Иван Сергеевич Шмелев
Лето Господне

НА СВЯТОЙ

 

— Вот погоди, косатик, придет Святая, мы с тобой в Кремль поедем, покажу тебе все святыньки… и Гвоздь Господень, и все соборы наши издревнии, и Царя–Колокола покажу, и потрезвоним, поликуем тогда с тобой… — сколько раз обещался Горкин. — маленько подрастешь, тебе и понятней будет. Вот, на Святой и сходим.

Я подрос, теперь уж не младенец, а отроча, поговел–исправился, как большие, и вот — Святая.

Я просыпаюсь, радостный, меня ослепляет блеском, и в этом блеске — веселый звон. Сразу я не могу понять, отчего такой блеск и звон. Будто еще во сне — звонкие золотые яблочки, как в волшебном саду, из сказки. Открываю опять глаза — и вдруг вспоминаю: да это Пасха!.. яркое утро–солнце, пасхальный звон!.. Розовый накомодник, вышитый белыми цветами… — его только на Пасху стелят! — яркие розы на иконе… Пасха!.. — и меня заливает радостью. На столике у постели — пасхальные подарки. Серебряное портмоне–яичко на золотой цепочке, а внутри радостное–пунцовое, и светится золотой и серебрецо, — подарил мне вчера отец. Еще — большое сахарное яйцо, с золотыми большими буквами — X. и В., а за стеклышком в золотом овале, за цветами бессмертника, над мохом, — радостная картинка Христова Воскресения. И еще — золотисто–хрустальное яичко, граненое все, чудесное! если в него смотреть, светится все, как в солнце, — веселое все, пасхальное. Смотрю через яичко, — ну, до чего чудесно! Вижу окошечки, много солнц, много воздушных шариков, вместо одного, купленного на «Вербе»… множество веток тополя, много иконок и лампадок, комодиков, яичек, мелких, как зернышки, как драже. Отнимаю яичко, вижу: живая комната, красный шар, приклеившийся к потолку, на комоде пасхальные яички, все вчера нахристосовал на дворе у плотников, — зеленые, красные, луковые, лиловые… А вон — жестяная птичка, в золотисто–зеленых перышках, — «водяной соловей, самопоющий»; если дуть через воду в трубочку, он начинает чвокать и трепетать. Пасха!.. — будет еще шесть дней, и сейчас будем разговляться, как и вчера, будет кулич и пасха… и еще долго будем, каждое утро будем, еще шесть дней… и будет солнце, и звон–трезвон, особенно радостный, пасхальный, и красные яички, и запах пасхи… а сегодня поедем в Кремль, будем смотреть соборы, всякие святости.. и будет еще хорошее… Что же еще–то будет?..

Еще на Страстной выставили рамы: и потому в комнатах так светло. За окнами перезвон веселый, ликует Пасха. Трезвонят у Казанской, у Ивана–Воина, дальше где–то… — тоненький какой звон. Теперь уж по всей Москве, всех пускают звонить на колокольни, такой обычай — в Пасху поликовать. Василь–Василич все вчера руки отмотал, звонивши, к вечеру заслабел, свалился. А что же еще, хорошее?..

За окнами распустился тополь, особенный — духовой. Остренькие его листочки еще не раскрутились, текут от клея, желтенькие еще, чуть в зелень; к носу приложишь — липнут. Если смотреть на солнце — совсем сквозные, как пленочки. Кажется мне, что это и есть масличная ветка, которую принес голубь праведному Ною, в «Священной Истории», всемирный потоп когда. И Горкину тоже кажется: масличная она такая и пахнет священно, ладанцем. Прабабушка Устинья потому и велела под окнами посадить, для радости. Только отворишь окна, когда еще первые листочки, или после дождя особенно, прямо — от духу задохнешься, такая радость. А если облупишь зубами прутик — пахнет живым арбузом. Что же еще… хорошее?.. Да, музыканты придут сегодня, никогда еще не видал: какие–то «остатки», от графа Мамонова, какие–то «крепостные музыканты», в высоких шляпах с перышком сокольим, по старинной моде, — теперь уж не ходят так. На Рождестве были музыканты, но те простые, ко торые собирают на винцо; а эти — Царю известны, их поместили в богадельню, и они старенькие совсем, только на Пасху выползают, когда тепло. А играют такую музыку–старину, какой уж никто не помнит.

В передней, рядом, заливается звонко канарейка, а скворца даже из столовой слышно, и соловья из залы. Всегда на Пасху птицы особенно ликуют, так устроено от Творца. Реполов у меня что–то не распевается, а торговец на «Вербе» побожился, что обязательно запоет на Пасху. Не подсунул ли самочку? — трудно их разобрать. Вот придет Солодовкин–птичник и разберет, знает все качества.

Я начинаю одеваться — и слышу крик — «держи его!.. лови!..». Вскакиваю на подоконник. Бегут плотники в праздничных рубахах, и Василь–Василич с ними, кричит: «за сани укрылся, сукин кот!.. под навесом, сапожники видали… тащи его, робята!..» Мешает амбар, не видно. Жулика поймали?.. У амбара стоит в новенькой поддевке. Горкин, покачивает что–то головой, жалеет словно. Кричит ребятам: «полегши, рубаху ему порвете!… ну, провинился — покается…» — слышу я в форточку: — «а ты, Григорья, не упирайся… присудили — отчитывайся, такой по рядок… пострадай маленько». Я узнаю голос Гришки: «да я повинюсь… да вода холодная–ледяная!..» Ничего я не понимаю, бегу во двор.

А все уже у колодца. Василь–Василич ведра велит тащить, накачивать.. Гришка усмешливо косит глазом, как и всегда. Упрашивает:

— Ну, покорюсь! только, братцы, немного, чур… дайте хоть спинжак скинуть да сапоги… к Пасхе только справил, изгадите.

— Ишь какой!.. — кричат, — спинжак справил, а Бога обманул!..Нет, мы те так упарим! Я спрашиваю Горкина, что такое.

— Дело такое, от старины. И прабабушка таких купала, как можно спущать! Скорняк напомнил, сказал робятам, а те и ради. Один он только не поговел, а нас обманул: отговелся я, говорит. А сам уходил со двора, отпускал его папашенька в церковь, поговеть, на шестой. Ну, я, говорит отговемши… а мы его все поздравили — «телу во здравие, душе во спасение»… А мне сумнение: не вижу и не вижу его в церкви! А он, робята дознали, по полпивным говел! И в заутреню вчера не пошел, и в обедню не стоял, не похристосовался. Я Онтона посылал — смени Гришу, он у ворот дежурит, пусть обедню хоть постоит, нельзя от дому отлучаться в такую ночь, — в церкви все. Не пошел, спать пошел. Робята и возревновали, Василь–Василич их… — поучим его, робята! Ну, папашеньку подождем, как уж он рассудит.

Гришка стоит босой, в розовой рубахе, в подштанниках. Ждут отца. Марьюшка кричит — «попался бычок на ве ревочку!». Никто его не любит, зубастый очень. А руки — золото. Отец два раза его прогонял и опять брал. Никто так не может начистить самовар или сапоги, — как жар горят. Но очень дерзкий на всякие слова и баб ругает. Маша высунулась в окно в сенях, кричит, тоже зубастая: «ай купаться хочете, Григорий Тимофеевич?» Гришка даже зубами скрипнул. Антипушка вышел из конюшни, пожалел: «тебя, Григорий, нечистый от Бога отводит… ты покайся, — может, и простят робята». Гришка плаксиво говорит: «да я ж ка–юсь!.. пустите, ребята, ради Праздника!..» — «Нет, говорят, начали дело — кончим». И Василь–Василич не желает прощать: «надо те постращать, всем в пример!» Приходит отец, говорит с Горкиным. — Правильно, ребята, ва–ляй его!.. Говорят: «у нас в деревне так–то, и у вас хорошо заведено… таких у нас в Клязьме–реке купали!» Отец велит: «дать ему ведра три!» А Гришка расхрабрился, кричит: «да хошь десяток! погода теплая, для Пасхи искупаюсь!» Все закричали — «а, гордый он, мало ему три!» Отец тоже загорячился: «мало — так прибавим! жарь ему, ребята, дюжинку!..» Раз, раз, раз!.. Ухнул Гришка, присел, а его сразу на ноги. Вылили дюжинку, отец велел в столярную тащить — сушиться, и стакан водки ему, согреться. Гришка вырвался, сам побежал в столярную. Пошли поглядеть, а он свистит, с гуся ему вода. Все дивятся, какой же самондравный! Говорят: «В колодце отговелся, будет помнить». Горкин только рукой мах нул, — «отпетый!». Пошел постыдить его. Приходит и говорит:

— Покаялся он, ребята, — поплакал даже, дошло до совести… уж не корите.

А мне пошептал: «папашенька полтинник ему пожаловал, простил». И все простили. Одна только Маша не простила, что–то грязное ей сказал будто. Вышел Гришка перед обедом, в новую тройку вырядился, она ему и кричит, играет зубками: «с легким паром, Григорий Тимофеич, хорошо ли попарились?» Опять стали его тачать, а потом обошлись, простили. Вечерком повели в трактир, сделали мировую, водчонки–чайку попили.

 

*   *   *

 

После обеда, на третий день, едем в Кремль с Горкиным, и Антипушка с нами увязался. Поручили Кривую солдату–сторожу при дворце, знакомый Горкина оказался, и похристосовались с ним яичком. Горкина вся–то Москва знает, старинный хоругвеносец он, и в Кремль мы каждую Пасху иллюминацию делаем, — ну, все и знают.

У самого старинного собора, где наши Цари корону надевают, встречаем вдруг Домну Панферовну с Анютой, ходили–то летось к Троице. Как родным обрадовались, яичками поменялись–похристосовались, — у Горкина в сумочке запасец их, с обменными–то на всех хватит. Я было задичился с Анютой целоваться, и она тоже задичилась, а нас заставили. Ее Домна Панферовна держала, а меня Горкин подталкивал. А потом ничего, ручка за ручку ходили с ней. Такая она нарядная, в кисейке розовой, а на косичках по бантику. Горкин ангельчиком ее назвал. И все она мне шептала — «а что, пойдем опять к Серги–Троице?.. попроси бабушку». Сердце у меня так и заиграло, — опять бы к Троице! Посмотрели соборы, поклонились мощам–Святителям, приложились ко всем иконам, помолились на Гвоздь Христов, а он за стеклом, к стеклышку только приложились. Народу… — полны соборы, не протолкаться. Домна Панферовна нас водила, как у себя в квартире, все–то ей тут известно, какие иконы–мощи, Горкин дивился даже. А она такое показала, и он не знал: показала кровь царевича убиенного, в чашечке, только уж высохло, одно пятно. А это Димитрия Царевича, мощи его во гробничке. И хрустальные Кресты Корсунские смотрели, и цепи пророка Гермогена, — Горкин нам объяснял, — а Домна Панферовна заспорила: не пророк он, а патриарх! А народ ходит благолепно, радуется на все, так все в говорят: «вот где покой–отдохновение, душа гуляет». И это верно, все забывается, будто и дом ненужен… ну, как у Троицы. И все–то ласковые такие, приветливые: разговоримся — и похристосуемся, родные будто. И дорогу друг дружке уступают, и дают даже добрые советы. У одной девушки зубы разболелись, и ей Домна Панферовна наказала маковыми головками на молоке полоскать, погорячей. И везде под ногами можжевельник священно пахнет, а Царские Врата раскрыты, чтобы все помнили, что теперь царство небесное открылось. Никого в алтаре, тихо, голубеет от ладана, как небо, и чувствуется Господь.

В одной церковке, под горой, смотрели… — там ни души народу, один старичок–сторож, севастопольский был солдат. Он нам и говорит:

— Вот посидите, тихо, поглядите в алтарик наш… ангелы будто ходят.

Посидели мы тихо–тихо, задумались. И такой звон над нами, весь Кремль ликует. А тут — тишина–а… только лампадки теплятся. И так хорошо нам стало — смотреть в алтарик.. и я там белое что–то увидал, будто дымок кисейный… будто там Ангел ходит! И все будто тоже увидали. Похристосовались со старичком и все ему по яичку дали.

А потом царевы гробы пошли смотреть, и даже Ивана Грозного! Гробы огромные, накрыты красным сукном, и крест золотой на каждом. Много народу смотрит, и все молчат, Горкин и говорит, гробам–то:

— Христос Воскресе, благоверные Цари–Царицы, россииския державы! со святыми упокой вам.

И положил яичко, одно на всех. Глядим, а это — самого Ивана Грозного гроб! И другие начали класть яички, понравился им такой пример. И сторож нас похвалил при всех: «вы настояще–православные, хороший пример даете». И во все–то кружечки копейки клали, и со сторожами христосовались, — все у меня губы обметало, очень усы у них колючие.

А в самом главном соборе, где чудотворная икона «Владимирская», Богородицына, видели святой Артос на аналое, помолились на него и ко краешку приложились, — такая великая просфора, мне не поднять, с пуд, пожалуй. Антипушка не знал, что такие святой Артос, а я–то знал, будто это Христос, — Горкин мне говорил. Домна Панферовна стала спориться, ужасная она спорщица,

— хотела устыдить Горкина. Не Христос это, говорит, а трапеза Христова! Стали они спориться, только вежливо, шепотком. Подошел к нам монашек и говорит душеспасительно–благолепно: «не мечите, говорит, бисера, не нарушайте благолепия церковного ожесточением в пустоту!» — Горкин его очень потом хвалил за премудрость, — «вы слышали звон, да не с колокола он… это святые Апостолы, после Христа, всегда вместе вкушали трапезу, а на место Христа полагали хлеб, будто и Христос с ними вкушает… для Него уделяли! и сие есть воспоминание: Артос — хлеб Христов, заместо Христа!» Горкин и погрозился пальцем на Домну Панферовну: «что?!. взаместо Хрисга!» А она даже возликовала, упрямая такая, «все равно, говорит, трапеза!» Даже монашек головой покачал: «ну, говорит, у–пориста ты, мать, как бычья кожа!»

Потом мы Царя–Колокола смотрели, подивились. Мы с Анютой лазили под него, в пещерку, для здоровья, где у него бок расколот, и покричали–погукались там, гу–лко так. И Царя–Пушку видели. Народ там говорил, — всю Москву может разнести, такая сила. Она–то Наполеона и выгнала–настращала, и все пушки он нам оставил, потом их рядком и уложили. Посмеялись мы на Антипушку–простоту: он и на Царя–Пушку помолился! А под ней рожа страшная–страшная, зеленая, какой–нибудь адов зверь, пожалуй, — на пушках это бывает, знающие там говорили, а он за святыньку принял!

И на Иван–Великую колокольню лазили. Сперва–то ничего, по каменной лестнице. Долезли до первого проухи лопнут! Ну, мы в малые попросили поблаговестить, — и то дух захватило, ударило в грудь духом. Хотели лезть повыше, а лестница–то пошла железная, в дырьях вся голова кружится. Маленько все–таки проползли ползком, глаза зажмурили, да Домна Панферовна не могла, толстая она женщина, сырая, а юбка у нпей, как колокол, пролезть ей трудно, и сердце обмирает. И Анюте страшно чего–то стало, да и меня что–то затошнило, — ну, дальше не стали лезть, компанию чтобы не расстраивать.

Нашли мы Кривую — домой ехать, а нас Домна Панферовна к себе звать — «не отпущу и не отпущу!» Посажали их с собой, поехали. А она на церковном дворе живет, у Марона, на Якиманке. Приезжаем, а там на зеленой травке красные яички катают. Ну, и мы покатали за компанию. — знакомые оказались, псаломщик с детьми и о. дьякон, с большим семейством, все барышни, к нам они в бани ходят. Меня барышни заласкали, прикололи мне на матроску розаны, и накокал я с дюжину яичек, счастье такое выпало, все даже удивлялись.

Такого ласкового семейсгва и не найти, все так и говорили. Пасху сливошную пробовали у них, со всякими цукатками, а потом у псаломщика кулич пробовали, даже Домна Панферовна обиделась. Ну, у ней посидели. А у ней полон–то стол пасхальный, банные гостьи надарили и кого она от мозолей лечит, и у кого принимает, — бабка она еще, повитуха. У ней шоколадную пасху пробовали, и фисташковую–сливошную, и бабу греческую, — ну закормила. А уж чему подивились — так это святостям. Все стенки у ней в образах, про все–то она святыньки рассказала, про все–то редкости. Горкин дивился даже, сколько утешения у ней: и песочек иорданский в пузыречках, и рыбки священные с Христова Моря, и даже туфли старинные–расстаринные, которые Апостолы носили. Ей грек какой–то за три рубли в Иерусалиме уступил–божился… Апостолы в них ходили, ему старые турки сказывали, а уж они все знают, от тех времен осталися туфли те очень хорошо знают… Она их потому и пристроила на стенку, под иконы. Очень нас те священные туфли порадовали! Ну, будто церковь у ней в квартирке: восемь мы лампадок насчитали. Попили у ней чайку, ос святыньки, а у ней — и сравненья нет. Мне Анюта шепнула, — бабушка ей все святости откажет, выйдет она замуж и тоже будет хранить, для своих деток. Так мы сдружались с ней, не хотелось и расставаться.

 

*   *   *

 

Приезжаем домой под вечер, а у нас полон–то дом народу: старинные музыканты приехали, которые — «графа Мамонова крепостные». Их угостили всякими закусочками… — очень они икорку одобряли и семушку, — потом угостили пасхой, выкушали они мадерцы — и стали они нам «медную музыку» играть. И правда, таких музыкантов больше и нет теперь. Все они старые старички, четверо их осталось только, и все с длинными седыми–седыми бакенбардами, как у кондитера Фирсанова и будто они немцы: на всех зеленые фраки с золотыми пуговицами, крупными, — пожалуй, в рублик, — а на фраках, на длинных концах, сзади, — «Мамоновы горбы», львы, и в лапах у них ключи, и все из золота. Все — как играть — надели зеленые, высокие, как цилиндры, шляпы с соколиными перьями, как у графа Мамонова играли. И только у одного старичка туфельки с серебряными пряжками, — при нас их и надевал, — а у других износились, не осталось, в сапожках были. И такие все старые, чуть дышат. А им на трубах играть–дуть! И все–таки хорошо играли, деликатно. Вынули из зеленых кожаных коробок медные трубы, ясные–ясные… — с ними два мужика ходили, трубы носить им помогали, для праздника: только на Пасху старички ходят, по уважаемым заказчикам, у которых «старинный вкус, и могут музыку понимать», на табачок себе собирают… — сперва табачку понюхали и почихали до сладости, друг дружку угощали, и так все вежливо–вежливо, с поклончиками, и так приветливо угощали — «милости прошу… одолжайтесь…» — и манеры у них такие вальяжные и деликатные, будто они и сами графы, такого тонкого воспитания, старинного. И стали играть старинную музыку, — называется «пи–ру–нет». А чтобы нам попонятней было, вежливо объяснили, что это маркиза с графом на танцы выступают. Одна — большая труба, а две поменьше, и еще самая маленькая, как дудка, черненькая, с серебрецом. Конечно, музыка уж не та, как у графа Мамонова играли: и духу не хватает, от старости, и кашель забивает, и голос западает у трубы–то, а ничего, прилично, щеки только не надуваются.

Ну, им еще поднесли мадерцы для укрепления. Тогда они старинную песенку проиграли, называется — «романез–пастораль» которую теперь никто не поет — не знает. Так она всем понравилась, и мне понравилась, и я ее заучил на память, и отец после все ее напевал:

 

Един млад охотник
В поле разъезжает,
В островах лавровых
Нечто примечает,
Венера–Венера,
Нечто примечает.

 

Один старичок пел–хрипел, а другие ему подыгрывали.

 

Деву сколь прекрасну,
На главе веночек,
Перси белоснежны,
Во руке цветочек,
Венера–Венера.
Во руке цветочек.

 

Так и не доиграли песенку, устали. Двоих старичков положили на диван и дали капелек.. И еще поднесли, мадерцы и портвейнцу. Навязали полон кулек гостинцев и отвезли на пролетке в богадельню. Десять рублей подарил им отец, и они долго благодарили за ласку, шаркали даже ножками и поднимали высокие шляпы с перьями. Отец сказал:

— Последние остатки!..

В субботу на Святой монахини из Страстного монастыря привозят в бархатной сумочке небольшой пакетец: в белой, писчей бумаге, запечатанной красным сургучом, — ломтик святого Артоса. Его вкушают в болезни и получают облегчение. Артос хранится у нас в киоте, со святой водой, с крещенскими и венчальными свечами.

После светлой обедни, с последним пасхальным крестным ходом, трезвон кончается — до будущего года. Иду ко всенощной — и вижу с грустью, что Царские Врата закрыты. «Христос Воскресе» еще поют, светится еще в сердце радость, но Пасха уже прошла: Царские Врата закрылись.