* * *
Василь–Василичу охота с нами, да завтра наем рабочих,
а взять — греха с ним не оберешься. Он провожает нас и говорит:
— Эх, люблю я черемуху ломать… помянул бы родителев!..
А Горкин ему, жалеючи:
— Евпраксеюшку–то забыл… Сидор–Карпыча?..
Он покоряется: помнит, как поминал в прошедшем году о.
протодьякона, который до Примагентова был у нас, — насилу отмочили под
колодцем. Легкий воздух так действует, и хорошие люди вспоминаются, и черемуха
там томит, и соловьи поют к ночи… Я спрашиваю — «это чего такое — Евпраксеюшка–Сидор–Карпыч?».
А это когда нашли Василь–Василича на Даниловском, два дни искали. Сидит —
лика не узнать, под крестиком, и рыдает–рыдает–поминает, старинную
песенку чуть везет:
Государь мой ба–тюшка,
Сидор Карпович…
А скажи, родименький,
Когда ты помрешь!.,
В се–реду. баушка, в се–реду…
В се–реду, Пахомовна–а, в се–э–реду–у…
|
Навзрыд рыдает — и головой в могилку, от горести. А это он
будто на протодьяконовой могиле убивается: уж оченно хороший человек был
протодьякон, гостеприимный очень. А могилка–то оказалась не
протодьяконова, а какого–то незнакомого младенчика Евпраксеи, —
«жития ей было два месяца и семь дней». А через жалостливый характер все.
Едем сначала на Ваганьково, за Пресню. Везет Антипушка на
Кривой, довольный, что отпросили его с нами. На Ваганьковском помянули Палагею
Ивановну, яичка покрошили, панихидку отпели, повоздыхали; Говриилу–Екатерину
помянули… я–то их не знавал, а Горкин знал, — родители это
матушкины, люди самостоятельные были, ничего. А Палагея Ивановна, святой
человек, премудрая была, ума палата, всякие приговорки знала, — послушать
бы! Посокрушались, как мало пожила, за шестьдесят только–только
переступила. Попеняли нам сторожа, чего мы яичком сорим, цельным полагается
поминать родителев. А это им чтобы обобрать потом. А мы птичкам Господним
покрошили, они и помянут за упокой. По всему кладбищу только и слышно, с семи
концов, — то «Христос Воскресе из мертвых», то «вечная память», то «со
духи праведных…» — душа возносится! А сверху грачи кричат, такой–то
веселый гомон. Походили по кладбищу, знакомых навестили, много нашлось. Нашли
один памятник, высокий, зеленой меди, будто большая пасха, и написано на нем,
вылито, медными словами: «Девица, Певица и Музыканша», — мы даже
подивились, уж так торжественно! И самую ту «Девицу» увидали, за стеклышком, на
крашеном портрете; молоденькая красавица, и ангельские у ней кудри по щекам, и
глаза ангельские. Антипушка пожалел–повоздыхал: молоденькая–то
какая — и померла! «Ее, Михал Панкратыч, говорит, там уж, поди, в ангелы прямо
приписали?» Неизвестно, какого поведения была, а так глядеться, очень подходит
к ангелам, как они пишутся… и пеньем, может, заслужит чин.
И повстречали радость!
Неподалеку от той «Девицы» — Домна Панферовна, с Анютой, на
могилке дочки своей сидит, и молочной яишницей поминают. Надо, говорит,
обязательно молочной яишницей поминать на Радуницу, по поминовенному уставу
установлено, в радостное поминовение. По ложечке помянули, уж по уставу чтобы.
Спросили ее про ту ангельскую «Девицу», а она про нее все знает! «Не, не
удостоится»,
— говорит, это уж ей известно. Антипушка стал
поспрашивать, а она губы поджала только, будто обиделась. Сказала только,
подумавши: «певчий с теятров застрелился от нее, а другой, суконщик–фабрикант,
медный ей „мазолей“ воздвиг, — пасху эту; на Пасху она преставилась… а
написал неправильно». А чего неправильно — не сказала. Пришлось нам расстаться
с ними. Они на Миусовское поехали; муж покойный, пачпортнст квартальный, там
упокояется, — и яишницу повезли. А мы на Ново–Благословенное
потрусили, через всю Москву.
Тихое совсем кладбище, все кресты под накрышкой,
«голубцами», как избушки. Люди все ходят чинно, все бородатые, в долгих
кафтанах, а женщины все в шалях, в платочках черных, а девицы в беленьких
платочках, как птички чистенькие. И у всех сытовая кутья, «черная», из пареной
пшеницы. И многие с лестовками, а то и с курильницами–ладанницани,
окуривают могилки. И все такие–то строгие по виду. А свечки не белены, а
бурые, медвяные, пчела живая. Так нам понравилось, очень уж все порядливо… даже
и пожалели мы, что не по старинной вере. А уж батюшки нам служили… — так–то
истово–благолепно, и пели не — «смертию смерть поправ», а по–старинному,
старокнижному — «смертию на смерть наступи»! А напев у них, — это вот
«смертию на смерть наступи», — ну, будто хороводное–веселое, как в
деревне. Говорят, — стародревнее то пение, апостольское. Апостолы так
пели.
Поклонились прабабушке Устинии. Могилка у ней зеленая–травяная,
мягкая,
— камня она не пожелала, а Крест только. А у дедушки
камень, а на камне «адамова голова» с костями, смотреть жуть. Помянули их,
какие правильные были люди, повоздыхали над ними, поскучали под вербушкой,
Горкин тут и схватился: вербочку–то забыли дома! А мы нарочно свяченую
вербу в бутылку тогда поставили, в Вербное Воскресенье: вот на Радуницу и
посадим у дедушки в головах, а Мартыну посадим на Даниловском. И верба уж белые
корешки дала, и листочки уж пробивались–маслились… — и забыли! А это от
расстройства, Горкин еще с Егорьева Дня расстроился: бывает так, навалится и
навалится тоска. Только утром «Галочка» порадовала маленько, а после еще тоска,
и на кладбище даже не хотелось ехать, — Горкин уж мне потом поведал.
Немного посидели — заторопился он: на Даниловское — и домой.
Приехали на Даниловское — си–ла народу! Попросили
сторожа Кривую посторожить, а то цыганы похаживают.
— Да, говорит, приглядываются цыганишки, могут на
Радуницу и обрадовать за милу душу. Да на вашу–то не позарятся, пролетка
разве… да и от пролетки–то вашей кака корысть? всего и звания–то —
звон один.
Стало обидно Горкину за Кривую, сказал:
— Ты не гляди, что она уж в ерша пошла… побежит домой —
соколу не угнаться.
— Ну, говорит, буду сокола вашего стеречь.
Дали ему пятак задатку.
Батюшку и не дозваться. Пятеро батюшек — и все в разгоне,
очень народу много, череду ждать до вечера. Пропели сами «Христос Воскресе» и
канон пасхальный, Горкин из поминаньица усопшие имена почитал распевно, яички
покрошили… Сказали шепотком — «прощай покуда, Мартынушка, до радостного утра!…»
— домой торопиться надо. А народ все простой, сидят по лужкам у кладбища,
поминают, воблу об березы обивают, помягче чтобы, донышки к небу
обернули, — тризну, понятно, правят. И мы подзакусили, попили кваску за
тризну. Пошли к пруду, черемуху ломать. Пруд старинный, глухой–глухой,
дна, говорят, не достать. Бывалые сказывали, — тут огромаднейший сом
живет, как кит–рыба, в омуте увяз, когда еще тут река в старину
текла, — и такой–то старый да грузный, ему и не подняться со
дну, — один раз только какой–то фабричный его видал, на зорьке. Да
после тризны–то всяко, говорят, увидишь. А черемуха вся обломана. Несут
ее целыми кустами. Говорят — подале ступайте, там ее сила нетусветная. Стали
поглуше забирать–искать, черемухи нет и нет, обломано. Горкин опять
схватился:
— Ах, я, старый дурак… Гришу–то не проведали, его
могилку!..
А это про мальчика Гришу он, который с мостков упал, —
Горкин все каялся, будто это через него упал, — к высоте его
приучал, — и на него питимью наложил суд, а самого оправил, —
рассказывал он мне, когда к Троице мы ходили. Ну, купили на пятак черемухи у
старого старика, а уж к вечеру дело, домой пора. Порадовались черемухе, все в
нее головами нюхали, самая–то весна. Антипушка и припомнил, — ломал,
бывало, черемуху, молодым. И песенку припомнил.
— Певали у вас так? — Горкина спрашивает. —
«И я черемуху ломала, духовитую вязала…» как–то это… забыл. Да–а…
«Головушку разломило… всюю тело растомило… всю–то ночку не спала, все–то
милова ждала…» А дальше вот и забыл, не упомню.
А Горкин отплевывается, — «нашел время, дурак старый…»
— заторопил нас: скорей–скорей, припоздали! А Гришу–то?.. —
Ну, Гриша нас простит, скорей–скорей… — Всполошился, руки даже дрожат.
Стали спрашивать, а как же в трактир чайку попить завернуть хотели, у Серпуховской
заставы?..
— Ну, завернем, на полчасика, — говорит; чайку–то
любил попить, да и с копченой селедки смерть пить хочется. — Все было
ничего, легко… а как у бабушки Устиньи сидели на могилке, что–то меня,
словно, толконуло… томление во мне стало, мочи нет.
А трактирщик знакомый у заставы, гостеприимный, ботвиньицей
стал угощать с судачком сушеным, и по рюмочке они выпили. Только половой принес
чайники, а тут кирпичники входят, кирпич везут из–под Воробьевки. Начали
разговор, народ что–то залюбопытствовал. Подходит к нам хозяин и говорит,
опасливо так; «человека лошадь убила, на их глазах по соше волочила, замертво
повезли, перехватили лошадь кирпичники, верхом ехал, чисто одет… всю голову о
сошу разбило, нога в стремю запуталась…»
Как он сказал, так мы и обомлели. Стали кирпичников
спрашивать, какой человек, в какой одежде… Говорят, в белом спиджаке, и сумочка
при нем, самостоятельный, видать… такой из себя кра–си–вый… и
золотые часы на нем, целехоньки! А тут еще подошли двое киртичников, толковей
рассказали:
— Нам хорошо известен тот человек, подрядчик с
Калужской улицы, хороший человек, уважительный… — нашу фамилию и
назвали! — Уложили его на кирпичи, рогожку подкинули и травки под голова,
мягко… домой еле жива повезли. И не стонул даже, залился кровью, места живого
не осталось. И спиджак прямо весь черный стал, с крови… не дай Бог!..
Бросили мы чай, погнали. Горкин молитву творит, а я ничего
не понимаю, будто это неправда… а так, нарочно. Только–только веселый
был, за щечку меня держал… — неправда, не было ничего! И кирпичники… — все
неправда, так. Если бы правда, я плакал бы, а я не плачу, и Горкин не плачет, и
Антипушка не плачет, а только настегивает Кривую. Вдруг Горкин и говорит:
— Вот Бушуй–то как чуял–выл… и во мне
тревога все, на кладбище будто что в душу толконуло…
И заплакал, тоненьким голоском… — Голову в руки спрятал и
затресся. И я стал плакать. Антипушка крикнул — «народу что в воротах
толпится!..». Уж мы подъехали. Говорят — «хозяина привезли, лошадь разбила… а
еще жив был, водицы просил, как сымали его с кирпича». И наш гробовщик Базыкин,
молодой, доглядывает, тут же; Горкин на него замахал: «креста на тебе нету!..
человек живой, а ты!..» Он за народ и схоронился, совестно ему стало.
Говорят, — доктора привезли уж, и доктор Клин, Крап Ерастыч, сказал:
«голова цела, кости целы, — выправится!.
Потшли мы с Горкиным в дом, на цыпочках, а там Василь–Василич,
в передней на табуретке сидит, лица нет. И в уголку на полу — тряпка словно
ржавые такие пятна… Горкин папашенькин пиджачок признал, которые чесучовый был.
А Василь–Василич замахал на нас, и шепотком, так страшно:
— Не велено тревожить, ни Бо–же мой!.. Ледом
голову обложи, бредит!..
Велел в мастерскую идти, все там прижухнулись, мамашенька
только с доктором.
Вышли мы в верхние сени, Горкин и закричал в окошко, не
своим голосом:
— У–у, злая сила!… — и кулаком погрозил.
А это он на Стальную. И я вижу: привязана Стальная у сарая,
скучная, повислая, висят стремена, седло набок. И вспомнилось мне страшное
слово кузнеца: «темный огонь в глазу».
|