И мало слов, а так–то жалостливо поется.
С того дня каждое утро слышу я тоскливую и веселую песенку
рожка. Впросонках слышу, и радостно мае во сне. И реполов мой распелся,
которого я купил на «Вербе»; правильный оказался, не самочка–обманка. Не
с этих ли песен на рожке стал я заучивать песенки–стишкн из маленьких
книжечек Ступина, и другие, какие любил насвистывать–напевать отец?
Помню, очень мне нравились стишки— — «Ветер по морю гуляет и кораблик
подгоняет», и еще — «Румяной зарею покрылся восток». И вот, этой весной
навязалась мне на язык короткая песенка, — все, бывало, отец насвистывал:
Ходит петух с курочкой,
А с гусыней гусь,
Свинка с поросятками,
А я все томлюсь.
|
Навязалась и навязалась, не может отвязаться. Я с ней и
засьпал, и вставал, и во сне она слышалась, впросонках, будто этой мой реполов.
Горкин даже смеялся: «ну, потомись маленько… все уж весной томятся». И это
правда. И томятся, и бесятся. Стали у нас лошади беситься, позвали коновала, он
им уши надрезал, крови дурной повыпустил. И Кривой даже выпустил, хоть и
старенькая она: надо, говорит. Стали жуки к вечеру носиться, «майские» —
называются. Гришка одного картузом подшиб, самого первого жука, поглядел,
плюнул и раздавил сапогом, — «ишь, говорит, сволота какая, а тоже
занимается». Ну глупый. Навозные мухи так тучами и ходят, все от них стенки
синие. И, может быть, тоже от весны, отец стал такой веселый, все бегает, по
лестницам через три ступеньки. Никогда не бывал такой веселый, так и машет
чесучовый его пиджак. Подхватит меня, потискает, подкинет под потолок, обольет
флердоранжем, нащиплет щечки и даст гривенничек на гостинцы, так, ни с чего. И
все–то песенки, песенки, все свистит. А постом грустный все был и тяжелые
сны видал.
А тут повалили нам подряды, никогда столько не было. В самый
Егорьев День, на Пасхе, пришло письмо — мост большой строить заказали под
Коломной. И еще, — очень отец был рад, — главный какой–то
комитет поручил ему парадные «места» ставить на Страстной площади, где памятник
Пушкина будут открывать. И в «Ведомостях» напечатали, что будет большое
торжество на Троицу, 8 числа июня, будут открывать Пушкина, памятник там
поставлен. Все мы очень обрадовались — такая честь! Отец комитету написал, что
для такого великого дела барыша не возьмет, а еще и своих приложит, —
такая честь! И нам почетную ложу обещали — Пушкина открывать. А у нас уже знали
Пушкина, сестрицы романцы его пели — про «черную шаль» и еще про что–то.
И я его знал немножко, вычитывал «Птичку Божию». Пропел Горкину, и он
похвалил, — «ничего, говорит, отчетливо».
Пасха поздняя, пора бы и стройку начинать, летний народ
придет наниматься, как уж обыкли, на Фоминой, после Радуницы. Кой–чего с
зимниками начали работать. С зари до зари отец по работам ездит. Бывало, на
Кавказке, верхом, туда–сюда, ветром прямо носится, а на шарабане не
поскачешь. А тут, как на грех, Кавказка набила спину, три недели не подживет. А
Стальную седлать — и душа–то к ней не лежит, злая она, «Кыргыз», да и
пуглива, заносится, в городе с ней опасно. Все–таки отец думает на ней
пока поездить, велел кузнеца позвать, перековал помягче: попробует на днях за
город, дачу снимать поедет для нас под Воронцовым.
На Фоминой много наймут народу, отказа никому не будет.
Василь–Василич с радости закрутил, но к Фоминой оправится. И Горкин
ничего, милостиво к нему: «пусть свое отгуляет, летом будет ему жара».
* * *
Вечером Егорьева Дня мы сидим в мастерской, и скорняк
сказывает вам про Егория–Победоносца, Скорняк большой книгочий, все у
него святые книги, в каких–то «Проломных Воротах» покупает, по
знакомству. Сегодня принес Горкину в подарок лист–картинку, старинную,
дали ему в придачу за работу староверы. Цены, говорит, нет картинке, ежели на
любителя. Из особого уважения подарил,
— за приятные часы досуга у старинного друга». Горкин
сперва обрадовался, поцеловался даже с скорником. А потом стал что–то
приглядываться к картинке…
Стали мы все разглядывать и видим: написан иа листе, на
белом конь, как по строгому канону пишется, Егорий — колет Змия копием в брюхо
чешуйное. Горкин потыкал пальцем в Егорьеву главку и говорит строго–раздумчиво:
— А почему же сияния святости округ главки нет? Не
святая картинка это, а со–блаз!.. Староверы так не пишут, со–блаз
это. Го–споди, что творят!..
И поглядел строго на скорняка. Скорняк бородку подергал —
покаялся:
— Прости, Михайла Панкратыч, наклепал я на староверов,
хотел приятней тебе по сердцу… знаю, уважаешь, — по старой вере кто… Это
мне книжник подсунул, — редкость, говорит. А что сияния–святости
нету — невдомек, мне, очень мне понравилось, — тебе, думаю, отнесу на
Егорьев День!..
Стали мы читать под картинкой старые слова, церковною
печатью; Горкин и очки надел, и строгой стал. Я ему внятно прочитал, вытягивал
слова вразумительно, а он не верит, бородкой трясет. И скорняк прочитал, а он
опять не верит: «не может, говорит, быть такого… не разрешат законно, потому
это надругательство над Святым!» — и заплевался. А я шепотком себе еще разок
прочитал:
Млад Егорий во бою,
На серу сидя коню,
Колет Змия в …пию.
|
Понял, — нехорошо написано про Святого. Горкин стал
скорняка бранить, никогда с ним такого не было.
— Это, говорит, стракулисты тебе подсунули! они над
Богом смеются и бонбы кидают… Пушкина вон взорвать грозятся, сказывал Василь–Василич,
смуту чтобы в народе делать! А ты — легковер… а еще книгочий!.. Он это те
подсунул, на соблаз. Святого Воина Егория празднуете… — так вот тебе!
Взял да и разорвал картинку. И стало нам тут страшно.
Посидели–помолчали, и будто нам что грозится, внутри так чуется. Сожгли
картинку на тагане. Горкин руки помыл, дал мне святой водицы и сам отпил. А
скорняк повоздыхал сокрушенно и стал из книжки про Егория нам читать.
…Завелся в пещерах под Злато–Градом страшенный Змий,
всех прохожих–проезжих живьем пожирал, и не было на него управы. И послал
к ихнему царю послов, мурины видом… дабы отдал сейчас за него. Змия, дочь–царевну,
а то, пишет, всех попалю пламем–огием пронзительным, пожалю жалом
язвительным. И стал Злато–Град в великом страхе вопить и молебны о
заступлении петь–служить. И вот, вострубили литавры–трубы, и
подъезжает к тому Злато–Граду светел вьюнош в златых доспехах, на белом
коне, и серебряно копие в деснице. И возвещает светлый вьюнош царю, что грядет
избавление скорби и печали, и…
И вдруг, слышим… — тонкий щемящий вой. Скорняк перестал
читать про Егория, — «что это?..» — спросил шепотком. Слушаем — опять
воет. Горкин и говорит, тоже шепотком: «никак опять наш Бушуй?…» Послушали.
Бушуй, оттуда, от конуры, от каретника. Будто уж это не первый раз: вчера, как
стемнело, повизгивал, а нонче уж подвывает. Никогда не было, чтобы выл. Бывает,
собаки на месяц воют, а Бушуй и на месяц не завывал. А нонче Пасха, месяца не
бывает. Стал я спрашивать, почему это Бушуй воет, к чему бы это?.. — а
они ни слова. Так вечер и расстроился. Хотели расходиться, а тут отец приехал,
и слышим — приказывает Гришке — «дай Бушуйке воды, пить, что ль, просит?,.» А
Гришка отвечает: «да полна шайка, это он заскучал с чегой–то».
И так это нас расстроило: и картинка эта, подсунута невесть
кем, и этот щемящий вой. Скорняк простился, пошел… и говорит шепотком: «опять,
никак?..» Прислушались мы: «нехорошо как воет… нехорошо».
Страшно было идти темными сенями. Горкин уж проводил меня.
|