в котиковой, отцовской, шапке. Степенный плотник Иван помогает Пашке–конторщику
резать и выдавать билетики, на которых написано — «с обеих концов по разу».
Народ длинным хвостом у кассы. Масленица погожая, сегодня немножко закрепило, а
после блинов — катается.
— Милиен народу! — встречает Василь–Василич. —
За тыщу выручки, кательщики не успевают, сбились… какой черед!..
— Из кассы чтобы не воровали, — говорит отец и
безнадежно машет. — Кто вас тут усчитает!..
— Ни Бо–же мой!.. — вскрикивает Василь–Василич, —
кажные пять минут деньги отымаю, в мешок ссыпаю, да с народом не сообразишься,
швыряют пятаки, без билетов лезут… Эна, купец швырнул! Терпения не хватает
ждать… Да Пашка совестливый… ну, трешница проскочит, больше–то не
уворует, будь–покойны–с.
По накатанному лотку втаскивают веревками вернувшиеся с
другой горы высокие сани с бархатными скамейками, — «дилижаны», — на
шестерых. Сбившиеся с ног катальщики, статные молодцы, ведущие «дилижаны» с
гор, стоя на коньках сзади, весело в меру пьяны. Работа строгая, не моргни:
крепко держись за поручни, крепче веди на скате, «на корыте».
— Не изувечили никого. Бог миловал? — спрашивает
отец высокого катальщика Сергея, моего любимца.
— Упаси Бог, пьяных не допускаем–с. Да теперь–то
покуда мало, еще не разогрелись. С огнями вот покатим, ну, тогда осмелеют,
станут шибко одолевать… в шею даем!
И как только не рухнут горы! Верхушки битком набиты, скрипят
подпоры. Но стройка крепкая: владимирцы строили, на совесть.
Сергей скатывает нас на «дилижане». Дух захватывает, и
падает сердце на раскате. Мелькают елки, стеклянные разноцветные шары,
повешенные на проволоках, белые ленты снега. Катальщик тормозит коньками, режет–скрежещет
льдом. Василь–Василич уж разогрелся, пахнет от него пробками и мятой.
Отец идет считать выручку, а Василь–Василичу говорит — «поручи надежному
покатать!». Василь–Василич хватает меня, как узелок, под мышку и шепчет:
«надежной меня тут нету». Берет низкие саночки — «американки», обитые зеленым
бархатом с бахромой, и приглашает меня — скатиться.
— Со мной не бойся, купцов катаю! — говорит он,
сажаясь верхом на саночки.
Я приваливаюсь к нему, под бороду, в страхе гляжу вперед…
Далеко внизу ледяная дорожка в елках, гора, с черным пятном народа, и вьются
флаги. Василь–Василич крякает, трогает меня за нос варежкой, засматривает
косящим глазом. Я по мутному глазу знаю, что он «готов». Катальщики мешают, не
дают скатывать, говорят — «убить можешь!». Но он толкает ногой, санки клюют с
помоста, и мы летим… ахаемся в корыто спуска и выносимся лихо на прямую.
— Во–как мы–та–а–а!.. —
вскрикивает Василь–Василич, — со мной нипочем не
опрокинешься!.. — прихватывает меня любовно, и мы врезаемся в снежный вал.
Летит снеговая пыль, падает на нас елка, саночки вверх
полозьями, я в сугробе: Василь–Василич мотает валенками в снегу, под
елкой.
— Не зашибся?.. Господь сохранил… Маленько не
потрафили, ничего! — говорит он тревожным голосом. — Не сказывай
папаше только… я тебя скачу лучше на наших саночках, те верней.
К нам подбегают катальщики, а мы смеемся. Катают меня на
«наших», еще на каких–то «растопырях». Катальщики веселые, хотят показать
себя. Скатываются на коньках с горы, руки за спину, падают головами вниз.
Сергей скатывается задом. Скатываются вприсядку, вприсядку задом. Кричат — ура!
Сергей хлопает себя шапкой:
— Разуважу для масленой… гляди, на одной ноге!..
Рухается так страшно, что я не могу смотреть. Эн уж он где, катит, откинув
ногу. Кричат — ура–а–а!.. Купец в лисьей шубе покатился, безо
всего, на скате мешком тряхнулся — и прямо головой в снег.
— Извольте, на метле! — кричит какой–то
отчаянный, крепко пьяный. Падает на горе, летит через голову метла.
Зажигают иллюминацию. Рычат гулкие горы пустотой. Катят с
бенгальскими огнями, в искрах. Гудят в бубны, пищат гармошки, — пьяные
навалились на горы, орут: «пропадай Таганка–а–а!..» Катальщики
разгорячились, пьют прямо из бутылок, кричат — «в самый–то раз теперь, с
любой колокольни скатим!». Хватает меня Сергей:
— Уважу тебя, на коньках скачу! Только, смотри, не
дергайся!..
Тащит меня на край.
— Не дури, убьешь!.. — слышу я чей–то окрик
и страшно лечу во тьму.
— Рычит под мной гора, с визгом ворчит на скате, и вот
— огоньки на елках!..
— Молодча–га ты, ей–Богу!.. — в ухо
шипит Сергей, и мы падаем в рыхлый снег, — насыпало полон ворот.
— Папаше, смотри, не сказывай! — грозит мне Сергей
и колет усами щечку. Пахнет от него винцом, морозом.
— Не замерз, гулена? — спрашивает отец. — Ну,
давай я тебя скачу.
Нам подают «американки», он откидывается со мной
назад, — и мы мчимся, летим, как ветер. Катят с бенгальскими огнями, горят
разноцветные шары, — и под нами, во льду, огни…
Масленица кончается: сегодня последний день, «прощеное
воскресенье». Снег на дворе размаслился. Приносят «масленицу» из бань — в
подарок. Такая радость! На большом круглом прянике стоят ледяные горы из
золотой бумаги и бумажные вырезные елочки; в елках, стойком на колышках, —
вылепленные из теста и выкрашенные сажей, медведики и волки, а над горами и
елками — пышные розы на лучинках, синие, желтые, пунцовые… — верх цветов. И над
всей этой «масленицей» подрагивают в блеске тонкие золотые паутинки канители.
Банщики носят «масленицу» по всем «гостям», которых они мыли, и потом уж
приносят к нам. Им подносят винца и угощают блинами в кухне.
И другие блины сегодня, называют — «убогие». Приходят нищие
— старички, старушки. Кто им спечет блинков! Им дают по большому масленому
блину — «на помин души». Они прячут блины за пазуху и идут по другим домам.
Я любуюсь–любуюсь «масленицей», боюсь
дотронуться, — так хороша она. Вся — живая! И елки, и медведики. и горы… и
золотая над всем игра. Смотрю и думаю: масленица живая… и цветы, и пряник —
живое все. Чудится что–то в этом, но — что? Не могу сказать.
Уже много спустя, вспоминая чудесную «масленицу», я с
удивленьем думал о неизвестном Егорыче. Умер Егорыч — и «масленицы» исчезли;
нигде их потом не видел. Почему он такое делал? Никто мне не мог сказать. Что–то
мелькало мне?.. Пряник… — да не земля ли это, с лесами и горами, со зверями? А
чудесные пышные цветы — радость весны идущей? А дрожащая золотая паутинка —
солнечные лучи, весенние?.. Умер неведомый Егорыч — и «масленицы», живые,
кончились. Никто без него не сделает.
Звонит к вечерням. Заходит Горкин — «масленицу» смотреть.
Хвалит Егорыча:
— Хороший старичок, бедный совсем, поделочками
кормится. То мельнички из бумажек вертит, а как к масленой подошло —
«масленицы» свои готовит, в бани, на всю Москву. Три рубля ему за каждую
платят… сам выдумал такое, и всем приятность. А сказки какие сказывает, песенки
какие знает!.. Ходили к нему из бань за «масленицами», а он, говорят, уж и не
встает, заслабел… и в холоду лежит. Может, эта последняя, помрет скоро. Ну, я к
вечерне пошел, завтра «стояния» начнутся. Ну, давай друг у дружки прощенья
просить, нонче прощеный день.
Он кланяется мне в ноги и говорит — «прости меня, милок,
Христа ради». Я знаю, что надо делать, хоть и стыдно очень: падаю ему в ноги,
говорю — «Бог простит, прости и меня, грешного», и мы стукаемся головами и
смеемся.
— Заговены нонче, а завтра строгие дни начнутся,
Великий Пост. Ты уж «масленицу»–то похерь до ночи, завтра–то
глядеть грех. Погляди–полюбуйся — и разбирай… пряничка поешь, заговеться
кому отдай.
Приходит вечер. Я вытаскиваю из пряника медведиков и волков…
разламываю золотые горы, не застряло ли пятачка, выдергиваю все елочки, снимаю
розы, срываю золотые нитки. Остается пустынный пряник. Он необыкновенно
вкусный. Стоял он неделю в банях, у «сборки», где собирают выручку, сыпали в
«горки» денежки — на масленицу на чай, таскали его по городу… Но он
необыкновенно вкусный: должно быть, с медом.
Поздний вечер. Заговелись перед Постом. Завтра будет
печальный звон. Завтра — «Господи и Владыко живота моего…» — будет. Сегодня
«прощеный день», и будем просить прощенья: сперва у родных, потом у прислуг, у
дворника, у всех. Вассу кривую встретишь, которая живет в «темненькой», и у той
надо просить прощенья. Идти к Гришке, и поклониться в ноги? Недавно я расколол
лопату, и он сердился. А вдруг он возьмет и скажет — «не прощаю!»?
Падаем друг дружке в ноги. Немножко смешно и стыдно, но
после делается легко, будто грехи очистились.
Мы сидим в столовой и после ужина доедаем орешки и пастилу,
чтобы уже ничего не осталось на Чистый Понедельник. Стукает дверь из кухни, кто–то
лезет по лестнице, тычется головою в дверь. Это Василь–Василич,
взъерошенный, с напухшими глазами, в расстегнутой жилетке, в розовой под ней
рубахе. Он громко падает на колени и стукается лбом в пол.
— Простите, Христа ради… для праздничка… — возит он
языком и бухается опять. — Справили маслену… нагрешили… завтра в пять
часов… как стеклышко… будь–п–койны–с!..
— Ступай, проспись. Бог простит!.. — говорит
отец. — И нас прости, и ступай.
— И про… щаю!.. всех прощаю, как Господь… Исус Христос…
велено прощать!.. — он присаживается на пятки и щупает на себе
жилетку. — По–бо–жьи… все должны прощать… И все деньги ваши…
до копейки!.. вся выручка, записано у меня… до гро–шика… простите, Христа
ради!..
— Его поднимают и спроваживают в кухню. Нельзя сердиться
— прощеный день.
Помолившись Богу, я подлезаю под ситцевую занавеску у окошка
и открываю форточку. Слушаю, как тихо. Черная ночь, глухая. Потягивает сыро
ветром. Слышно. как капает, булькает скучно–скучно. Бубенцы, как будто?..
Прорывается где–то вскрик, неясно. И опять тишина, глухая. Вот она,
тишина Поста. Печальные дни его наступают в молчаньи, под унылое бульканье
капели.
Декабрь 1927 — декабрь 1931
|