* * *
И что же еще случилось!..
Отец смотрит на Москву, долго–долго. И будто говорит
сам с собой:
— А там… Донской монастырь, розовый… А вон, Казанская
наша… а то
— Данилов… Симонов… Сухарева башня.
Подходит Горкин, и начинают оба показывать друг дружке. А
Крынкин гудит над ними. Я сую между ними голову, смотрю на Москву и слушаю:
— А Кремль–то наш… ах, хорош! — говорит
отец, — Успенский, Архангельский… А где же Чудов?.. что–то не
различу?… Панкратыч, Чудов разберешь?..
— А как же, очень слободно отличаю, розовеет–то…
к Иван–Великому–то, главки сини!..
— Что за… что–то не различу я… а раньше видал
отчетливо. Мелькается чуть… или глаза ослабли?..
— А вот, Сергей Иваныч, на Петров День пожаловать
извольте–с… — так все увидите! — кричит Крынкин. — Муха на
Успенский села — и ту разберете–с!
Смеется Крынкин? в такую далищу — му–ху увидать! Но
он, оказывается, взаправду это. Говорит, что один дошлый человек, газетчик,
присоветовал ему поставить на галдарейке трубу, в какую на звезды глядят–считают.
— Сразу я смекнул: в самую он, ведь, точку попал? По
всей–то Москве слава загремит: у Крынкина на Воробьевке — тру–ба!
востроломы вот на звезды смотрят! И повалят к Крынкину еще пуще. Востроломы,
сказывают, на месяце даже видят, как извощики по мостовым катают! —
выкрикивает он, хитро сощурив глаз. — Дак как же–с на Успенском–то
муху не разобрать? Да не то, что муху… а бло–ху на лысине у чудовского
монаха различу! Поехал на Кузнецкий, к самому Швабе… бывают они у Крыикина,
пиво трехгорное уважают. Потолковали, то–се… — «будет тебе труба!» —
говорят, «с кого полторы, а с Крынкипа за пятьсот!». Понятно, и Крынкин им
уважение на пивке. Вот–с, на самый на Петров День освящение трубы будет.
И в «Ведомостях» раззвонят, у меня все налажено. Хорошо бы преосвященного…
стече–ние–то какое будет!..
Горкин говорит, что… как же так, преосвященного — и в
трактир! Этого не показано.
— Как–так, не показано? — вскрикивает
Крынкин, дребезгом даже задрожало в стеклах. — На святыню–то
смотреть — не показано?! Да как же так — не показано?!. На звезды–то
Господни смо–трят в трубу, а? Все от Господа, все науки.. для
вразумления! Имназии освящают? коровник, закутку свиньям поставлю, —
осветят?!. Как же трубу мне не освятят, ежели скрозь ее всю святыню увидят, все
кумполочки–крестики?!. Па–мятник, вон… чу–гун, великому поету–Пушкину
будут освящать 8–го числа июня?!. и обязательно преосвященный будет!
Чугун освятят, а бу–дет! И сам Швабе мне говорил — можно. Востроломы чего–то
намеднись освящали, огромадную трубу на крышу ставили от него.. с молитвой–кропилом
окропляли, и преосвященный был!..
Все говорят, что, пожалуй, и на галдарейке можно трубу
освятить, даже и с преосвященным. И Горкин даже.
А отец все на Москву любуется…
И вижу я — губы у него шепчут, шепчут… — и будто он
припоминает что–то… задумался.
И вдруг, — вычитывать стал, стишки! любимые мои стишки.
Я их из хрестоматии вычитывал, а он — без книжки! и все, сколько написано,
длинные–длинные стишки. Так все и вычитал, не запнулся даже:
Город чудный, город древний!
Ты вместил в свои концы
И посады, и деревни,
И палаты, и дворцы.
|
Я шепотком повторял за ним, и все–таки сбивался.
На твоих церквах старинных
Вырастают дерева,
Глаз не схватит улиц длинных, —
Это — Матушка–Москва!
|
Ведь это что ж такое!.. — ну, как в тиятрах!.. — н–ну,
пря–мо!.. — всплескивает руками Крынкии. — Сергей Иваныч… Го–споди!..
А он и не слышит, — вычитывает все лучше, громче. В
первый раз я слышал, как он говорит стишки. Он любил насвистывать и напевать
песенки, напевал молитвы, заставлял меня читать ему басни и стишки, но сам
никогда не сказывал. А теперь, на Воробьевке, на высоте, над раскинувшейся в
тумане красавицей–Москвой нашей, вдруг начал сказывать… — и как же хорошо
сказывал! с такой лаской и радостью, что в груди у меня забилось, и в глазах
стало горячо.
Кто, силач, возьмет в охапку
Холм Кремля–богатыря?
Кто собьет злптую шапку
У Ивана–Звонаря?..
Кто Царь–Колокол подымет?
Кто Царь–Пушку повернет?..
Шляпу кто, гордец, не снимет
У Святых в Кремле Ворот?..
|
И все–то стишки, до самого последнего словечка!
Град срединный… град сердечный…
Коренной… России… град!..
|
Он прикрыл рукой глаза — и стоял так, раздумчиво. И все
притихли. А у меня слезы, слезы… с чего–то слезы. И вдруг, —
Крынкин…
— Го–споди!.. Сергей Иваныч!.. в–вот
уважили!.. эт–то что ж такое!.. — загремел он и за голову
схватился. — В другой раз так меня уважили, за сердце прихватили!.. Да,
ведь, это–то, прямо!.. во–от, куда дошло, в–вот!.. Ну, вся–то
тут Расея наша!.. Нет, никак не могу… Василья!.. пару шинпанского волоки,
золотая головка, «отклико»! Самый первейший а–хтер Императорского Малого
Тиятра… А, забыл… Василья!.. да икры парной, наипервейшей, сади!.. раззернистой–белужьей,
возля сельдей громовских, в укутке!.. Го–споди, Бож–же мой… другой
раз так, в самую ни есть то–чку!.. Намедни были сами… Михал Провыч
Садовский!.. у Крынкина!.. вот на етом самом месте–с, золотое стекло!..
самый первейший а–хтер Малых Императорских Тиятров!.. И стали тоже… на
етом самим месте… вычитывать… про Матушку–Москву… ну, за сердце зацепили!
зацепи–ли… всю душу вынули!.. А теперь Сергей Иваныч. Ну ей–ей…
верь–те Крынкину… — не удадите самому Михал–Провычу!.. Но только
они про другую Москву вычитывали… как его?.. Вертится на языке, а… Да как его
они?… — «Ахх, братцы! ды как же я был…» На вот, забыл и забыл. Головку
запрокинули, глаза на небо, и… кулаком себя в груди!.. — «А–ахх,
братцы!..» — ну, чисто наскрозь пронзили!..
Тут Сонечка, которая много книг читала и много стишков
знала, покраснела вся и говорит, будто она боится:
— Это… это они Пушкина читали… про Москву…
Отец и сказал:
— А ну, ну, Софочка, скажи еще про Москву… на Пушкина.
Она заробела–вспыхнула, а все–таки немножко
вычитала, чуть слышно:
Но вот уж близко. Перед ними
Уж белокаменной Москвы
Как жар крестами золотыми
Горят старинные главы.
|
Ах, братцы!.. как я был доволен, Когда церквей и колоколен…
И вдруг, сбилась, вся так и вспыхнула. А отец ей рукой —
еще, еще! Она поправила гребенку–дужку на головке — и вспомнила:
Когда церквей и колоколен,
Садов, чертогов полукруг
Открылся предо мною вдруг!
Как часто в горестной разлуке,
В моей блуждающей судьбе
Москва, я думал о тебе!
Москва… как много в этом звуке
Для сердца русского слилось!.
Как много в нем отозвалось!
|
— В–вот!.. — вдруг присел и, как из пушки,
выпалил, прямо мне в ухо, весь красный Крынкин, — ну, в самую, то–ись,
точку, барышня, угадали! Самое вот это — «А–ахх, братцы!». Сердце вынул,
до чего же уважил Михал Провыч. Ну, все–то плакали, до чего мог пронять!
Уж его обнимали–величали… народу набилось… Воробьевские наши забор у меня
свалили, было дело. Я им говорю: «уважили, Михал Провыч, всю Москву нашу
осветили!» А они мне — «это не я, это…» — вот тот самый, барышни–то
сказали… Пушкин! Я им — «Михал Провыч, от Господа у вас великий талант, все
осветили! эх, говорю, бросил бы всю эту воробьевскую канитель–муру, в а–хтеры
бы к вам пошел, на тиятры!» А они мне
— «да ты и так а–хтер!» и по плечу меня. Говорю —
«Михал Провыч, от Господа у вас могучий талант, кажное у вас словечко — как
навырез… ну, прямо, в рамочку — и на стенку!» А они мне: «Зачем, Крынкин, на
стенку? пущай будет в самом благонадежном месте!..» — и вот в это вот место
пальцем меня, где вот сердце у кажного стучит. Ну, что ни слово — в самый–то
раз, алмаз! Сергей Иваныч, ну, хошь один бокальчик!.. Нет, уважьте, для–ради
нашей Матушки–Москвы! Сколько вы ее украшали, сколько вашей на ней заботы–работы
было! мостики строили, бани строили, лиминации строили, коронации строили… Храм
Спасителя батюшка ваш и дедушка строили… балаганы под Девичьим, ледяные горы в
Золотическом, «Ледяной Дом» ваш всю–то Москву дивил!.. И вот, прославили
нам Москву, у Крынкина, с высоты ей пропели славу… Да, ведь, что ж это такое,
а?.. «Кто Царь–Колокол подымет? кто Царь–Пушку перевернет?!.» Ни–кто.
Отец никогда вина не пил, только в великие праздники, бывало,
ради гостей, пригубит икемчика–мадерцы. А шампанского никогда, голова от
него болела. Стали мы Крынкину говорить, что доктор не дозволяет, никак нельзя.
Отец зельтерской выпил только, для просвежения, жарко очень. А мы почокались с
Крынкиным, и Горкин согласился, сказал: «ну, по такому случаю, за Матушку–Москву
нашу и за здоровье папашеньки».
Долго стояли мы у окон галдарейки и любовались Москвой.
Светилась она в туманце, широкая, покойная, — чуть вдруг всплеснет
сверканьем. Так бы и смотрел, смотрел… не нагляделся бы.
Когда усаживались в пролетки — ехать в Нескучный сад,
Крынкнн стоял на крылечке низенького своего трактира, высокий, широкий,
громкий, махал руками, командовал:
— Василья! вязочку положь кучеру в ноги, —
москворецкие живые раки, от Крынкина, на память! А етот кузовок, сударыня, в
ручки примите–с… крынкинская клубника, рапжарейная. Сергей Иваныч,
притомились маненько… здоровьица пошли вам Господь! так уважили — не сказать. А
про Петров День не забудь–те–с… в трубу мою все крестики–кумполочки,
все колокола и башни, и палаты, и дворцы!..
У всех нас так и гудело в ушах от крика. В Нескучный не
заезжали, что–то устал отец, стал дремать. Сказал только — «в другой раз…
в голове шумит от крика». Да как и не шуметь: сколько всего видали, сколько всего
слыхали, а у Крынкина не человеческий голос, а живая труба… а галдарейка у него
гулкая, досчатая, сухая, дребезжучая… Горкин говорил — «и у меня в голове
шумит, все — гу–гу–гу… гу–гу–гу… и здорового–то
сморит».
И мне что–то задремалось: с шампанского ли шипучего,
или пролеткой укачало. Остался в дремотной памяти милый голос:
«Это — Матушка–Москва».
|