СБОРЫ
И на дворе, и по всей даже улице известно, что мы идем к
Сергию Преподобному, пешком. Все завидуют, говорят: «Эх, и я бы за вами
увязался, да не на кого Москву оставить!» Все теперь здесь мне скучно, и так
мне жалко, что не все идут с нами к Троице. Наши поедут по машине, но это
совсем не то. Горкин так и сказал:
— Эка, какая хитрость, по машине… а ты потрудясь
Угоднику, для души! И с машины — чего увидишь? А мы пойдем себе полегонечку, с
лесочка на лесочек, по тропочкам, по лужкам, по деревенькам, — всего
увидим. Захотел отдохнуть — присел. А кругом все народ крещеный, идет–идет.
А теперь земляника самая, всякие цветы, птички тебе поют… — с машиной не
поравнять никак.
Антипушка тоже собирается, ладит себе мешочек. Он сидит на овсе
в конюшне, возится с сапогом. Показывает каблук, как хорошо набил.
— Я в сапогах пойду, как уж нога обыкла, — говорит
он весело и все любуется сапогом, как починил–то знатно. — Другие
там лапти обувают, а то чуни для мягкости… а это для ноги один вред, кто
непривычен. Кто в чем ходит — в том и иди. Ну, который человек лапти носит, ну…
ему не годится в сапогах, ногу себе набьет. А который в сапогах — иди в
сапогах. И Панкратыч в сапогах идет, и я в сапогах пойду, и ты ступай в
сапожках, в расхожих самых. А новенькие уж там обуешь, там щегольнешь. Какое
тебе папашенька уважение–то сделал… Кривую отпускает с нами! Как–никак,
а уж доберешься. Это Горкин все за тебя старался… — уж пустите с нами, уж
доглядим, больно с нами идти охота. Вот и пустил. Больно парень–то ты
артельный… А с машины чего увидишь!
— Это не хитро, по машине! — повторяю я с
гордостью, и в ногах у меня звенит. — И Угоднику потрудиться, правда?
— Как можно! Он как трудился–то… тоже, говорят,
плотничал, церквы строил. Понятно, ему приятно. Вот и пойдем.
Он укладывает в мешок «всю сбрую»: две рубахи — расхожую и
парадную, новенькие портянки, то–се. Я его спрашиваю:
— А ты собираешься помирать? у тебя есть смертная
рубаха?
— Это почему же мне помирать–то, чего
вздумал! — говорит он, смеясь.Мне и всего–то на седьмой десяток
восьмой год пошел. Это ты к чему же?
— А… у Горкина смертная рубаха есть, и ее прихватывает
в дорогу. Мало ли… в животе Бог… Как это?..
— А–а… вот ты к чему, ловкий какой… — смеется
Антипушка на меня.Да, в животе и смерти один Господь Бог волен, говорится. И у
меня найдется, похорониться в чем, У меня тоже рубаха неплохая, у Троицы
надену, для причащения–приобщения, приведет Господь. А когда помереть
кому — это один Господь может знать. Ты вон намедни мне отчитал избасню–крылову…
как дуб–то вон сломило в грозу, а соломинке ничего!..
— Не соломинка, а — «Трость» называется!
— Это все равно. Тростинка, соломинка… Так и с каждым
человеком может быть. Ну, еще чего отчитай, избасню какую.
Я говорю ему быстро–быстро «Стрекоза и Муравей» [12] — и прыгаю. Он вдруг и
говорит:
— Очень–то не пляши, напляшешь еще чего… ну–ка
отдумают?..
Это нарочно он — попугать. Очень–то радоваться нельзя,
я знаю: плакать бы не пришлось! Но, будто, и он боится: как бы не передумали.
Утром он сказал Горкину: «Выбраться бы уж скорей, задержки бы какой не вышло».
А ноги так и зудят, не терпится. Не было бы дождя?.. Антипушка говорит, что
дождю не должно бы быть, — мухи гуляют весело, в конюшню не набиваются, и
сегодня утром большая была роса в саду. И куры не обираются, и Бушуй не ложится
на спину и не трется к дождю от блох. И все говорят, что погода теперь
установилась, самая–то пора идти.
Господи, и Кривая с нами! Я забираюсь в денник, к Кривой,
пролезаю под ее брюхом, а она только фыркает, привыкла. Спрашиваю ее в зрячий
глаз, рада ли, что пойдет с нами к Преподобному. Она подымает ухо, шлепает
мокрыми губами, на которых уже седые волосы, и тихо фырчит–фырчит, —
рада, значит. Пахнет жеваным теплым овсецом, молочным, — так сладко
пахнет! Она обнюхивает меня, прихватывает губами за волосы — играет так. В
черно–зеркальном ее глазу я вижу маленького себя, решетчатое оконце
стойла и голубка за мною. Я пою ей недавно выученный стишок: «Ну, тащися,
сивка, пашней–десятиной… красавица зорька в небе загорелась…» [13] Пою и похлопываю под губы
— ну, тащися, сивка!.. А сам уже далеко отсюда. Идем по лужкам–полям, по
тропочкам, по лесочкам… л много крещеного народу. «Красавица зорька в небе
загорелась, из большого леса со–лнышко выходит…»
Ну, тащися, сивка!..
— Ну и затейник ты… — говорит Антипушка, — за–тей–ник!..
С тобой нам не скушно идти будет.
— Горкин говорит… — молитвы всякие петь будем! —
говорю я. — Так заведено уж, молитвы петь… конпанией, правда? А
Преподобный будет рад, что и Кривая с нами, а? Ему будет приятно, а?..
— Ничего. Он тоже, поди, с лошадками хозяйствовал. Он и
медведю радовался, медведь к нему хаживал… [14] Он
ему хлебца корочку выносил. Придет, встанет к сторонке под елку… и дожидается —
покорми–и–и! Покормит. Вот и ко мне крыса ходит, не боится. Я и
Ваську обучил, не трогает. В овес его положу, а ей свистну. Она выйдет с–под
полу, а он только ухи торчком, жесткий станет весь, подрагивает, а ничего. А
крыса тоже, на лапки встает, нюхается. И пойдет овес собирать. Лаской и зверя
возьмешь, доверится.
* * *
Зовет Горкин:
— Скорей, папашенька под сараем, повозку выбираем!
Мелькает белый пиджак отца. Под навесом, где сложены сани и
стоят всякие телеги, отец выбирает с Горкиным, что нам дать. Он советует легкий
тарантасик, но Горкин настаивает, что в тележке куда спокойней, можно и
полежать, и беседочку заплести от солнышка, натыкать березок–елок, —
и указывает легонькую совсем тележку — «как перышко!».
— Вот чего нам подходит. Сенца настелим, дерюжкой какой
накроем — прямо тебе хоромы. И Кривой полегче, горошком за ней покатится.
Эту тележку я знаю хорошо. Она меньше других и вся в узорах.
И грядки у ней, и подуги, и передок, и задок — все разделано тонкою резьбою:
солнышками, колесиками, елочками, звездочками и разной затейной штучкой. Она
ездила еще с дедушкой куда–то за Воронеж, где казаки, — красный
товар возила. Отец говорит — стара. Да что–то ему и жалко. Горкин
держится за тележку, говорит, что ей ничего не сделается: выстоялась и вся в
исправности, только вот замочит колеса. На ней и годов не видно, и лучше новой.
— А не рассыплется? — спрашивает отец и
встряхивает, берет под задок тележку. — Звонко поедете.
— Верно, что зазвониста, суховата. А легкая–то
зато кака, горошком так и покатится.
И Антипушка тоже хвалит: береза, обстоялась, ее хошь с горы
кидай. И Кривой будет в удовольствие, а тарантас заморит.
— Ну, не знаю… — с сомнением говорит отец, — давно
не ездила. А «лисица» как, не шатается?
Говорят, что и «лисица» крепкая, не шелохнется в гнездах,
как впаяна. Очень чудно — лисица. Я хочу посмотреть «лисицу», и мне показывают
круглую, как оглобля, жердь, крепящую передок с задком. Но почему — лисица?
Говорят — кривая, лесовая, хитрущая самая веща в телеге, часто обманывает,
ломается.
Отец согласен, но велит кликнуть Бровкина, осмотреть.
Приходит колесник Бровкин, с нашего же двора. Он всегда
хмурый, будто со сна, с мохнатыми бровями. Отец зовет его — «недовольный
человек».
— Ну–ка, недовольный человек, огляди–ка
тележку, хочу к Троице с ними отпустить.
Колесник не говорит, обхаживает тележку, гукает. Мне
кажется, что он недоволен ею. Он долго ходит, а мы стоим. Начинает шатать за
грядки, за колеса, подымает задок, как перышко, и бросает сердито, с маху. И
опять чем–то недоволен. Потом вдруг бьет кулаком в лубок, до пыли. Молча
срывает с передка, сердито хрипит: «Пускай!» — и опрокидывает на кузов. Бьет
обухом в задок, садится на корточки и слушает: как удар? Сплевывает и морщится.
Слышу, как будто — ммдамм!.. — и задок уже без колес. Колесник оглаживает
оси, стучит в обрезы, смотрит на них в кулак и вдруг — ударяет по «лисице». У
меня сердце екает — вот сломает! Прыгает на «лисицу» и мнет ее. Но «лисица» не
подает и скрипу. И все–таки я боюсь, как бы не расхулил тележку. И все
боятся, стоят — молчат. Опять ставит на передок, оглаживает грядки и гукает.
Потом вынимает трубочку, наминает в нее махорки, даже и не глядит, а все на
тележку смотрит. Раскуривает долго, и кажется мне, что он и через спичку
смотрит. Крепко затягивается, пускает зеленый дым, делает руки самоваром и
грустно качает головой.
Отец спрашивает, прищурясь:
— Ну, как, недовольный человек, а? Плоха, что ли?
Спрашивает и Горкин, и голос его сомнительный.
— А, как по–твоему? Ничего тележонка… а?
Колесник шлепает вдруг по грядке, словно он рассердился на
тележку, и взмахивает на нас рукою с трубкой:
— И где ее де–лали такую?! Хошь в Киев — за Киев
поезжайте — сносу ей довеку не будет, — вот вам и весь мой сказ! Слажена–то
ведь ка–ак, а!.. Что значит на совесть–то делана… а? Бы–ли
мастера… Да разве это те–леж–ка, а?.. — смотрит он на меня
чего–то, — не тележка это, а… детская игрушка! И весь разговор.
Так все и просияли. Наказал — шкворень разве переменить? Да
нет, не стоит, живет и так. Даже залез в оглобли и выкатил на себе тележку. Ну
прямо перышко!
— На такой ездить жалко, — говорит он, не
хмурясь. — Ты гляди, мудровал–то как! За одной резьбой, может,
недели три проваландался… А чистота–то, а ровнота–то какая, а!
Знаю, тверской работы… пряники там пекут рисованы. А дуга где?
Находят дугу, за санками. Все глядят на дугу: до того вся
рисована! Колесник вертит ее и так, и эдак, оглаживает и колупает ногтем,
проводит по ней костяшками, и кажется мне, что дуга звенит — рубчиками звенит.
— Кружева! Только молодым кататься, пощеголять. Картина
писаная!..
К нам напрашиваются в компанию — веселей идти будет, но
Горкин всем говорит, что идти не заказано никому, а веселиться тут нечего, не
на ярмарку собрались. Чтобы не обидеть, говорит:
— Вам с нами не рука, пойдем тихо, с пареньком, и
четыре дня, может, протянемся, лучше уж вам не связываться.
Пойдет с нами Федя, с нашего двора, бараночник. Он из себя
красавец, богатырь парень, кудрявый и румяный. А главное — богомольный и
согласный, складно поет на клиросе, и карактер у него — лен. С ним и в дороге
поспокойней. Дорога дальняя, все лесами. Идти не страшно, народу много идет, а
бывает — припоздаешь, задержишься… а за Рохмановом овраги пойдут, мосточки,
перегоны глухие, — с возов сколько раз срезали. А под Троицей Убитиков
овраг есть, там недавно купца зарезали. Преподобный поохранит, понятно… да
береженого и Бог бережет.
Еще с нами идет Домна Панферовна, из бань. Очень она
большая, «сырая» — так называет Горкин, — с ней и проканителишься, да
женщина богомольная и обстоятельная. С ней и поговорить приятно, везде ходила.
Глаза у ней строгие, губа отвисла, и на шее мешок от жира. Но она очень добрая.
Когда меня водили в женские бани, она стригла мне ноготки и угощала моченым
яблочком. Я знаю, что такого имени нет — Домна Панферовна, а надо говорить — Домна
Парфеновна, но я не мог никак выговорить, и всем до того понравилось, что так и
стали все называть — Панферовна. А отец даже напевал — Пан–фе–ровна!
Очень уж была толстая, совсем — Пан–фе–ровна. Она и пойдет с нами,
и за мною поприглядит, все–таки женский глаз. Она и костоправка, может и
живот поправить, за ноги как–то встряхивает. А у Горкина в ноге какая–то
жила отымается, заходит, — она и выправит.
С ней пойдет ее внучка — учится в белошвейках, — старше
меня, тихая девочка Анюта, совсем как куколка, — все только глазками
хлопает и молчит, и щечки у ней румяно–белые. Домна Панферовна называет
ее за эти щечки — «брусничника ты моя беленькая–свеженькая».
Напрашивался еще Воронин–булочник, но у него
«слабость», запивает, а человек хороший, три булочных у него, обидеть человека
жалко, а взять — намаешься. Подсылали к нему Василь Василича — к Николе–на–Угреши
молиться [15] звать, там работа у нас
была, но Воронин и слушать не хотел. Хорошо — брат приехал и задержал, и
поехали они на Воробьевку, к Крынкину, на Москву смотреть. Мы уж от Троицы
вернулись, а они все смотрели Господь отнес.
К нам приходят давать на свечи и на масло Угоднику и просят
вынуть просвирки, кому с Троицей на головке, кому — с Угодником. Все надо
записать, сколько с кого получено и на что. У Горкина голова заходится, и я ему
помогаю. Святые деньги, с записками, складываем в мешочек. Есть такие, что и по
десяти просвирок заказывают, разных, — и за гривенник, и за четвертак
даже. Нам одним — прикинул на счетах Горкин — больше ста просвирок придется
вынуть — и родным, и знакомым, а то могут обидеться: скажут — у Троицы были, а
«милости» и не принесли.
Антипушка уже мыл Кривую и смазал копытца дочерна — словно
калошки новые. Приходил осмотреть кузнец, в порядке ли все подковы и как
копыта. Тележка уже готова, колеса и оси смазаны, — и будто дорогой
пахнет. Горкин велит привернуть к грядкам пробойчики, поаккуратней как, —
ветки воткнем на случай, беседочку навесим, — от солнышка либо от дождичка
укрыться. Положен мешок с овсом, мягко набито сеном, половичком накрыто — прямо
тебе постеля! Сшили и мне мешочек, на полотенчике, как у всех. А посошок
вырежем в дороге, ореховый: Сокольниками пойдем, орешнику там… — каждый себе и
выберет.
Все осматривают тележку, совсем готовую, — поезжай.
Господь даст, завтра пораньше выйдем, до солнушка бы Москвой пройти, по
холодочку. Дал бы только Господь хорошую погоду завтра!
Мне велят спать ложиться, а солнышко еще и не садилось. А
вдруг без меня уйдут? Говорят — спи, не разговаривай, уж пойдешь. Потому и
Кривая едет. Я думаю, что верно. Говорят: Горкин давно уж спит и Домна
Панферовна храпит, послушай.
Я иду проходной комнаткой к себе. Домна Панферовна спит,
накрывшись, совсем — гора. Сегодня у нас ночует: как бы не запоздать да не
задержать. Анюта сидит тихо на сундуке, говорит мне, что спать не может, все
думает, как пойдем. Совсем, как и я, — не может. Мне хочется попугать ее,
рассказать про разбойников под мостиком. Я говорю ей шепотом. Она страшно
глядит круглыми глазами и жмется к стенке. Я говорю — ничего, с нами Федя идет
большой, всех разбойников перебьет. Анюта крестится на меня и шепчет:
— Воля Божья. Если что кому на роду написано — так и
будет. Если надо зарезать — и зарежут, и Федя не поможет. Спроси–ка
бабушку, она все знает. У нас в деревне старика одного зарезали, отняли два
рубли. Против судьбы не пойдешь. Спроси–ка бабушку… она все знает.
От ее шепота и мне делается страшно, а Домна Панферовна так
храпит, будто ее уже зарезали. И начинает уже темнеть.
— Ты не бойся, — шепчет Анюта, озираясь, зачем–то
сжимает щечки ладошками и хлопает все глазами, боится будто, — молись
великомученице Варваре. Бабушка говорит, — тогда ничего не будет. Вот так:
«Святая великомученица Варвара, избави меня от напрасныя смерти, от часа
ночного обстоянного»… от чего–то еще?.. Ты спроси бабушку, она все…
— А Горкин, — говорю я, — больше твоей
бабушки знает! Надо говорить по–другому… Надо — «всякаго обуревания и
навета, и обстояния… избавь и спаси на пути–дороге, и над постое, и на…
ходу!» Горкин все знает!
— А моя бабушка костоправка, и животы правит, и во
всяких монастырях была… Горкин умный старик, это верно… и бабушка говорит… У
бабушки ладанка из Иерусалима с косточкой… от мощей… всегда на себе носит!
Я хочу поспорить, но вспоминаю, что теперь грех, — душу
надо очистить, раз идем к Преподобному. Я иду в свою комнатку, вижу шарик от
солитера, хрустальненький, с разноцветными ниточками внутри… и мне вдруг
приходит в голову удивить Анюту. Я бегу к ней на цыпочках. Она все сидит,
поджавши ноги, на сундуке. Я спрашиваю ее, почему не спит. Она берет меня за
руку и шепчет: «Бою–усь… разбойников бою–усь…» Я показываю ей
хрустальный шарик и говорю, что это волшебный и даже святой шарик… будешь держать
в кармане — и ничего не будет! Она смотрит на меня, правду ли говорю, и глаза у
ней будто просят. Я отдаю ей шарик и шепчу, что такого шарика ни у одного
человека нет, только у меня и есть. Она прячет его в кармашек.
Я не могу заснуть. На дворе ходят и говорят. Слышен голос
отца и Горкина. Отец говорит: «Сам завтра провожу, мне надо по делам рано!»
Лежу и думаю, думаю, думаю… — о дороге, о лесах и оврагах, о мосточках… где–то
далеко–далеко — Угодник, который теперь нас ждет. Все думаю, думаю — и
вижу… — и во мне начинает петь, будто не я пою, а что–то во мне поет, в
голове, такое светлое, розовое, как солнце, когда его нет на небе, но оно вот–вот
выйдет. Я вижу леса–леса и большой свет над ними, и все поет, в моей
голове поет…
Красавица зорька…
В небе за–го–ре…лась…
Из большого ле…са…
Солнышко–о… выходит…
Будто отец поет?..
|
Кричат петухи. Окна белеют в занавесках. Кричат на дворе.
Горкин распоряжается:
— Пора закладать… Федя здесь?.. Час нам легкой, по
холодку и тронемся, Господи, благослови…
Отец кричит — знаю я — из окна сеней:
— Пора и богомольца будить! Самовар готов?..
До того я счастлив, что слезы набегают в глазах.
Заря, — и сейчас пойдем! И отдается во мне чудесное, такое радостное и
светлое, с чем я заснул вчера, певшее и во сне со мною, светающее теперь за
окнами, Красавица зо–рька В небе за–го–ре…лась…
Из большого ле…са Солнышко–о выходит…
|