Иван Сергеевич Шмелев
Лето Господне

ЖИВАЯ ВОДА

 

Сегодня непарный день, все парильщики свободны. Да хоть бы и гостей мыли, извинились бы для такого раза, Сергей Иваныч, хозяин, выздоровел, приехал в бани. Так и сказал Горкин, только нас из пролетки подхватили. И все молодцы в один голос закричали:

— Радость–то нам какая! Мы с вас, Сергей Ваныч, остатнюю болезнь, какая ни есть, скатим! Болезнь в подполье, а вам здоровье!..

— Знаю, какие вы молодцы, спасибо. Ну, скачивайте болезнь, валяйте! — весело говорит отец, взбегая по стерому порожку у «тридцатки», а я за ним.

Как сказал он «валяйте», так у меня и заликовало сердце: «здоров папашенька, прежний совсем, веселый!» Когда он рад чему, всегда скажет и головой мотнет — «валяйте»!

«Тридцатка» самая дорогая баня, 30 копеек, и ходят в нее только богатые гости, чистые; а хочет кто пустить пыль в глаза — «плевать нам три гривенника!» — грязно коль одет, приказчик у сборки ни за что не пропустит, а то чистые гости обижаться могут. Да и жулик проскочить может, в карманах прогуляться, за каждым не углядишь: хорошие гости все известны, пригляда такого нет, как в дворянских, за гривенник, или в простых, за пятак.

«Тридцатка» невелика. По стенам пузатые диваны с мягкими спинками, накрыты чистыми простынями: вылеживаться гостям, простывать. Отца чуть не под руки ведут молодцы, усаживают, любуются. И меня тоже парадно принимают, называют — «молодой хозяин». И Горкина ублажают, — все его уважают–любят. Когда я бываю в банях, всегда любуюсь на расписанные стены: лебеди по зеленой воде плывут, а на бережку белые каменные беседки на столбиках, охотник уток стреляет, и веселая свадьба, «боярская»… — весело так расписано, как в театрах.

Народу набилось — полна «тридцатка». Все глядят на отца и на меня, мне даже стыдно. Горкин доволен, что ребята так великатно себя оказывают. Говорит мне, что этого за денежки не купишь, душой любят. И отец рад ребятам. Привык к народу, три недели не видал, соскучился. Без путя не балует, под горячую руку и крепким словцом ожгет, да тут же а отойдет, никогда не забудет, если кого сгоряча обидел: как уезжать, тут же и выкликнет, весело так в глаза посмотрит, скажет: «ну, кто старое помянет…» И всегда пятиалтынный–двугривенный нашарит в жилеточном кармашке, — «валяй»! — скажет, — «только не валяйся».

— Доправляться, ребята, приехал к вам… да, правду сказать, и соскучился. Всегда окачку любил, а теперь добрый человек присоветовал… видали, чай, у меня героя–то вашего, Майорова, «севастопольца»! Вот–вот, самый он, на деревяшке. Я и до него примечал; как прилив к голове, всегда со студеной окачки легчало мне.

Все говорят: «да как же–с!.. первое средствие, как вы привышныи». Советуют, кто постарше, сперва в холодной помыться, без веничка–без пару, облегчиться–перегодить, а там — тазиков двадцать–тридцать, невысоких–легких, голову–то и подхолодит, кровь слободней–ровней пойдет, банька–то ей дорожку пооткроет.

В замыленные окошки с воли стучат чего–то. А это банщицы–сторожыхи — хозяина просят поглядеть. А им говорят: «опосля окачки увидите, пошутит с вами». Мы слышим заглушенные бабьи голоса:

— «Здоровьица вам, Сергей–Ваныч!..» — «Банька, Господь даст, все посмоет!»… — «Слышите меня, Сергей–Ваныч? я это, Анисья!» — «Здравствуйте, голубчик Сергей–Ваныч… я это, Анна Иванна, Аннушка!..» — «И я тут, Сергей–Ваныч… Поля–то, слышите голосок–то мой?.. Поля–горластая! все, бывало, вы меня так… соскучнилась я по вас!» — «Как разрядилась–то, соколу–то показаться — покрасоваться… на Пасху чисто!..» — «Да, ведь, праздник… вот я и расфранчилась, глазки повеселить!..»

Все подают голоски. Я признаю по голоскам Анисыо–балагуриху, и всегда скромную, тихую Анну Ивановну — Аннушку, которую все зовут — пригожей; и глазастую, бойкую Полю, — «с огоньком», — сказал как–то отец, которая, бывало, меня мыла, маленький был когда, и мне было ее стыдно. Признаю и Анисью–синеглазку, у которой в деревне красавица дочка Таня, ровесница мне; и старшую сторожиху Катерину Платоновну, чернявую, по прозванию «Галка»; я ее так прозвал, и все стали так называть, а она и не обижалась, — черненькая! И хрипучую Полугариху, которая в Старый Ирусалим ходила, и толстуху Домну Панферовну. Все собрались под окнами «тридцатки», все хотят поглядеть «на сокола нашего», все рады, «сороки–стрекотухи», — Горкин их так зовет. Все хотят пошутить с отцом, «хоть в отдушинку покричать». Отец велит открыть форточку и кричит:

— По строгому хозяину соскучились?..

А оттуда, все разом:

— Уж и стро–гой!.. — и весело смеются. — С Полькой–то во как стро–ги!.. То–то она и разрядилась, для строгости!.. По плетке вашей плачет, проплакала все глазки!.. Подай голосок, Полюшка… чего молчишь?..

— Спасибо, бабочки, за ласку вашу, за молитвы!.. — кричит отец, — молебен, слыхал, служили?.. После бани увидимся, а то, поди, народ сбегается, не пожар ли!..

Кричат–смеются звонкие бабьи голоса. Ребята говорят: и взаправду, народ сбегается, спрашивают — «чего случилось? день непарный, а чисто базар у бань?». Им говорят: хозяин выправился, окачиваться живой водой приехал. В форточку слышно, как голоса кричат:

— «Дай ему Бог здоровья!..» — «Слышь, Сергей–Ваныч… есть за тебя молитвенники, живи должей!..»

Отец машет к форточке, говорит шутливо:

— Народу что взгомошили… как бы и впрямь пожарные не прикатили!

Говорят, довольные:

— Такая, значит, слава про вас… и по Замоскворечью, и по всей Москве… вот и бежит народ.

Приходит цирюльник Сай–Саич. Его еще зовут — «кан–то–нист», Почему так зовут — никто не знает. Он не весь православный, а только «выкрест». Отец его был «николаевский солдат». Он очень смешной, хромой, лысый и маленький. Хорошо знает по болезням, не хуже фершала. И стрижет, и бреет, и банки–пиявки ставит, и кровь пускает, и всякие пластыри изготовляет. Не говорит, а зюзюкает. Зовут его за глаза зюзюкой, — а то он сердится. В женских банях Домна Панферовна знаменита, а у нас Сай–Саич. Но Домна Панферовна больше знаменита. Только ее зовут, как надо какой–то «горшок накинуть», если с животом тяжело случится, особенно на маслянице, с блинов: она как–то умеет «живот поправить».

Сай–Саич заворачивает отца в чистую простынку, густо намыливает ему щеки и начинает брить.

— Нисево–с, виздоровлите–с… мы вас в самого молодого зениха сделаем зараз. И цего зе ви Сай–Саица не скликали, ссетинку такую запустили!..

Я смотрю и боюсь, как бы отец не велел, по прошлому году, обрить мне голову, — мальчишки все дразнили — «скли–зкой! скли–зкой!..». Отец все к лету голову себе брил, а мне заодно: «чтобы одному не скучно было». Хорошо — не вспомнил, «чтобы не скучно было»; теперь мы и без того веселые.

Самый обед, а не расходятся. Отец велит лишним идти обедать, а оставленным для окачки говорит:

— Понятно, не дело это, ребята, — несрочное время выбрал, — да вышло так. Ну, опосля слаже поедите.

— Да помилте–с, Сергей Иваныч, как беда! Вы бы здоровы были, а с вами и мы всегда сыты будем!..

Все — самые отборные, на все руки: и публику с гор катают, и стаканчики в иллюминацию заправляют, коли спешка, и погреба набивают, и чего только не заставь, — все кипит. Тут и Антон Кудрявый, и Петра–Глухой, и лихой скатывать на коньках с гор Сергей, и верткий Рязанец, и Левон–Умный. Раздевается и молодец «тридцатки», здоровяк Макар, который мне ноготки подстригает ножничками, и я дивлюсь, как он умеет не сделать больно, с такими большими пальцами. Даже «старший», который стоит за сборкой, высокий, черный, угрюмый всегда Акимыч, просит дозволить тазик–другой скатить. Горкин говорит:

— Легкая у те рука, Акимыч. Летом ногу мне выправил — студеной обливал, — прямо меня восставил! Опрокинь тазок–другой на хозяина с молитвой.

Акимыч — особенный, «молчальник». Говорят, — на Афон собирается, внучку только в деревне замуж выдаст. У него в «тридцатке» всегда лампадка теплится перед образом в розовом веночке: на ложе покоится св. праведная Анна, а подле нее, в каменной колыбельке, — белая куколка–младенчик: «Рождество Богородицы». Он всегда на ногах, за сборкой, получает за баню выручку, а одним глазом читает толстую книгу — «Добро–то–любие». Горкин его очень почитает за «духовную премудрость». После баньки они вместе пьют чай с кувшинным изюмом, — и меня угощают, — и беседуют о монастырях и старцах. Про Акимыча говорят, будто он по ночам сапоги тачает и продает в лавку, а выручку за них — раздает. Был он раньше богач, держал в деревне трактир, да беда случилась: сгорел трактир, и сын–помощник заживо сгорел. Он и пошел в люди, и так смирился, что не узнать Акимыча.

 

*   *   *

 

В горячую, где каменка и полок, — мы всегда с Горкиным там паримся, — Акимыч не советует: кровь в голову ударит. Отговаривает и Горкин. А отцу хотелось сперва попариться. Он послушался стариков, сказал: «что делать, слушаться надо стариков».

Положили нам молодцы на лавки тростниковые свежие «дорожки», а потом кипятком ошпарили. И принялись показывать мастерство. Взбили в медных тазах такую пену воздушную–духовитую, даже из таза выпирало, будто безе–пирожное. И начали протирать руками с горячей пеной, по всем–то суставчикам–косточкам проходить. До того ласково–приятно, сердце даже заходится, хочется постонать–поохать, очень снутри щекотно, будто все разымается, все суставы… — и хочется подремать, уснуть. Надо это умеючи, не каждый может, даже вреда наделает. Отец стал поохивать. постанывать, — так приятно! И Горкин, — стонал прямо:

— О–ох… и чего это, дошлые, со мной исделали… всего–то–всего разняли, о–ох… фу–у… во–от… спа–асибочки, милые… о–ох… во всем телесе поет… о–ох… не–е, бу–дя… грех ублажаться так… о–ох… фу–у…

А все не подымается, все Левой его ублажает. А меня Сергей–катальщик ублажает. А отца двое самых отменных ублажают, — Антон Кудрявый и ловкач Рязанец. А потом нас особенными мочалками протирали, с горячей пеной. И совсем телу нечувствительно, только горячим пышит, и слышно, как пузырики шепчутся на теле, — покалывает чуть–чуть щекотно. Таких мочалок в лавках и не найдешь: их банщицы наши, отменные мастерицы, щиплют из липовой мочалы, называется у них — «пух липовый». Такая вот мочалка — с большое гнездо воронье, а в ней и весу–то не слыхать, когда сухая.

Когда у бань толпился народ, кто–то из молодцов сказал:

— Живой водой, приехал окачиваться Сергей Иваныч.

Запомнилось это мне. Я с нетерпением ждал, что такое — живая вода. Знал сказку про «мертвую» и «живую» воду. И тут так будет?.. чу–до?..

Вымыли нас, и отец велел готовить тазы, одной студеной, теплой не разбавлять. Молодцы стали говорить — да можно ли? сразу, словно, студеной не годится: хоть она и не зимняя–ледяная, а в земле по трубам бежит, да земля еще не обогрелась. Пробуют из–под крана — чуть разве потеплее зимней. А отец — «валяйте цельной!». Но тут Горкин с Акимычем вступились: не годится так. Горкин пальцем даже на отца погрозился, как на меня, не слушаюсь когда. Стали старики говорить; исподволь сперва) надо, тазиков десять середней вылить, а там посвежей… а потом уж живой водой, во здравие, Господи благослови. Не забудь студеного «удару», а то может и ушибить. Отец поморщился:

— Ну, будь по–вашему, покорюсь. Валяйте!..

Горкин и Акимыч крестятся. И все молодцы за ними. Священное будто начинается, а не простая баня. Спрашиваю шепотком Горкина, почему сейчас будет — живая вода? Он тоже, шепотком:

— Она папашеньке живот подаст… жись, здоровьице.

А почему?.. моленая, да?.. со Крестом, да?..

Понятно, моленая. Вишь — крестятся все, во здравие. Потому и крестят водой моленой, она жись подает.

Отец спрашивает:

— Вы, неразлучники… шепчетесь там чего, как тараканы?..

Стыдно мне сказать, а Горкин сказал:

— Да вот, любопыствует, что за живая вода. Давеча в народе был разговор… водой, мол. живой Сергей Иваныч скачиваться приехали. Я и поясняю, от Писания: сам Господь–Христос исповедал: «Аз есмь Вода Живая!» Молевая, мол, вода — живая вода, Господня, оживит. В Писании–Апостоле так: «банкою водною–воглагольною».

Отцу понравилось, перекрестился он. И всем понравилось. Акимыч тоже от Писания сказал: купель, мол, банька, и из тазов скати — одинако, будто купель; ежели с молитвой и верой приступают — будет, как от Купели Силоамской. А я знал про купель, из «Священной Истории».

И стали тазы готовить.

Акимыч велит — легонько окачивать, не шибко высоко, в голову чтобы не шарахнуло. А отец — «сразу валяй, ребята!». Я и вспомнил, как и доктор Клин велел, чтобы слегка и невысоко. И сказал, осмелел. А отец смеется:

— Ты еще, поросенок… у–чишь!

Но тут Горкин с Акимычем вступились:

— Вон и доктор тоже говорил! Послушайтесь, Сергей Иваныч, тут не баня теперь, а Господи благослови. Живая вода поливается на главу болящую… уж покоритесь.

— Нечего, видно, делать… — говорит отец, — скачивайте, ребята, как наши праведники велят.

И я в праведники попал. И стали тихо окачивать. Сперва обливали молодцы, приговаривая:

— Ну–ка. басловясь… болесь в подполье, а вам здоровье! Вода скатится — болесь свалится! Вода хлещет — телу легчит!.. — и еще много приговорок.

Потом Горкин с Акимычем. А как принять таз — крестились и шептали. Горкину до головы не дотянуться, — скамеечку ему приладили. И ни смеху, ни… как раньше бывало при окачке, а все словно священное делают. И отец не кричит — «живей, валяйте!» — а крестится, за плечиками ежит, как студеная подошла. Тазов тридцать, пожалуй, вылили. Обернули шершавой простыней и понесли в раздевалку, на пузатый диван. Вытерли насухо, подложили под голова чистую подушку и отошли к сторонке. Меня, слава Богу, не скачивали студеной, — тепленькой–майской окатили и тоже в простынку завернули. И стало легко–легко. И отцу легко стало: свежая голова совсем. Сказал молодцам:

— Вот, спасибо, ребята, удружили. Так хорошо–легко, будто и не болел. Утром вдруг полегчало, а теперь — будто совсем я прежний.

А ему все: «на доброе здоровье, дал бы Господь!»

Подремали чуть, — всегда банька сморит немножко. Нежусь себе и поглядываю на расписанные стены. Лебеди на пруду, а то по Волге баржи плывут с кулями и голубями. Отец так велел нашему Василь–Сергеичу, однорукому маляру–самоучке. Все отец напевал — «Вот барка с хлебом пребольшая, кули и голуби на ней…». Гляжу на стены и слышу, — будто и он про картинки думает:

— Ежели, Бог даст, все ладно будет… вот что хочу сделать…

— К Преподобному пешочком… — говорит Горкин.

— Это первым делом. А я вот про что… Картинки эти мы замажем. А на место их Василь–Сергеич постарается… а то всамделишного живописца попрошу. Петра Алексеича Крымова, кума… он учитель рисования, бо–льшой мастер. Так вот думаю… Пусть из Писания напишет, гостям в назидание Силоамскую Купель, как Ангел силу дает воде, и болящие исцеляются. И еще… вот про живую воду говорили! Это из Евангелия, как Христос беседует с Самарянкой: «Аз есмь Вода Живая». Ну, как, праведники?

Горкин с Акимычем говорят, что лучше и придумать нельзя. Хорошо бы еще «Крещение Руси» написать, как в древние времена благоверный князь св. Владимир в реке русский народ крестил.

— Верно! и это пустим, только с преосвященным посоветоваться надо, благословит ли…

— Да, ведь, образа–то в банях полагаются! — говорит Акимыч, а Горкин подакивает бородкой. — Для души польза, и от пустого какого слова воздержатся. И будто притча: грязь с тела смываешь? ну, так по–мни: как же надо скверну душевную смывать!

Всем понравилось, и стали просить:

— Обязательно прикажите, Сергей Иваныч, так расписать. И будет про наши бани великая слава, во всю Москву!

А тут, вдруг, Василь–Василич заявился. С делами–то запоздал к обеду. Приехал домой — и узнал: лучше совсем отцу, в бани даже окачиваться поехал. Очень жалел, что без него все было, не поспел. А на радостях, что хозяину полегчало, по дороге хватил маленько, — стреляет глазом. Отец приметил и говорит совсем ласково:

— Маленько намок, Косой?.

И не распекал. А Василь–Василич, с радости, так и кипит, душу оказывает:

— Глядите, Сергей–Ваныч… ду–шу мою!.. ну, что мы без вас?! кто направит?!. Голову потерял, не спал–не ел… все из рук валится! А теперь… давайте мне делов, сгорю!..

Отец мигнул Акимычу — зельтерской ему, прохладиться. А нам ланинской–апельсинной, а Горкину черносмородинной. А ребятам — красенькую, за старанье. Так–то благодарили! И Акимыча не забыл: пятишну ему пожаловал. Велел молодцам обедать, и колбаски жареной на закуску, вдоволь, и к колбаске — как полагается. Всех обласкал.

Ланинской прохладились, отошли. Помог нам Макар одеться. Вызвали Сай–Саича. Он старые обвязки отнял, свежими повязал, не хуже Клина. Никакой боли не было, все подсохло.

Выходим к пролетке, домой ехать, а тут бабы нас дожидаются. И такой–то гам подняли, будто стая гусей слетелась. Все такие нарядные, парадные, в новых ситцах; все–то лица белые–румяные, и такие–то стрекотухи… — разве от них уедешь! Со всеми отец пошутил, каждой ласковое словечко подарил.

А уж они–то ему!..

— «Опять веселый, соколик наш!» — «Дай, Господи, долго жить, здраву быть!»… — «А мы–то как горевали, столько не видамши… чего не передумали!»… — «А вы и опять с нами, опять веселый, и мы веселые!..»

— Знаю, от души вы, милые… спасибо, бабочки!.. — говорит отец и велит старшей, Катерине Платоновне–«Галке», выдать из выручки красную за всю «артель сорочью»: «будете веселей песни петь».

И опять крик поднялся, каждая норовит перекричать:

— «Вишневочки сладкой за ваше здоровьице выкушаем!» — «Не угощенье нам, а ласка дорога!..» — «Сергей–Ваныч, меня, Полю, послушайте!.. Да не голосите, бабы, дайте словечко досказать!.. Как увидали вас, ясные глазки… солнышком будто осветило!…».

А это Поля, самая–то красотка. Так и хочет в глаза вскочить. Отец любуется на нее, — такая–то яркая она вся, красивая! — и шутит:

— Ты сама солнышко… ишь ты, какая золотая… разрядилась, как канарейка!..

— А как же ей не рядиться… кто приехал–то! об вас только и разговору… — смеются бабы, а Поля им:

— А чего мне язык завязывать! Хочу — и говорю про Сергей–Ваныча моего… про хорошего человека да не говорить!.. Вольная я, Полечка, ничья на мне воличка!.. Захотела и разрядилась!..

— «Платье–то как накрахмалила, вся шумит!..» — «Верно, что канарейка, Сергей–Ваныч… как хорошо сказали…»

И правда: как золотая канарейка, Поля, смотреть приятно: солнечный такой ситчик, вся раскрахмалилась, вся шумит. Черненькая она, красивенькая, а в желтом еще красивей.

— А глазки–то сла–бые еще… не вовсе еще здоровые…

Это старая Полугариха сказала. А бабы на нее:

— Мели еще… — сла–бые! И вовсе ясные… сокол прямо!..

— С вами и не развяжешься, — говорит отец, — пошел, Гаврила.

Гогочут — кричат вдогон, — живые гуси, все уши прокричали.

Отец велел Гавриле — шажком, хорошо теперь подышать. Поднимаемся по Крымку к Калужскому рынку, мимо больших садов Мещанского училища. Воздух такой–то духовитый, легкий, будто березовой рощей едем. Отец отваливается к пружинистой подушке и дышит, дышит…

— Ах, хорошо… уж очень воздух!.. В рощи бы закатиться, под Звенигород… там под покос большие луга сняты у меня, по Москва–реке. Погоди, Ванятка… даст Бог, на покос поедем, большого покоса ты еще не видал… Уж и луга там… живой–то мед!.. А народ–то ласковый какой, Панкратыч?!. Всегда от него ласку видел, крендель–то как на именины мне поднесли… а уж нонче как встретили, — вот это радость.

— Наш народ, Сергей Иваныч… — уж мне ли его не знать!.. — пуще всего обхождение ценит, ласку… — говорит Горкин. — За обхождение — чего он только не сделает! Верно пословица говорится: «ласковое слово лучше мягкого пирога». Как вот живая вода, кажного бодрит ласка… как можно!..

Опять лавочники глядят, как мы едем. И у ворот ждут–толпятся, глядят, как подкатываем лихо.

— Помылись–поосвежились, Сергей Иваныч? не шибко устали? Теперь совсем пооправитесь. даст Господь.

Отец сходит с пролетки, быстро идет по лестнице, весело говорит:

— Обедать скорей, есть хочу… ботвинью не забыли?.. Все бегают, тормошатся, гремят тарелки, звякают–падают ножи. В столовой уже накрыли парадно стол, сияет скатерть, горят в солнце малиновыми огоньками графины с квасом, и все такое чудесное, вкусное, яркое, что подают к ботвинье: зеленый лук, свежие паровые огурцы, сама ботвинья, тарелочки балыка и Белорыбицы, миска хрустально–сияющего льда… Отец сбрасывает парадный сюртук, надевает чесучовый свеженький пиджак, только что выглаженный Машей, весело потирает руки, оглядывая веселый стол.

— Горку зовите, вместе будем обедать! — кричит он в кухню. — Совсем хорошо, легко… — отвечает он матушке, — живая вода прямо! А уж как встречали!,. бабы все уши прокричали… А уж есть хочу!..

Такая радость, такая радость!..