НА СВЯТОЙ ДОРОГЕ
С треском встряхивают меня, страшные голоса кричат: «Тпру!..
тпру!..» — и я, как впросонках, слышу:
— Понеслась–то как!.. Это она Яузу признала, пить
желает.
— Да нешто Яуза это?
— Самая Яуза, только чистая тут она.
Какая Яуза? Я ничего не понимаю.
— Вставай, милой… ишь разоспался как! — узнаю я
ласковый голос Горкина. — Щеки–те нажгло… Хуже так–то жарой
сморит, в головку напекет. Вставай, к Мытищам уж подходим, донес Господь.
Во рту у меня все ссохлось, словно песок насыпан, и такая
истома в теле — косточки все поют. Мытищи?.. И вспоминаю радостное: вода из
горы бежит! Узнаю голосок Анюты:
— Какой же это, бабушка, богомольщик… в тележке все!
И теперь начинаю понимать: мы идем к Преподобному, и сейчас
лето, солнышко, всякие цветы, травки… а я в тележке. Вижу кучу травы у глаза,
слышу вялый и теплый запах, как на Троицын день в церкви, — и ласкающий
холодок освежает мое лицо: сыплются на меня травинки, и через них все —
зеленое. Так хорошо, что я притворяюсь спящим и вижу, жмурясь, как Горкин
посыпает меня травой и смеется его бородка.
— Мы его, постой, кропивкой… Онюта, да–кося мне
кропивку–то!..
Вижу обвисшие от жары орешины, воткнутые надо мной от
солнца, и за ними — слепящий блеск. Солнце прямо над головой, палит. У самого
моего лица — крупные белые ромашки в траве, синие колокольчики и — радость
такая! — листики земляники с зародышками ягод. Я вскакиваю в тележке,
хватаю траву и начинаю тереть лицо. И теперь вижу все.
Весело, зелено, чудесно! И луга, и поля, и лес. Он еще
далеко отсюда, угрюмый, темный. Называют его — боры. В этих борах — Угодник, и
там — медведи. Близко сереется деревня, словно дрожит на воздухе. Так бывает в
жары, от пара. Сияет–дрожит над ней белая, как из снега, колокольня, с
блистающим золотым крестом. Это и есть Мытищи. Воздух — густой, горячий, совсем
медовый, с согревшихся на лугах цветов. Слышно жужжанье пчелок.
Мы стоим на лужку, у речки. Вся она в колком блеске из
серебра, и чудится мне: на струйках — играют–сверкают крестики. Я кричу:
— Крестики, крестики на воде!..
И все говорят на речку:
— А и вправду… с солнышка крестики играют словно!
Речка кажется мне святой. И кругом все — святое.
Богомольцы лежат у воды, крестятся, пьют из речки
пригоршнями, мочат сухие корочки. Бедный народ все больше: в сермягах, в
кафтанишках, есть даже в полушубках, с заплатками, — захватила жара в
дороге, — в лаптях и в чунях, есть и совсем босые. Перематывают онучи,
чистятся, спят в лопухах у моста, настегивают крапивой ноги, чтобы пошли
ходчей. На мосту сидят с деревянными чашками убогие и причитают:
— Благоде–тели… ми–лостивцы, подайте святую
милостинку… убогому–безногому… родителев–сродников… для–ради
Угодника, во телоздравие, во душиспасение…
Анюта говорит, что видела страшенного убогого, который
утюгами загребал–полз на коже, без ног вовсе, когда я спал. И поющих
слепцов видали. Мне горько, что я не видел, но Горкин утешает — всего увидим у
Троицы, со всей Росеи туда сползаются. Говорят — вон там какой болезный!
На низенькой тележке, на дощатых катках–колесках,
лежит под дерюжиной паренек, ни рукой, ни ногой не может. Везут его старуха с
девчонкой из–под Орла. Горкин кладет на дерюжину пятак и просит старуху
показать — душу пожалобить. Старуха велит девчонке поднять дерюжку. Подымаются
с гулом мухи и опять садятся сосать у глаз. От больного ужасный запах. Девчонка
веткой сгоняет мух. Мне делается страшно, но Горкин велит смотреть.
— От горя не отворачивайся… грех это!
В ногах у меня звенит, так бы и убежал, а глядеть хочется.
Лицо у парня костлявое, как у мертвеца, все черное, мутные глаза гноятся. Он
все щурится и моргает, силится прогнать мух, но мухи не слетают. Стонет тихо и
шепчет засохшими губами: «Дунька… помочи–и…» Девчонка вытирает ему рот
мокрой тряпкой, на которой присохли мухи. Руки у него тонкие, лежат, как плети.
В одной вложен деревянный крестик, из лучинок. Я смотрю на крестик, и хочется
мне заплакать почему–то. На холщовой рубахе парня лежат копейки. Федя
кладет ему гривенничек на грудь и крестится. Парень глядит на Федю жалобно так,
как будто думает, какой Федя здоровый и красивый, а он вот и рукой не может.
Федя глядит тоже жалобно, жалеет парня. Старуха рассказывает так жалобно, все
трясет головой и тычет в глаза черным, костлявым кулачком, по которому сбегают
слезы:
— Уж такая беда лихая с нами… Сено, кормилец, вез да
заспал на возу–то… на колдобоине упал с воза, с того и попритчилось,
кормилец… третий год вот все сохнет и сохнет. А хороший–то был какой, бе–э–лый
да румяный… табе не хуже!
Мы смотрим на Федю и на парня. Два месяца везут, сам
запросился к Угоднику, во сне видал. Можно бы по чугунке, телушку бы продали,
Господь с ней, да потрудиться надо.
— И все–то во снях видит… — жалостно говорит
старуха, — все говорит–говорит: «Все–то я на ногах бегаю да
сено на воз кидаю!» Горкин в утешение говорит, что по вере и дается, а у
Господа нет конца милосердию. Спрашивает, как имя: просвирку вынет за здравие.
— Михайлой звать–то, — радостно говорит
старушка. — Мишенькой зовем.
— Выходит — тезка мне. Ну, Миша, молись —
встанешь! — говорит Горкин как–то особенно, кричит словно, будто ему
известно, что парень встанет.
Около нас толпятся богомольцы, шепотом говорят:
— Этот вот старичок сказал, уж ему известно…
обязательно, говорит, встанет на ноги… уж ему известно!
Горкин отмахивается от них и строго говорит, что Богу только
известно, а нам, грешным, веровать только надо и молиться. Но за ним ходят
неотступно и слушают–ждут, не скажет ли им еще чего, — «такой–то
ласковый старичок, все знает!».
Федя тащит ведерко с речки — поит Кривую. Она долго сосет —
не оторвется, а в нее овода впиваются, прямо в глаз, — только помаргивает
— сосет. Видно, как у ней раздуваются бока и на них вздрагивают жилы. Я кричу —
вижу на шее кровь:
— Кровь из нее идет, жила лопнула!..
Алой струйкой, густой, растекается на шее у Кривой кровь.
Антипушка стирает лопушком и сердится:
— А, сте–рва какая, прокусил, гад!.. Вон и еще…
гляди, как искровянили–то лошадку оводишки… а она пьет и пьет, не чует!..
Говорят — это ничего, в такую жарынь пользительно, лошадка–то
больно сытая, — «им и сладко». А Кривая все пьет и пьет, другое ведерко
просит. Антипушка говорит, что так не пила давно, — пользительная вода
тут, стало быть. И все мы пьем, тоже из ведерка. Вода ключевая, сладкая: Яуза
тут родится, от родников, с–под горок. И Горкин хвалит: прямо чисто с
гвоздей вода, ржавчиной отзывает, с пузыриками даже, — верно, через железо
бьет. А в Москве Яуза черная да вонючая, не подоидешь, — потому и зовется
— Яуза–Гряуза! И начинает громко рассказывать, будто из священного
читает, а все богомольцы слушают. И подводчики с моста слушают — кипы везут на
фабрику и приостановились.
— Так и человек. Родится дите чистое, хорошее,
андельская душка. А потом и обгрязнится, черная станет да вонючая, до смрада. У
Бога все хорошее, все–то новенькое да чистенькое, как те досточка
строгана… а сами себя поганим! Всякая душа, ну… как цветик полевой–духовитый.
Ну, она, понятно, и чует — поганая она стала, — и тошно ей. Вот и потянет
ее в баньку духовную, во глагольную, как в Писаниях писано: «В баню водную, во
глагольную»! Потому и идем к Преподобному — пообмыться, обчиститься, совлечься
от грязи–вони…
Все вздыхают и говорят:
— Верно говоришь, отец… ох, верно!
А Горкин еще из священного говорит, и мне кажется, что его
считают за батюшку: в белом казакинчике он, будто в подряснике, — и так
мне приятно это. Просят и просят:
— Еще поговори чего, батюшка… слушать–то тебя
хорошо, разумно!..
На берегу, в сторонке, сидят двое, в ситцевых рубахах, пьют
из бутылки и закусывают зеленым луком. Это, я знаю, плохие люди. Когда мы
глядели парня, они кричали:
— Он вот водочки вечерком хватит на пятаки–то
ваши… сразу исцелится, разделает комаря… таких тут много!
Горкин плюнул на них и крикнул, что нехорошо так
охальничать, тут горе человеческое. А они все смеялись. И вот когда он говворил
из священного, про душу, они опять стали насмехаться:
— Ври–ври, седая крыса! Чисть ее, душу, кирпичом
с водочкой, чище твоей лысины заблестит!
Так все и ахнули. А подводчики кричат с моста:
— Кнутьями их, чертей! такие вот намедни у нас две кипы
товару срезали!..
А те смеются. Горкин их укоряет, что нельзя над душой
охальничать. И Федя даже за Горкина заступился — а он всегда очень скромный.
Горкин его зовет — «красная девица ты прямо!». И он даже укорять стал:
— Нехорошо так! не наводите на грех!..
А они ему:
— Молчи, монах! в триковых штанах!..
Ну, что с таких взять: охальники!
Один божественный старичок, с длинными волосами, мочит ноги
в речке и рассказывает, какие язвы у него на ногах были, черви до кости
проточили, а он летось помыл тут ноги с молитвой, и все–то
затянуло, — одни рубцы. Мы смотрим на его коричневые ноги: верно, одни
рубцы.
— А наперед я из купели у Троицы мочил, а тут
доправилось. Будете у Преподобного, от Златого Креста с молитвою испейте. И ты,
мать, болящего сына из–под Креста помой, с верой! — говорит он
старушке, которая тоже слушает. — Преподобный кладезь тот копал, где
Успенский собор, — и выбило струю, под небо! Опосля ее крестом накрыли.
Так она скрозь тот крест проелась, прыщет во все концы, — чудо–расчудо.
Все мы радостно крестимся, а те охальники и кричат:
— Надувают дураков! Водопровод–напор это, нам
все, сресалям, видно… дураки степные!
Старичок им прямо:
— Сам ты водопровод–напор!
И все мы им грозимся и посошками машем — Не охальничайте!
веру не шатайте, шатущие!..
И Горкин сказал — пусть хоть и распроводопровод, а через
крест идет… и водопровод от Бога! А один из охальников допил бутылку, набулькал
в нее из речки и на нас — плеск из горлышка, крест–накрест!
— Вот вам мое кропило! исцеляйся от меня по пятаку с
рыла!..
Так все и ахнули. Горкин кричит:
— Анафема вам, охальники!..
И все богомольцы подняли посошки. И тут Федя — пиджак долой,
плюнул в кулаки да как ахнет обоих в речку, — пятки мелькнули только. А те
вынырнули по грудь и давай нас всякими–то словами!.. Анюта спряталась в
лопухи, и я перепугался, а, подводчики на мосту кричат:
— Ку–най их, ку–най!
Федя, как был, в лаковых сапога, — ним в реку и давай
их за волосы трепать и окунать. А мы все смотрели и крестились. Горкин молит
его:
— Федя, не утопи… смирись!..
А он прямо с плачем кричит, что не может дозволить Бога
поносить, и все их окунал и по голове стукал. Тогда те стали молить — отпустить
душу на покаяние. И все богомольцы принялись от радости бить посошками по воде,
а одна старушка упала в речку, за мешок уж ее поймали — вытащили. А Федя
выскочил из воды, весь бледный, — и в лопухи. Я смотрю — стягивает с себя
сапоги и брюки и выходит в розовых панталонах. И все его хвалили. А те,
охальники, выбрались на лужок и стали грозить, что сейчас приятелей позовут,
мытищинцев, и всех нас перебьют ножами. Тут подводчики кинулись за ними,
догнали на лужку и давай стегать кнутьями. А когда кончили, подошли к Горкину и
говорят:
— Мы их дюже попарили, будут помнить. Их бы воротяжкой [27] надоть, чем вот воза
прикручиваем!.. Басловите нас, батюшка.
Горкин замахал руками, стал говорить, что он не сподоблен, а
самый простой плотник и грешник. Но они не поверили ему и сказали:
— Это ты для простоты укрываешься, а мы знаем.
Тележка выезжает на дорогу. Федя несет сапоги за ушки,
останавливается у больного парня, кладет ему в ноги сапоги и говорит:
— Пусть носит за меня, когда исцелится.
Все ахают, говорят, что это уж указание ему такое и парень
беспременно исцелится, потому что сапоги эти не простые, а лаковые, не меньше
как четвертной билет, — а не пожалел! Старуха плачет и крестится на Федю,
причитает:
— Родимый ты мой, касатик–милостивец… хорошую
невесту Господь те пошлет…
А он начинает всех оделять баранками и всем кланяется и
говорит смиренно:
— Простите меня, грешного… самый я грешный.
И многие тут плакали от радости, и я заплакал. Ищем Домну
Панферовну, а она храпит в лопухах, — так ничего и не видала. Горкин ей
еще попенял:
— Здорова ты спать, Панферовна… так и царство небесное
проспишь. А туг какие чудеса–то были!..
Очень она жалела, всей чудесов–то не видала.
Идём по тропкам к Мытищам. Я гляжу на Федины ноги, какие они
белые, и думаю, как же он теперь без сапог–то будет. И Горкин говорит:
— Так, Фёдя, и пойдешь босо, в розовых? И что это с
тобой деется? То щеголем разрядился, а то… Будто и не подходит так… в тройке —
и босой! Люди засмеют. Ты бы уж неприглядней как…
— Я теперь, Михаила Панкратыч, уж все скажу.. —
говорит Федя, опустив глаза. — Лаковые сапоги я нарочно взял — добивать, а
новую тройку — тридцать рублей стоила! — дотрепать. Не нужно мне красивое
одеяние и всякие радости. А тут и вышло мне указание. Пришлось стаскивать
сапоги, а как увидал болящего, меня в сердце толкнуло: отдай ему! И я отдал,
развязался с сапогами Могу простые купить, а то и тройку продам для нищих или
отдам кому. Я с тем, Михаила Панкратыч, и пошел, чтобы не ворочаться. Давно
надумал в монастыре остаться, как еще Саня Юрцов в послушники поступил…
И вдруг подпрыгнул — на сосновую шишечку попал, — от
непривычки. Горкин разахался:
— В монасты–ырь?! Да как же так… да меня твой
старик загрызет теперь… ты, скажет, смутил его!
— Да нет, я ему письмо напишу, все скажу. По солдатчине
льготный я, и у папаши Митя еще останется, да, может, еще и не примут, чего
загадывать.
— Да Саня–то заика природный, а ты парень больно
кудряв–красовит, говорит Домна Панферовна, — на соблазн только, в
монахи–то! Ну, возьмут тебя в певчие, и будут на тебя глаза пялить… нашу–то
сестру взять — И горяч ты, Федя, подивился я нонче на тебя.. — говорит
Горкин.Ох, подумай–подумай, дело это не легкое, в монастырь!..
Федя идет задумчиво, на свои ноги смотрит. Пыльные они
стали, и Федя уже не прежний будто, а словно его обидели, наказали, —
затрапезное на него надели.
— Благословлюсь у старца Варнавы, уж как он скажет. А
то, может, в глухие места уйду, к валаамским старцам… [28] Он сворачивает в канавку у дороги и зовет
нас с Анютой:
— Глядите, милые… земляничка–то божия, первенькая!
Мы подбегаем к нему, и он дает нам по веточке земляничек,
красных, розовых и еще неспелых — зеленовато–белых. Мы встряхиваем их
тихо, любуемся, как они шуршат, будто позванивают, не можем налюбоваться, и
жалко съесть. Как они необыкновенно пахнут! Федя шурхает по траве, босой, и все
собирает, собирает и дает нам. У нас уже по пукетику, всех цветов, ягодки так
дрожат… Пахнет так сладко, свеже — радостным богомольем пахнет, сосенками,
смолой… И до сего дня помню радостные те ягодки, на солнце, — душистые огоньки,
живые.
Мы далеко отстали, догоняем. Федя бежит, подкидывает пятки,
совсем как мы. Кричит весело Горкину:
— Михаила Панкратыч… гостинчику! первая земляничка
божья!..
И начинает оделять всех, по веточке, словно раздает свечки в
церкви. Антипушка берет веточку, радуется, нюхает ягодки и ласково говорит
Феде:
— Ах ты, душевный человек какой… простота ты. Такому в
миру плохо, тебя всякий дурак обманет. Видать, так уж тебе назначено, в монахи
спасаться, за нас Богу молиться. Чистое ты дите вот.
Горкин невесел что–то, и всем нам грустно, словно Федя
ушел от нас.
А вот и Мытищи, тянет дымком, навозом. По дороге навоз
валяется: возят в поля, на пар. По деревне дымки синеют. Анюта кричит:
— Ма–тушки… самоварчики–то золотенькие по
улице, как тумбочки!..
Далеко по деревне, по сторонам дороги, перед каждым как
будто домом, стоят самоварчики на солнце, играют блеском, и над каждым дымок
синеет. И далеко так видно — по обе стороны — синие столбики дымков.
— Ну, как тут чайку не попить!.. — говорит Горкин
весело, — уж больно парадно принимают… самоварчики–то стоят, будто
солдатики. Домна Панферовна, как скажешь? Попьем, что ли, а?. А уж серчать не
будем.
— Ты у нас голова–то… а закусить самая пора…
будто пирогами пахнет?..
— Самая пора чайку попить — закусить… — говорит и
Антипушка. — Ах, благодать Господня… денек–то Господь послал!..
И уж выходят навстречу бабы, умильными голосками зазывают:
— Чайку–то, родимые, попейте… пристали, чай?..
— А у меня в садочке, в малинничке–то!..
— Родимые, ко мне, ко мне!.. летошний год у меня
пивали… и смородинка для вас поспела, и…
— Из луженого–то моего, сударики, попейте… у меня
и медок нагдышний [29], и
хлебца тепленького откушайте, только из печи вынула!..
И еще, и еще бабы, и старухи, и девочки, и степенные мужики.
Один мужик говорит уверенно, будто уж мы и порядились:
— В сарае у меня поотдохнете, попимши–то… жара
спадет. Квасу со льду, огурцов, капусгки, всего по постному делу есть. Чай на
лужку наладим, на усадьбе, для апекиту… от духу задохнешься! Заворачивайте без
разговору.
— Дом хороший, и мужик приятный… и квасок есть, на что
уж лучше…говорит Горкин весело. — Да ты не Соломяткин ли будешь, будто
кирпич нам важивал?
— Как же не Соломяткин! — вскрикивает
мужик. — Спокон веку все Соломяткин. Я и Василь Василича знаю, и тебя
узнал. Ну, заворачивайте без разговору.
— Как Господь–то наводит! — вскрикивает и
Горкин. — Мужик хороший, и квас у него хозяйственный. Вон и садик,
смородинки пощипите, — говорит нам с Анютой, — он дозволит. Да как же
тебя не помнить… царю родня! Во куда мы попали, как раз насупротив Карцовихи
самой, дом вон двуяросный, цел все…
— А пощипите, зарозовела смородинка, — говорит
мужик. — Верно, что сродни будто Лександре Миколаевичу… — смеется
он, — братье, выходит.
— Как — братье?! — с удивлением говорит Антипушка;
и я не верю, и все не верят.
— А вот так, братье! Вводи лошадку без разговору.
Мужик распахивает ворота, откуда валит навозный дух. И
мешается с ним медовый, с задов деревни, с лужков горячих, и духовито горький,
церковный будто, — от самоварчиков, с пылких сосновых шишек.
— Ах, хорошо в деревне!.. — воздыхает Антипушка,
потягивая в себя теплый навозный дух. — Жить бы да жить… Нет, поеду в
деревню помирать.
Пока отпрягают Кривую и ставят под ветлы в тень, мы лежим на
прохладной травке–муравке и смотрим в небо, на котором заснули редкие
облачка. Молчим, устали. Начинает клонить ко сну…
— А ну–ка кваску, порадуем Москву!.. —
вскрикивает мужик над нами, и слышно, как пахнет квасом.
В руке у мужика запотевший каменный кувшин, красный; в
другой — деревянный ковш.
— Этим кваском матушка, покойница, царевича поила…
хвалил–то как!
Пенится квас в ковше, сладко шипят пузырики, — и
кажется все мне сказкой.
|