Иван Сергеевич Шмелев
Лето Господне

ПОХОРОНЫ

 

В зале зеркала закрыты простынями, а то усопший в зеркале будет виден, и будет за ним — еще… Большой стол, «для гостей», сдвинули углом, под образ «Всех Праздников»: положат на него усопшего. Теперь говорят — усопший, а не папашенька, не Сергей Иваныч. В этом слове, чужом, — мне чудится непонятное и страшное: тот свет, куда отошел отец.

В столовой еще стоят, одна на другой, картонки с пирогами. Белошвейка быстро строчит машинкой халатик — саван. Стол завален атласными голубыми ворохами, и тут же серый халат его, «для примерки». Тут же и чашка с чаем, и кусок бисквитного пирога. Белошвейка строчит, откусывает пирог с вареньем и хлюпко глотает чай. Мне неприятно, что она крошит на халатик. Просит Анну Ивановну — «дай кусочек пощиколатней». Та накладывает ей кусище с шоколадным кремом. Теперь никому не жалко.

В передней — неприятный человек, гробовщик Базыкин, всегда румяный. В руке у него желтый складной аршин. Он что–то сердито шепчется с другим неприятным человеком, у которого тоже такой аршинчик. Базыкин толкает неприятного человека и кричит: «не проедайся в чужой квартал! я к твоим покойникам не лезу… тут спокон веку наши заказчики!..» Тот кричит, что его Егор Василич вызвали, похороны доверили, — «сама вдова просила!». Вдова — новое слово, какое–то тяжелое, чужое. Так теперь называют матушку. Приходит Горкин и говорит, что на похоронах хозяин Егор Василич, так и покойный распорядился, а то не справиться. Базыкин кричит, что «ваш Егор Василич еще за бабкин гроб не все отдал!..» — а тут дядя Егор, как раз, взял Базыкина за плечо и спустил с лестницы. Новый неприятный человек идет на цыпочках в спальню — «снять мерочку».

Торопят белошвейку — скорей, скорей!.. Она проглатывает оставшийся кусок пирога, дострачивает наспех, рвет нитку из–под железной пяточки и встряхивает халатик, — «готов, пожалте–с». В спальню проходят молодцы из бань — переносить усопшего на стол в залу. На диване дожидаются монашки, старая и молоденькая: будут денно–нощно читать по усопшему псалтырь, молиться за его душу. Только три денька душа будет с нами… — рассказывал мне Горкин, давно еще, и давал «помянник», куда вписывают о здравии и о упокоении. В помяннике все написано про душу, что святые старцы слышали в Египетской пустыне от Ангела. А после трех ден душа возносится Ангелом для поклонения Богу. И еще будет возноситься: на девятый и сороковой день по кончине. Первые три дня душа очень скорбит от разлуки с телом и скитается, как бесприютная птица. Но ей подается укрепление от Ангела, через молитвы: потому и служат панихиды.

Я думаю, — какая душа? Хочу, чтобы показалась мне, и боюсь. В какой она одежде? похожа на живого? может слышать меня и говорить? Я сажусь в уголок и стараюсь ее увидеть. Зажмуриваюсь… — и вижу: он здесь, со мной сидит в кабинете, щелкает на счетах, глядит на меня через плечо и ласково морщится, что я мешаю: «а, баловник… ну, давай, что ли, же–лтики твои!» Вижу еще, еще… как ловко садится на Кавказку… скачет веселый к нам, на богомолье… мажет мне щеки земляникой… Всегда он во мне, живой?! и будет всегда со мной, только я захочу увидеть?..

Туда нас не пускают. Мы топчемся в полутемном коридоре, до нас теперь никому нет дела. Кто–то сует тарелку с кусками сладкого пирога: «поешьте пока…» Кто–то шепчет — «можно теперь, не плачьте только». Мы выходим из коридора. Кто–то меня хватает и испуганно говорит: «да у него все лицо в вареньи!» Меня умывает белошвейка, трет жестко пальцами, я вырываюсь у нее и вытираюсь уголком скатерти.

В страхе, на цыпочках, мы входим в залу. Это не наша зала! Не видно света, шторы спущены до пола, в изголовье и по бокам стола — высокие подсвешннки, как на амвоне у Казанской, и будто — ночь. Молоденькая монашка читает распевно, тихо. Я знаю, что на столе… — и боюсь глядеть. Я вижу голубое, белую подушку, и на ней — желтое… лицо?!. Нет, это не… — и жмурюсь, не видеть чтобы. И вижу через пальцы, под голубым… туфли… совсем другие, не «турецкие», мягкие, красного сафьяна, какие привез когда–то банщик–солдат с войны… а черные, жесткие, с нехожеными подошвами, — «холостые», «босовики», в какие обряжают на тот свет…

Мы жмемся к печке.

— Поближе взгляните–подойдите… — шепчет старенькая монашка и тянет Сонечку.

Я ничего не вижу, жмурюсь…

— Не видать тебе, я те подыму… — сипит монашка и дышит на меня горьким чем–то, но я пячусь от нее, жмусь к печке.

«Это не… это совсем другое …» — думаю я.

— Положьте земной поклончик…

Мы становимся па колени, кланяемся в холодный пол.

Я не могу смотреть. И вижу желтеющее пятно на белом, глубоко вдавившееся в сморщившуюся подушку… — лицо?.. Маленькое какое, желтое!.. Боюсь смотреть — и вижу восковую худую руку, лежащую на другой. На них деревянная иконка.

Входит Анна Ивановна и шепчет: «ах, болезные, некому об вас подумать», и ведет нас.

В детской сидит у окошка Горкин, плачет и все покачивает головой в платочек.

— Заслаб ты, косатик, изгоревался… — говорит он мне, размазывая пальцем слезы, — на вот, поешь курятинки.

Я ем охотно, обгладываю ножку. Анна Ивановна велит всем есть, а то и не выстоим. Что не выстоим? — не пойму я. Кто–то несет меня, слышу я холодок подушки… слышу — снимают башмачки, кутают, подтыкивают одеяле, — и так хорошо, уютно…

 

*   *   *

 

«…Вставай, вставай…» — пугает тревожный шепот, — «панихида сейчас начнется…»

Какая панихида?.. почему?.. Сонечка, в черном платье, совсем другая, стоит с восковой свечкой, — и я вспоминаю, что случилось. Черные окна, — ночь? Поют, из залы. Сонечка шепчет: «в гроб уже положили, все съехались…».

Комнаты полны народу. Я вижу наших певчих, пьют чай в столовой с бисквитными пирогами: Батырин, Костиков, Ломшаков… Ломшакову — сколько раз говорили все, — жить не больше месяца остается, сердце пропил, — а он все жив… а папашенька, молодой, здоровой, вина никогда не пил… В гостиной потчуют чаем батюшек. Протодьякон глотает пирог с вареньем, рясу замазал кремом. Гудит на ухо тете Любе, а все слыхать: «по памятуйте, ребяткам–то моим то–ртика…» Никому не жалко…

Анна Ивановна ведет нас в залу, — «сироток пропустите…». Я смотрю на шашечки паркета. Она шепчет: «и во гроб уж положили… поглядите–помолитесь, сердешные…» На столе уже нет голубого и жестких туфель, и желтого не видного, а длинный, высокий гроб, белого глазета. Вижу только закраинку, в синевато–белых, мелких трубочках, в какие обертывают окорок на Пасху, серебряные скобки–ручки, тяжелые висюльки–кисти. Почему не золотой гроб? паркетчика старика Жирнова хоронили в золотом, и были золотые кисти и херувимы?.. а, это старых в золотом, а молодых — в серебряном. Тычусь лицом в серебряную кисть, в царапающие висюльки… и слышу сверху знакомый сиплый голос — «а на–ка, крестничек… утешься, пожуй гостинчика…»

Это крестный Кашин, сует мне бумажный фунтик… золотистые финички, на ветке… Я смотрю вверх, в суровое, темное лицо. Крестный кивает лысой головой, угрюмо, строго. Я целую его большую руку… Он молча ерошит мне затылок. Я прижимаю финички, тычусь в скребущие висюльки, растираю глаза висюльками тискаюсь–жмусь ко гробу… душно от ладана и свечек, тошно… Кто–то оттягивает меня и шепчет: «чуть не спалил…» — и берет на руки. Темное прошло, узнаю банщика Сергея. Он несет меня по коридору, — «пропущайте, мальчик обмер от духоты…». Я вижу только свечки… Он кладет меня на диван в столовой, мочит из чайной чашки, сует мне финички, — «ягодки свои растерял…». Приходит со свечкой Горкин и говорит: «в детскую его, Серега… жар у него, стошнило…»

 

*   *   *

 

Открываю глаза — все ночь. Клин, в шубе, сидит на моей постельке и говорит — хрипит: «жарок, и в горле что–то… завтра, на свете, буду — увидеть лучше, а пока…» Спрашивает меня, — глотать не больно? — «Детей пока не пускать, буду — увидеть завтра…» Проваливается, в темное…

Сидит Горкин… идет куда–то… сидит около меня, и все темнеет. И вдруг светлеет, я вспоминаю что–то в спрашиваю: «вчера?»… Он говорит:

«…и вчера певчие старались… „ И я опять спрашиваю — «вчера?..“. Не могу понять: вчера?.. меня Сергей оттуда принес… сейчас принес…

— Цельные сутки, косатик, проспал… Велел тебя поднять Эраст Эрастыч, глотку на свету глядел, а ты как гусенок талый. Ничего в глотке, миндального молочка велел… и чтобы лежать велел. С расстройства, говорит… принимаешь шибко. А мы–то как напужались, беда за бедой… Меня–то напужал, ноги не ходят.

В кухне, подо мной, стучат ножами. Это повара готовят для поминок, завтра.

— Па–ра–дные поминки будут. Дядя Егор, как папашенька покойный, любит, чтобы все первый сорт… да и не за свои денежки. Гор–рдый человек. Говорит теперь все: «уж раз я взя–лся… ка–кой человек–то был!..» Теперь проникся, какой человек ушел. И меня, слышь, жаловать стал… все меня так — «золото ненаходное»! Со мной советуется. Папашенька так внушил. «Вы, говорит, с Сережей нищую братию жаловали, да–к я та–кие ей поминки закажу, бу–дут помнить!» Каждому чтоб по два блина, бо–лыпих, «в солнце», говорит, чтоб… и помаслить! и киселю там, и по бутылке ме–ду!.. ме–ду, косатик, слышь?.. ме–ду, говорит… «услажу им память Сережи!..» а?.. Да, «золото ненаходное…» А «золото–то ненаходное» только одно и было у нас… у–шло, косатик, золото–то наше…

Он трясется головой в платочек.

— Оба они папашеньку жалеют… теперь–то… и крестный. По–няли… не станут нас разорять, сирот. Дядя–то Егор вашего роду, го–ряч… и на руку скор, с народом, а ничего, отходчив. Папашенька ни–когда, косатик, не дрался, а только обложит сгоряча когда… и всегда повинится, серебреца нашарит… всегда у него в жилеточке звенело. А кре–стный… уж, жох! А тут и он помягчел. Вексельки давеча… при дяде Егоре… вызвал меня, при мне и переписал на дальний срок… и про–центу не прибавил! Господь и зачтет, сиротские слезы пожалел. Много от него плакались… Ну, как, милок… головка не болит?.. Ну, и хорошо, отлежись маненько, в постельке уж помолишься за папашеньку… погода–то — дождь холодный с крупой, к зиме пошло. А Михал–Иванов–то наш, уголь да венички–то нам возит… цельный воз можжевельнику привез, от себя… и денег не возьмет. Всю улицу застелим, и у Казанской, как на Пасху будет. Можжевелка, она круглый год зеленая, не отмирает…

— Она… бессмертная, да?

— Будто так. И на Пасху можжевелка, и под гробик, как выносить. Как премудро–то положено… ишь, подгадал ты как, — бессмертная!

— Это не я, ты сказывал… как плотника Мартына несли.. ты под Мартынушку все кидал… две тачки…

— Ишь, все–то упомнил. А плачешь–то чего? ра–до–ваться об таких усопших надоть, а ты… Бессмертный… Господи, Святый–Боже, Святый–Крепкий, Святый–Бессмертный… Все души бессмертныи, не отмирают…

— А телеса… воскреснут?.. и …жизни будущего века, да?..

— Обязательно, воскреснут! Никак меня?.. Ужо поосвобожусь — приду.

Пришла Анна Ивановна: Егор Василич зовут.

— С тобой посижу, милюньчик. Бульонцу тебе и миндального молочка с сухариком, доктор кушать велит.

Я рад, что Анна Ивановна со мной. Она с ложечки меня кормит будто Катюшу нашу.

— Упал у гробика вчерась, всех напугал. Даже крестный твой затревожился, сам ягодки твои с полу пособрал. Все даже подивились. Никого не жалел… а вот, пожалел. На–ка, съешь одну ягодку. Да–а… не я–годки… финички. Кре–стный подарил… Все говорят, гостинчика тебе привез, сам.

Финички сладкие, как сахар, слаже. Я даю Анне Ивановне и всем… А никто не хочет, все говорят; «это в утешеньице тебе, сам кушай».

Даже голова не кружится, только вот ножки слабы.

 

*   *   *

 

Только–только светает — просыпаюсь. Анна Ивановна дает сладкого лекарства, как молочко миндальное. Говорит — жарок маленький, доктор никак не дозволяет на похороны, — дождь проливной, холодный. Слышу, как воет в печке, стегает дождем в окна…

Дремлю — и слышу… —

 

«Святы–ый… Бо–о–о–же–е–е–э…
«Свя–а–ты–ый… Кре–э–э…пкий…
«Свя–а–а–ты–ый… Бес–сме–э–э–а–ртный…

 

Выносят Животворящий Крест?.. Животворящий Крест, в чудесных цветах, живых… Молюсь про себя и плачу… тихо плачу… не зная, что это вынос… что это выносят гроб.

 

*   *   *

 

— Ро–дненький ты мой, голубо–чек… дай я тебя одену… — слышу покоющий, болезный голос, — оде–ну я тебя, поглядишь хоть через око–шечки, — в за–льце тебя снесу…

Анна Ивановна!.. Я хочу поцеловать ей руку, но она не дает поцеловать: «у мамашеньки только, у батюшки…» Я не знаю, на что погляжу через окошечки. Она меня одевает, закутывает в одеяльчико и несет. Я слаб, ноги меня не держат. Зала наша… — она совсем другая! будто обед парадный, гости сейчас приедут. Длинные–длинные столы… с красивыми новыми тарелками, с закусками, стаканами, графинами, стаканчиками и рюмками, всех цветов… — так и блестит все новым. Фирсанов, в парадном сюртуке, официанты, во фраках, устраивают «горку» для закусок… — ну, будто все это — как в прошлом году на именинах. И пахнет именинами, чем–то таким приятным. сладким… цветами пахнет?.. кажется мне, — цветами. А нет цветов. Но я так тонко слышу… гиацинты!.. как на Пасхе!..

Анна Ивановна говорит жалостно, как у постельки:

— Как хорошо случилось–то!.. папашенька на другой День Ангела отошел, а нонче мамашенька именинница, пироги приносят для поздравления… а мы папашеньку хороним. А погляди–ка на улицу, сколько можжевельвичку насыпано, камушков не видать, мягко, тихо… А–а, вон ка–ак… не отмирает, бессме–ртный… во–он что–о. Все–то ты знаешь, умница моя… и душенька бессмертная! Верно, брссмертная. А, слышь?.. никак уж благовестят?..

Зимние рамы еще не вставили, — или их выставили в зале? Слышен унылый благовест — бо–ом… бо–о–омм… будто это Чистый Понедельник, будто к вечерням это: «помни… по–мни–и…»

— А это, значит, отпевание кончилось, это из церкви вынесли… — шепчет Анна Ивановна. — Крестись, милюньчик… сла–денький ты мой, у–мница… крестись–помолись за упокой души папеньки… — и сама крестится.

И я крещусь, молюсь за упокой души…

— Ручоночки–то зазябли как, посинели… и губеночка–то дрожит… мальчо–ночек ты мой неутешный… у, сладенький!..

Анна Ивановна нежно меня целует, и так хорошо от этого.

— Сейчас, милый, и к дому поднесут, литию петь, проститься. Ты и простишься, через окошечко. А потом в Донской монастырь, на кладбище…

Сильный дождь, струйки текут по стеклам, так и хлещет–стегает ветром. Холодно от окошка даже.. Что–то, вдруг, сзади — хлоп!.. как испугало!..

Я оглядываюсь — и вижу: это официант откупоривает бутылки, «ланинскую». Под иконой «Всех Праздников» — низенький столик, под белоснежной скатертью, на нем большие сияющие подносы, уставленные хрустальными стаканчиками. Сам Фирсанов разливает фруктовую «ланинскую». Разноцветные все теперь стаканчики, — золотистые, оранжевые, малиновые, темного вина… — все в жемчужных пузырьчиках… Слышно, как шепчутся, от газа. Это что же? Почему теперь такое?.. будто под Новый Год.

— А это, сударь, тризна называется… — говорит Фирсанов. — Это для красоты так, загодя… повеселей поминающим, а потом и еще наполним, в нос будет ударять–с!.. а это для красоты глазам, зараньше. Три–зна. За упокой души новопредставленного будут испивать тризну, поминать впоследок–с. Спокон веку положено, чтобы тризна. Батюшка благословит–освятит, после помяновенного обеда, после блинков, как «вечную память» о. протодьякон возгласит.

— Гляди, гляди… подносят… — шепчет Анна Ивановна, — смотри, голубок, крестись… на–ро–ду–то, народу!…

Я смотрю, крещусь. Улица черна народом. Серебряный гроб, с крестом белого глазета, зеленый венок, «лавровый», в листьях, обернутый белой лентой… Там — он — отец мой… Я знаю: это последнее прощанье, прощенье с родимым домом, со всем, что было… Гроб держат на холстинных полотенцах, низко, совсем к земле, — Горкин, Василь–Василич, дядя Егор, крестный, Сергей, Антон Кудрявый… — без картузов, с мокрыми головами от дождя. Много серебряных священников. Поют невидные певчие. Льет дождь, ветер ерошит листья на венке, мотает ленты. Поют — через стекла слышно

 

Ве–э–эчна–а–я–а па–а–а…
……… а–а–ать — ве–чная–а…

 

— Крестись, простись с папашенькой… — шепчет Анна Ивановна.

Я крещусь, шепчу… Гроб поднимают, вдвигают под высокий балдахин, с перьями наверху. Кони, в черных покровах, едва ступают, черный народ теснится, совсем можжевельника не видно, ни камушка, — черное, черное одно… и уж ничего не видно от проливного дождя….

Слышу —

 

…Свя–ты–ый. Без–сме–э–эртный.
По–ми–и–уй…
На–а–ас…

 

 

Март, 1934 Февраль 1944 Париж.