Иван Сергеевич Шмелев
Лето Господне

ПЕТРОВКАМИ

 

«Петровки» — пост легкий, летний. Горкин называет — «апостольский», «петро–павлов». Потому и постимся, из уважения.

— Как так, не понимаешь? Самые первые апостолы. Петра–то–Павел, — за Христа мученицкий конец приняли. А вот. Петра на кресте язычники распяли, а апостолу Павлу главку мечом посекли: не учи людей Христову слову! Апостол–то Петр и говорит им: «я креста не боюсь, а на него молюсь… только распните меня вниз головой!»

— Почему вниз головой?

— А вот. «Я, говорит, недостоин Христовой мученицкой кончины на Кресте», у язычников так полагается, на кресте распинать, — «я хочу за Него муки принять, вниз меня головой распните». А те и рады, и распяли вниз головой. Потому и постимся, из уважения.

— А апостола Павла… главку ему мечом?.. а почему?

— Ихний царь не велел. Не то, чтобы добрый был, а закон такой. Апостол Павел римский язычник был, покуда не просветился… да какой был–то, самый лютый! все старался, кого бы казнить за Христово Слово. И пошел он во град Дамаский христиан терзать. И только ему к тому граду подходить, — ослепил его страшный свет! и слышит он из того света глас: «Савл, Савл! почто гонишь Меня? не сможешь ты супротив Меня!» Уж неизвестно, ему, может, и сам Христос явился в том свете. Он и ослеп, со свету того. И постиг истинную веру. Крестился, и тут прозрел, святые молились за него. С той поры уж он совсем другой стал, и имя свое сменил, стал Павлом. И стал Христа проповедывать. А по пачпорту–то — все будто язычник ихний. А у рымских язычников своих распинать нельзя, а головы мечом посекают. Ему главку и посекли мечом. Вот и постимся Петровками, из уважения.

Петровками у нас не строго. И пора летняя, и не говеем. Горкин только да Марьюшка соблюдают строго, даже селедочки не едят. А Домна Панферовна, банная сторожиха, та и Петровками говеет, к заутреням и вечерням ходит. Горкин тоже говел бы, да летнее время, делов много, — подряды, стройки… — ну, рождественским постом отговеет да Великим Постом два раза обязательно.

На дачу мы не поедем, на Воробьевку, — мамаше нездоровится. Горкин мне пошептал, на приставанья с дачей: «скоро, может, махонький братец, а то сестрица у те будет, вот и не нанимали дачу».

— Папашенька обещался на то лето в Воронцове дачу нанять, там и ягода всякая, и грибов что… и карасики в прудах, приеду к тебе — карасиков обучу ловить. Да чего нам с тобой на дачу, у нас Москва–река под рукой. Выпадет денек потеплей, мы с тобой и закатимся погулять, белье вот повезут полоскать. Харчиков захватим, на травке посидим–закусим, цветочков–желтиков насбираем, свербички пожуем… и рыбки живой прихватим у Дениса, у него всегда в садке держится про запас.

И вот, выдался денек жаркий–жаркий, ни облачка на небе. Вот бы на Москва–реку–то! А сестрица Соня, как на грех, басню задала выучить. Я у ней большую коробку с бисером рассыпал. Заставила меня до единой бисеринке все собрать да еще «Вола и Кота» выучить, большущую! Ну, басня–то пустяки, я ее за час выучил отлично. Софочка даже не поверила — «врешь, врешь!» — я ей и ответил, без запинки….а она — «врешь, врешь! ты ее раньше, должно быть, знал!» — и опять за свое — «изволь все, до бисеринки. Хотел половой щеткой, сразу, а она… учительница какая! — „нет, с пылью мне не нужно, а ты мне все по бисеренке соберешь, учись терпению!..“ И вдруг…

— Сбирайся, милок, на дачу с тобой едем! — кричит под окном детской Горкин и велит Антипушке запрягать Смолу, — Кривая наша чего–то захромала, ноги у ней заплыли, от старости, пожалуй.

Я знаю, что это не «на дачу», а на Москва–реку, полоскать белье. Бисер еще не собран, но Горкин уж отпросил меня Сонечка говорит — «ну, уж беги, лентяюшка, бей баклуши». Лето у всех, а меня мучают, все каким–то экзаменом стращают, а до него еще года два, за два–то года все и помереть успеют, Горкин говорит.

Под навесом запрягают старика Смолу. Жалко старика, из уважения только держим. Ноги у него в наплывах, но до Москва–реки нас дотащит. Все–таки животное существо, жалко татарину под нож отдать, и все–таки заслуженный, сколько всякого матерьяльцу перевозил на стройки, и в Писании сказано — скота миловать. А на Москва–реке теперь живая дача, воздух привольный, легкий, ни грохоту, ни пыли, гуляй–лежи на травке, и огонек можно разложить, бутошники не загрозятся.

Горкин — в майской поддевочке, кричит молодцам выносить белье. Я бегу к Марьюшке. Она говорит — «будя с тебя. Панкратыч хлеба краюху взял, и луку зеленого, и кваску… какие еще тебе разносолы, Петровки нонче!» — и дает пирожка с морковью, из печи только. Едут с нами горничная Маша, крестница Горкина, и белошвейка Глаша, со двора, такие–то болтушки, женихи только в голове, — с ними нам не компания, пусть их свое стрекочут. Сидим с Горкиным впереди, правим, — со Смолой умеючи тоже надо. Можно и без пальтишки, теплынь, и Москва–река теперь согрелась, июнь месяц. По улице сапожники–мальчишки в окошко глядят, завидуют. Невеселая жизнь сапожницкая, — плотничья наша куда лучше! Как можно… — плотник и купальни ставит, и дачи строит, при живом дереве всегда, на воле, и сравнения никакого нет. А струмент взять: пила, топорик, струбцинка… и рубанки тебе, и фуганки, и шершебель… не сравнять никак. Сапожник на «липке» весь век живет, а плотник — вольная птица: нонче он тут, а завтра под Коломну ушел… и со всяким народом сходишься, — как можно! А то старинные хоромы ломать в именьях… чего только не увидишь, не услышишь!..

Ехать недалеко. Сворачиваем налево вниз, на Крымок, мимо наших бань, по Крымскому Валу, а вон уж и мост синеет, скозной, железный, а тут и портомойни. Слева, за глухим забором, огромный Мещанский Сад: тянет прохладой, травкой, березой, ветлами… воздух–то какой легкий, птички поют, выводят свои коленца: зяблики, щеголки, чижи… — фити–фити–фью–у… чулки–чулки–паголенки! Кукушка вот только не кукует. По зорькам и соловьи поют, а кукушка статья особая. Годов тому двадцать и кукушки тут куковали, а теперь беспокойно, к Воробьевке уж стали подаваться.

— Тут кукушке не удержаться, — говорит Горкин, — нелюдимая она птица, кара–ктерная. У каждой птицы свое обычье. Малиновка вот, — самая наша, плотницкая, стук любит и пилу–рубанок… тонкую стружку в гнездышко таскает. И скворец, вовсе дворовый. Дро–озд? Какой дроздок… черный, березовик, не любит шуму. Его слушать — ступай к Нескушному, березы любит.

Чего только не знает Горкин! Человек старинный, заповедный.

Едем высоко, по валу. По обе стороны, внизу, зеленые огороды, конца не видно, направо — наша водокачка, воду дает с Москва–реки. Ночью тут жу–уть, глухой–то–глухой пустырь.

— Застраивается помаленьку, теперь не особо страшно. А вот кукушки когда водились, тут к ночи и не ходи!

— А что… разденут?..

— Это что — разденут… а то душегубы под мостом водились, чего только тут не было! Вон, будка у моста, Васильев–бутошник, там живет. Он человек законный, а вот, годов двадцать тому, Зубарев тут жил–сторожил. Вот и приехали. Погоди ты, про Зубарева… распорядиться надо.

Смола рад: травку увидал, скатывает весело под горку. Портомойщик Денис, ловкий солдат, сбрасывает корзины, стаскивает и Машу с Глашей, а они, непутевые, визжат, — известно, городские, набалованные. Ну, они своим делом займутся, а мы своим. Река — раздолье, вольной водицей пахнет, и рыбкой пахнет, и смолой от лодок, и белым песочком, москворецким. Налево — веселая даль, зеленая, — Нескучный, Воробьевка. Москва–река вся горит на солнце, колко глазам от ряби, защуришься… — и нюхаешь, и дышишь, всеми–то струйками; и желтиками, и травкой, и свербикой со щавельном, и мокрыми плотами— смолкой, и бельецом, и согревшимся бережком–песочком, и лодками… — всем раздольем. До того хорошо, — не знаешь, что и делать. С Москва–рекой поздороваться! Сидим на корточках с Горкиным, мочим голову.

— Кормилица наша, Москва–река… — говорит Горкин ласково, зачерпывая пригоршней, — всю–то исплавали с папашенькой. И под Звенигородом, и под Можайском… самая сторона лесная, медведи попадаются. И до Коломны спускались. И плоты с барками гоняли — сводили рощи, и сколько разов тонули… всего видано. Подрастешь вот — погоним с тобой плоты…

Дышит будто Москва–река, качаются наши лодочки — «Стрела», «Ласточка», «Юла», «Рыбка»… — поплескивает об них, бабы белье полощут. Светится под водой, будто серебрецо, — раковинка–речнушка. Говорят, живая к берегу не подходит, а как отживет — обязательно ее выплеснет. Живет на самой на глыби где–то.

— Про это хорошо Денис знает. Ну–ка, Денис, скажи.

— Я мырять хорошо умею, — говорит Денис, присаживаясь с нами; смолой от него пахнет и водочкой, а лицо у него коричневое, как кожа, и все–таки он такой красивый, быстрые у него глаза, мне нравится. — В самую глыбь мырял. Речнушек энтих… и все–то ды–шут! Так вот — а–а–а–а… крышечки подымают. И раки по ним ходят, усатые… будто мужья у них. И рыбка, понятно, всякая. А я утопленницу искал… портнишечка с Бабьего Городка купалась, там вон… насупротив Хамовников, вон пожарная каланча где… глыбко тама, дна не достать. Мырнул… — и вижу… зеленым–зеленый свет! И лежит, стало–ть, на зеленом на песочке белое тело… ну, белым–то белое–разбелое… как живая, вся в своем образе природном, спит будто. А вкруг ее все речнушки эти, дышут… крышечки подымают. Ну, до чего ж хорошо! Будто рады, песни ей будто свои поют, крылышками махают. Обрадовался я ей, как родной сестрице, под плечико ее прихватил, вымахнул… ну, вовсе другая уж, на живом свету, синяя–рассиняя, утоплое тело. Там — все другое, свое. Я реку знаю, там у них свои разговоры. Верно, выплескивает речнушку, как отживет… как мы все равно своих хороним. А они выплескивают.

Серебрится Москва–река, молчит. Что у ней там, на глыби? И что — за кудрявыми Воробьевыми Горами? Поехать бы с Горкиным и Денисом на «Стреле», далеко–далеко, в лесную сторону, на самый–то конец Москва–реки!

Все бы узнали, все разговоры ихние, чего никто не знает.

— А еще чего хорошенького скажи.

— Я все на реке, много знаю. Как человеку утопнуть, дня за три еще раки наваливаются. Намедни у нас писарь с перво–градской больницы утоп, так за три дня рака навали–лось… на огонек ночью наползли… весь песок черным–черный! Я сот пять насбирал, за пять целкачей в трактир продал, к пиву их подают. Вода свое знает. А речнушки эти… у них своя примета. К холодам — и не понять, куда денутся! Опущусь — где мои речнушки? Ни разъединой. А вода непогоду чует… мутнеть за неделю еще начнет, и рыба — шабаш, брать бросает, уклейка балует только. Там у них свой порядок.

Рассказывает нам, и все на портомойни глядит, — за выручкой следит? У него сторожка на берегу, удочки, наметки, верши… — всякая снасть. И рыбка всегда живая, на дне, в садочке живорыбном. Глаша с Машей белье полощут, и все хохочут. Ноги у них белые–белые, — «чисто молошные», говорит Денис:

— На белой булочке все, балованные. А что, Михаила Панкратыч, с конторщиком–то у Маши не вышло дело?

— А тебе какая забота? Ну, не вышло… пять сот приданого желает.

— Пя–ать со–от?!! А сопляк сам. За меня бы пошла… в шелках бы ее водил, а не то что… пя–ать со–от!..

— Припас шелки–то?..

— Дело это наживное… шелки. На одном раке могу на любое платьице… коль задастся… — А коли не задастся? На водчонку–то у те задастся…

— Водчонку мы тогда побоку… Поговорили бы, Михал Панкратыч… крестный ей. Летось намекал ей — и пить брошу… ну, рыбку ловить бросить не могу, — все–то меня корит — «шут речной, бродяга…» — это что на реке ночную… характер мой такой, не могу. А так — остепенюсь, зарок дам… — глядит на меня Денис, ковыряет в песочке палочкой. — Это она выпимши меня видала, пошумел я… А я брошу… поговорите, Михал Панкратыч.

Мне жалко Дениса: смирный он такой стал, виноватый будто. И говорю:

— Поговори, голубчик Горкин!

Горкин не отвечает, бородку потягивает только.

— Как остепенюсь, папашенька мне обещали… к Яузскому мосту взять, там больше лодочек, доходишка от гуляющих больше набежит… поговорили бы, Михал Панкратыч…

— Уж к тридцати тебе скоро, постепенней бы каку приглядел, а не верткую. Маша… хорошая наша, худого не скажу, да набалована она, с ней те трудно будет. И непоседа ты…

— Я потишей буду, Михал Панкратыч… — вздыхает Денис.

— Поговори, Горкин, — прошу его, — Они будут в домике жить, и у них детки разведутся… и мы в гости будем к ним приезжать…

Денис схватывает меня, колет усами щечку.

— Пойдем, покажу тебе, кто у меня живет–то!..

Он входит со мной в Москва–реку, идет в воде по колена. У большого камня, который называется «валун–камень», он останавливается и шепчет:

— Гляди в воду, сейчас отмутится…

Белый песочек видно, и вот — длинные черные прутики шевелятся под камнем… что такое?!.

— Не желаешь вылазить… ла–дно. Он нашаривает под камнем, посадив меня на плечо, достает огромного рака, черным–то–черного, не видано никогда.

— Это старшой у них, никогда его не беспокою, давно тут проживает. Такая у меня примета: уйдет мой рак — и мне нечего тут жить — ждать… не выходит мне счастья, значит. А покуда гожу, может, и сладится мое дело.

И сажает рака под «валун–камень». Я слышу знакомую песенку, поет Маша тоненьким голоском:

 

На серебряной реке–э,
На златоом песо–о–чке–э…

 

Мы подтягиваем с Денисом:

 

Долго де–э–вы моло–до–й
Я стерег следо–о–очки–и…

 

— Эх, — говорит Денис, — следочки!..

Выносит меня на портомойку, несет мимо нагнувшейся Маши, схватывает отжатое белье, шлепает жгутом Машу по спине и кричит: «следочки!» И она шлепает Дениса, а он пригибается со мной и приговаривает: «а ну еще… а ну?..» И Глаша, и другие принимаются хлестать нас.. Денис кричит — «ребенка–то зашибете!..» — и бежит со мной по плотам.

Горкин кричит сердито:

— Чего дурака ломаешь, да еще с дитей?! время не знаешь?!

А мне и не больно, а весело. Денис просит прощенья и все говорит — «поговорите ей, Михал Панкратыч… мочи моей нет, душа иссохлась».

Горкин не отвечает. Денис приносит из домика гармонью и начинает играть. Я знаю это — «Не велят Маше за реченьку ходить… не велят Маше молодчика любить…». Хорошо играет, Горкину даже нравится. Маша кричит с плотов в смехе:

— А ну, сыграй любимую–то свою — «вспомни–вспомни, мой любезный, мою прежнюю любовь»! — и все хохочет.

И Глаша хохочет, и все бабы. Денис кладет гармонью и идет собирать выручку. А мы с Горкиным закусываем хлебцем с зеленый луком.

— Каки мы с тобой сваты, не наше это дело. И не хозяйственный, солдат отлетный… и водчонкой балуется. Человек несостоятельный. Рыболовы — уж известно, непоседливы. Пирожка–то… Не очень я с морковью–то уважаю… Допрежде любил, а как угостил нас с Василь–Василичем Зубарев–бутошник, у моста–то жил, с той поры и глядеть не могу, с морковью–то… с души воротит. А вот. Такое было дело, страшное. Это как разбой тут шел, душегубы под мостом водились, мост тогда деревянный был. Да долго рассказывать, домой скоро собираться надо, бельецо–то вон кончили полоскать, и дело меня ждет. Ну, что ты пристал — скажи да скажи! Ну, у Зубарева чай пили с пирогом… с морковью пирог был… А у него в подпольи мертвое тело лежало… богатого огородника, воробьевского, с душегубами теми убил–ограбил. А мы, не знамши–то ничего, над ним пировали… как раз в именины его. Зубарева–то… Алексея–Божья Человека, в марте месяце… чуть не силом затащил к себе, возили ледок у нас тут, еще, помню, морозик был. Ну, и закусывали пирожком, с морковью… с кровью будто, вышло–то так. Опосле того не ем с морковью. Ну, что ты… неотвязный какой!.. ну, бы–ло…, ну, сыщик Ребров… гроза на воров был!.. — все дело раскрыл, ух ты, как раскрывал!.. Да все те рассказывать — и дня не хватит. Ну, судили… Домой вот приедем…

Смола отдохнул на травке. Денис взваливает на полок тяжелые корзины с бельем. Подсаживает Машу, шепчет ей что–то на ухо, а она отвертывается к Глаше и все–то хохочет, глупая. Жалко с Москва–рекой прощаться, со всем раздольем, со всем, что на ней и в вей, и там, далеко, за Воробьевкой, за Можайском… Чего там не видано, не слыхано!

Смола наелся травы, не хочет стронуться, да еще в горку надо. Тянет его Денис, а он ни с места: с ним тоже надо умеючи. Горкин начинает его оглаживать. Денис уходит…

Я вижу, как бродит он по воде, словно чего–то ищет. Маша кричит ему:

— Нас что ж не провожаешь?..

— А вот, годи, провожу!.. — отвечает Денис с реки. Смола сворачивает на травку и останавливается. Подходит Денис, кричит Маше — «вот тебе жених!» — и что–то швыряет ей. Она с визгом валится на белье. Черное что–то падает на дорогу, в пыль… и я вижу большого рака, как он возится по пыли, и слышно даже, как хлопает он «шейкой». Горкин велит Денису заворотить Смолу, сердится.

Возьми себе поиграть… — говорит мне Денис, и завертывает рака в большой лопух. — Ушел мой рак, и мне уходить надо. Возьму расчет, Михал Панкратыч… пойду под Можайск, на барки.

Говорит он не своим голосом, будто он заболел.

— А нас с Машухой не прихватишь? — смеется Глаша, — как же нам без тебя–то?..

Маша не говорит: сердится будто на Дениса, — за рака сердится? А мне так жалко, что рак ушел: не будет теперь Денису счастья.

Денис подпирает полок плечом, и Смола трогает. Я говорю Денису:

— Возьми рака, пусти под «валун–камень»!.. Он берет рака, смотрит на меня как–то непонятно, и говорит, уже веселей:

— Пустить, а? Ну, ладно… пущу на счастье. Только мы двое про рака знаем.

— Прощевайте… — говорит он и смотрит, как мы ползем. Маша кричит:

— Не скучай, найду тебе невесту! В подпольи у нас живет, корочку жует, хвостиком крутит, все ночки кутит… как раз по тебе!.. — и все хохочет.

— А смеяться над человеком не годится, он и то от запоя пропадает… — говорит ей Горкин, — надо тоже понимать про человека. А дражнить нечего. Погодь, прынца тебе посватаем.

Маша молчит, глядит на Москва–реку, где Денис. А он все глядит, как мы уползаем в горку. Вот уж и «дача» кончилась, гремит по камням полок, едут извозчики. А Денис все стоит и смотрит.

Н. И. и Н. К. Кульман