У КРЕСТА
Я сижу на завалинке и смотрю — какая красивая деревня!
Соломенные крыши и березы — розово–золотистые, и
розовые куры ходят, и розоватое облачко катится по дороге за телегой. Раннее
солнце кажется праздничным, словно на Светлый день. Идет мужик с вилами, рычит:
«Ай закинуть купца на крышу?» — хочет меня пырнуть. Антипушка не дает: «К
Преподобному мы, нельзя». Мужик говорит: «А–а–а… — глядит на нашу
тележку и улыбается, — занятная–то какая!» Садится с нами и угощает
подсолнушками.
— Та–ак… к Преподобному идете… та–ак.
Мне нравится и мужик, и глиняный рукомойник на крылечке,
стукнувший меня по лбу, когда я умывался, и занавоженный двор, и запах, и колесо
колодца, и все, что здесь. Я думаю — вот немножко бы здесь пожить.
Поджидаем Горкина, ему растирают ногу. Нога совсем хорошая у
него, ни сининки, но Домна Панферовна хочет загнать кровь дальше, а то
воротится. Прямо — чудо с его ногой. На масленице тоже нога зашлась, за
доктором посылали, и пиявки черную кровь сосали, а больше недели провалялся. А
тут — призрел Господь ради святой дороги, будто рукой сняло. В благодарение
Горкин только кипяточку выпил с сухариком, а чай отложил до отговенья, если
Господь сподобит. И мы тоже отказались, из уважения: как–то неловко пить.
Да и какие теперь чаи! Приготовляться надо, святые места пойдут. Братовщину
пройдем — пять верст, половина пути до Троицы. А за Талицами — пещерки, где
разбойники стан держали, а потом просветилось место. А там — Хотьково, родители
Преподобного там, под спудом. А там и гора Поклонная, называется — «у Креста».
В ясный день Троицу оттуда видно: стоит над борами колокольня, как розовая
свеча пасхальная [30], и на
ней огонечек — крестик. И Антипушка говорит — надо уж потерпеть, какие уж тут
чаи. В египетской–то пустыне — Федя сказывал — старцы и воды никогда не
пьют, а только росинки лижут.
Приходит Федя, говорит — церковь ходил глядеть и там
шиповнику наломал — и дает нам с Анютой по кустику: «Будто от плащаницы пахнет,
священными ароматами!» Видал лохматого старика, и на нем железная цепь, собачья,
а на цепи замки замкнуты, идет — гремит; а под мышкой у него кирпич. Может,
святой–юродивый, для плоти пострадания. Мужик говорит, что всякие тут
проходят, есть и святые, попадаются. Один в трактире разувался, себя
показывал, — на страшных гвоздях ходит, для пострадания, ноги в кровь. Ну,
давали ему из благочестия, а он трактирщика и обокрал, ночевамши. Антипушка и
говорит про Федю:
— Тоже спасается, ноги набил — и не разувается.
Мужик и спрашивает Федю, чего это у него на глазу, кровь,
никак? Антипушка поднял с него картуз, а в картузе–то шиповник, натуго! И
на лбу исцарапано. Федя застыдился и стал говорить, что для ароматов наклал да
забыл. А это он нарочно. Рассказывал нам вчера, как святой на колючках молился,
чтобы не спать. Мужик и говорит: «Ишь ты, какой бесчувственный!» Я сую веточку
под картузик и жму до боли. Пробует и Анюта тоже. Мужик смеется и говорит:
— Пойдемте навоз возить, будет вам тела пострадание!
Мы все смеемся, и Федя тоже.
* * *
Куда ни гляди — все рожь, — нынче хлеба богатые. Рожь
высокая, ничего–то за ней не видно. Федя сажает меня на плечи, и за
светло–зеленой гладью вижу я синий бор, далекий… — кажется, не дойти.
Рожь расстилается волнами, льется, — больно глазам от блеска. Качаются
синие боры, жаворонок журчит, спать хочется. Через слипшиеся ресницы вижу —
туманятся синие боры, льется–мерцает поле, прыгает там Анюта… Горкин
кричит: «Клади в тележку, совсем вареный… спать клопы не дали!..» Пахнет
травой, качает, шуршит по колесам рожь, хлещет хвостом Кривая, стегает по
передку — стег, стег… Я плыву на волнистом поле, к синим борам, куда–то.
* * *
— Ко крестику–то сворачивай, под березу!
Я поднимаю голову: темной стеною бор. Светлый лужок, в
ромашках. Сидят богомольцы кучкой, едят ситный.
Под старой березой — крест. Большая дорога, белая. В жарком
солнце скрипят воза, везут желтые бочки, с хрустом, — как будто сахар. К
небу лицом, лежат мужики на бочках, раскинув ноги. Солнце палит огнем. От
скрипа–хруста кажется еще жарче. Парит, шея у меня вся мокрая. Висят
неподвижно мушки над головой, в березе. Федя поит меня из чайника. Жесть
нагрелась, вода невкусная. Говорят — потерпи маленько, скоро святой колодец,
студеная там вода, как лед, — за Талицами, в овраге. Прыгает ко мне Анюта,
со страшными глазами, шепчет: «Человека зарезали, ей–Богу!..» Я кричу
Горкину. Он сидит у креста, разувшись, глядит на свою ногу. Я кричу — зачем
зарезали человека?! И Анюта кричит: «Зарезали человека, щепетильщика!» Я не
понимаю — какого «щепетильщика»? Горкин говорит:
— Чего, дурачок, кричишь?.. Никого не зарезали, а это
крестик… Может, и помер кто. Всегда по дорогам крестики, где была какая
кончина.
Анюта крестится и кричит, что верно, зарезали человека —
щепетильщика!
— Бабушка знает… в лавочку заходили квасок пить!
Зарезали щепетильщика… вот ей–Богу!..
Горкин сердится. Какого такого щепетильщика? с жары
сбесилась? К ней Пристаюn Антипушка и Федя, а она все свое: зарезали
щепетильщика! Подходит Домна Панферовна, еле передыхает, вся мокрая.
Рассказывает, что зашли в Братовщине в лавочку кваску Попить, вся душа
истомилась, дышать нечем… а там прохожий и говорит — зарезали человека–щепетильщика,
с коробами–то ходят, крестиками, иголками вот торгуют, пуговками… Впереди
деревушка будет, Кащеевка, глухое место… будто вчера зарезали паренька, в
кустиках лежит, и мухи всего обсели… такая страсть!..
— Почитай каждый день кого–нибудь да зарежут,
говорит. Опасайтесь…
— Во–он что–о… — тихо говорит Горкин и
крестится. — Царство ему небесное.
Всем делается страшно. Богомольцы толпятся, ахают, поглядывают
туда, вперед. Говорят, что теперь опасные все места, мосточки пойдут, овражки…
— один лучше и не ходи. А Кащеевка эта уж известная, воровская. Вот и тут кого–то
поубивали, крестик стоит, — ох, Господи! А за Талицами сейчас кресто–ов!..
Чуть поглуше где — крестик стоит.
Я хочу ближе к Горкину. Сажусь под крестик, жмется ко мне
Анюта, в глаза глядит. Шепчет: «И нас зарежут, как щепети–льщика…»
Крестик совсем гнилой, в крапинках желтой плесени. Что тут было — никто не
знает. Береза, может, видала, да не скажет. Федя говорит — давайте споем
молитву, за упокой. И начинает, а мы за ним. На душе делается легче. Подходит
старик с косой, слушает, как хорошо поем «Со святыми упокой». Горкин
спрашивает, почему крестик, не убили ли тут кого.
— Никого не убивали, — говорит старик, — а
купец помер своею смертью, ехал из Александрова, стал закусывать под березой…
ну, его и хватило, переел–перепил. Ну, сын его увез потом домой, а для
памяти тут крест поставил, на помин души нам выдал… я тогда парнем был. Хорошо
помянули. У нас этого не заведено, чтобы убивать. За Талицами… ну, там
случается. Там один не ходи… А у нас этого не заведено, у нас тихо.
Все мы рады, что не зарезали, и кругом стало весело: и
крестик, и береза повеселели будто.
— Там овражки пойдут, — говорит старик, —
гляди и гляди. И лошадку могут отнять, и… Вы уж не отбивайтесь от дружки–то,
поглядывайте.
И опять нам всем страшно.
* * *
Сильное парит, а только десятый час. За Талицами — овраг
глубокий. Мы съезжаем — и сразу делается свежо и сумрачно. По той стороне
оврага — старая березовая роща, кричат грачи. Место совсем глухое. Стоит, под
шатром с крестиком, колодец. В горе — пещерки. Лежат у колодца богомольцы,
говорят нам: повел монах народ под землю, маленько погодите, лошадку попоите.
Федя глядит в колодец — дна, говорит, не видно. Спускает на колесе ведро.
Колесо долго вертится. Долго дрожит веревка, втягивает ведро. От ведра веет
холодом. Вода — как слеза, студеная, больно пить. Говорят — подземельная тут
река, во льду; бывает, что и льдышки вытягивают, а кому счастье — серебряные
рубли находят, старинные. Тут разбойники клад держали, а потом просветилось
место, какой–то монах их вывел.
— Глядите–ка, — говорит Федя, —
старушка знакомая тут, с внучкой–то, в бусах–то… у эаставы–то
повстречали!
Старушка признает нас, рада. С ней на травке красавочка–молодка,
которая на девочку похожа, в красной повязке рожками, в узорочной сорочке. Все
мы рады, словно родные встретились. Молодка почему–то плачет, перебирает
янтарные бусинки в коленях. Горкин расспрашивает, с чего это она плачет.
Старушка жалуется, что вот, ни с чего обидел внучку старик один — вон лежит,
боров, на кирпиче–то дрыхнет!
— Да что, родные… Подошел к нам, схватил бабочку за
рукав, стал сопеть, затребовал ее… дай мне твой замочек, какой ни есть… я те
замкну — отомкну, а грех на себя приму! Тьфу!.. Боров страшный!.. Про грех
сказал–то чего, а? А это он от людей слыхал, что мальчика — андельскую
душку — заспала, молчит–горюет с того. Она — от него, заголосила… Как
бес, страшный, железами закручен, замки навешены! Он ее за бусы и схватил,
потянул к себе… пойдем со мной жить, я с тебя грех сыму–разомкну! И
порвал бусы–то на ней. Чумовой! Все тут собирали, не собрали. До слез
внучку довел. И плакать разучилась, а вот и заплакала!
Красавица–молодка смотрит на нас сквозь слезы. Горкин
и говорит:
— А ведь к лучшему вышло–то! Она будто в себя
пришла, по–умному глядит. Помню, шла — как водой облили… а ты гляди,
мать, она хорошая стала! Может, себя найдет?..
— Дал бы Господь милосливый! Откликаться стала, а то
все немая словно была. Как бусинки–то посыпались, она — ах!.. — как
заголосит!.. Стала их подбирать, меня звать. Признала меня–то, родимые…
Заплакала, жаться ко мне стала. «Ба–ушка, — говорит, — да где
мы с тобой, да пойдем, баушка, домой!» Федя нашел бусинку и подает молодке. Она
ничего, приняла от него, покосилась только и закрыла лицо ладошками. Домна
Панферовна к ней подсела, по головке ее погладила, и стала говорить что–то
— ничего, слушает. На меня так весело посмотрела и далее улыбнулась. Совсем как
святая на иконах, очень приятная. Горкин говорит — чудо совершилось! Федя
кричит нам: «Идите сюда, тут старик замечательный!» Старик страшный, в волосах
репейки, лежит головой на кирпиче. Подходим, а он распахнул дерюжную кофту, а
там голое тело, черное, в болячках, и ржавая цепь, собачья, кругом обернута, а
на ней все замки: и мелкие, и большие, ржавые, и кубастые, а на животе самый
большой, будто от ворот. Он как гаркнет на нас: «Пустословы ай богословы?»
Горкин говорит ему ласково — мы не величаемся, а как Гослодь. Старик и давай
молоть:
— Отмаливаю за всех! Замкну–отомкну, ношу грехи,
во сколько! Этот пять лет ношу, кабатчиков, с Серпухова! на нем кровь, кро–овь.
А это бабьи грехи, укладочные, все мелочь… походя отмыкаю–замыкаю… от
духа прохода нет от ихнего, кошачьего. С вас мне нечего взять, сами свое
донесете!
А на Домну Панферовну осерчал:
— Ты, толстуха, жрать да жрать? Давай твой замчище…
замкну и отомкну! Поношу, дура, за тебя, осилю… пропащая без меня! Воротный
давай, с лабаза!
Домна Панферовна заплевалась и давай старика отчитывать.
Святые люди — смиренны, а он хвастун!
— Свою–то грязь посмой! На кирпиче спит на людях,
а больную бабенку обидел, бусы порвал! Таких дармоедов палкой надо, в холодную бы…
Горкин успокаивает ее, а она еще пуще на старика, сердца
унять не может. Старик как вскинется на нее, словно с цепи сорвался, гремит
замками.
— Черт! — кричит, — черт, бес!..
И давай плеваться. Тут и все поняли, что он совсем разум
потерял. Приходит монах с пещерок и говорит: «Оставьте его в покое, это от
Троицы, из посада, мещанин, замками торговал — и проторговался… а теперь грехи
на себя принимает, с людей снимает, носит вериги–замки. Из сумасшедшего
дома выпустили его, он невредный».
Смотрим пещерки, со свечками. Сыро, как в погребе, и
скользко. И ничего не видно. Монах говорит, что жил в горе разбойник со своей
шайкой, много людей губил. И пришел монашек Антоний, и велел уходить
разбойнику. А тот ударил его ножом, а нож попал в камень и сломался, по воле
Господа. И испугался разбойник, и сказал: «Никогда не промахивался, по тебе
только промахнулся». И оставил его в покое. А тот монашек стал вкапываться в
гору, и ушел от разбойника в глубину, и там пребывал в молитве и посте. А
разбойник в тот же год растерял всю свою шайку и вернулся раз в вертеп свой,
весь избитый. И узнал про сие тот монашек, и сказал разбойнику:
«Покайся, завтра помрешь». И тот покаялся. И замуровал его
монашек в дальней келье, в горе, а где — неведомо. И с того просветилось место.
Сорок лет прожил монашек Антоний один в горе и отошел в селения праведных. А
копал девять лет, приняв такой труд для испытания плоти.
Выходим из пещерок, Горкин и говорит: «Что–то я не
пойму, плохо монах рассказывает». Ну, Федя и объяснил нам, что все это для
пострадания плоти и все–таки монах и разбойников рассеял, а атамана к
покаянию привел Спрашиваем монаха: а святой тот, кто гору копал? Монах подумал
и говорит, что это неизвестно и жития его нет, а только по слуху передают. Ну,
нам это не совсем понравилось, что нет жития, а по слуху мало ли чего наскажут.
Одно только хорошо, что гнездо разбойничье прекратилось.
Идем самыми страшными местами. Темные боры сдвинулись, стало
глухо. Дорога совсем пустая, редко — проедет кто. И богомольцы реже. Где
отходят боры — подступают березовые рощи, с оврагами. В перелесках кукушек
слышно — наперебой.
— Кукушечки–то раскуковались… перед грозой,
пожалуй?.. — говорит Горкин, оглядывая небо. — Да нет, чисто все. А
парит.
— Уж коли парит — где–нибудь туча подпирает… —
говорит Антипушка.Кривая–то задотела! И березой как… чи–стые духи,
банные. С овражков–то как тянет… это уж дождю быть.
И любками стало пахнуть. А до вечера далеко; а они больше к
ночи пахнут, фиалочки ночные. А кукушки… — одна за другой, одна за другой —
прямо наперебой, спешат. Мы загадываем, сколько нам лет пожить. Горкину вышло
тридцать, а мне, — четыре, сбилась моя кукушечка. Говорят — она еще
считать не выучилась.
С нами и старушка с внучкой, так привязались к нам. И нам с
ними повеселей. Молодка тоже повеселела, стала чуть с Домной Панферовной
говорить. Та ее окликнет: «Параша!» — а молодка ей: «А–я?» А то: «Аюшки?»
Федя находит земляничку, дает Параше, а та ничего — скусит и улыбнется. Все
смеются на Федю: какой кавалер хороший, а в монахи все трафится. И старушка
очень удивилась — молодчик такой, красавчик, а под каблук под черный! А он все
Параше земляничку. Домна Панферовна ему и посмеялась:
— Найди такую себе кралечку в Москве — и женись, и
будешь ее земляничкой кормить… а эта чужая, муж есть.
Федя как будто испугался и убежал от дороги в лес. Насилу мы
его дозвались — страшно без него–то, места глухие… Кащеевка сейчас.
Проходим Кащеевкой, где зарезали щепетильщика. Спрашиваем у
тамошних, как зарезали щепетильщика, поймали ли? Говорят — и не слыхали даже.
Был, говорят, коробейник–щепетильщик намедни тут — на Посад пошел. А
мужик вот проезжий сказывал… — на Посаде один мужчина зарезался в трактире, в
больницу его свезли, — с того, может, слух и пошел. А тут место самое
тихое.
И правда, совсем не страшно. Говорят, медведика видали в
овсах, пошел — запрыгал–закосолапил. А мы и не видали. Ну, говорят,
может, еще увидите, тут их сила.
Долго идем, а медведика все не видно. За Рахмановой
сворачиваем с дороги — на Хотьково. Места тут уж самые глухие. Третий час дня:
как раз к вечерням и попадем к родителям Преподобного. А дорога тяжелая,
овраги. Сильно парит, все истомились, Кривая запинается, И вот — будто за нами…
гром?..
— Никак громком погромыхивает?.. — оглядывается
Горкин. — Э–э… гляди–ка, чего делается–то… к Москве–то
как замолаживает! О–о–о… гроза на нас гонит, братики, дойтить бы
успеть только. Погоняй, погоняй Кривую, Антипушка!.., Мы с Анютой в тележке.
Небо за нами темное, давит жаром. Вот парить–то начало с утра — к грозе.
С оврагов тянет медовыми цветами.
— Гляди, Кривая чего разделывает… ушками как стригет!
это она громка боится… — нукая, говорит Антипушка. — А ты, дурашка, не
бойся… дождичком–то помоет — будешь хорошая. Смокла как, запотела.
Гром теперь ясно слышен, раскатами. Синее к Москве, за нами,
и черное из–за лесу, справа. Я вижу молнию, и Анюта видит, — будто
огненная веревка, спуталась и ушла под тучу. Скорее бы до Хотькова дотянуться.
Гром уж будто и впереди, — словно шары катают.
— Ка–ак раскатилось–то!.. —
говорят. — Круговая гроза идет, страшная, не дай Бог!.. О–о–о,
отовсюду нахлобучивает!..
И опять я вижу золотую веревочку на туче — мигнула только.
Встречный мужик в телеге кричит:
— А вы поторапливайтесь! покос вон монастырский, сено
монашки убирают–спешат… к сарайчику добирайтесь! У, грозища идет, совсюду
нахлобучивает как… не дай Бог, град!..
Он вытаскивает из–под себя рогожу и накрывается.
— Неужто с градом, холодом как подуло?.. —
Антипушка снимает шапку и крестится. — Гляди–ка, туча–то с
бородой… как бы не подмела.
Едем березами, чистой рощей. Кукушки и там, и там — кукуют,
как очумелые, от грозы. Густо пахнет березой, сеном, какими–то горькими
цветами. Кривая сама торопится, грозы боится. Вон и покос, лужайка. Монашки
быстро мотают граблями, сгребают сено в валы и копны. Совсем стемнело: черная
над нами туча, с белыми клочьями — «с бородой». С клочьев стегают молнии, бьют
в березы. Анюта тычется головой, кричит:
— Ой, бабушка, боюсь!..
Совсем нависло, цепляет за березы, сухо трещит, словно ворох
лучины бросили… и вот — оглушает громом, будто ударило в тележку. Все крестятся
и шепчут «Свят–свят–свят, Господь–Саваоф…» Катится долго
гром, и опять вспыхивает–слепит, и опять грохает, до страху. Набегает за
нами шорохом — это ливень. Нам машут с луга монашки — скорей, скорей! Первые
капли падают, крупные, как градины. На выкошенном лугу рядами темнеют копны,
синеют–белеют трудницы: синие на них платья и белые платочки. Рысью мы
доезжаем до навеса, бежим укрыться. Дождь припускает пуще. Старушка монахиня
приветливо говорит:
— Перегодите дождичок–то, спаси вас Господи.
Горкин спохватывается: мешки–то в телеге смокнут! Федя
бежит к телеге, схватывает мешки — весь мокрый Кривая стоит под ливнем,
развесив уши, вся склизкая. Будто болото под телегой. Антипушка доволен —
ничего, поосвежит маленько, для Кривой это хорошо, погода теплая.
С веселым криком бегут трудницы по лугу, как будто в сетке.
— Сороки–то мои, глупые… ах, глупые!.. —
смеется старушка монахиня.
Будто летят в дожде бело–синие птицы по лугу. Уж не
ливень, а проливень — леса совсем не видно. Блещет, гремит и льет. Огромная
лужа у навеса — зальет, пожалуй, и куда мы тогда все денемся, надо на крышу
лезть Хочется, чтобы подольше лило. Трудницы выскакивают под ливень, умываются
дождиком и крестятся. Грохает прямо над сараем. Монахиня говорит, крестясь:
— Свят–свят–свят… Ах, благодать Господня…
хорошо–то как стало, свежо, дышать легко!.. Свят–свят…
Гром уже тише, глуше. Пахнет душистым сеном и теплым лугом,
парок курится. Слышно под уходящий ливень, как благовестят в монастыре к
вечерням.
— Уж заночуйте у родителей Преподобного, — говорит
нам монахиня, помолитесь, панихидку по родителям отслужите, схимонаху Кириллу и
схимонахине Марии.
И услышит вашу молитву Преподобный. У нас хорошо, порядливо…
под Покровом Владычицы обитаем. Родители–то у нас под спудом… кутьицей
сытовой родителей помяните, спаси вас Господи. Рукодельица наши поглядите,
кружевки, пояски… деткам мячики подарите лоскутные с вышивкой, нарядные какие…
В Хотькове мы ночуем.
* * *
Утро, тепло и пасмурно. Дали смутны. Мы — «у Креста», на
взгорье. В часовне — великий крест. Монах рассказывает, что отсюда, за десять
верст до Троицы, какой–то святой послал поклон и благословение
Преподобному, а Преподобный духом услышал и возгласил: «Радуйся и ты, брате!»
Потому и поставлен крест. Рассказывает еще, что видят отсюда, кого сподобит,
троицкую колокольню, будто розовую свечу, пасхальную.
Мы стоим «у Креста» и смотрим: синие, темные боры. Куда ни
гляди — боры. Я ищу колоколенку — розовую свечу, пасхальную. Где она? Я всматриваюсь
по дали, впиваюсь за темные боры и вижу… вижу, как вспыхивает искра, бьется–дрожит
в глазах. Закрываю глаза — и вижу: золотой крест стоит над борами, в небе.
Розовое я вижу, в золоте, — великую розовую свечу, пасхальную. Стоит над
борами, в небе. Солнце на ней горит. Я так ее ясно вижу! Она живая, светит
крестом — огнем.
— Вижу, вижу! — кричу я Горкину.
Он не видит. И никто не видит. Не видит и Анюта даже.
— Где ж увидать, пасмурь кака… — говорит Горкин из–под
ладони, невесело, — да и глаза не те уж.
Монах говорит, что это — как сподобит. Бывает — видят. Да
редко отсюда видно, поближе надо. А я–то видел. Говорю, что розовая
свеча, до неба, и крест золотой на ней. Но мне не верят: помстилось так. Я
стараюсь опять увидеть, закрываю глаза… — и слышу:
— Нагнал–таки!..
Отец!.. Скачет на нас, в белой своей кургузке, в верховке–шапочке,
ловкий такой, веселый. Спрыгивает с Кавказки — и не может стоять, садится сразу
на корточки, — так устал. Сидит все и разминает ноги. Я кидаюсь к нему, от
радости. Он вскидывает меня, и я кричу ему в дочерна загоревшее лицо, что видел
сейчас свечу… розовую свечу, пасхальную! Он ничего не понимает — какую еще
свечу! Я рассказываю ему, что это кого сподобит… видят отсюда колоколенку —
Троицу, — «как розовая свеча, пасхальная!» Он целует меня, называет
выдумщиком и кому–то кричит, за нами:
— Эй, девчонка… земляника у тебя, что ли?..
И покупает целое лукошко земляники, душистой, спелой. Мы
сидим прямо на траве, хотя еще очень сыро, и все едим землянику из лукошка.
Отец кормит меня из горсти, шлепает по щекам — играет. Пахнет от его рук
поводьями, черным, сапожным варом и спелой земляникой, — чудесно пахнет!
Рассказывает, как проскакал–то лихо: в половине шестого из Москвы выехал,
а сейчас девять только. Все удивляются. Покупает еще лукошко, угощает и ест
горстями; катятся землянички по пиджаку. Говорит о Звенигороде, что успел
побывать у Саввы Преподобного, застал обедню… о рощах у Васильчиковых в
Коралове: «Такие–то рощи взял!» Полтораста верст проскакал — устал.
— Ну, поскачу поспать. В монастырской гостинице
найдете… — И скачет на взмыленной Кавказке.
Будто прошло виденьем.
— О–гонь!.. — всплескивает руками
Горкин, — и был, и нет!..
Я смотрю на грязную дорогу, на темнеющие боры по дали. Ни
отца, ни розовой колоколенки, ни искры.
— Дай–ка, я те вытру… весь лик у те земляничный,
папашенька как уважил… — смеется Горкин и вытирает меня ладонью. — И был,
и не был!
Я смотрю на лукошко с земляникой… — будто прошло виденьем.
|