* * *
Вот и «Донская» наступила. Небо — ни облачка. С раннего
утра, чуть солнышко, я сижу на заборе и смотрю на Донскую улицу. Всегда она
безлюдная, а нынче и не узнать: идет и идет народ, и светлые у всех лица,
начисто вымыты, до блеска. Ковыляют старушки, вперевалочку, в плисовых салопах,
в тальмах с висюльками из стекляруса, и шелковых белых шалях, будто на Троицу.
Несут георгины, астрочки, спаржеву зеленцу, — положить под Пречистую,
когда поползут под Ее икону в монастыре. С этими цветочками, я знаю, принесут
они нужды свои и скорби, всякое горе, которое узнали в жизни, и все хорошее,
что видали, — «всю свою душу открывают… кому ж и сказать–то им!» —
рассказывал мне Горкин. Рано поднялись, чтобы доковылять, пока еще холодок, не
тесно, а то задавят. Идут разносчики: мороженщики, грушники, пышечники,
квасники, сбитенщики, блинщики, пирожники, с печеными яичками, с духовитой
колбаской жареной; везут тележки с игрушками, с яблоками, с арбузами, с орехами
и подсолнушками; проходят парни с воздушными шарами. У монастыря раскинутся
чайные палатки, из монастырского сада яблоки будут продавать, — «донские»
яблоки славятся, особенно духовитые — коричневое и ананасное.
Горкин с Василь–Василичем, и еще силач Федя, бараночник,
ушли к Казанской: выйдут с хоругвями навстречу ходу. Девятый час: ход, говорят,
у Каменного моста, — с пожарной каланчи знать дали. На заборе сидит народ:
сапожники, скорняки, бараночники, — с нашего двора. С улицы набежали, на
крыши влезли. И на Барминихином дворе, и у Кариха, нашего соседа, и через
улицу: везде зацепились на заборах, на тополях. Кричат совсюду:
— У Казанской ударили! идет!!.
На помосте перед забором расселись на скамейках наши
домашние и гости. Отец в Донской монастырь поехал. Крестный, Кашин, только к
обеду будет, а Губонин, говорят, поехал какой–то Крым покупать. Дядя Егор
посмеивается над нами: «наняли поваров, а Губонин наплевал на вас!» И над
Катериной Ивановной трунит: архиереям рясы подносит, а сынишка в рваных сапогах
шлендает! Клавнюшка смиренно говорит:
— Что ж, дяденька… Спаситель и босиком ходил, а бедных
насыщал.
А дядя Егор ему: «эн, куда загибаешь!»
Ну, слушать страшно.
Дядя Егор очень похож на Кашина: такой же огромный, черный,
будто цыган, руки у него — подковы разгибает; все время дымит кручонками —
«сапшал», морщится как–то неприятно, злобно, и чвокает страшно зубом,
плюет сердито и всех посылает к… этим, чуть не по нем что. Кричит на весь двор,
с улицы даже на нас смотрят:
— И чего они… — эти! — там по–лзут!.. —
ну, черным словом! — канитель разводят, как…! про Крестный ход–то!
Тетя Лиза ахает на него, ручками так, чтобы утихомирить:
Е–го–ор Василич!..
А он пуще:
— Сроду я все Егор Василич… сиди–молчи!..
Клавнюша, в страхе, руками на него так и шепчет:
— «… и расточатся врази Его…»
Донская густо усыпана травой, весело, будто луг. Идут без
шапок, на тротуаре местечка нет. Прокатил на паре–пристяжке обер–полицмейстер
Козлов, стоиком в пролетке, строго тряся перчаткой, грозя усами, выкатывая
глаза: «стро–го у меня!..» Значит — сейчас начнется. И вот, уж видно:
влево, на Калужском рынке, над чернотой народа, покачиваются в блеске первые
золотистые хоругви…
— Идет!.. иде–от!!.
* * *
Подвигается Крестный ход.
Впереди — конные жандармы, едут по обе стороны, не пускают
народ на мостовую. Карие лошадки поигрывают под ними, белеют торчки
султанчиков. Слышится визг и гомон:
— Ах ты, ст……!.. выскочила, прокля……
Гонят метлами с мостовой прорвавшуюся откуда–то
собаку, — подшибли метлой, схватили…
Теперь все видно, как начинается Крестный ход.
Мальчик, в бело–глазетовом стихаре, чинно несет
светильник, с крестиком, на высоком древке. Первые за ним хоругви — наши,
казанские, только что в ход вступили. Сердце мое играет, я знаю их. Я вижу
Горкина: зеленый кафтан на нем, в серебряной бахромке. Он стал еще меньше под
хоругвей; идет–плетется, качается: трудно ему идти. Голова запрокинута,
смотрит в небо, в золотую хоругвь, родную: Светлое Воскресение Христово. Вся
она убрана цветами, нашими георгинами и астрами, а над золотым крестиком
наверху играет, будто дымок зеленый, воздушная, веерная спаржа. Рядом — Василь–Василич,
красный, со взмокшими на лбу лохмами, движется враскорячку, словно пудовики в
ногах: он несет тяжелую, старую хоругвь, похожую на огромную звезду с лучами, и
в этой звезде, в матовом серебре, будто на снежном блеске светится Рождество
Христово. Блеск от него на солнце слепит глаза. Руки Василь–Василича —
над запрокинутой головой, на древке; древко всунуто в кожаный чехол; чехол у
колен, мешает, надо идти враскачку, — должно быть, трудно. Звезда
покачивается, цепляет, звонкает об сквозящую легкую хоругвь Праздника
Воскресения Христова. Больше пуда хоругвь–Звезда, и на одном–то
древке, а не втрояк. Слезы мне жгут глаза: радостно мне, что это наши, с нашего
двора, служат святому делу, могут и жизнь свою положить, как извозчик Семен,
который упал в Кремле за ночным Крестным ходом, — сердце оборвалось. Для
Господа ничего не жалко. Что–то я постигаю в этот чудесный миг… — есть у
людей такое… выше всего на свете… — Святое, Бог!
А вот и трактирщик Митриев, в кафтане тоже. Он несет другую
тяжелую хоругвь нашу: в ослепительно–золотых лучах, в лазури, темный,
высокий инок — ласковый преподобный Сергий. Он идет над народом, колышется; за
его ликом в схиме светится золотое солнце. Вот и еще колышется: воин с копьем,
в железе, клонится к Преподобному.
— Иван–Воин… — шепчет мне Кланюшка, — с
нашей Якиманки… трудится Артамон Иваныч, москательщик.
Звонкают и цепляются хоругви: от Спаса в Наливках, от Марона–Чудотворца,
от Григория Неокессарийского, Успения в Казачьей, Петра и Павла, Флора–Лавра,
Иоакима и Анны… — все изукрашены цветами, подсолнухами, рябинкой. Все нас
благословляют, плывут над нами. Я вижу взмокшие головы, ясные лысины на солнце,
напруженные шеи, взирающие глаза, в натуге, — в мольбе как будто.
Кланюшка шепчет:
— Барышник с Конной, ревнутель очень… А это,
Чудотворцев Черниговских несет, рыжая борода… Иван Михайлыч, овсом торгует… а
во, проходит, золотая–тяжелая, Михаил–Архангел, в Овчинниках… Никола–Чудотворец,
в Пупышах… Никита–Мученик, с Пятницкой… Воскресения в Кадашах… Никола в
Толмачах… несет старик, а сила–ач… это паркетчик Бабушкин, два пуда весу…
А эта при французах еще была, горела — не сгорела, Преображения на Болвановке…
Троицы в Лужниках, Катерины–Мученицы, с Ордынки… Никола Заяицкий, купец
его первой гильдии несет, дышит–то как, рот разинул… по фамилии Карнеев,
рогожами торгует на Ильинке, новый иконостас иждивением своим поставил… А вот,
Климента–Папы–Римского, бархатная хоругвь, та серебром вручную,
малиновая–то, с колосиками… А во, гляди–ка, твой Иван–Богослов,
замечательного писания, иконописец Пантюхов, знакомый мой… А вот, чернена по
серебру, — Крещение Господне… Похвалы Пресвятыя Богородицы… Ильи–Обыденного…
Николы в Гусятниках… Пятницы–Параскевы, редкостная хоругвь, с Бориса
Годунова… а рядышком, черная–то хоругвь… темное серебро в каменьях…
страшная хоругвь эта, каменья с убиенных посняты, дар Малюты Скуратова, церкви
Николы на Берсеновке, триста годов ей, много показнил народу безвинного… несет
ее… ох, гляди, не под силу… смокнул весь… ах, ревнутель, литейный мастер
Овчинников, боец на «стенках»… силищи непомерной… изнемогает–то… а
ласковый–то какой… хорошо его знаю… сердешного голубя… вместе с ним
плачем на акафистах…
Колышется–плывет сонм золотых хоругвей, благословляет
нас всех, сияет Праздниками, Святыми, Угодниками, Мучениками, Преподобными…
Кланюшка дергает меня за руку, губы его трясутся, и слезы в
его глазах:
— На конике–то белом… смотри–смотри… —
Георгий— Победоносец, что в Яндове… Никола Голутвинский… Косьма–Дамиан…
Вознесения на Серпуховке… Воскресение Словущего, в Монетчиках… Гляди, гляди…
кремлевские начинают надвигаться!..
Тяжелые, трудные хоругви. Их несут по трое, древки в чехлы
уперты, тяжкой раскачкой движутся, — темные стрелы–солнца, —
лучи из них: Успение, Благовещение, Архангелы, Спас на Бору, Спас–Золотая
Решетка, Темное Око, строгое… Чудовские, Двенадцати Апостолов, Иоанн Предтеча…
— древняя старина. Сквозные, легкие — Вознесенского монастыря; и вовсе легкие,
истершиеся, золотцем шитые по шелкам, царевен рукоделья, — царей
Константина и Елены, церквушки внизу Кремля… Несут бородатые купцы, все в
кафтанах, в медалях, исконные–именитые, — чуть плывут… И вот —
заминка… клонится темная хоругвь, падает голова под нею… Бледное, серое лицо,
русая борода… подхватывают, несут, качается темная рука… воздвигается сникшая
хоругвь, разом, подхватывает–вступает дружка… — и опять движутся,
колышась.
— Триста двадцать семую насчитал!.. — кто–то
кричит с забора, — во сила–то какая… священная!..
Гаечник Прохор это, страшный боец на «стенках». Про какую он
силу говорит?..
— А про святую силу… — шепчет мне Кланюшка, от радости
задыхается, в захлебе, — Господня Сила, в Ликах священных явленная…
заступники наши все, молитвенники небесные!.. Думаешь, что… земное это? Это уж
самое небо движется, землею грешной… прославленные все, увенчанные… Господни
слуги… подвигами прославлены вовеки… сокровища благих…
Кажется мне: смотрят Они на нас, все — святые и светлые. А
мы все грешные, сквернословы, жадные, чревоугодники… — и вспоминаю о пироге.
Осматриваюсь и вижу: грязные все какие… сапожники, скорняки… грязные у них
руки, а лица добрые, радостно смотрят на хоругви, будто даже с мольбой взирают.
— А это старая старина, еще до Ивана Грозного… присланы
в дар от царя Византийского… Кресты Корсунские — запрестольные, из звонкого
хрусталя литые… чего видали!.. — радостно шепчет Кланюшка. — А вот и
духовенство, несут Спаса Нерукотворенного, образу сему пять сот лет, а то и
боле.
Великая Глава Спаса: темная, в серебре, тяжелая икона. На
холстине Его несут. Певчие, в кафтанах, — цветных, откидных,
подбитых, — и великое духовенство, в серебряных и злаченых ризах:
причетники, дьяконы, протопопы в лиловых камилавках, юноши в стихарях, с рипидами:
на золоченых древках лики крылатых херувимов, дикирии и трикирии, кадила… — и
вот, золотится митра викарного архиерея. Поют «Царю Небесный». Течет и течет
народ, вся улица забита. Уже не видно блеска, — одна чернота, народ. А на
заборах сидят, глядят. Праздничное ушло, мне грустно…
* * *
Архиерея монахи угощают, не прибудет. Дядя Егор кричит;
«чего ему ваш обед, там его стерлядями умащают!»
А у нас богомольцев привечают — всем по калачику.
Проходит обед, парадный, шумный. Приезжают отец к концу,
уставший, — монахи удержали. После обеда Кашин желает в стуколку
постучать, по крупной, по три рубля ремиз, тысячи можно проиграть. Отец карт не
любит, они в руках у него не держатся, а так себе, веерком, — гляди, кто
хочет. А надо: гости хотят — играй. Играют долго, шумят, стучат кулаками по
столу, с горячки, как проиграются. Дядя Егор ругается, Кашин жует страшными
желтыми зубами, палит сигарки, весь стол избелил ремизами, даже не лезет выше,
хоть и другой приставляй. Отцу везет, целую стопку бумажек выиграл. «Святые помогают!»
— чвокает дядя Егор зубом, нехорошо смеется, все у него эти с языка
соскакивают, рвет и швыряет карты, требует новые колоды. Накурено в зале
досиня, дня не видно. А стопка у отца все растет. Кашин кричит — «валяй подо
все ремизы, всмарку!..». Я ничего не понимаю, кружится голова, в тумане. —
«Би–та…… как……у архимандрита!.. — гогочет дядя Егор и
чвокает, — „монахи его устерлядили!..“.
От гомона ли и дыма, от жирного ли обеда, от утомленья ли
всего дня…
— мне тошно, движется все, колышется, сверкает… — я
ничего не помню…
…Колышутся и блестят, живые… Праздники и святые лики,
кресты, иконы, ризы… плывут на меня по воздуху — свет и звон. И вот, —
старенькое лицо, розовая за ним лампадка… за ситцевой занавеской еще непогасший
день…
— Чего ж ты, косатик, повалился, а?.. — ласково
спрашивает Горкин и трогает мою голову сухой ладонью.
Он уж босой, ночной, в розовенькой рубахе, без пояска.
Пришел проведать.
— Уж и хорошо же, милок, как было!.. Прошел Господь со
Святыми, Пречистую навестил. А мы Ему потрудились, как умели.
Я спрашиваю, полусонно, — «а поглядел на нас?».
— Понятно, поглядел. Господь все видит… а что?..
— А Пресветлый говорил вчера… Господь стро–го
спросит: «как вы живете… поганые?»
— Так Господь не скажет — «поганые»…
— А как?..
— «Кайтеся во гресех ваших… а все–таки вижу,
помните Меня… потрудились, на часок отошли от кутерьмы–то вашей»…
Милостив Господь, и Пречистая у нас заступа. Наро–ду… половина Москвы
было, так под икону и поползли все, повалились, как вот те под косой травка… в
слезах, и горя, и радости понесли Пречистой…
— Да… как травка?..
— Уж так–то хорошо, ласково… А папашенька–то
нагрел грозителей–то, начисто обыграл, и не бывало никогда… к пяти будто
тыщам вышло! Она ему вексельки малые и надодрали, и отдали… денег–то не
платить, во как. Еще–то чего сказать?.. А Василь–Василича нашего
сам преосвященный кафтаном благословил, теперь уж по спискам хоругиносец будет.
А вот как вышло. У Ризположенского проулка было… уж недалгче от Донского,
сомлел самый силач купец Доронин… хо–роший человек, ревнутель,.. большую
хоругь нес, а день–то жаркий, ну и… И все–то притомились, не
заступают принять хоругь, боятся — не осилят! Я Василича укрепил — «возьмись,
Вася!» А он, знаешь, го–рячий у нас… — взялся! И так–то понес, как
на крылах, сила–то у него медвежья, дал Господь. Ну, вот ты и повеселел
малость… и спи, косатик, ангелы тебе приснятся…
Не помню, снились ли ангелы. Но до сего дня живо во мне
нетленное: и колыханье, и блеск, и звон, — Праздники и Святые, в воздухе
надо мной, — небо, коснувшееся меня. И по сей день, когда слышу светлую
песнь — «…иже везде сый и вся исполняяй…» — слышу в ней тонкий звон
столкнувшихся хоругвей, вижу священный блеск.
|