* * *
В Зоологическом саду, где всякие зверушки, на высоких
деревянных горах веселая работа: помосты накатывают политым снегом, поливают
водой из кадок, — к Николину Дню «скипится». Понесли со двора елки и
флаги, для убранки, корзины с разноцветными шарами–лампионами,
кубастиками и шкаликами, для иллюминации. Отправили на долгих санях железные
«сани–дилижаны», — публику с гор катать. Это особенные сани, из
железа, на четверых седоков, с ковровыми скамейками для сиденья, с поручнями
сзади для молодцов–катальщиков, которые, стоя сзади, на коньках, рухаться
будут с высоких гор. А горы высо–кие, чуть ли не выше колокольни. Повезли
вороха беговых коньков, стальных и деревянных, и легкие саночки–самолетки
с бархатными пузиками–подушками, для отчаянных, которым кричат вдогон —
«шею–то не сломи–и!..» И стульчики на полозьях — прогуливать по
ледяному катку барынек с детьми, вороха метел и лопат, ящики с бенгальскиими
огнями, ракетами и «солнцами», и зажигательную нитку в железном коробе, —
упаси Бог, взорвется! Отец не берет меня:
— Не до тебя тут, все как бешеные, измокши на заливке.
И Горкин словечка не замолвит, еще и поддакивает:
— Свернется еще с горы, скользина теперь там.
Василь–Василич отбирает отчаянных — вести «дилижаны» с
гор. Молодцы — рослые крепыши, один к одному, все дерзкие; публику рухать с гор
— строгое дело, берегись. Всем делает проверку, сам придумал; каждому, раз за
разом, по два стакана водки, становись тут же на коньки, руки под мышки, и —
жарь стояком с горы. Не свернулся на скате — гож. Всегда начинает сам, в
бараньей окоротке, чтобы ногам способней. Не свернется и с трех стаканов. В
прошедшем году Глухой свернулся, а все напрашивается: «мне головы не жалко!» И
всем охота: и работка веселая, и хорошо на чаи дают. Самые лихие из молодцов
просят по третьему стакану, готовы и задом ахнуть. Василь–Василич,
говорят, может и с четырех без зазоринки, может и на одной ноге, другая на
отлете.
Принесли разноцветные тетрадки с билетами, — «билет для
катанья с гор». В утешение мне дают «нашлепать». Такая машинка на пружинке. В
машинке вырезано на медной платке — имя–отчество и фамилия отца, —
наша. Я всовываю в закраинку машинки бочки билетов, шлепаю ладошкой по
деревянному круглячку машинки, и на билете выдавится, красиво так.
* * *
Завтра заговины перед Филиповками. Так Рождественский Пост
зовется, от апостола Филиппа: в заговины, 14 числа ноября месяца, как раз
почитание его. А там и Введение, а там и Николин День, а там… Нет, долго еще до
Рождества.
— Ничего не долго. И не оглянешься, как подкатит. Самая
тут радость и начинается — Филиповки! — утешает Горкин. — Какая–какая…
самое священное пойдет, праздник на празднике, душе свет. Крестного на
Лександру Невского поздравлять пойдем, пешком по Москва–реке, 23 числа
ноября месяца. Заговеемся с тобой завтра, пощенье у нас пойдет, на огурчиках —
на капустке кисленькой–духовитой посидим, грешное нутро прочистим, —
Младенца–Христа стречать. Введенье вступать станет — сразу нам и
засветится.
— Чего засветится?
— А будто звезда засветится, в разумении. Как–так,
не разумею? За всеношной воспоют, как бы в преддверие, — «Христос
рождается — славите… Христос с небес — срящите…» — душа и воссияет: скоро, мол,
Рождество!.. Так все налажено — только разумей и радуйся, ничего и не будет
скушно.
На кухне Марьюшка разбирает большой кулек, из Охотного Ряда
привезли. Раскапывает засыпанных снежком судаков пылкого мороза, белопузых,
укладывает в снег, в ящик Судаки крепкие, как камень, — постукивают даже,
хвосты у них ломкие, как лучинки, искрится на огне, — морозные судаки,
седые. Рано судак пошел, ранняя–то зима. А под судаками, вся снежная,
навага! — сизые спинки, в инее. Все радостно смотрят на навагу. Я царапаю
ноготком по спинке, — такой холодок приятный, сладко немеют пальцы.
Вспоминаю, какая она на вкус, дольками отделяется; и «зернышки» вспоминаю: по
две штучки у ней в головке, за глазками, из перламутра словно, как огуречные
семечки, в мелких–мелких иззубринках. Сестры их набирают себе на
ожерелья, — будто как белые кораллы. Горкин наважку уважает, — кру–уп–ная–то
какая нонче! — слаще и рыбки нет. Теперь уж не сдаст зима. Уж коли к
Филиповкам навага, — пришла настоящая зима. Навагу везут в Москву с
далекого Беломорья, от Соловецких Угодников, рыбка самая нежная, — Горкин
говорит — «снежная»: оттепелью чуть тронет — не та наважка; и потемнеет, и
вкуса такого нет, как с пылкого мороза. С Беломорья пошла навага, —
значит, и зима двинулась: там ведь она живет.
Заговины — как праздник: душу перед постом порадовать. Так
говорят, которые не разумеют по духовному. А мы с Горкиным разумеем. Не душу
порадовать, — душа радуется посту! — а мамону, по слабости, потешить.
— А какая она, ма–мона… грешная? Это чего, ма–мона?
— Это вот самая она, мамона, — смеется Горкин и
тычет меня в живот. — Утро–ба грешная. А душа о посте радуется Ну,
Рождество придет, душа и воссияет во всей чистоте, тогда и мамоне поблажка:
радуйся и ты, мамона!
Рабочему народу дают заговеться вдоволь, — тяжелая
зимняя работа: щи жирные с солониной, рубец с кашей, лапша молочная. Горкин
заговляется судачком, — и рыбки постом вкушать не будет, — судачьей
икоркой жареной, а на заедку драчену сладкую и лапшу молочную: без молочной
лапши говорит, не заговины.
Заговины у нас парадные. Приглашают батюшку от Казанской с
протодьяконом — благословит на Филиповки. Канона такого нет, а для души
приятно, легкосгь душе дает — с духовными ликами вкушать. Стол богатый, с
бутылками «ланинской», и «легкое», от Депре–Леве. Протодьякон «депры» не
любит, голос с нее садится, с этих–там «икемчиков–мадерцы», и ему
ставят «отечественной, вдовы Попова». Закусывают, в преддверие широкого
заговенья, сижком, икоркой, горячими пирожками с семгой и яйцами. Потом уж
полные заговины — обед. Суп с гусиными потрохами и пирог с ливером. Батюшке
кладут гусиную лапку, тоже и протодьякону. Мне никогда не достается, только две
лапки у гуся, а сегодня как раз мой черед на лапку: недавно досталось Коле,
прошедшее воскресенье Маничке, — до Рождества теперь ждать придется, Маша
ставит мне суп, а в нем — гусиное горло в шерявавой коже, противное самое,
пупырки эти. Батюшка очень доволен, что ему положили лапку, мягко так говорит:
«верно говорится — „сладки гусины лапки“. Протодьякон — цельную лапку в рот,
вытащил кость, причмокнул, будто пополоскал во рту, и сказал: „по какой грязи
шлепала, а сладко!“ Подают заливную осетрину, потом жареного гуся с капустой и
мочеными яблоками, „китайскими“, и всякое соленье, моченую бруснику, вишни,
смородину в веничках, перченые огурчики–малютки, от которых мороз в
затылке. Потом — слоеный пирог яблочный, пломбир на сливках и шоколад с
бисквитами. Протодьякон просит еще гуська, — „а припломбиры эти“, говорит,
„воздушная пустота одна“. Батюшка говорит, воздыхая, что и попоститься–то,
как для души потреба, никогда не доводится, — крестины, именины, самая–то
именинная пора Филиповки, имена–то какие все: Александра Невского,
великомученицы Екатерины, — „сколько Катерин в приходе у нас, подумайте!“
— великомученицы Варвары, Святителя Николая–Угодника!.. — да и
поминок много… завтра вот старика Лощенова хоронят… — люди хлебосольные,
солидные, поминовенный обед с кондитером, как водится, готовят…». Протодьякон
гремит–воздыхает: «гре–хи… служение наше чревато соблазном
чревоугодия…» От пломбира зубы у него что–то понывают, и ему, для
успокоения накладывают сладкого пирога. Навязывают после обеда щепной коробок
детенкам его, «девятый становится на ножки!» — он доволен, прикладывает лапищу
к животу–горе и воздыхает: «и оставиша останки младенцам своим». Батюшка
хвалит пломбирчик и просит рецептик — преосвященного угостить когда.
Вдруг, к самому концу, — звонок! Маша шепчет в дверях
испуганно:
— Палагея Ивановна… су–рьезная!.. Все озираются
тревожно, матушка спешит встретить, отец, с салфеткой, быстро идет в переднюю.
Это родная его тетка, «немножко тово», и ее все боятся: всякого–то
насквозь видит и говорит всегда что–то непонятное и страшное. Горкин ее
очень почитает: она — «вроде юродная», и ей будто открыта вся тайная
премудрость. И я ее очень уважаю и боюсь попасться ей на глаза. Про нее у нас
говорят, что «не все у ней дома», и что она «чуть с приглинкой». Столько она
всяких словечек знает, приговорок всяких и загадок! И все говорят — «хоть и с
приглинкой будто, а у–умная… ну, все–то она к месту, только уж
много после все отрывается, и все по ее слову». И, правда, ведь: блаженные–то
— все ведь святые были! Приходит она к нам раза два в год, «как на нее
накатит», и всегда заявляется, когда вовсе ее не ждут. Так вот, ни с того ни с
сего и явится. А если явится — неспроста. Она грузная, ходит тяжелой
перевалочкой, в широченном платье, в турецкой шали с желудями и павлиньими
«глазками», а на голове черная шелковая «головка», по старинке. Лицо у ней
пухлое, большое; глаза большие, серые, строгие, и в них — «тайная премудрость».
Говорит всегда грубовато, срыву, но очень складно, без единой запиночки, «так
цветным бисером и сыплет», целый вечер может проговорить, и все загадками–прибаутками,
а порой и такими, что со стыда сгоришь, — сразу и не понять, надо долго
разгадывать премудрость. Потому и боятся ее, что она судьбу видит, Горкин так
говорит. Мне кажется, что кто–то ей шепчет, — Ангелы? — она
часто склоняет голову набок и будто прислушивается к неслышному никому шепоту —
судьбы?..
Сегодня она в лиловом платье и в белой шали, муаровой, очень
парадная. Отец целует у ней руку, целует в пухлую щеку, а она ему строго так:
— Приехала тетка с чужого околотка… и не звана, а вот и
она!
Всех сразу и смутила. Мне велят приложиться к ручке, а я
упираюсь, боюсь: ну–ка она мне скажет что–нибудь непонятное и
страшное. Она будто знает, что я думаю про нее, хватает меня за стриженый
вихорчик и говорит нараспев, как о. Виктор:
— Рости, хохолок, под самый потолок!
Все ахают, как хорошо да складно, и Маша, глупая, еще тут:
— Как тебе хорошо–то насказала… богатый будешь!
А она ей:
— Что, малинка… готова перинка?
Так все и охнули, а Маша прямо со стыда сгорела, совсем
спелая малинка стала: прознала Палагея Ивановна, что Машина свадьба скоро, я
даже понял.
Отец спрашивает, как здоровье, приглашает заговеться, а она
ему:
— Кому пост, а кому погост!
И глаза возвела на потолок, будто там все прописано.
Так все и отступили, — такие страсти!
Из гостиной она строго проходит в залу, где стол уже в
беспорядке, крестится на образ, оглядывает неприглядный стол и тычет пальцем:
— Дорогие гости обсосали жирок с кости, а нашей Палашке
— вылизывай чашки!
И не садится. Ее упрашивают, умасливают, и батюшка даже
поднялся, из уважения, а Палагея Ивановна села прямиком–гордо, брови
насупила и вилкой не шевельнет. Ей и сижка–то, и пирожка–то, и суп
подают, без потрохов уж только, а она кутается шалью натуго, будто ей холодно,
и прорекает:
— Невелика синица, напьется и водицы…
И протодьякон стал ласково говорить, расположительно:
— Расскажите, Палагея Ивановна, где бывали, чего
видали… слушать вас поучительно…
А она ему:
— Видала во сне — сидит баба на сосне.
Так все и покатились. Протодьякон живот прихватил, присел,
да как крякнет!.. — все так и звякнуло. А Палагея Ивановна строго на него:
— А ты бы, дьякон, потише вякал!
Все очень застыдились, а батюшка отошел от греха в сторонку.
Недолго посидела, заторопилась — домой пора. Стали
провожать. Отец просит:
— Сам вас на лошадке отвезу.
А она и вымолвила… после только премудрость–то
прознали:
— Пора и на паре, с песнями!..
Отец ей:
— И на паре отвезу, тетушка…
А она погладила его по лицу и вымолвила:
— На паре–то на масленой катают.
На масленице как раз и отвезли Палагею Ивановну, с пением
«Святый Боже» на Ваганьковское. Не все тогда уразумели в темных словах ее.
Вспомнили потом, как она в заговины сказала отцу словечко. Он ей про дела
рассказывал, про подряды и про «ледяной дом», а она ему так, жалеючи:
— Надо, надо ледку… горячая голова… остынет.
Голову ему потрогала и поцеловала в лоб. Тогда не вникли в
темноту слов ее…
|