Глава LXXVI
Прибытие в Туапсе. Главноначальствующий
Сорокин. Монахиня Мариам. Священник Краснов. Старец Софроний
Из Ростова я направился в Туапсе. Поезд прошел чрез
Екатеринодар ночью, и я только позднее узнал, что на вокзале ждали моего
прибытия местные власти и духовенство, получившие, без моего ведома, извещение
о моем отъезде из Ростова в Туапсе. Я рассчитывал заехать в Екатеринодар
лишь на обратном пути, по окончании сложного дела ревизии Иверско-Алексеевской
общины.
Стояли жестокие морозы; снежная вьюга замела железнодорожные
пути: я с трудом доехал до Туапсе. Еще сложнее было добраться до обители,
скрытой в глубоком ущелье Кавказских гор и буквально задавленной снегом.
Мудрые основатели монастырей обычно созидают их в местах неприступных и
нередко даже умышленно портят дороги, чтобы оградить обитель от какого
бы то ни было общения с миром. Добраться до обители можно было только пешком,
по узенькой тропинке, что зимою представлялось вдвойне затруднительным...
В это время обитель в буквальном смысле слова была отрезана от мира.
Несмотря на ужасную метель, меня встретили, по прибытии
в Туапсе, местные власти, во главе с военным, отрекомендовавшимся мне «главноначальствующим
Сорокиным».
Отрапортовав мне по-военному, Сорокин стал говорить...
Я не помню его имени, звания и чина; не уверен и в том, не перепутал ли
я его фамилии; но то, что он говорил, я слышу еще сейчас.
«Вот уже скоро 10 лет, как Иверско-Алексеевская
община плачет горькими слезами, а еще и до сих пор никто не утер ее слез...
Но, видно, услышал Господь молитвы обиженных; знаем мы, ради чего Вы приехали
и с чем уедете от нас... Разбойники получат свое, и половина их уже попряталась:
они знают, что Вы спуску им не дадите... Знаете ли Вы, где зараза? Она
сидит в священнике Краснове: сам он революционер, да и сыновей своих по-своему
воспитал, и не раз уже они по тюрьмам сидели. Как явился сюда Краснов,
так и пошли у нас разгромы, да бунты, да разные революционные вспышки не
в одном, так в другом месте... А я этих революционеров – нагайкою. Они
ведь смелы тогда, когда власть труслива; а как видят, что власть их не
боится, так они сами в трусов превращаются... Сделал я на них облаву раз,
сделал другой раз, переловил их, да пустил в ход нагайку раз, пустил ее
два, для третьего раза и надобности уже не оказалось... Присмирели, да
в глаза стали смотреть... Тогда я их на работу...
Чтобы у меня здесь все было, – сказал я им. – И
чтобы серебряная звонкая монета была, и продовольствие чтобы было, и чтобы
никаких очередей подле лавок не стояло, и чтобы в изобилии крупчатую муку,
какую контрабандой жиды вывозят, достали... Живо! – скомандовал я, – а
не то опять под нагайку поставлю... А чрез неделю все и получилось; а мне
никто из этих разбойников даже угрожать не осмелился», – закончил свой
рассказ Сорокин.
В том, что Сорокин говорил правду, а не величался
своими подвигами – у меня сомнений не было... Об этом свидетельствовал
не только он сам своим видом смелого, решительного человека, привыкшего
к стремительным действиям и никогда не опаздывавшего, умевшего мастерски
ловить момент и пользоваться им, но и то, что я увидел, приехав в Туапсе,
где ровно ничего не напоминало не только о том, что Россия была уже на
самом кануне революции, но где не было даже признаков переживаний военного
времени, где никто не говорил о войне и не испытывал ее последствий, где
всего было вдоволь и царил образцовый порядок... Я сопоставил мысленно
провинцию со столицей и, в ответ на слова Сорокина, похвалил его за необычайную
энергию.
«Не я, – все более воодушевляясь, сказал Сорокин,
– а моя нагайка навела тот порядок, какой Вы изволили отметить. Что такое
власть без нагайки?» – скептически вопросил себя Сорокин и сделал безнадежный
жест рукою. И он был тысячу раз прав!
Обер-Секретарь Ростовский доложил мне о приходе
монахини Мариам, а Сорокин откланялся, заявив, что на вокзале будет ждать
моих дальнейших распоряжений. Я же воспользовался его уходом, чтобы занести
его имя в общий список тех лиц, о которых намерен был сделать специальный
доклад министру внутренних дел.
Давно я не видел матушку Мариам и был рад снова
встретиться с нею. Я видел, как трепетало ее сердце надеждою на скорый
конец выпавших на ее долю тяжких испытаний; видел ее слезы, скрывавшие
неуверенность в исходе ревизии; видел опасение, что я могу запутаться в
густых сетях интриги, что мне будет трудно разобраться в тех ловких хитросплетениях,
какие вкладывали в инкриминируемые ей факты иное содержание... Путаница
была, действительно, большая, следы и нити преступлений были давно заметены,
и разобраться в деле, возникшем 10 лет тому назад, законченном и сданном
в архив, было бы трудно, если бы в нем не был замешан священник-революционер,
о котором я не слышал ни одного доброго отзыва ни с чьей стороны и которого
все огульно осуждали, если бы революционная пресса не раздувала бы моей
поездки на Кавказ и не клеймила меня за попытки заново пересмотреть все
дело злополучной Иверской общины... Эти привходящие обстоятельства, в связи
с отзывами Статс-Секретаря Государственного Совета С.В. Безобразова и других
лиц, говорили мне, что мое чутье меня не обманывало, и что матушка Мариам
и ее обитель сделались жертвой какой-то очень сложной интриги, и что их
нужно спасти...
Вместе с матушкою Мариам вошел в мой вагон-салон
и старец Софроний. Ему я особенно порадовался и, выслав остальных, остался
с ним наедине. Предо мною стоял старец, с длинной, белой, как снег, бородой,
на редкость благолепный и располагавший к себе. Его движения, полные достоинства,
величавая поступь, чудные глаза и ясный взор говорили мне, что он не может
быть тем, кем его сделали те, кто оклеветал его.
«Знаете ли Вы, что говорят о Вас, – спросил я, –
в каких блудодеяниях Вас обвиняют, в каком страшном грехе развращения обители
Вас уличают?»...
«Как не знать, батюшка, знаю, – твердо, смотря на
меня в упор своими темно-карими, бархатными глазами, ответил старец. –
Да, ты, батюшка, и сам-то не веришь тому, что говорят; иначе бы сюда и
не приехал; что же мне-то говорить!»
«От Бога правды не укроешь, – сказал я, – вот за
нею я и приехал, чтобы узнать, по правде ли вы страдаете в рассеянии, после
разгрома вашей обители, или за правду терпите, и враг позавидовал вам,
да наказал вас за то, что воздвигли лишний престол Божий, на котором Бескровная
Жертва стала приноситься Господу»...
«Истинным путем подходить изволите к делу», – вставил
старец.
«Чем-нибудь же нужно объяснить то, что стало слышно
уже по всей России, – продолжал я, – что Вас сестры обители и в ванну сажали,
и купали Вас, и разные бесчинства проделывали с Вами и над Вами. Не подобает
таким слухам витать вокруг благочестивой жизни старца...
Хотя я и догадываюсь, в чем тут дело, а спросить
Вас мне нужно по долгу охраны славы монашеской от поругания»...
«Вот, батюшка, именно то, о чем ты догадываться
изволишь, именно это и есть самая настоящая правда, ибо ты догадываешься,
что я и точно сидел в ванне, да без намерений гнусных... Тебе я скажу все
и ничего не утаю; а другим не говорил, ибо не хотел тешить дьявола. Изнемогать
я стал от болезней, а наипаче от суставного ревматизма... Проживал я в
поле, спал часто на сырой земле, а хоть и случалось иной раз иметь келию,
добрыми людьми в дар приносимую, но и там, бывало, не согревался... Так
и застудил плоть свою грешную... А поворачивать в мир, коли я бежал из
него, не подобало; и в пустынях, вдали от людей, протекала жизнь моя...
Под старость же болезнь стала пригибать меня к земле все больше; только
и спасался от нее, когда залезал высоко на нары и парился в бане... Знали
это сестры обители, да всякий раз, когда я приходил к ним в обитель, на
богослужение, они и натапливали жарко баню, куда я и уходил после церкви...
Оно точно, но провожали меня до порога бани не одна сестра, а чуть ли не
все вместе, но только провожали и только до порога; а дальше провожала
уже клевета людская, сатанинскими кознями порожденная. Так-то, батюшка
мой, так было дело, а другого ничего не было. Обвиняли меня и в том, что
я деньги собирал на обитель, да себе их в карман клал. Что я ходил за сбором
денег, а люди добрые их давали мне, то правда; а что клал их себе в карман,
то неправда; по записям расходным монастырским видно, сколько я принес
денег и на какой предмет они израсходованы. Будешь проверку делать – посмотри.
Вот, батюшка мой, ты сам первым о кознях сатанинских заговорить изволил...
Диву дивишься, что о них даже вельможи Царские упоминают, а пастыри церковные
забывают!.. Что ему, дьяволу, наша малая обитель, скудельному сосуду уподобляемая,
коли он своими кознями весь мир опутал, а первее всего всю святую Русь,
со всеми ее обителями и святынями, сокрушить собирается!.. Разве око духовное
не постигает, где он, каким вихрем налетает, какою радостью тешится, взирая
на беззаботность людскую?! Не прозревающий его козней слепым прозываться
должен; а спотыкнется вожатый, то попадают и все, кого он ведет за собою...
Что повелишь, батюшка родимый, еще сказать тебе?.. Коли сумеешь распознать
его козни, то сразу же до правды доберешься, и обитель сию возвеличишь,
и виновников проучишь, и Бога своими деяниями прославишь, и врага посрамишь»...
Старец Софроний поклонился мне низко в пояс и величавою
поступью вышел из вагона.
Поручив Обер-Секретарю вызвать священника Краснова,
я перерывом, чтобы записать свою беседу со старцем Софронием и приобщить
ее к протоколам дознания...
Сомнений в правдивости рассказа старца Софрония
у меня не было никаких. Не менее очевидна была и полная его невиновность,
ибо очевидно, что с целью разврата, более возможного и менее рискованного
в миру, никто монастырей не строит и из мира не бегает... Но мое личное
убеждение в его невиновности требовало обоснования фактическими данными;
не мог я также связать с разгромом обители и революционную деятельность
священника Краснова, и все дело продолжало казаться мне невыясненным, несмотря
на то, что чутье подсказывало мне правду и настойчиво опровергало взведенную
на обитель клевету.
В вагон вошел священник Краснов и поздоровался со
мною. Он держал себя так же свободно и непринужденно, как и старец Софроний;
он сохранял такое же сознание личного достоинства; а между тем какая получалась
разница во впечатлении... Быть честным с самим собою значит – не иметь
никакого предубеждения, значит – проявлять абсолютное беспристрастие; я
не мог упрекнуть себя в том, что в тот момент грешил против этого положения.
Но я не мог не видеть, что каждое движение, каждый жест Краснова отражал
какое-то внутреннее бурление, какой-то протест, враждебность, какую-то
уверенность в том, что, как бы отчаянна ни была его борьба со мною, но
победителем в ней останется он... Я улавливал его мысли, и это производило
на меня неприятное впечатление...
«Да и что вам расследовать, – сказал он достаточно
развязно, – сколько уже этих ревизий и дознаний ни производилось, а фактов
никому не удалось опровергнуть. Что было, то было, и несправедливости в
отношении обители никакой не было учинено»...
«Да, батюшка, факты имеют значение, – ответил я,
– как оправдание, так и обвинение строятся на фактах... Но, ведь, и то
нужно помнить, что не всегда заглавие отвечает содержанию главы; не всегда
факты, имеющие одинаковую наружность, имеют и одинаковое содержание...
За примерами ходить не приходится: каждому из нас приписывают, нередко,
и то, чего нет», – сказал я, сделав намек на его репутацию революционера.
«Это-то так; если Вы сделаете личное дознание, то
убедитесь в беспристрастии предыдущих», – ответил Краснов.
«За этим только я и приехал», – сказал я, приступив
к допросу священника и записав его показания...
Простившись с ним, я распорядился, чтобы Сорокин
сопровождал меня в обитель, куда я немедленно же и отправился.