БОГОМОЛЬНЫЙ САДИК
Мы — на святой дороге, и теперь мы другие, богомольцы. И все
кажется мне особенным. Небо — как на святых картинках, чудесного голубого
цвета, такое радостное. Мягкая, пыльная дорога, с травкой по сторонам, не
простая дорога, а святая: называется — Троицкая. И люди ласковые такие, все
поминают Господа: «Довел бы Господь к Угоднику», «Пошли вам Господи!» — будто
мы все родные. И даже трактир называется — «Отрада».
Распрягаем Кривую и ставим в тень. Огромный кудрявый
Брехунов велит дворнику подбросить ей свежего сенца — только что подкосили на
усадьбе, ведет нас куда–то по навозу и говорит так благочестиво:
— В богомольный садик пожалуйте… Москву повыполоскать
перед святой дорожкой, как говорится.
Пахнет совсем по–деревенски — сеном, навозом, дегтем.
Хрюкают в сараюшке свиньи, гогочут гуси, словно встречают нас. Брехунов
отшвыривает ногой гусака, чтобы не заклевал меня, и ласково объясняет мне, что
это гуси, самая глупая птица, а это вот петушок, а там бочки от сахара, а
сахарок с чайком пьют, и удивляется: «Ишь ты какой, даже и гусей знает!»
Показывает высокий сарай с полатями и смеется, что у него тут «лоскутная
гостиница», для странного народа.
— Поутру выгоняю, а к ночи битком… за тройчатку, с
кипятком! Из вашего леску! Так папашеньке и скажите: был мол, у Прокопа
Брехунова, чай пил и гусей видал. А за лесок, мол, Брехунов к Покрову никак не
может… а к Пасхе, может, Господь поможет.
Все смеются. Анюта испуганно шепчет мне: «Бабушка говорит,
все трактирщики сущие разбойники… зарежут, кто ночует!» Но Брехунов на разбойника
не похож. Он берет меня за голову, спрашивает: «А Москву видал?» — и вскидывает
выше головы. Я знаю эту шутку, мне нравится, пальцы только у него жесткие. Он
повертывает меня и говорит: «Мне бы такого паренька–то!» У него все
девчонки, пять штук девчонок, на пучки можно продавать. Домна Панферовна не
велит отчаиваться, может что–то поговорить супруге. Брехунов говорит —
навряд, у старца Варнавы были, и он не обнадежил: «Зачем, говорит, тебе
наследничка?» — Говорю — Господь дает, расширяюсь… а кому всю машину передам? А
он, как в шутку: «Этого добра и без твоего много!» — трактирных, значит, делов.
— Не по душе ему, значит, — говорит Горкин, —
а то бы помолился.
— А чайку–то попить народу надо? Говорю:
«Басловите, батюшка, трактирчик на Разгуляе открываю». А он опять все
сомнительно: «Разгуляться хочешь?» Открыл. А подручный меня на три тыщи и
разгулял! В пустяке вот — и то провидел.
Горкин говорит, что для святого нет пустяков, они до всего
снисходят.
Пьем чай в богомольном садике. Садик без травки, вытоптано,
наставлены беседки из бузины, как кущи, и богомольцы пьют в них чаек. Все народ
городской, небедный. И все спрашивают друг друга, ласково: «Не к Преподобному
ли изволите?» — и сами радостно говорят, что и они тоже к Преподобному, если
Господь сподобит. Будто тут все родные. Ходят разнощики со святым товаром — с
крестиками, с образками, со святыми картинками и книжечками про «жития».
Крестиков и образков Горкин покупать не велит: там купим, окропленных со святых
мощей, лучше на монастырь пойдет. В монастыре, у Троице–Сергия, три дня
кормят задаром всех бедных богомольцев, сколько ни приходи. Федя покупает за
семитку книжечку в розовой бумажке — «Житие Преподобного Сергия», — будем
расчитывать дорогой, чтобы все знать. Ходит монашка в подкованных башмаках,
кланяется всем в пояс — просит на бедную обитель. Все кладут ей по силе–возможности
на черную книжку с крестиком.
— И как все благочестиво да хорошо, смотреть
приятно! — говорит Горкин радостно. — А по дороге и еще лучше будет.
А уж в Лавре… и говорить нечего. Из Москвы — как из ада вырвались.
Бегают белые половые с чайниками, похожими на большие яйца:
один с кипятком, другой, поменьше, с заварочкой. Называется — парочка. Брехунов
велит заварить для нас особенного, который ро–за–ном пахнет. Говорит
нам:
— Кому — вот те на, а для вас — господина Бо–ткина!
Кому пареного, а для вас — ба–ринова!
И приговаривает стишок:
Русский любит чай вприкуску Да покруче кипяток!
— А ежели по–богомольному, то вот как: «Поет
монашек, а в нем сто чашек?» — отгадай, ну–ка? Самоварчик! А ну, опять…
«Носик черен, бел–пузат, хвост калачиком назад?» Не знаешь? А вон он,
чайничек–то! Я всякие загадки умею. А то еще богомольное, монахи любят…
«Господа помо–лим, чайком грешки промо–ем!» А то и «ки–шки
промоем»… и так говорят.
— Это нам не подходит, Прокоп Антоныч, — говорит
Горкин, — в Москве наслушались этого добра–то.
— Москва уж всему обучит. Гляди ты, прикусывает–то
как чисто, а! — дивится на меня Брехунов, — и кипятку не боится!
Предлагает нам расстегайчика, кашки на сковородке со
снеточком, а то московской соляночки со свежими подберезничками. Горкин
отказывается. У Троицы, Бог даст, отговемшись, в «блинных», в овражке, всего
отведаем — и грибочков, и карасиков, и кашничков заварных, и блинков, то–се…
а теперь, во святой дороге, нельзя ублажать мамон. И то бараночками да
мягоньким грешим вот, а дальше уж на сухариках поедем, разве что на ночевке щец
постных похлебаем.
Брехунов хвалит, какие мы правильные, хорошо веру держим:
— Глядеть на вас утешительно, как благолепие соблюдаете.
А мы тут, как черви какие, в пучине крутимся, праздники позабыли. На масленой
вон странник проходил… может, слыхали… Симеонушка–странник?
— Как не слыхать, — говорит Горкин, — сосед
наш был, на Ордынке кучером служил у краснорядца Пузакова, а потом, годов пять
уж, в странчество пошел, по благодати. Так что он–то?..
— На все серчал. Жена его на улице ветрела, завела в
трактир, погреться, ростепель была, а на нем валенки худые и промокши. Увидал
стойку… масленица, понятно, выпимши народ, у стойки непорядок, понятно,
шкаликами выстукивают во как… и разговор не духовный, понятно… Он первым делом
палкой по шкаликам, начисто смел. Мы его успокоили, под образа посадили, чайку,
блинков, то–се… Плакать принялся над блинками. Один блин и сжевал–то
всего. Потом кэ–эк по чайнику кулаком!.. «А, кричит, — чаи да сахары,
а сами катимся с горы!..» Погрозил посохом и пошел. Дошел до каменного столба к
заставе да трои суток и высидел, бутошник уж его принял, а то стечение народу
стало, проезду нет. «Мне, говорит, — у столба теплей, ничем на вашей
печке!» Грешим, понятно, много. Такими–то еще и держимся.
Он уходит, говорит: «Делов этих у меня… уж извините».
К нам подходят бедные богомольцы, в бурых сермягах и
лапотках, крестятся на нас и просят чайку на заварочку щепотку, мокренького
хоть. Горкин дает щепотки и сахарку, но набирается целая куча их, и все просят.
Мы отмахиваемся, — где же на всех хватит. Прибегает Брехунов и начинает
кричать: как они пробрались? гнать их в шею! Половые гонят богомолок
салфетками. Пролезли где–то через дыру в заборе и на огороде клубнику
потоптали. Я вижу, как одному старику дал половой в загорбок. Горкин вздыхает:
«Господи, греха–то что!» Брехунов кричит: «Их разбалуй, настоящему
богомольцу и ходу не дадут!» Одна старушка легла на землю, и ее поволокли
волоком, за сумку. Горкин разахался:
— Мы кусками швыряемся, а вон… А при конце света их–то
Господь первых и призовет. Их там не поволокут… там кого другого поволокут.
И Антипушка говорит, что поволокут. Домна Панферовна стыдит
полового, что мать ведь свою, дурак, волочит. А он свое: нам хозяин
приказывает. И все в беседках начали говорить, что нельзя так со старым
человеком, крепче забор тогда поставьте! Брехунов оправдывается, что они скрозь
землю пролезут… что вам–то хорошо, попили да пошли, а его прямо
одолели!..
— «Лоскутную» им поставил, весь спитой чай раздаю,
кипятком хоть залейся, и за все три монетки только! Они за день боле полтинника
нахнычут, а есть такие, что от стойки не отгонишь, пятаками швыряются. Не все,
понятно, и праведные бывают…
— Если бы я был царь, — говорит Федя, — я бы
по всем богомольным дорогам трактиры велел построить и всем бы бесплатно все
бы… бедные которые, и чай, и щец с ломтем хлеба… А то зимой сколько таких
позамерзает!
Горкин хвалит его — не в папашу пошел: тот три дома на
баранках нажил, а Федя в обитель собирается, а ему богатеющую невесту сватают.
Федя краснеет и не смотрит, а Домна Панферовна говорит, что вон Алексей–то
Божий человек [23] царский
сын был, а в конуру ушел от свадьбы… от царства отказался.
Антипушка крестится в бузину и говорит радостно так:
— До чего ж хорошо–то, Го–споди!.. Какие
святые–то бывают, а уж нам хоть знать–то про них, и то радость
великая.
Соседи по беседке рассказывают, что есть один такой в
Таганке, сын богатого мучника… взял на Крещенье у дворника полушубок, шапку да
валенки — и пропал! А вот на самый день матери Елены, царя Костинкина [24], 21 числа май–месяца,
письмо пришло с Афонской горы: «Тут я нахожусь, на веки веков, аминь». Три тыщи
мучник на монастырь будто выслал.
Все хвалят, и так всем радостно, что есть и теперь
подвижники. И Брехунов говорит, что если уж по–настоящему сказать, то
лучше богомольной жизни ничего нет. Он давно при этом деле находится и видит,
сколько всякого богомольного народа, — душа прямо не нарадуется!
Мы пьем чай очень долго. Федя давно напился и читает нам
«Житие», нараспев, как в церкви. Домна Панферовна сидит, разваливши рот, еле
передыхает, — по самое сердце допилась. Анюта все пристает к ней, просит:
«Бабушка, пожалуйста, не помри — смотри… у тебя сердце выскочит, как намедни!»
А с ней было плохо на масленице, когда она тоже допилась у нас и много блинков
поела. Она все потирает сердце, говорит: чай это крепкий такой. Горкин говорит:
пропотеешь — облегчит, а чай на редкость. Они с Антипушкой все стучат крышечкой
по чайнику, еще кипяточка требуют. Пиджак и поддевочку они сняли, у Антипушки
течет с лысины, рубаха на плечах взмокла. И Горкин все утирается полотенцем, —
а пьют и пьют. Я все спрашиваю: да когда же пойдем–то? А Горкин только и
говорит: дай напьемся. Они сидят друг против дружки, молча, держат на пальцах
блюдечки, отдувают парок и схлебывают живой–то кипяток. Антипушка
поглядит в бузину и повздыхает: «Их, хорошо–о!..» И Горкин — поглядит
тоже в бузину и скажет: «На что лучше!» Брехунов зовет Домну Панферовну
поговорить с супругой. А они все не опрокидывают чашек и не кладут сахарок на
донышки. Горкин наконец говорит: «Шабаш!.. ай еще постучать, последний?» Антипушка
хвалит воду, — до чего ж мягкая! Горкин опять стучит и велит Феде сводить
меня показать трактир, как хорошо расписано.
Мы идем из садика черным ходом, а навстречу нам летит с
лестницы половой–мальчишка с разбитым чайником и трет чего–то
затылок. На ухе у него кровь. Брехунов стоит наверху с салфеткой и кричит
страшным голосом: «Голову оторву!..» — и еще нехорошие слова. Он видит нас и
кричит: «С ими нельзя без боя… все чайники перебили, подлецы!» И щелкает
салфеткой.
— Видал фокус? — спрашивает он меня. — Как
щелкну да перейму — кончиком мясо вырву! И меня так учили. По уху щелкнут — с
кровью волосья вырвут! Не на чем показать–то…
Я боюсь. Федя говорит — Михаила Панкратыч велит показать
трактир, как там расписано. Брехунов берет меня за руку и ведет в большую
комнату, в синий дым. Тут очень шумно, за столиками разные пьют чай. Брехунов
подносит меня к прилавку, за которым все чайники на полках, словно фарфоровые
яйца, и говорит: «Вот какие мальчишки–то бывают!» Я вижу очень полную, с
круглым, белым лицом, как огромный чайник, Светловелосую женщину. Она сидит за
прилавком и пьет чай с постными пирогами. Тут и Домна Панферовна, пьет чай с
вареньем, и сидит много девочек на ящиках, побольше и поменьше, все белобрысые,
с голубыми гребенками на головках, и у всех в кулаке по пирогу. Брехунов ставит
меня на прилавок у пирогов и повторяет: «Вот какие бывают!» Мне стыдно, все на
меня глядят, а на мне пыльные сапожки, а тут пироги и девочки. Женщина смотрит
ласково и будто грустно, гладит мою руку и перебирает пальцы, спрашивает,
сколько мне лет, знаю ли «Отче наш», сажает к себе на колени и дает ложечку
варенья. Все девочки глядят на меня, как на какое чудо. Брехунов барабанит
пальцами и тоже смотрит. Женщина спрашивает его, можно ли мне дать пирожка. Он
говорит — обязательно можно! — и велит еще дать изюмцу и мятных пряников.
Она насыпает мне полные карманы и все хочет поцеловать меня, но я не даюсь, мне
стыдно.
Брехунов носит меня над головами, над столами, в пареном,
дымном воздухе, показывает мне канареечек и как хорошо расписано. Я вижу
лебедей на воде, а на бережку господа пьют чай и стоят, как белые столбики,
половые с салфетками. Потом нарисована дорога, и по ней, в елочках, идут
богомольцы в лапотках, а на пеньках сидят добрые медведи и хорошо так смотрят. Я
спрашиваю — это святые медведи, от Преподобного? Он говорит — обязательно
святые, от Троицы, а грешника обязательно загрызут. Только Преподобного не
трогали. И показывает мне самое главное — «мытищинскую воду». Это большая
зеленая гора, в елках, и наверху тоже сидят медведи, а в горе ввернуты медные
краны, какие бывают в банях, и из них хлещет синими дугами «мытищинская вода» в
большие самовары, даже с пеной. Потом он показывает огромный медный куб с
кипятком, откуда нацеживают в чайники. И говорит:
— И еще одну механику покажу, стойку! нашу.
Он отводит меня к грязному прилавку, где соленые огурцы и
горячая белужина на доске, а на подносе много зеленых шкаликов. Перёд стойкой
толпятся взъерошенные люди, грязные и босые, сердито плюются на пол и скребут
ногой об ногу, Брехунов шепчет мне:
— А это пьяницы… их Бог наказал.
Пьяницы стучат пятаками и кричат нехорошие слова. Мне
страшно, но тут я слышу ласковый голос Горкина:
— Пора и в дорогу, запрягаем.
Он видит, на что мы смотрим, и говорит строгим голосом:
— Так не годится, Прокоп Антоныч… чего хорошего ему тут
глядеть!
Он сердито тянет меня и почти кричит: «Пойдем, нечего тут
глядеть, как люди себя теряют… пойдем!»
* * *
Горкин расстроен чем–то. Он сердито увязывает мешок,
кричит на Федю и на Домну Панферовну: «Пустить без себя нельзя… по–мошники…
рублишко бы за брехню сорвать, на то вас станет!..» Домна Панферовна хватает
саквояж, кричит Анюте: «Ну, чего рот раззявила, пойдем!» — кричит Горкину:
«Развозился, без тебя и дороги не найдем, как же!..» — и бежит с зонтиком, в
балахоне. За ней испуганная Анюта с узелочком. Горкин кричит вдогонку: «Ишь
шпареная какая… возу легче!» Федя не шелохнется, Брехунов стоит–поглядывает.
У Горкина лицо красное, дрожат руки. Он выбрасывает на столик три пятака,
подвигает их к Брехунову, а тот отодвигает и все говорит: «Это почему ж
такое?.. из уважения я, как вы мои гости… Да ты счумел?!» Горкин кричит, уже не
в себе:
— Мы не гости… «го–сти»! Одно безобразие!
нагрешили с короб… На богомолье идем, а нам пьяниц показывают! Не надо нам
угощения!.. И я–то дурак, запился…
Брехунов говорит сквозь зубы: «Как угодно–с», — и
стучит пятаками по столу. Лицо у него сердитое. Мы идем к забору, а он
вдогонку:
— И вздорный же ты, старик, стал! И за что?! И шут с
тобой, коли так!
Что–то звякает, и я вижу, как летят пятаки в забор.
Горкин вдруг останавливается, смотрит, словно проснулся. И говорит тревожно:
— Как же это так… негоже так. Говею, а так… осерчал.
Так отойтить нельзя… как же так?..
Он оглядывается растерянной дергает себя за бородку, жует
губами.
— Прокоп Антоныч, — говорит он, — уж не
обижайся, прости уж меня, по–хорошему. Виноват, сам не знаю, что вдруг?..
Говеть буду у Троицы… уж не попомни на мне, сгоряча я чтой–то, чаю много
попил, с чаю… чай твой такой сердитый!..
Он собирает пятаки и быстро сует в карман. Брехунов говорит,
что чай у него самолучший, для уважаемых, а человек человека обидеть всегда
может.
— Бывает, закипело сердце. Чай–то хороший мой, а
мы–то вот…
Они еще говорят, уже мирно, и прощаются за руку. Горкин все
повторяет: «А и вправду, вздорный я стал, погорячился…» Брехунов сам отворяет
нам ворота, говорит, нахмурясь: «Пошел бы и я с вами подышать святым воздухом,
да вот… к навозу прирос, жить–то надо!» — и плюет в жижицу в канавке.
— Просвирку–то за нас вынешь? — кричит он
вслед.
— Го–споди, да как же не вынуть–то! —
кричит Горкин и снимает картуз. — И выну, и помолюсь… прости ты нас,
Господи! — И крестится.
* * *
Долго идем слободкой, с садами и огородами. Попадаются
прудики; трубы дымят по фабрикам. Скоро вольнее будет: пойдут поля, тропочки по
лужкам, лесочки. Долго идем, молчим. Кривая шажком плетется. Горкин говорит:
— А ведь это все искушение нам было… все он ведь это!
Господи, помилуй…
Он снимает картуз и крестится на белую церковь, вправо. И
все мы крестимся. Я знаю, кто это — он.
Впереди, у дороги, сидит на травке Домна Панферовна с
Анютой. Анюта тычется в узелок, — плачет? Горкин еще издали кричит им:
«Ну, чего уж… пойдемте, с Господом! по–доброму, по–хорошему…» Они
поднимаются и молча идут за нами. Всем нам как–то не по себе. Антипушка
почмокивает Кривой, вздыхает. Вздыхает и Горкин, и Домна Панферовна. А кругом
весело, ярко, зелено. Бредут богомольцы — и по большой дороге, и по тропкам.
Горкин говорит — по времени–то девятого половина, нам бы за Ростокиным
быть, к Мытищам подбираться, а мы святое на чай сменяли, — он виноват во
всем.
Хорошо поют где–то, церковное. Это внизу, у речки, в
березках. Подходим ближе. Горкин говорит — хоть об заклад побиться,
васильевские это певчие, с Полянки. Федя признает даже Ломшакова, октавный рык,
а Горкин — и батыринские баса, и Костикова — тенора Славно поют в березках.
Только тревожить не годится, а то смутишь. Стоим и слушаем, как из овражка
доносится:
…я–ко кади–ло пре–эд То–о–бо–о–о–ю–у–у.
Во–зде–я–а–а…ние… руку мое–э–э–ю–ууу!. [25]
|
Плывет — будто из–под земли на небо. Долго слушаем, и
другие с нами. Говорят — небесное пение. Кончили. Горкин говорит тихо:
— Это они на богомолье, всякое лето тройкой ходят.
Вишь, узелки–то на посошках… пиджаки–то посияли, жарко. Ну, там
повидаемся. И до чего ж хорошо, душа отходит! Поправился наш Ломшачок в
больнице, вот и на богомолье.
Анюта шепчет — закуски там у них на бумажках и бутылка.
Горкин смеется: «Глаза–то у те вострые! Может, и закусят–выпьют
малость, а как поют–то! Им за это Господь простит».
Идем. Горкин велит Феде — стишок подушевней какой начал бы.
Федя несмело начинает: «Стопы моя…» [26]. Горкин
поддерживает слабым, дрожащим голоском: «…на–прави… по словеси Твоему…»
Поем все громче, поют и другие богомольцы. Домна Панферовна, Анюта, я и
Антипушка подпеваем все радостней, все душевней:
И да не обладает мно–о–ю…
Вся–кое… безза–ко–ни–и–е…
|
Поем и поем, под шаг. И становится на душе легко, покойно.
Кажется мне, что и Кривая слушает, и ей хорошо, как нам, — помахивает
хвостом от мошек. Мягко потукивает на колеях тележка. Печет солнце, мне
дремлется…
— Полезай в тележку–то, подреми… рано поднялся–то! —
говорит мне Горкин. — И ты, Онюта, садись. До Мытищ–то и выспитесь.
Укачивает тележка — туп–туп… туп–туп… Я лежу на
спине, на сене, гляжу в небо. Такое оно чистое, голубое, глубокое. Ярко, слепит
лучезарным светом. Смотрю, смотрю… — лечу в голубую глубину. Кто–то тихо–тихо
поет, баюкает. Анюта это?..
…у–гу–гу… гу–гу… гу–гу…
На зе–ле–ном… на лу–гу…
|
Или — стучит тележка… или — во сне мне снится?..
|