* * *
В каморке у Горкина теплится негасимая лампадка, чистого
стекла, «постная», как и у нас в передней — перед прабабушкиной иконой
«Распятие». Лампадку эту Горкин затеплил в прощеное воскресенье, на Чистый
Понедельник, и она будет гореть до после обедни в Великую Субботу, а потом он
сменит ее на розовенькую–веселую, для Светлого Дня Христова Воскресенья.
Эта «постная» теплится перед медным Крестом, старинным, на котором и меди уж не
видно, а зелень только. Этот Крест подарили ему наши плотники. Когда клали
фундамент где–то на новой стройке, нашли этот Крест глубоко в земле, на
гробовой колоде, «на человечьих костях». Мне страшно смотреть на Крест. Горкин
знает, что я боюсь, и сердится:
— Грешно бояться Креста Господня! его бесы одни
страшатся, а ты, милок, андельская душка. Ну, что ж, что с упокойника, на гробу
лежал! все будем под крестиком лежать, под Господним кровом… а ты боишься! Я уж
загодя распорядился, со мной чтобы Крест этот положили во гроб… вот и погляди
покуда, а то с собой заберу.
Я со страхом смотрю на Крест, мне хочется заплакать. Крест в
веночке из белых бумажных роз. Домна Панферовна подарила, из уважения, сама
розочки смастерила, совсем живые.
— Да чего ты опасливо так глядишь? приложись вот,
перекрестясь, — бесы одни страшатся!.. приложись, тебе говорю!..
Он, кряхтя, приподымает меня ко Кресту, и я, сжав губы,
прикладываюсь в страхе к холодной меди, от которой, чуется мне… мышами
пахнет!.. Чем–то могильным, страшным…
— И никогда не убойся… «смертию смерть поправ», поется
на Светлый День. Крест Господень надо всеми православными, милок. А знаешь,
какой я намедни сон видал?.. только тебе доверюсь, а ты никому, смотри, не
сказывай. А то надумывать всякое начнут… Не скажешь, а? Ну, пообещался — ладно,
скажу тебе, доверюсь. Вот ты и поймешь…. нету упокойников никаких, а все живые
у Господа. И сон мой такой–то радостный–явный, будто послано мне в
открытие, от томления душевного. Чего–чего?.. а ты послушай. Да никакой я
не святой, дурачок… а такое видение мне было, в открытие. Вижу я так… будто
весна настала. И стою я на мостовой насупротив дома нашего… и га–лок,
галок этих, чисто вот туча черная над нашим двором, «свадьба» будто у них, как
всегда по весне к вечеру бывает. И чего–то я, будто, поджидаю… придет кто–то
к нам, важный очень. Гляжу, наш Гришка красным песочком у крыльца посыпает, как
в самый парадный день, будто Царицу Небесную ожидаем. И несут нам от ратникова
великие ковриги хлеба, сила хлеба! К важному это, когда хлеб снится. Всю улицу
хлебом запрудило. И галки, будто, это на хлеб кричат, с радости кричат. Гляжу
дальше… — папашенька на крыльцо выходит, из парадного, во всем–то белом,
майском… такой веселый, парадный–нарядный!…
— Царицу Небесную встречать. А за ним Василь–Василич
наш, в новом казакине, и холстиной чистой обвязан, рушником мытым, — будто
икону принимать нести. Смотрю я к рынку, не едет ли шестерня, голубая
кареты, — Царица Небесная. А на улице — пусто–пусто, ну — ни души. И
вот, милок, вижу я: идет от рынка, от часовни. Мартын–плотник, покойный,
сказывал–то летось тебе, как к Троице нам итить… Государю Лександре
Николаичу нашему аршинчик–то на глаз уделал, победу победил при всех
генералах… Царь–то ему золотой из своих ручек пожаловал. Идет Мартын в
чистой белой рубахе и… что ж ты думаешь!.. — несет для нас но–вый
Крест! только вот, будто вытесал… хороший сосновый, в розовинку чуток… так–то
я ясно вижу! И входит к нам в ворота, прямо к папашеньке, и чего–то
ласково так на ухо ему, и поцеловал папашеньку! Я, значит, хочу подойтить к
ним, послушать… чего они толкуют промеж себя… и не помыслилось даже мне, что
Мартын–то давно преставился… а будто он уходил на время. Крест там иде
тесал! Ну, под хожу к ним, а они от меня, на задний двор уходят, на Донскую
улицу, будто в Донской монастырь пошли. Крест становить, кому–то! —
в мыслях так у меня. А Василь— Василич и говорит мне: «Михал Панкратыч, как же
это мы теперь без хозяина–то будем?!.» Дескать, ушел вот и не
распорядился, а надо вот–вот Царицу Небесную принимать. А я ему
говорю, — «они, может, сейчас воротятся…» — сразу так мне на мысли:
«может, пошли они Крест на могилке покойного дедушки становить… сейчас
воротятся». И в голову не пришло мне, что дедушка твой не на Донском, а на
Рогожском похоронен! А у нас Мартын всем, бывало, кресты вытесывал, такая у
него была охота, и никогда за работу не брал, а для души. Ну, ушли и ушли… а
тут, гляжу, Царицу Небесную к нам везут… — так это всполошился сердцем, и
проснулся. Я тогда целый день как не в себе ходил, смутный… сон–то такой
мне был…
— А это чего, смутный?.. помрет кто–нибудь,
а?.. — спрашиваю я, в страхе.
— А вот слушай, сон–то, словно, к чему мне был,
думатся так теперь. Хожу, смутный, будто я не в себе. Папашенька еще пошутил–спросил:
«чего ты сумный такой? таракана, что ль, проглотил?..» Ну, неспокойный я с того
сну стал, разное думаю. И все в мыслях у меня Мартынушка. Дай, думаю, схожу–навещу
его могилку. Поехал на Даниловское…— — что же ты думаешь! Прихожу на его
могилку, гляжу… — а Крест–то его и повалился, на земи лежит! Во, сон–то
мой к чему! Дескать, Крест у меня повалился, вот и несу ставить. Вон к чему. А
ты все–таки папашеньке про Крест не сказывай, про сон–то мой. Он
вон тоже видал сон, неприятный… рыбу большую видал, гнилую–ю… вплыла,
будто, в покои, без воды, стала под образа… Расстроились они маленько со сну
того. Не надо сказывать про Мартына…
— К смерти это, а?… — спрашиваю опять, и сердце во мне
тоскует.
— Да я ж те говорю — Крест у Мартына повалился! а
сказывать не надо. А ты дальше слушай. С чего ж, думаю, свалиться ему. Кресту–то? —
крепко ставлен. Гляжу — и еще неподалечку крестик повалился… Тут я и понял. А
вот. Большие снега зимой–то были, а весна взялась дружная, пошло враз
таять, наводнило, земля разгрязла, и низинка там… а Крест–то тяжелый,
сосна хорошая, крепкая… а намедни буря была какая!.. — ну, и повалило
Крест–то. Значит, Мартын–покойник оповестить приходил, папашеньке
пошептал — «поглядите, мол, Крест упал на моей могилке». Послал я робят, опять
поставили. И панихидиу я заказал, отпели на могилке. Скоро память ему: в апреле
месяце, как раз на Пасхе, помер. И ко Господу отошел, а нас не забывает. Чего
же бояться–то!..
А я боюсь. Смотрю на картинку у его постели, как отходит
старый человек, а его душенька, в голубом халатике, трепещет, сложив крестиком
ручки на груди, а над нею Ангел стоит и скорбно смотрит, как эти, зеленые, на
пороге жмутся, душу хотят забрать, а все боятся–корчатся: должно быть,
тот старичок праведной жизни был. Горкин видит, как я смотрю, — всегда я в
страхе гляжу на ту картинку, — и говорит:
— Пословица говорится: «рожался — не боялся, а помрешь
— недорого возьмешь». Вон, наша Домна Панферовна в одном монастыре чего видала,
для наставления, чтобы не убоялись смертного часу. На горе на высокой… ящик
видала за стеклом, а в ящике черепушки и косточки. Монахи ей объяснили суть,
чего напевно прописано на том ящике: «Взирайте и назидайте, мы были, како вы, и
вы будете, како мы». Про прах тленный прописано. А душа ко Господу воспарит.
Ну, вот те попонятней… Ну, пошел ты в баню, скинул бельецо — и в теплую пошел,
и так–то легко те париться, и весь ты, словно развязался… Так и душа:
одежку свою на земле покинет, а сама паром выпорхнет. Грешники, понятно,
устрашаются, а праведные рвутся даже туда, как мы в баньку с тобой вот.
Прабабушка Устинья за три дни до кончины все собиралась, салоп надела, узелок
собрала, клюшку свою взяла… в столовую горницу пришла, поклонилась всем и
говорит: «живите покуда, не ссорьтесь, а я уж пойду, пора мне,
погостила». — И пошла сенями на улицу. Остановили ее — «куда вы, куда,
бабушка, в метель такую?..» А она им: «Ваня меня зовет, пора…» Все и говорила:
«ждут меня, Ваня зовет…» — прадедушка твой покойный. Вот как праведные–то
люди загодя конец знают. Чего ж страшиться, у Господа все обдумано–устроено…
обиды не будет, я радость–свет. Как в стихе–то на Вход Господень в
Ерусалим поется?.. Как так, не помню! А ты помни: «Обчее Воскресение прежде
Твоея страсти уверяя…» Значит, всем будет Воскресение. Смотри–взирай на
святый Крест и радуйся, им–то и спасен, и тебя Христос искупил от смерти.
Потому и «Крестопоклонную» поминаем, всю неделю Кресту поклоняемся… и радость
потому, крестики сладкие пекутся, душеньку радовать. Все хорошо прилажено. Наша
вера хорошая, веселая.
Я иду в сад поглядеть, много ли осталось снегу. Гора
почернела и осела, под кустами протаяло, каркают к дождю вороны, цокают галочки
в березах. Я все думою о сне Горкина, и что–то щемит в сердце. Буду в первый
раз в жизни говеть на «Крестопоклонной», надо о грехах подумать, о часе
смертном. Почему Мартын поцеловал папашеньку? почему Горкин не велит сказывать
про Мартына? Думаю о большой, гнилой, рыбе, — видел во сне папашенька.
Всегда у нас перед тяжелой болезнью видят большую рыбу… а тут еще и — гнилая!
почему — гнилая?!. Видел и дедушка. Рассказывал Горкин в прошлом году на
Страстной, когда ставили на амбар новенький скворешник… Раз при дедушке чистили
скворешники, нашли натасканное скворцами всякое добро: колечко нашли с
камушком; дешевенькое, и серебряный пятачок, и еще… крестик серебряный… Мартын
подал тот крестик дедушке. И все стали вздыхать, примета такая, крестик найти в
скворешнике. А дедушка стал смеяться: «это мне Государь за постройку дворца в Коломенском
крестик пожалует!» А через сколько–то месяцев и помер. Вот и теперь:
Крест Мартын–покойный принес и поцеловал папашеньку.
Господи, неужели случится это?!.
На дворе крик, кричит лавочник Трифоныч: «кто же мог унести…
с огнем?!.» Бегу из садика. У сеней народ. Оказывается, поставила Федосья
Федоровна самовар… и вдруг, нет самовара! ушел, с огнем! Говорят: небывалое
дело, что–нибудь уж случится!.. Остался Трифоныч без чаю, будет
«нечаянность». Я думаю — Трифонычу будет «нечаянность», его самовар–то! И
угольков не нашли. Куда самовар ушел? — прямо — из глаз пропал. И как
жулик мог унести… с огнем?! Говорят — «уж что–то будет!». Отец посмеялся:
«смотри, Трифоныч, в протокол как бы не влететь, шкалики за стенкой подносишь а
патента не выбираешь!» А все говорят — «протокол пустяки… хуже чего бы не
случилось».
Скоро ко всенощной, к выносу Креста Господня. Как всегда по
субботам, отец оправляет все лампадки. Надевает старенький чесучовый пиджак,
замасленный, приносит лампадки и ставит на выдвижной полочке буфета. Смотреть
приятно, как красуются они рядками, много–много, — будничные,
неяркие. А в Великую Субботу затеплятся малиновые, пунцовые. Отец вправляет
светильни в поплавочки, наливает в лампадки афонское, «святое», масло и
зажигает все. Любуется, как они светятся хорошо. И я любуюсь: — это — святая
иллюминация. Носит по комнатам лампадки и напевает свое любимое и мое:
«Кресту Твоему поклоняемся, Владыко… и Свя–тое… Воскре–се–ние
Твое… сла–а–а–авим». Я ступаю за ним и тоже напеваю.
Радостная молитовка: слышится Пасха в ней. Вот и самая главная лампадка, перед
образом «Праздников», в белой зале. На Пасху будет пунцовая, а теперь —
голубая, похожая на цветок, как голубая лилия. Отец смотрит, задумавшись. На
окне — апельсиновое деревцо, его любмое. В прошлом году оно зацвело в первый
раз, а нынче много цветков на нем, в зеленовато–белых тугих бутончиках.
Отец говорит:
— Смотри–ка, Ванятка, сколько у нас цветочков! И
чайное деревцо цветет, и агавы… и столетник, садовник говорит, может быть,
зацветет. Давно столько не было цветков. Только «змеиный цвет» что–то не
дает… он один раз за тридцать лет, говорят, цветет.
Он поднимает меня и дает понюхать осторожно белый цветочек
апельсинный. Чудесно пахнет… любимыми его душками — флердоранжем!
Я смотрю на образ «Всех Праздников», и вспоминаю вдруг
папашенькин сон недавний: в эту белую нашу залу вплыла большая, «гнилая», рыба…
вплыла «без воды»… и легла «головой к Образу»… Мне почему–то грустно.
— Что это ты такой, обмоклый?.. — спрашивает отец
и прищипывает ласково за щечку.
На сердце такое у меня, что вот заплачу… Я ловлю его руку,
впиваюсь в нее губами, и во мне дрожь, от сдержанного плача. Он прижимает меня
и спрашивает участливо:
— Головка не болит, а? горлышко не болит?.. Вытирает
мне слезы «лампадным» пальцем. Я не знаю, как ему рассказать, что со иной. Что–то
во мне тоскливое — и сам не знаю…
— Вот уж и большой ты, говеть будешь… — говорит он,
размазывая пальцем слезки.
В его словах слышится мне почему–то такое грустное…
никогда не слыхал такого. Может быть, он вспоминает сон?.. Помню, это было на
днях, так же грустно рассказывал он матушке: «такой неприятный сон, никак не
могу забыть… ужасно неприятный… помру, может?.. Ну, похороните… „делов–то
пуды, а она — ту–ды“!.. — повторил он знакомую приговорку Горкина:
теперь она мне понятна.
Ходит но зале, любуется на цветы и напевает — «Кресту Твоему
поклоняемся, Владыко…». Подходит к зеленой кадушке на табуретке. Я знаю: это —
«арма», так называл садовник–немец, из Нескушного, пересаживавший цветы.
Но у нас называют — «страшный змеиный цвет». Листья его на длинных стеблях,
похожи на веселки. Земля его ядовитая, ее выбрасывают в отхожее, а то наклюются
куры и подохнут. Этот цветок подарил дедушке преосвященный, и дедушка помер в
тот самый год. Говорят, цветет этот «змеиный цвет» очень редко, лет через
двадцать–тридцать. Лет пятнадцать, как он у нас, и ни разу еще не цвел.
Цветок у него большой, на длинном стебле, и похож на змеиную голову, желтую, с
огненно–синим «жалом».
— Вот так штука!.. — вскрикивает отец, —
никак наш «змеиный цвет» думает зацветать?!, что–то оттуда вылезает…
Он осторожно отгибает длинные «веселки» и всматривается в
щель, меж ними, откуда они выходят. Мне не видно, цветок высокий.
— Лезет что–то… зеленая будто шишечка… вот так
штука?! а? — дивясь, спрашивает он меня, подмигивает как–то
странно. — Вот мы с тобой и дождались чуда… к Пасхе и расцветет, пожалуй.
В открытую форточку пахнет весной, навозцем, веет теплом и
холодочком. Слышно — благовестят ко всенощной. Сейчас пойдем. Сегодня особенная
служба: батюшка вынесет из алтаря Животворящий Крест, возложив его на голову,
на траурном в золотце покрове, убранный кругом цветами; остановится перед
Царскими Вратами — и возгласит в тишине: «Прему–дрость…. про–сти–и!..»
И понесет на главе на середину церкви, на аналои. И воспоют сперва радующее —
«Спаси, Господи, люди Твоя», а потом, трижды тоже, самое мое любимое — «Кресту
Твоему поклоняемся, Владыко…».
Отец напевает светлую эту молитовку и все глядит — «страшный
змеиный цвет».
— Поди, поди–ка сюда!.. — зовет он матушку. —
Штука–то какая лезет!.. Смотри–ка, «змеиный–то цвет»… никак
цветочный стебель дает?!.
— Да что–о–ты… Го–споди!.. —
говорит матушке тревожно и крестится.
Разглядывают оба что–то, невидное мне. Я знаю, почему
матушка говорит тревожно и крестится: с этим «змеиным цветом» связалось у ней
предчувствие несчастья.
— Да… это, пожалуй, цвет… бугорок зеленый… не лист это…
— говорит она, оттягивая стебли. — Сколько тебя просила… вы–брось!., —
шепчет она с мольбой и страхом.
— Глупости!.. — с раздражением говорит отец и
начинает напевать любимое, светлое такое…
— Спаси нас, Господи… — крестится матушка. Я вспоминаю
страшные рассказы. В первый же год, как привезли к нам страшную эту «арму»,
помер дедушка… потом отошла прабабушка Устинья, потом Сереженька… Сколько раз
матушка просила — «выкинь этот ужасный „змеиный цвет“! А отец не хотел и
думать. И вот, время пришло „страшный змеиный цвет“ набирает бутон–цветок.
С.М. Серову
|