Пол Фейерабенд ПРОТИВ МЕТОДА ОЧЕРК АНАРХИСТСКОЙ ТЕОРИИ ПОЗНАНИЯ "Против методологического принуждения" В кн.: Фейерабенд П. Избранные труды по методологии науки. М., 1986. с.125-467 Feyerabend P.K. Against Method. Outline of an anarchistic theory of knowledge. London, 1975 главы снабжены сокращенными названиями, данными от редакции Предисловие к немецкому изданию Аналитический указатель Введение. Наука и анархизм "Все дозволено" Контриндукция Пролиферация идей и теорий Польза забытых идей Столкновение теории с фактами Естественные интерпретации у сторонников Аристотеля Введение Галилеем новых естественных интерпретаций Роль гипотез ad hoc Новый чувственный опыт Приложение 1 Приложение 2 Теоретическая необоснованность использования телескопа Почему Галилей одержал победу? Неравномерное развитие различных частей науки Универсальность метода Галилея Размытость методологических разграничений Наука versus рационализм Анализ методологии Лакатоса Приложение 3 Приложение 4 Идея несоизмеримости Приложение 5 Наука — миф современности Приложение: HАУКА В СВОБОДHОМ ОБЩЕСТВЕ Примечания (210 Kb) Библиография Имре Лакатосу – другу и соратнику-анархисту Данное сочинение представляет собой первую часть книги о рационализме, которую мы хотели написать с Имре Лакатосом. Я должен был нападать на рационалистскую позицию, а Имре – отстаивать и защищать ее, парируя мои аргументы. Мы полагали, что обе эти части дадут представление о нашем долгом споре по этим вопросам, – споре, который начался в 1964 г., продолжался в письмах, лекциях, телефонных разговорах, статьях почти до самых последних дней жизни Имре и превратился в неотъемлемую часть моей повседневной работы. Этим обстоятельством объясняется стиль данного сочинения: это длинное и в значительной степени личное письмо к Имре, в котором каждая резкая фраза написана в расчете на то, что на нее будет дан еще более резкий ответ. Очевидно, что в настоящем виде книга существенно неполна. В ней отсутствует наиболее важная часть – ответ человека, которому она адресована. Тем не менее я публикую ее как свидетельство того сильного и стимулирующего влияния, которое на всех нас оказывал Имре Лакатос. ПРЕДИСЛОВИЕ К НЕМЕЦКОМУ ИЗДАНИЮ Критическое исследование науки должно ответить на два вопроса: Что есть наука – как она действует, каковы ее результаты? В чем состоит ценность науки? Действительно ли она лучше, чем космология хопи, наука и философия Аристотеля, учение о дао? Или наука – один из многих мифов, возникший при определенных исторических условиях? На первый вопрос существует не один, а бесконечно много ответов. Однако почти каждый из них опирается на предположение о том, что существует особый научный метод, т.е. совокупность правил, управляющих деятельностью науки. Процедура, осуществляемая в соответствии с правилами, является научной; процедура, нарушающая эти правила, ненаучна. Эти правила не всегда формулируются явно, поэтому существует мнение, что в своем исследовании ученый руководствуется правилами скорее интуитивно, чем сознательно. Кроме того, утверждается неизменность этих правил. Однако тот факт, что эти правила существуют, что наука своими успехами обязана применению этих правил и что эти правила "рациональны" в некотором безусловном, хотя и расплывчатом смысле, – этот факт не подвергается ни малейшему сомнению. Второй вопрос в наши дни почти не ставится. Здесь ученые и теоретики науки выступают единым фронтом, как до них это делали представители единственно дарующей блаженство церкви: истинно только учение церкви, все остальное – языческая бессмыслица [1]. В самом деле: определенные методы дискуссии или внушения, некогда служившие сиянию церковной мудрости, ныне нашли себе новое прибежище в науке [2]. Хотя эти феномены заслуживают внимания и несколько удручают, они не дали бы повода для беспокойства, если бы обусловленный ими догматизм был присущ только толпам верующих. Однако это не так. В идеале современное государство является идеологически нейтральным. Идеология, религия, магия, мифы оказывают влияние только через посредство политически влиятельных партий. Идеологические принципы иногда включаются в структуру государства, но только благодаря решению большинства населения, принятому после открытого обсуждения. В общеобразовательной школе детей знакомят с религией как с историческим феноменом, а не как с истиной, кроме тех случаев, когда родители настаивают на более прямом приобщении их детей к благодати. И финансовая. поддержка различных идеологий не превосходит той финансовой поддержки, которая оказывается политическим партиям и частным группам. Государство и идеология, государство и церковь, государство и миф четко отделены друг от друга. Однако государство и наука тесно связаны. На развитие научных идей расходуются громадные средства. Даже такая область, как теория науки, которая заимствует у науки ее имя, но не дает ей ни одной плодотворной идеи, финансируется далеко не соразмерно ее реальной ценности. В общеобразовательных школах изучение почти всех областей науки является обязательным. В то время как родители шестилетнего малыша могут решать, воспитывать ли из него протестанта, католика или атеиста, они не обладают такой свободой в отношении науки. Физика, астрономия, история должны изучаться. Их нельзя заменить астрологией, натуральной магией или легендами. В наших школах не довольствуются просто историческим изложением физических (астрономических, исторических и т.п.) фактов и принципов. Не говорят так: существовали люди, которые верили, что Земля вращается вокруг Солнца, а другие считали ее полой сферой, содержащей Солнце. А провозглашают: Земля вращается вокруг Солнца, а все остальное – глупость. Наконец, принятие или отбрасывание научных фактов и принципов полностью отделено от демократического процесса информирования общественности, обсуждения и голосования. Мы принимаем научные законы и факты, изучаем их в школах, делаем их основой важных политических решений, даже не пытаясь поставить их на голосование. Изредка обсуждаются и ставятся на голосование конкретные предложения, но люди не вмешиваются в процесс создания общих теорий и основополагающих фактов. Современное общество является "коперниканским" вовсе не потому, что коперниканство было подвергнуто демократическому обсуждению, поставлено на голосование, а затем принято большинством голосов. Общество является "коперниканским" потому, что коперниканцами являются ученые, и потому, что их космологию сегодня принимают столь же некритично, как когда-то принимали космологию епископов и кардиналов. Это слияние государства и науки ведет к парадоксу, мучительному для демократии и либерального мышления. Либеральные интеллектуалы выступают за демократию и свободу. Они твердо защищают право свободного выражения мнений, право исповедовать любую религию, право на работу. Либеральные интеллектуалы выступают также за рационализм. Их рационализм и их восхищение демократией представляют собой две стороны медали. Как наука, так и рациональное мышление приводят к демократии, и только они пригодны для решения технических, социальных, экономических, психологических и т.д. проблем. Однако это означает, что религии, свобода исповедания которых столь пылко отстаивается, и идеи, беспрепятственного распространения которых столь настойчиво требуют, не вызывают достаточно серьезного к себе отношения: их не принимают во внимание в качестве соперниц науки. Их, к примеру, не принимают в качестве основ воспитания, финансируемого обществом. Эту нетерпимость либерализма почти никто не замечает [3]. Большая часть теологов и исследователей мифов считают суждения науки новым откровением и устраняют из религии и мифов все идеи и намеки, которые могут противоречить науке (демифологизация) [4]. То, что остается после такой обработки, с помощью экзистенциалистских словечек или психологического жаргона вновь возвращается к мнимому существованию, не представляя, однако, никакой опасности для науки, поскольку широкая общественность полагает, что имеет дело с верным представлением, а не с жалкой подделкой. Положение становится иным, когда идеи более древних или отличных от западноевропейского сциентизма культур пытаются возродить в их первоначальном виде и сделать основой воспитания и общежития для их сторонников. В этом случае возникает парадокс: демократические принципы в их современном понимании несовместимы с полнокровной, неискалеченной жизнью обособленных культур. Западная демократия не способна включить в себя культуру хопи в ее подлинном смысле. Она не способна включить в себя иудейскую культуру в ее подлинном смысле. Она не способна включить в себя негритянскую культуру. Она готова терпеть эти культуры только в качестве вторичных образований той фундаментальной структуры, которая образуется в результате злосчастного альянса науки и "рационализма" (и капитализма). Однако, нетерпеливо восклицает читатель, разве такой способ действий не вполне оправдан? Разве на самом деле нет громадного различия между наукой, с одной стороны, и религией, идеологией, мифом – с другой? Это различие настолько велико и очевидно, что указывать на него излишне, а оспаривать смешно. Не содержит ли наука фактов и гипотез, которые непосредственно отображают действительность, так что мы можем их понять и усвоить, в то время как религия и мифы устремляются в область грез, где все возможно и где очень мало общего с реальным миром? Тогда, быть может, не только оправданно, но даже желательно устранить религию и мифы из центра духовной жизни современного общества и на их место поставить науку?! Терпение! На все эти вопросы имеется простой, ясный, но несколько неожиданный ответ. Мифы должны быть оттеснены от базиса современного общества и заменены методами и результатами науки. Однако частные лица имеют право изучать их, описывать и излагать. Посмотрим, как осуществляется это право. Частное лицо может читать, писать, пропагандировать то, что ему нравится, и может публиковать книги, содержащие самые сумасшедшие идеи. В случае болезни оно имеет право лечиться в соответствии со своими пожеланиями либо с помощью экстрасенсов (если оно верит в искусство знахаря), либо с помощью "научно образованного" врача (если ему ближе наука) [5]. Ему разрешается не только пропагандировать отдельные идеи такого рода, но основывать союзы и школы, распространяющие его идеи, создавать организации, стремящиеся положить их в основу исследования; оно может либо само оплачивать издержки таких предприятий, либо пользоваться финансовой поддержкой своих единомышленников. Однако финансирование общеобразовательных школ и университетов находится в руках налогоплательщиков. Благодаря этому за ними остается последнее слово при определении учебных планов этих институтов. Граждане Калифорнии, например, решили перестроить преподавание биологии в местном университете и заменить теорию Дарвина библейской концепцией книги Бытия и осуществили это: теперь происхождение человека объясняют фундаменталисты, а не представители научной биологии [6]. Конечно, мнение специалистов учитывается, однако последнее слово принадлежит не им. Последнее слово принадлежит решению демократической комиссии, в которой простые люди обладают подавляющим большинством голосов. Достаточно ли у простого человека знаний для принятия таких решений? Не наделает ли он нелепых ошибок? Не следует ли поэтому решение фундаментальных проблем предоставить консорциуму специалистов? В демократическом государстве – безусловно нет. Демократия представляет собой собрание зрелых людей, а не сборище глупцов, руководимое небольшой группой умников. Но зрелость не падает с неба, ее нужно добывать трудом. Она приобретается лишь тогда, когда человек принимает на себя ответственность за все события, происходящие в жизни страны, и за все принимаемые решения. Зрелость важнее специальных знаний, так как именно она решает вопрос о сфере применимости таких знаний. Конечно, ученый считает, что нет ничего лучше науки. Граждане демократического государства могут не разделять этой благочестивой веры. Поэтому они должны принимать участие в принятии важнейших решений даже в тех случаях, когда это участие может иметь отрицательные последствия [7]. Однако последнее маловероятно. Во-первых, при обсуждении важных вопросов специалисты часто приходят к различным мнениям. Кто не встречал ситуации, когда один врач рекомендует делать операцию, другой отвергает ее, а третий предлагает совершенно иной способ лечения, нежели первые два? Или ситуации, в которой одна группа специалистов гарантирует безопасность работы ядерного реактора, а другая оспаривает это? В таких случаях решение находится в руках заинтересованных граждан, в первом случае – родственников больного, во втором случае – жителей близлежащих сел и городов, т.е. решение находится в руках обыкновенных людей. Но и единодушное мнение специалистов не менее проблематично, ибо противоположное мнение может появиться буквально на следующий день [8]. Задача рядовых граждан – искать такие мнения и в случае их столкновения судить о положении дел. Во-вторых, мнение специалистов требует определенных поправок,. ибо они склонны отождествлять потребности науки с потребностями повседневной жизни и совершают ошибку, которая обнаруживается, когда мы следуем их советам: ученые придерживаются особой идеологии, и их результаты обусловлены принципами этой идеологии. Идеология ученых редко подвергается исследованию. Ее либо не замечают, либо считают безусловно истинной, либо включают в конкретные исследования таким образом, что любой критический анализ необходимо приводит к ее подтверждению [9]. Такая благонамеренная ограниченность не мешает общению с коллегами, совсем напротив, она только и делает это общение возможным. Однако при обсуждении проблем, связанных: с обучением (например: следует ли нам изучать теорию Дарвина или книгу Бытия, а может быть, обе эти концепции?), организацией социальных институтов (например: должна ли совместная жизнь людей строиться в соответствии с принципами бихевиоризма, генетики или христианства ?), или при анализе фундаментальных. предпосылок самой науки (например: является ли причинность основополагающим объяснительным принципом научного мышления?) она сама становится предметом исследования. Для такого исследования никто не подходит лучше постороннего человека, т.е. смышленого и любознательного дилетанта [10]. Рассмотрим действия суда присяжных. Согласно закону, высказывания специалистов должны подвергаться анализу со стороны защитников и оценке присяжных. В основе этого установления лежит та предпосылка, что специалисты тоже только люди, что они часто совершают ошибки, что источник их знаний не столь недоступен для других, как они стремятся это представить, я что каждый обычный человек в течение нескольких недель способен усвоить знания, необходимые для понимания и критики определенных научных высказываний. Многочисленные судебные разбирательства доказывают верность этой предпосылки. Высокомерного ученого, внушающего почтение своими докторскими дипломами, почетными званиями, президента различных научных организаций, увенчанного славой за свои многолетние исследования в конкретной области, своими "невинными" вопросами приводит в смущение адвокат, обладающий способностью разоблачать эффектный специальный жаргон и выводить на чистую воду преуспевающих умников. И обрати внимание, дорогой читатель, что эта способность присуща не только высокооплачиваемым столичным адвокатам, которым помогают друзья из научных кругов и целый штат специалистов, но и самому скромному деревенскому защитнику: из природной смекалки человеческого рода выросла наука [11]. Мы видим, что существуют как общие политические, так и особые практические аргументы против расширения сферы авторитета науки. С общей точки зрения авторитет демократического решения следует всегда ставить выше авторитета даже самых лучших специалистов и наиболее выдающихся форумов ученых. Однако аргументы в пользу ограничения науки и рационализма тем самым еще далеко не исчерпаны. Специальные вопросы, говорят нам наши ученые, должны обсуждаться специалистами и с помощью методов, принятых в той или иной области науки. Рассуждая таким образом, они вовсе не подразумевают, что астрологические проблемы нужно предоставить решать астрологам, проблемы иглоукалывания – знатокам системы Ни Чина (Nei Ching), проблемы духовного воздействия на ближних – специалистам в области колдовства и что с этими экспертами, если они действительно являются таковыми, нужно консультироваться в вопросах воспитания и организации общественной жизни. О нет! Обсуждение всех этих проблем нужно передать соответствующим ученым. Такой способ действий был бы не совсем демократичным, но не очень вредным, если бы ученый знал, о чем идет речь в узурпированных им дисциплинах. Но этого как раз и не бывает. Если в своей собственной области ученый долгое время колеблется и сомневается, прежде чем решится опубликовать некоторое открытие или выступить с критикой важного принципа, то для того, чтобы разделаться с мифом или ненаучной космологией, хватает самых смехотворных аргументов и минимума знаний. Такие аргументы бывают либо общими, либо специальными. Общие аргументы сводятся к указанию на то, что критикуемые идеи были получены ненаучным путем и поэтому неприемлемы. При этом предполагается, что имеется некий "метод науки" и только этот метод приводит к приемлемым результатам. Если спросить ученого, в чем состоит этот мнимый метод, мы получим самые различные ответы, которые показывают, что ученые весьма редко знают, что именно они делают в процессе своих собственных исследований. Почему же мы должны им верить, когда они берутся судить о том, чем занимаются другие? Вторая же часть предположения, утверждающая, что только наука получает приемлемые результаты, очевидно ложна. Каждая идеология, каждая форма жизни получает некоторые результаты. Однако, возражают нам, эти результаты неприемлемы. Но всегда ли наука получает приемлемые результаты? И не удается ли, напротив, мастерам колдовства или восточной медицины вызвать смерть врага или исцелить больного, страдающего функциональными нарушениями? Последний случай особенно поучителен. Экзотические медицинские школы способны диагностировать и излечивать болезни, которые западным медикам представляются совершенно непонятными [12]. Еще более важны последние результаты археологии и антропологии [13]. Они показывают, что современные "отсталые народы" и люди далекого прошлого (древнекаменного века и последующих эпох) известные нам связи и процессы, например прецессию равноденствия, представляли необычным способом и на основе этого особого способ представления открывали неизвестные нам и недоступные науке связи [14]. Способ представления и метод исследования объединялись в мифе, который соединял отдельных людей в племя и наполнял смыслом их жизнь. Этот миф содержал не только житейскую мудрость, он также включал в себя знания, которых нет в науке, хотя наука, как и всякий другой миф, может обогащаться и изменяться благодаря им. Процесс усвоения этих знаний уже начался. И когда ученый претендует на монопольное обладание единственно приемлемыми методами и знаниями, это свидетельствует не только о его самомнении, но и о его невежестве [15]. Это возвращает нас ко второму из двух вопросов, поставленных мной в начале этого предисловия: какова ценность науки? Ответ ясен. Мы обязаны науке невероятными открытиями. Научные идеи проясняют наш дух и улучшают нашу жизнь. В то же время наука вытесняет позитивные достижения более ранних эпох к вследствие этого лишает нашу жизнь многих возможностей. Сказанное о науке справедливо и в отношении известных нам сегодня мифов, религий, магических учений. В свое время они также приводили к невероятным открытиям, также решали проблемы и улучшали жизнь. людей. Нельзя забывать, сколькими изобретениями мы обязаны мифам! Они помогли найти и сберечь огонь; они обеспечили выведение новых видов животных и растений, и часто более успешно, чем это делают современные научные селекционеры; они способствовали открытию основных фактов астрономии и географии и описали их в сжатой форме; они стимулировали употребление полученных знаний для путешествий и освоения новых континентов; они оставили нам искусство, которое сравнимо с лучшими произведениями западноевропейского искусства и обнаруживает необычайную техническую изощренность; они открыли богов, человеческую душу [16], проблему добра и зла и пытались объяснить трудности, связанные с этими открытиями; они анализировали человеческое тело, не повреждая его [17], и создали медицинскую теорию, из которой мы еще и сегодня можем многое почерпнуть. При этом люди далекого прошлого совершенно точно знали, что попытка рационалистического исследования мира имеет свои границы и дает неполное знание. В сравнении с этими достижениями наука и связанная с ней рационалистическая философия сильно отстают, однако мы этого не. замечаем. Запомним хотя бы то, что имеется много способов бытия-в-мире, каждый из которых имеет свои преимущества и недостатки, и что все они нужны для того, чтобы сделать нас людьми в полном смысле этого слова и решить проблемы нашего совместного существования в этом мире. Эта фундаментальная идея не должна быть основана просто на интеллектуальном понимании. Она должна побуждать нас к размышлениям и направлять наши чувства. Она должна стать мировоззрением или, если не бояться употребить старое слово, религией. Только религия способна обуздать многочисленные стремления, противоречащие друг другу достижения, надежды, догматические предрассудки, существующие сегодня, и направить их к некоторому гармоничному развитию. Странно, хотя и успокоительно, то обстоятельство, что такая религия постепенно возникает в рамках самой науки. В то время как теория науки занимается детскими играми, разыгрывая войну мышей и лягушек между сторонниками Поппера и Куна, в то время как медленно взрослеющие младенцы уснащают свой критический рационализм все новыми и новыми эпициклами [18], у отдельных мыслителей, таких, как Н.Бор, или в специальных областях, например в теории систем, возникает новая, сильная, позитивная философия [19]. Цель настоящего сочинения заключается в том, чтобы хотя бы косвенно поддержать эту философию, освободив ее от интеллектуального навоза. Вместе с тем данное сочинение дает материал для построения новой теории развития наших идей. На конкретных примерах будет показано, что ни опыт и рациональное рассуждение, ни теория социальных (экономических) преобразований не способны сделать понятными все детали этого развития. Социально-экономический анализ выявляет силы, воздействующие на наши традиции, однако он редко принимает во внимание понятийную структуру этих традиций. Рациональная теория развития идей весьма тщательно исследует также структуры, включая логические законы и методологические требования, лежащие в их основе, но не занимается исследованием неидеальных сил, общественных движений, препятствий, которые мешают имманентному развитию понятийных структур. Известные истории результаты и действия, которые к ним привели, обусловлены воздействием, обоих этих факторов (а также других), причем в одни периоды ведущую роль играет концептуальный фактор, в другие – социальный. Разумеется, существуют райские островки, относительно свободные от внешнего вмешательства, где неограниченно господствует концептуальный фактор, однако существование таких островков не облегчает нашей задачи. Во-первых, потому, что их существование зависит от определенной комбинации социальных сил (что, если бы, например, Платон был вынужден сам зарабатывать себе на пропитание?), а во-вторых, потому, что поступательное развитие (в понимании обитателей островов) отнюдь не всегда совершается на самих островах. Анализ конкретных эпизодов развития науки составляет центральную часть книги. Он дает материал, позволяющий обнаружить и зафиксировать ограниченность абстрактно-рационального подхода. Простых абстрактных рассуждений и полемики с рационализмом без этого материала и соответствующих разъяснений явно недостаточно. И хотя они носят вторичный характер, большая часть критиков анализировала только эти рассуждения (и может быть, только с ними и ознакомилась). Неудивительно, что эти критики пришли к превратному. представлению о моих воззрениях. Отчасти в этом есть и моя вина. Вместо того, чтобы увеличивать паразитический нарост теории науки новыми абстрактными сентенциями, я должен был предоставить эту теорию ее собственной участи: жить или умереть. В дальнейшем я буду руководствоваться именно этим принципом. Английское издание этой работы было посвящено Имре Лакатосу. Это единственный из современных теоретиков науки, к которому можно относиться серьезно. Его работы отчетливо показали мне все убожество теории науки. Правда, это не входило в его намерения, ибо он надеялся придать философии, и прежде всего критической философии, новый блеск. Мне кажется, вряд ли бы это ему удалось. Немецкое издание я посвящаю Джудит А. Дэвис. В длительных дискуссиях она убедила меня в важности новой, теоретически всеобъемлющей и эмоционально привлекательной точки зрения, т.е. нового мифа. Теперь я руководствуюсь этим мифом, и ни одна идея – от мистицизма каббалы до более широких мистических, основанных на разуме, верований позднего критического рационализма – не остается забытой. Ослабленный болезнью, я был вынужден на год прервать свою работу, однако с помощью иглоукалывателей и экстрасенсов надеюсь вскоре возвратиться к прерванным занятиям. Беркли, 13 февраля 1976 г. Пол К. Фейерабенд АНАЛИТИЧЕСКИЙ УКАЗАТЕЛЬ Набросок основных рассуждений [Введение] Наука представляет собой по сути анархистское предприятие: теоретический анархизм более гуманен и прогрессивен, чем его альтернативы, опирающиеся на закон и порядок. [1] Это доказывается и анализом конкретных исторических событий, и абстрактным анализом отношения между идеей и действием. Единственным принципом, не препятствующим прогрессу, является принцип все дозволено. В английском издании – anything goes, "все сгодится", "все сойдет", в немецком – mach, was Du willst, "делай, что хочешь"; в аналитическом указателе и первой главе русского издания 1986 года это выражение переводилось как "допустимо все", а в 16 и 18 главе – как "все дозволено". – прим. ред. html-версии (октябрь 2001 г.) [2] Например, мы можем использовать гипотезы, противоречащие хорошо подтвержденным теориям или обоснованным экспериментальным результатам. Можно развивать науку, действуя контриндуктивно. [3] Условие совместимости (consistency), согласно которому новые гипотезы логически должны быть согласованы с ранее признанными теориями, неразумно, поскольку оно сохраняет более старую, а не лучшую теорию. Гипотезы, противоречащие подтвержденным теориям, доставляют нам свидетельства, которые не могут быть получены никаким другим способом. Пролиферация теорий благотворна для науки, в то время как их единообразие ослабляет ее критическую силу. Кроме того, единообразие подвергает опасности свободное развитие индивида. [4] Не существует идеи, сколь бы устаревшей и абсурдной она ни была, которая не способна улучшить наше познание. Вся история мышления конденсируется в науке и используется для улучшения каждой отдельной теории. Нельзя отвергать даже политического влияния, ибо оно может быть использовано для того, чтобы преодолеть шовинизм науки, стремящейся сохранить status quo. [5] Ни одна теория никогда не согласуется со всеми известными в своей области фактами, однако не всегда следует порицать ее за это. Факты формируются прежней идеологией, и столкновение теории с фактами может быть показателем прогресса и первой попыткой обнаружить принципы, неявно содержащиеся в привычных понятиях наблюдения. [6] В качестве примера такой попытки я рассматриваю аргумент башни, использованный аристотеликами для опровержения движения Земли. Этот аргумент включает в себя естественные интерпретации – идеи, настолько тесно связанные с наблюдениями, что требуется специальное усилие для того, чтобы осознать их существование и определить их содержание. Галилей выделяет естественные интерпретации, несовместимые с учением Коперника, и заменяет их другими интерпретациями. [7] Новые естественные интерпретации образуют новый и высокоабстрактный язык наблюдения. Они вводятся и маскируются таким образом, что заметить данное изменение весьма трудно (метод анамнесиса). Эти интерпретации включают в себя идею относительности всякого движения и закон круговой инерции. [8] Первоначальные трудности, вызванные этим изменением, разрешаются посредством гипотез ad hoc, которые одновременно выполняют и некоторую позитивную функцию: дают новым теориям необходимую передышку и указывают направление дальнейших исследований. [9] Наряду с естественными интерпретациями Галилей заменяет также восприятия, которые, по-видимому, угрожали учению Коперника. Он согласен, что такие восприятия существуют, хвалит Коперника за пренебрежение ими и стремится устранить их, прибегая к помощи телескопа. Однако он не дает теоретического обоснования своей уверенности в том, что именно телескоп дает истинную картину неба. [10] Первоначальные опыты с телескопом также не давали такого обоснования: наблюдения неба с помощью телескопа были смутными, неопределенными и противоречили тому, что каждый мог видеть собственными глазами. А единственная теория, которая могла помочь отделить телескопические иллюзии от подлинных явлений, была опровергнута простой проверкой. [11] В то же время существовали некоторые телескопические явления, которые были явно коперниканскими и которые Галилей ввел в качестве независимого свидетельства в пользу учения Коперника. Однако ситуация была скорее такова, что одна опровергнутая концепция – коперниканство – использовала явления, порождаемые другой опровергнутой концепцией – идеей о том, что телескопические явления дают истинное изображение неба. Галилей победил благодаря своему стилю и блестящей технике убеждения, благодаря тому, что писал на итальянском, а не на латинском языке, а также благодаря тому, что обращался к людям, пылко протестующим против старых идей и связанных с ними канонов обучения. [12] Такие "иррациональные" методы защиты необходимы вследствие "неравномерного развития" (К. Маркс, В. И. Ленин) различных частей науки. Коперниканство и другие существенные элементы новой науки выжили только потому, что при их возникновении разум молчал. [13] Метод Галилея применим также и в других областях. Его можно использовать, например, для устранения существующих аргументов против материализма и для решения философской проблемы соотношения психического – телесного (однако соответствующие научные проблемы остаются нерешенными). [14] Полученные результаты заставляют отказаться от разделения контекста открытия и контекста оправдания и устранить связанное с этим различие между терминами наблюдения и теоретическими терминами. В научной практике эти различия не играют никакой роли, а попытка закрепить их имела бы гибельные последствия. [15] И наконец, гл. 6-13 показывают, что попперовский вариант миллевского плюрализма не согласуется с научной практикой и разрушает известную нам науку. Но если наука существует, разум не может быть универсальным и неразумность исключить невозможно. Эта характерная черта науки и требует анархистской эпистемологии.. Осознание того, что наука не священна и что спор между наукой и мифом не принес победы ни одной из сторон, только усиливает позиции анархизма. [16] Даже остроумная попытка Лакатоса построить методологию, которая а) не нападает на существующее положение вещей и все-таки б) налагает ограничения на нашу познавательную деятельность, не ослабляет этого вывода. Философия Лакатоса представляется либеральной только потому, что является замаскированным анархизмом. А ее стандарты, извлеченные из современной науки, нельзя считать нейтральными в споре между современной и аристотелевской наукой, а также мифом, магией, религией и т.п. [17] Кроме того, эти стандарты, включающие сравнение содержания, применимы не всегда. Классы содержания некоторых теорий несравнимы в том смысле, что между ними нельзя установить ни одного из обычных логических отношений (включения, исключения, пересечения), Так обстоит дело при сравнении мифов с наукой и в наиболее развитых, наиболее общих и, следовательно, наиболее мифических частях самой науки. [18] Таким образом, наука гораздо ближе к мифу, чем готова допустить философия науки. Это одна из многих форм мышления, разработанных людьми, и не обязательно самая лучшая. Она ослепляет только тех, кто уже принял решение в пользу определенной идеологии или вообще не задумывается о преимуществах и ограничениях науки. Поскольку принятие или непринятие той – или иной идеологии следует предоставлять самому индивиду, постольку отсюда следует, что отделение государства от церкви должно быть дополнено отделением государства от науки – этого наиболее современного, наиболее агрессивного и наиболее догматического религиозного института. Такое отделение – наш единственный шанс достичь того гуманизма, на который мы способны, но которого никогда не достигали. ВВЕДЕНИЕ Порядок в наши дни есть обычно там, где ничего нет. Он указывает на бедность. Бертольт Брехт Наука представляет собой по сути анархистское предприятие: теоретический анархизм более гуманен и прогрессивен, чем его альтернативы, опирающиеся на закон и порядок Данное сочинение написано в убеждении, что, хотя анархизм, быть может, и не самая привлекательная политическая философия, он, безусловно, необходим как эпистемологии, так и философии науки. Основания этому найти нетрудно. "История вообще, история революций в частности, всегда богаче содержанием, разнообразнее, разностороннее, живее, "хитрее"", чем могут вообразить себе даже самые лучшие историки и методологи [1]. История полна "случайностей и неожиданностей" [2] демонстрируя нам "сложность социальных изменений и непредсказуемость отдаленных последствий любого действия или решения человека" [3]. Можем ли мы на самом деле верить в то, что наивные и шаткие правила, которыми руководствуются методологи, способны охватить эту "паутину взаимодействий"? [4] И не очевидно ли, что успешное соучастие в процессе такого рода возможно лишь для крайнего оппортуниста, который не связан никакой: частной философией и пользуется любым подходящим к случаю методом? Именно к такому выводу должен прийти знающий и вдумчивый наблюдатель. "Отсюда, – продолжает В. И. Ленин, – вытекают два очень важных практических вывода: первый, что революционный класс для осуществления своей задачи должен уметь овладеть. всеми, без малейшего изъятия, формами или сторонами общественной деятельности... второй, что революционный класс должен быть готов к самой быстрой и неожиданной смене одной формы другою" [5]. "Внешние условия, – пишет Эйнштейн, – которые {для ученого – П.Ф} установлены фактами опыта, не позволяют ему при построении концептуального мира чрезмерно строго придерживаться какой-то одной эпистемологической системы. Поэтому последовательному эпистемологу ученый должен казаться чем-то вроде недобросовестного оппортуниста..." [6] Сложная обстановка, складывающаяся в результате неожиданных и непредсказуемых изменений, требует разнообразных действий и отвергает анализ, опирающийся на правила, которые установлены заранее без учета постоянно меняющихся условий истории. Конечно, можно упростить обстановку, в которой работает ученый, посредством упрощения главных действующих лиц. В конце концов, история науки вовсе не складывается только из фактов и выведенных заключений. Она включает в себя также идеи, интерпретации фактов, проблемы, создаваемые соперничающими интерпретациями, ошибки и т.п. При более тщательном анализе мы обнаружим, что наука вообще не знает "голых фактов", а те "факты", которые включены в. наше познание, уже рассмотрены определенным образом и, следовательно, существенно концептуализированы. Если это так, то история науки должна быть столь же сложной, хаотичной, полной ошибок и разнообразия, как и те идеи, которые она содержит. В свою очередь эти идеи должны быть столь же сложными, хаотичными, полными ошибок и разнообразия, как и мышление тех, кто их выдумал. Напротив, небольшая "промывка мозгов" может заставить нас сделать историю' науки беднее, проще, однообразнее, изобразить ее более "объективной" и более доступной для осмысления на базе строгих и неизменных правил. Известное нам сегодня научное образование преследует именно эту цель. Оно упрощает "науку", упрощая ее составные элементы. Сначала определяется область исследования. Она отделяется от остальной истории (физика, например, отделяется от метафизики и теологии), и задается ее собственная "логика". Полное овладение такой "логикой" оказывается необходимым условием для работы в данной области: она делает действия исследователей более единообразными и вместе с тем стандартизирует большие отрезки исторического процесса. Возникают устойчивые "факты", которые сохраняются, несмотря на все изменения истории. Существенная часть умения создавать такие факты состоит, по-видимому, в подавлении интуиции, которая может привести к размыванию установленных границ. Например, религия человека, его метафизика или его чувство юмора (естественное чувство юмора, а не вымученная и чаще всего желчная профессиональная ироничность) не должны иметь никакой связи с его научной деятельностью. Его воображение ограниченно, и даже язык не является его собственным [7]. Это в свою очередь находит отражение в природе научных "фактов", которые воспринимаются как независимые от мнений, веры и основ культуры. Таким образом, можно создать традицию, которая будет поддерживаться с помощью строгих правил и до некоторой степени станет успешной. Но желательно ли поддерживать такую традицию и исключать все остальное? Должны ли мы передать ей все права в области познания, так что любой результат, полученный каким-либо другим методом, следует сразу же отбросить? Именно этот вопрос я намерен обсудить в настоящей работе. Моим ответом на него будет твердое и решительное "нет!". Для такого ответа есть два основания. Первое заключается в том, что мир, который мы хотим исследовать, представляет собой в значительной степени неизвестную сущность. Поэтому мы должны держать свои глаза открытыми и не ограничивать себя заранее. Одни эпистемологические предписания могут показаться блестящими в сравнении с другими эпистемологическими предписаниями или принципами, однако кто может гарантировать, что они указывают наилучший путь к открытию подлинно глубоких секретов природы, а не нескольких изолированных "фактов"? Второе основание состоит в том, что описанное выше научное образование (как оно осуществляется в наших школах) несовместимо с позицией гуманизма. Оно вступает в противоречие с "бережным отношением к индивидуальности, которое только и может создать всесторонне развитого человека" [8]. Оно "калечит, как китаянки калечат свои ноги, зажимая в тиски каждую часть человеческой природы, которая хоть сколько-нибудь выделяется" [9], и формирует человека исходя из того идеала рациональности, который случайно оказался модным в науке или в философии науки. Стремление увеличить свободу, жить полной, настоящей жизнью и соответствующее стремление раскрыть секреты природы и человеческого бытия приводят, следовательно, к отрицанию всяких универсальных стандартов и косных традиций. (Естественно, что это приводит и к отрицанию значительной части современной науки.) Просто удивительно, насколько профессиональные анархисты не замечают нелепого эффекта "законов разума", •или законов научной практики. Выступая против ограничений любого рода и за свободное развитие индивида, не стесненное какими-либо законами, обязанностями или обязательствами, они тем не менее безропотно принимают все те строгие рамки, которые ученые и логики накладывают на научное исследование и любой вид познавательной деятельности. Законы научного метода или же то, что отдельные авторы считают законами научного метода, иногда проникают даже в сам анархизм. "Анархизм есть мир понятий, опирающийся на механистическое объяснение всех феноменов, – писал Кропоткин. – Его метод исследования есть метод точного естествознания... метод индукции и дедукции" [10]. "Отнюдь не очевидно, – пишет современный "радикальный" профессор из Колумбии, – что научное исследование требует абсолютной свободы слова и дискуссий. Практика скорее показывает, что определенного рода несвобода не препятствует развитию науки..." [11] Разумеется, есть люди, которым это "не очевидно". Поэтому мы начнем с рассмотрения основ анархистской методологии и соответствующей анархистской науки [12]. Не следует опасаться, что уменьшение интереса к закону и порядку в науке и обществе, характерное для анархизма этого рода, приведет к хаосу. Нервная система людей для этого слишком хорошо организована [13]. Конечно, может прийти час, когда разуму будет необходимо предоставить временное преобладание и когда он будет мудро защищать свои правила, отставив в сторону все остальное. Однако, на мой взгляд, пока этот час еще не настал. 1 Это доказывается и анализом конкретных исторических событий, и абстрактным анализом отношения между идеей и действием. Единственным принципом, не препятствующим прогрессу, является принцип все дозволено. Идея метода, содержащего жесткие, неизменные и абсолютно обязательные принципы научной деятельности, сталкивается со значительными трудностями при сопоставлении с результатами исторического исследования. При этом выясняется, что не существует правила – сколь бы правдоподобным и эпистемологически обоснованным оно ни казалось, – которое в то или иное время не было бы нарушено. Становится очевидным, что такие нарушения не случайны и не являются результатом недостаточного знания или невнимательности, которых можно было бы избежать. Напротив, мы видим, что они необходимы для прогресса науки. Действительно, одним из наиболее замечательных достижений недавних дискуссий в области истории и философии науки является осознание того факта, что такие события и достижения, как изобретение атомизма в античности, коперниканская революция, развитие современного атомизма (кинетическая теория, теория дисперсии, стереохимия, квантовая теория), постепенное построение волновой теории света, оказались возможными лишь потому, что некоторые мыслители либо сознательны решили разорвать путы "очевидных" методологический правил, либо непроизвольно нарушали их. Еще раз повторяю: такая либеральная практика есть не.просто факт истории науки – она и разумна, и абсолютно необходима для развития знания. Для любого данного правила, сколь бы "фундаментальным" или "необходимым" для науки оно ни было, всегда найдутся обстоятельства, при которых целесообразно не только игнорировать это правило, но даже действовать вопреки ему. Например, существуют обстоятельства, при которых вполне допустимо вводить, разрабатывать и защищать гипотезы ad hoc, гипотезы, противоречащие хорошо обоснованным и общепризнанным экспериментальным результатам, или же такие гипотезы, содержание которых меньше, чем содержание уже существующих и эмпирически адекватных альтернатив, или просто противоречивые гипотезы и т. л. [1] Существуют даже обстоятельства – и встречаются они довольно часто, – при которых аргументация лишается предсказательной силы и становится препятствием на пути прогресса. Никто не станет утверждать, что обучение маленьких детей сводится исключительно к рассуждениям (argument) (хотя рассуждение должно входить в процесс обучения, и даже в большей степени, чем это обычно имеет место), и сейчас почти каждый согласен с тем, что те факторы, которые представляются результатом рассудочной работы – овладение языком, наличие богатого перцептивного мира, логические способности, – частично обусловлены обучением, а частично – процессом роста, который осуществляется с силой естественного закона. В тех же случаях, где рассуждения представляются эффективными, их эффективность чаще всего обусловлена физическим повторением, а не семантическим содержанием. Согласившись с этим, мы должны допустить возможность нерассудочного развития и у взрослых, а также в теоретических построениях таких социальных институтов, как наука, религия, проституция и т.п. Весьма сомнительно, чтобы то, что возможно для маленького-ребенка – овладение новыми моделями поведения при малейшем побуждении, их смена без заметного усилия, – было недоступно его родителям. Напротив, катастрофические изменения нашего физического окружения, такие, как войны, разрушения систем моральных. ценностей, политические революции, изменяют схемы. реакций также и взрослых людей, включая важнейшие схемы рассуждений. Такие изменения опять-таки могут быть совершенно естественными, и единственная функция рационального рассуждения в этих случаях может заключаться лишь в том, что оно повышает то умственное напряжение, которое предшествует изменению поведения и вызывает его. Если же существуют факторы – не только рассуждения, – заставляющие нас принимать новые стандарты, включая новые и более сложные формы рассуждения, то не должны ли в таком случае сторонники status quo представить противоположные причины, а не просто контраргументы? ("Добродетель без террора бессильна", – говорил Робеспьер.) И если старые формы рассуждения оказываются слишком слабой причиной, то не обязаны ли их сторонники уступить либо прибегнуть к более сильным и более "иррациональным" средствам? (Весьма трудно, если не невозможно, преодолеть с помощью рассуждения тактику "промывания мозгов".) В этом случае даже наиболее рафинированный рационалист будет вынужден отказаться от рассуждений и использовать пропаганду и принуждение и не вследствие того, что его доводы потеряли значение, а просто потому, что исчезли психологические условия, которые делали их эффективными и способными оказывать влияние на других. А какой смысл использовать аргументы, оставляющие людей равнодушными? Разумеется, проблема никогда не стоит именно в такой форме. Обучение стандартам и их защита никогда не сводятся лишь к тому, чтобы сформулировать их перед обучаемым и сделать по мере возможности ясными. По предположению, стандарты должны обладать максимальной каузальной силой, что весьма затрудняет установление различия между логической силой и материальным воздействием некоторого аргумента. Точно так же, как хорошо воспитанный ученик будет повиноваться своему воспитателю независимо от того, насколько велико при этом его смятение и насколько необходимо усвоение новых образцов поведения, так и хорошо воспитанный рационалист будет повиноваться мыслительным схемам своего учителя, подчиняться стандартам рассуждения, которым его обучили, придерживаться их независимо от того, насколько велика путаница, в которую он погружается. При этом он совершенно не способен понять, что то, что ему представляется "голосом разума", на самом деле есть лишь каузальное следствие полученного им воспитания и что апелляция к разуму, с которой он так легко соглашается, есть не что иное, как политический маневр. Тот факт, что заинтересованность, насилие, пропаганда и тактика "промывания мозгов" играют в развитии нашего знания и науки гораздо большую роль, чем принято считать, явствует также из анализа отношений между идеей и действием. Предполагается, что ясное и отчетливое понимание новых идей предшествует и должно предшествовать их формулировке и социальному выражению. ("Исследование начинается с проблем", – говорит Поппер.) Сначала у нас есть идея или проблема, а затем мы действуем, т.е. говорим, созидаем или разрушаем. Однако маленькие дети, которые пользуются словами, комбинируют их, играют с ними, прежде чем усвоят их значение, первоначально выходящее за пределы их понимания, действуют совершенно иначе. Первоначальная игровая активность является существенной предпосылкой заключительного акта понимания. Причин, препятствующих функционированию этого механизма, у взрослых людей нет. Можно предположить, например, что идея свободы становится ясной только благодаря тем действиям, которые направлены на ее достижение. Создание некоторой вещи и полное понимание правильной идеи этой вещи являются, как правило, частями единого процесса и не могут быть отделены одна от другой без остановки этого процесса. Сам же процесс не направляется и не может направляться четко заданной программой, так. как содержит. в себе условия реализации всех возможных программ. Скорее этот процесс направляется некоторым неопределенным побуждением, некоторой "страстью" (Кьеркегор). Эта страсть дает начало специфическому поведению, которое в свою очередь создает обстоятельства и идеи, необходимые для анализа и объяснения самого процесса, представления его в качестве "рационального". Прекрасный пример той ситуации, которую я имею в виду, дает развитие теории Коперника от Галилея до XX столетия. Мы начали с твердого убеждения, противоречащего разуму и опыту своего времени. Эта вера росла и находила поддержку в других убеждениях, в равной степени неразумных, если не сказать больше (закон инерции, телескоп). Далее исследование приобрело новые направления, создавались новые виды инструментов, "свидетельства" стали по-новому соотноситься с теориями, и наконец появилась идеология, достаточно богатая для того, чтобы сформулировать независимые аргументы для любой своей части, и достаточно подвижная для того, чтобы найти такие аргументы, если они требуются. Сегодня мы можем сказать, что Галилей стоял на правильном пути, так как его настойчивая разработка на первый взгляд чрезвычайно нелепой космологии постепенно создала необходимый материал для защиты этой космологии от нападок со стороны тех, кто признает некоторую концепцию лишь в том случае, если она сформулирована совершенно определенным образом и содержит определенные магические фразы, называемые "протоколами наблюдения". И это не исключение, это норма: теории становятся ясными и "разумными" только после того, как их отдельные несвязанные части использовались длительное время. Таким образом, столь неразумная, нелепая, антиметодологическая предварительная игра оказывается неизбежной предпосылкой ясности и эмпирического успеха. Когда же мы пытаемся понять и дать общее описание процессов развития такого рода, мы вынуждены, разумеется, обращаться к существующим формам речи, которые не принимают во внимание этих процессов и поэтому должны быть разрушены, перекроены и трансформированы в новые способы выражения, пригодные для непредвиденных ситуаций (без постоянного насилия над языком невозможны ни открытие, ни прогресс). "Кроме того, поскольку традиционные категории представляют собой евангелие повседневного мышления (включая обычное научное мышление) и повседневной практики, постольку попытка такого понимания будет создавать, в сущности, правила и формы ложного мышления и действия – ложного, конечно, с точки зрения (научного) здравого смысла" [2]. Это показывает, что "диалектика составляет природу самого мышления, что в качестве рассудка оно должно впадать в отрицание самого себя, в противоречие" [3] всем канонам формальной логики. (Между прочим, частое использование таких слов, как "прогресс", "успех", "улучшение" и т.п., не означает, что я претендую на обладание специальным знанием о том, что в науке хорошо, а что – плохо, и хочу внушить это знание читателю. Эти термины каждый может понимать по-своему и в соответствии с той традицией, которой он придерживается. Так, для эмпириста "прогресс" означает переход к теории, предполагающей прямую эмпирическую проверку большинства базисных положений. Некоторые считают квантовую механику примером теории именно такого рода. Для других "прогресс" означает унификацию и гармонию, достигаемые даже за счет эмпирической адекватности. Именно так Эйнштейн относился к общей теории относительности. Мой же тезис состоит в том, что анархизм помогает достигнуть прогресса в любом смысле. Даже та наука, которая опирается на закон и порядок, будет успешно развиваться лишь в том случае, если в ней хотя бы иногда будут происходить анархистские движения.) В этом случае становится очевидным, что идея жесткого метода или жесткой теории рациональности покоится на слишком наивном представлении о человеке и его социальном окружении. Если иметь в виду обширный исторический материал и не стремиться "очистить" его в угоду своим низшим инстинктам или в силу стремления к интеллектуальной безопасности до степени ясности, точности, "объективности", "истинности", то выясняется, что существует лишь один принцип, который можно защищать при всех обстоятельствах и на всех этапах человеческого развития, – все дозволено. Теперь этот абстрактный принцип следует проанализировать и объяснить более подробно. 2 Например, мы можем использовать гипотезы, противоречащие хорошо подтвержденным теориям или обоснованным экспериментальным результатам. Можно развивать науку, действуя контриндуктивно. Подробный анализ этого принципа означает рассмотрение следствий из тех "контрправил", которые противостоят некоторым известным правилам научной деятельности. Для примера рассмотрим правило, гласящее, что именно "опыт", "факты" или "экспериментальные результаты" служат мерилом успеха наших теорий, что согласование между теорией и "данными" благоприятствует теории (или оставляет ситуацию неизменной), а расхождение между ними подвергает теорию опасности и даже может заставить нас отбросить ее. Это правило является важным элементом всех теорий подтверждения (confirmation) и подкрепления (corroboration) и выражает суть эмпиризма. Соответствующее "контрправило" рекомендует нам вводить и разрабатывать гипотезы, которые несовместимы с хорошо обоснованными теориями или фактами. Оно рекомендует нам действовать контриндуктивно. Контриндуктивная процедура порождает следующие вопросы: является ли контриндукция более разумной, чем индукция? Существуют ли обстоятельства, благоприятствующие ее использованию? Каковы аргументы в ее пользу? Каковы аргументы против нее? Всегда ли можно предпочитать индукцию контриндукции? и т.д. Ответ на эти вопросы будет дан в два этапа. Сначала я проанализирую "контрправило", побуждающее нас развивать гипотезы, несовместимые с признанными и в высокой степени подтвержденными теориями, а затем я рассмотрю контрправило, побуждающее нас развивать гипотезы, несовместимые с хорошо обоснованными фактами. Результаты этих рассмотрений предварительно можно суммировать следующим образом. В первом случае оказывается, что свидетельство, способное опровергнуть некоторую теорию, часто может быть получено только с помощью альтернативы, несовместимой с данной теорией: рекомендация (восходящая к Ньютону и все еще весьма популярная в наши дни) использовать альтернативы только после того, как опровержения уже дискредитировали ортодоксальную теорию, ставит, так сказать, телегу впереди лошади. Некоторые наиболее важные формальные свойства теории также обнаруживаются благодаря контрасту, а не анализу. Поэтому ученый, желающий максимально увеличить эмпирическое содержание своих концепций и как можно более глубоко уяснить их, должен вводить другие концепции, т.е. применять плюралистическую методологию. Он должен сравнивать идеи с другими идеями, а не с "опытом" и пытаться улучшить те концепции, которые потерпели поражение в соревновании, а не отбрасывать их. Действуя таким образом, он сохранит концепции человека и космоса, содержащиеся в книге Бытия или "Поимандре" [1], и будет их использовать для оценки успехов теории эволюции и других "новейших" концепций [2]. При этом он может обнаружить, что теория эволюции вовсе не так хороша, как принято считать, и что ее следует дополнить или полностью заменить улучшенным вариантом книги Бытия. Познание, понимаемое таким образом, не есть ряд непротиворечивых теорий, приближающихся к некоторой идеальной концепции. Оно не является постепенным приближением к истине, а скорее представляет собой увеличивающийся океан взаимно несовместимых (быть может, даже несоизмеримых) альтернатив, в котором каждая отдельная теория, сказка или миф являются частями одной совокупности, побуждающими друг друга к более тщательной разработке; благодаря этому процессу конкуренции все они вносят свой вклад в развитие нашего сознания. В этом всеобъемлющем процессе ничто не устанавливается навечно и ничто не опускается. Не Дирак или фон Нейман, а Плутарх или Диоген Лаэрций дают образцы познания такого рода, в котором история науки становится неотъемлемой частью самой науки. История важна как для дальнейшего развития науки, так и для придания содержания тем теориям, которые наука включает в себя в любой отдельный момент. Специалисты и неспециалисты, профессионалы и любители, поборники истины и лжецы – все участвуют в этом соревновании и вносят свой вклад в обогащение нашей культуры. Поэтому задача ученого состоит не в том, чтобы "искать истину" или "восхвалять бога", "систематизировать наблюдения" или "улучшать предсказания". Все это побочные эффекты той деятельности, на которую и должно главным образом быть направлено его внимание и которая состоит в том, чтобы "делать слабое более сильным", как говорили софисты, и благодаря этому поддерживать движение целого. Второе "контрправило", рекомендующее разрабатывать гипотезы, несовместимые с наблюдениями, фактами и экспериментальными результатами, не нуждается в особой защите, так как не существует ни одной более или менее интересной теории, которая согласуется со всеми известными фактами. Следовательно, вопрос не в том, следует ли допускать в науку контриндуктивные теории, а скорее в том, должны ли существующие расхождения между теорией и фактами возрастать, уменьшаться или будет происходить что-то третье? Для ответа на этот вопрос достаточно вспомнить, что отчеты о наблюдениях, экспериментальные результаты, "фактуальные" предложения либо содержат в себе теоретические предположения, либо утверждают их самим способом употребления. (По этому поводу см. обсуждение естественных интерпретаций в гл. 6 и ел.) Таким образом, наша привычка говорить "эта доска коричневая", когда мы видим ее в нормальных условиях и наши органы чувств не расстроены, и говорить "эта доска кажется коричневой", когда мало света или мы сомневаемся в нашей способности наблюдения, выражает веру в то, что существуют известные обстоятельства, при которых наши органы чувств способны воспринимать мир таким, "каков он есть на самом деле ", и другие, равно знакомые нам обстоятельства, при которых органы чувств нас обманывают. Эта привычка выражает веру в то, что одни наши чувственные впечатления правдивы, а другие – нет. Мы также уверены, что материальная среда между объектом и нашим глазом не оказывает разрушительного воздействия и что физическая сущность, посредством которой устанавливается контакт, – свет – доставляет нам истинную картину. Все это абстрактные и в высшей степени сомнительные допущения, формирующие наше видение мира, но недоступные прямой критике. Обычно мы даже не осознаем их влияния до тех пор, пока не столкнемся с совершенно иной космологией: предрассудки обнаруживаются благодаря контрасту, а не анализу. Материал, находящийся в распоряжении ученого, включая его наиболее величественные теории и наиболее изощренную технику, имеет точно такую же структуру. Он содержит принципы, которые ученому неизвестны, а если и известны, то их чрезвычайно трудно проверить. (В результате этого теория может прийти в столкновение со свидетельством не потому, что она некорректна, а потому, что свидетельство порочно.) Итак, как можно проверить нечто такое, что используется постоянно? Как можно проанализировать термины, в которых мы привыкли выражать свои наиболее простые и непосредственные наблюдения, как обнаружить их предпосылки? Как можно открыть тот мир, который предполагается в наших действиях? Ответ ясен: мы не можем открыть его изнутри. Нам нужен внешний стандарт критики, множество альтернативных допущений, или – поскольку эти допущения будут наиболее общими и фундаментальными – нам нужен совершенно иной мир – мир сновидений. С его помощью мы обнаружим характерные особенности реального мира, в котором, как нам кажется, мы живем (и который в действительности может быть лишь другим миром сновидений). Следовательно, первый шаг в нашей критике хорошо известных понятий и процедур, первый шаг в критике "фактов" должен состоять в попытке разорвать этот круг. Мы должны создать новую концептуальную систему, которая устраняет наиболее тщательно обоснованные результаты наблюдения или сталкивается с ними, нарушает наиболее правдоподобные теоретические принципы и вводит восприятия, которые не могут стать частью существующего перцептивного мира [3]. Этот шаг вновь является контриндуктивным. Следовательно, контриндукция всегда разумна и имеет шансы на успех. В последующих семи главах этот вывод будет развит более подробно и подтвержден примерами из истории. Может возникнуть впечатление, будто я рекомендую некоторую новую методологию, которая индукцию заменяет контриндукцией и использует множественность теорий, метафизических концепций и волшебных сказок вместо обычной пары теория – наблюдение [4]. Разумеется, такое впечатление совершенно ошибочно. В мои намерения вовсе не входит замена одного множества общих правил другим; скорее я хочу убедить читателя в том, что всякая методология – даже наиболее очевидная – имеет свои пределы. Лучший способ показать это состоит в демонстрации границ и даже иррациональности некоторых правил, которые тот или иной автор считает фундаментальными. В случае индукции (включая индукцию посредством фальсификации) это означает демонстрацию того, насколько хорошо можно поддержать рассуждениями контриндуктивную процедуру. Всегда следует помнить о том, что эти демонстрации и мои риторические упражнения не выражают никаких "глубоких убеждений". Они лишь показывают, как легко рациональным образом водить людей за нос. Анархист подобен секретному агенту, который играет разумные игры для того, чтобы подорвать авторитет самого разума (Истины, Честности, Справедливости и т.п.) [5]. 3 Условие совместимости (consistency), согласна которому новые гипотезы логически должны быть согласованы с ранее признанными теориями, неразумно, поскольку оно сохраняет более старую, а не лучшую теорию. Гипотезы, противоречащие подтвержденным теориям, доставляют нам свидетельства, которые не могут быть получены никаким другим способом. Пролиферация теорий благотворна для науки, в то время как их единообразие ослабляет ее критическую силу. Кроме того, единообразие подвергает опасности свободное развитие индивида. В этой главе я представляю более подробные аргументы в защиту того "контрправила", которое побуждает нас вводить гипотезы, несовместимые с хорошо обоснованными теориями. Эти аргументы будут носить косвенный характер. Они начинаются с критики требования, гласящего, что новые гипотезы должны быть совместимы с такими теориями. Это требование будет называться условием совместимости [1]. На первый взгляд условие совместимости можно описать в нескольких словах. Хорошо известно (а в деталях это было показано Дюгемом), что теория Ньютона несовместима с законом свободного падения Галилея и с законами Кеплера; что статистическая термодинамика несовместима со вторым законом феноменологической теории; что волновая оптика несовместима с геометрической оптикой и т.д. [2] Заметим, что здесь речь идет о логической несовместимости; вполне возможно, что различия в предсказаниях слишком малы для того, чтобы их смог обнаружить эксперимент. Заметим также, что здесь речь идет не о несовместимости, скажем, теории Ньютона и закона Галилея, а о несовместимости некоторых следствий ньютоновской теории с законом Галилея в той области, где этот закон действует. В последнем случае ситуация представляется особенно ясной. Закон Галилея утверждает, что ускорение свободного падения тел является постоянным, в то время как применение теории Ньютона к условиям поверхности Земли дает ускорение, которое не является постоянным, а уменьшается (хотя и незначительно) с увеличением расстояния от центра Земли. Будем рассуждать более абстрактно: рассмотрим теорию T', которая успешно описывает ситуацию в пределах области D'. Т' согласуется с конечным числом наблюдений (обозначим их класс буквой F), и это согласование находится в пределах М-ошибки. Любая альтернатива, которая противоречит Т' вне класса F и в пределах М, поддерживается в точности теми же самыми наблюдениями и поэтому приемлема, если была приемлема Т' (я допускаю, что были осуществлены только наблюдения из класса F). Условие совместимости гораздо менее терпимо. Оно устраняет некоторую теорию или гипотезу не потому, что она расходится с фактами, а потому, что она расходится с другой теорией, причем такой, что подтверждающие их примеры являются общими. Поэтому мерой справедливости оно делает непроверенную часть этой теории. Единственным различием между старой и новой теориями являются возраст и известность. Если бы более новая теория возникла первой, то условие непротиворечивости работало бы в ее пользу. "Первая адекватная теория имеет право на приоритет по отношению к равно адекватным, но более поздним теориям" [3]. В этом отношении воздействие условия совместимости весьма сходно с эффектом большей части традиционных методов трансцендентальной дедукции, анализа сущностей, феноменологического и лингвистического анализа. Оно способствует сохранению старого и известного не в силу какого-либо присущего ему достоинства – не потому, к примеру, что оно лучше обосновано наблюдениями, чем вновь выдвигаемые альтернативы, или более изящно, – а только" потому, что оно старое и известное. Это отнюдь не единственный пример, когда более пристальный взгляд открывает удивительное сходство между современным эмпиризмом и некоторыми из тех философских школ, на которые он нападает. Однако мне представляется, что, хотя эти краткие рассуждения и ведут к интересной тактической критике условия совместимости и к некоторой первоначальной поддержке контриндукции, они все-таки еще не затрагивают существа вопроса. Они показывают, что альтернатива признанной точки зрения, охватывающая подтверждающие примеры последней, не может быть устранена фактуальным рассуждением. Но они не говорят, что такая альтернатива приемлема, и тем более – что она должна использоваться. И это плохо, ибо защитники условия совместимости могут указать, что, хотя признанная концепция и не обладает полной эмпирической поддержкой, добавление новых теорий, носящих столь же неудовлетворительный характер, не улучшит ситуации; поэтому нет смысла заменять признанные теории некоторыми из их возможных альтернатив. Такая замена совсем не легкое дело. Нужно изучить новый формализм и по-новому решить давно известные проблемы. Приходится заново переписывать учебники, переделывать университетские курсы, иначе интерпретировать экспериментальные результаты. А каковы итоги всех этих усилий? Всего лишь другая теория, которая с эмпирической точки зрения не обладает никакими преимуществами перед той теорией, которую она заменила. Единственное реальное улучшение, продолжает защитник условия совместимости, состоит в добавлении новых фактов. Новые факты либо поддерживают существующие теории, либо заставляют нас изменять их, точно определяя, в чем они ошибаются. В обоих случаях новые факты содействуют реальному прогрессу, а не просто произвольному изменению. Поэтому подлинно научная процедура состоит в столкновении признанной точки зрения с возможно большим количеством значимых фактов. При этом исключение альтернатив объясняется простой целесообразностью: изобретение их не только не помогает, но даже мешает научному прогрессу, отнимая время и силы, которые можно было бы использовать лучшим образом. Условие совместимости устраняет бесплодные дискуссии и заставляет ученого концентрировать свое внимание на фактах, совокупность которых, в конце концов, является единственным признанным судьей теории. Именно так работающий ученый будет защищать свою приверженность отдельной теории и мотивировать отказ от рассмотрения ее эмпирически возможных альтернатив [4]. Небесполезно повторить внешне разумное ядро этого рассуждения. Теории не следует менять до тех пор, пока к этому нет принудительных оснований, а единственным принудительным основанием для смены теории является ее расхождение с фактами. Поэтому обсуждение несовместимых с теорией фактов ведет к прогрессу, и, напротив, обсуждение несовместимых с ней гипотез не дает прогресса. Следовательно, разумно увеличивать число имеющих значение фактов, в то время как увеличивать число фактуально адекватных, но несовместимых друг с другом альтернатив неразумно. Можно добавить, что не исключены формальные улучшения за счет изящества, простоты, степени общности и стройности. Однако если эти улучшения осуществлены, ученому остается лишь одно: собирать факты с целью проверки теории. Так оно и есть – но это при условии, что факты существуют и доступны независимо от того, рассматриваются альтернативы, проверяемой теории или нет. Это предположение, от справедливости которого в решающей степени зависят предшествующие рассуждения, я буду называть "предположением об относительной автономности фактов", или принципом автономии. Этот принцип не отрицает, что открытие и описание фактов зависят от каких-либо теорий, но утверждает, что факты, принадлежащие эмпирическому содержанию некоторой теории, могут быть получены независимо от рассмотрения альтернатив этой теории. Я не знаю, было ли это очень важное предположение когда-либо явно сформулировано в виде особого постулата эмпирического метода. Однако оно ясно просматривается почти во всех исследованиях, имеющих дело с вопросами подтверждения и проверки. Все эти исследования используют модель, в которой единственная теория сопоставляется с классом фактов (или предложений наблюдения), которые считаются "данными". Я думаю, что это слишком упрощенная картина действительного положения дел. Факты и теории связаны друг с другом гораздо более тесно, чем допускает принцип автономии. Не только описание каждого отдельного факта зависит от некоторой теории (которая, разумеется, может весьма отличаться от проверяемой), но существуют также такие факты, которые вообще нельзя обнаружить без помощи альтернатив проверяемой теории и которые сразу же оказываются недоступными, как только мы исключаем альтернативы из рассмотрения. Это приводит к мысли, что методологическая единица, на которую мы должны ссылаться при обсуждении вопросов проверки и эмпирического содержания, образуется всем множеством частично пересекающихся, фактуально адекватных, но взаимно несовместимых теорий. В настоящей главе будет дан лишь самый общий очерк такой модели проверки. Но сначала я хочу обсудить один пример, который очень наглядно показывает функцию альтернатив в открытии решающих фактов. Теперь известно, что броуновская частица представляет собой вечный двигатель второго рода и что ее существование опровергает второй закон феноменологической термодинамики. Следовательно, броуновское движение принадлежит к области фактов, важных для этого закона. Теперь возникает вопрос: можно ли открыть это отношение между броуновским движением и данным законом прямым путем, т.е. путем проверки наблюдаемых следствий феноменологической теории без использования альтернативной теории теплоты? Этот вопрос легко распадается на два других вопроса: можно ли таким образом обнаружить значимость броуновской частицы для решения этого вопроса? можно ли показать, что ею действительно опровергается второй закон? Ответа на первый вопрос мы не знаем. Мы не знаем, что бы случилось, если бы в обсуждение не была вовлечена кинетическая теория. Однако я могу предположить, что в этом случае броуновская частица рассматривалась бы как некоторая странность (точно так же, как некоторые поразительные эффекты покойного проф. Эренхафта [5]) и что она не заняла бы того решающего места, которое ей приписывает современная теория. Ответ на второй вопрос прост: нельзя. Посмотрим, что требуется для открытия несовместимости между феноменом броуновского движения и вторым законом термодинамики. Для этого требуется: а) измерить точное движение частицы, с тем чтобы установить изменение ее кинетической энергии и энергии, потраченной на преодоление сопротивления жидкости, и б) точно измерить температуру и теплоту, переданную окружающей среде, для обоснования утверждения о том, что любая потер" в данном случае действительно компенсируется ростом энергии движущейся частицы и работой, затраченной на преодоление сопротивления жидкости. Такие измерения превосходят наши экспериментальные возможности [6] ибо ни передача тепла, ни путь частицы не могут быть измерены с требуемой точностью. Поэтому "прямое" опровержение второго закона термодинамики, которое опиралось бы только на феноменологическую теорию и "факт" броуновского движения, невозможно. Оно невозможно вследствие структуры мира, в котором мы живем, и в силу законов, справедливых в этом мире. И как хорошо известно, действительное опровержение этого закона было получено совершенно иным образом: оно было получено с помощью кинетической теории и благодаря ее использованию Эйнштейном при вычислении статистических свойств броуновского движения. При этом феноменологическая теория (Т') была включена в более широкий контекст статистической, физики (Т) таким образом, что условие совместимости: было нарушено, и лишь после этого был поставлен решающий эксперимент (исследования Сведберга и Перрина) [7]. Мне представляется, что данный пример является типичным примером отношения между общими теориями, или точками зрения, и "фактами". Важность и опровергающий характер решающих фактов можно обосновать только с помощью других теорий, которые хотя и являются фактуально адекватными [8], но не согласуются с проверяемой концепцией. Поэтому изобретение и разработка альтернатив предшествуют производству опровергающих фактов. Эмпиризм, по крайней мере в некоторых его наиболее разработанных вариантах, требует, чтобы эмпирическое содержание всякого нашего знания по мере возможности возрастало. Следовательно, изобретение альтернатив обсуждаемых точек зрения составляет существенную часть эмпирического метода. И наоборот, тот факт, что условие совместимости устраняет альтернативы, показывает его расхождение не только с научной практикой, но и с эмпиризмом. Исключая важные проверки, оно уменьшает эмпирическое содержание сохраняемых теорий (как говорилось выше, обычно это теории, появившиеся первыми) ; в частности, это условие уменьшает число таких фактов, которые могли бы показать пределы этих теорий. Последний результат применения условия совместимости представляет особый интерес. Вполне возможно, что опровержение квантово-механических неопределенностей предполагает как раз такое включение современной теории в более широкий контекст, который не согласуется с идеей дополнительности и, следовательно, приводит к новым и притом решающим экспериментам. И столь же возможно, что отстаивание некоторыми современными ведущими физиками условия совместимости в случае успеха приведет к защите неопределенностей от опровержения. Таким образом, данное условие в конце концов может привести к тому, что некоторая точка зрения превратится в догму, полностью ограждающую себя – якобы во имя опыта – от любой возможной критики. Рассмотрим эту по видимости "эмпирическую" защиту догматической точки зрения более подробно. Допустим, что физики – сознательно или бессознательно – полностью согласились с идеей дополнительности, что они разрабатывают ортодоксальную точку зрения и отказываются рассматривать ее альтернативы. Вначале это может быть совершенно безвредным. В конце концов, один человек и даже целая влиятельная школа какое-то время могут заниматься чем-то одним и разрабатывать теорию, которая их интересует, а не ту, которую они находят скучной. Предположим далее, что разработка избранной теории привела к успеху и удовлетворительно объяснила обстоятельства, которые когда-то были совершенно непонятными. Это дает эмпирическую поддержку идее, которая вначале обладала лишь одним преимуществом: она была интересной и увлекательной. Теперь обязательства по отношению к этой теории будут увеличиваться, а терпимость по отношению к альтернативам будет уменьшаться. Если верна мысль (высказанная в предыдущей главе) о том, что многие факты можно получить только с помощью альтернатив, то отказ от их рассмотрения будет иметь результатом устранение потенциально опровергающих фактов. В частности, не будут получены факты, открытие которых продемонстрировало бы общую и неустранимую неадекватность данной теории [9]. Такие факты станут недостижимыми, теория покажется свободной от недостатков, и может создаться впечатление, будто "все свидетельства с беспощадной определенностью указывают... что все процессы, включая... неизвестные взаимодействия, согласуются с фундаментальным квантовым законом" [10]. Это приведет к дальнейшему росту уверенности в уникальности принятой теории и к убеждению в тщетности любых попыток работать в иных направлениях. Будучи глубоко убеждены в том, что существует только одна "хорошая" микрофизика, физики будут пытаться объяснить неблагоприятные факты в ее терминах и не станут ломать голову, если такие объяснения окажутся не вполне удовлетворительными. Затем это научное достижение становится известным широкой публике. Научно-популярные книги (сюда относятся и многие книги по философии науки) увеличивают известность фундаментальных постулатов теории, область ее применения все более расширяется, а ученым-ортодоксам отпускают средства, в которых отказывают их противникам. Эмпирическая поддержка теории кажется громадной. Теперь шансы на рассмотрение альтернативных теорий действительно чрезвычайно малы, а конечный успех фундаментальных предположений квантовой теории и идеи дополнительности представляется несомненным. В то же время достаточно очевидно, что этот видимый успех никоим образом нельзя рассматривать как признак истинности и соответствия с природой. Более того, возникает подозрение, что отсутствие значительных трудностей является результатом уменьшения эмпирического содержания, обусловленного устранением альтернатив и тех фактов, которые могли быть открыты с их помощью. Иными словами, возникает подозрение, что достигнутый успех обусловлен тем, что за время своего развития теория постепенно превратилась в жесткую идеологию Такая идеология "успешна" не потому, что хорошо согласуется с фактами, – ее успех объясняется тем, что факты были подобраны так, чтобы их невозможно было проверить, а некоторые – вообще устранены. Такой "успех" является целиком искусственным. Раз принято решение во что бы то ни стало придерживаться некоторых идей, то вполне естественно, что эти идеи сохранились. Если теперь первоначальное решение забыто или перестало быть явным, например если оно превратилось в привычку, то выживание этих идей само становится их независимой поддержкой, оно укрепляет принятое решение или делает его явным. Таким образом, круг замыкается. Именно так эмпирическое "свидетельство" может быть создано некоторой процедурой, которая получает оправдание в том самом свидетельстве, которое сама же создает. "Эмпирическая" теория описанного вида (следует постоянно помнить, что фундаментальные принципы современной квантовой теории, и в частности идея дополнительности, печально близки к тому, чтобы превратиться в такую теорию) на этой стадии становится почти неотличимой от второразрядного мифа. Чтобы увидеть это, нам нужно лишь рассмотреть один из мифов, например миф о ведьмах и демонической одержимости, который был разработан католическими идеологами и господствовал в течение XV, XVI и XVII вв. на всем Европейском континенте. Этот миф представляет собой сложную объяснительную систему, содержащую большое количество вспомогательных гипотез, призванных объяснять особые случаи, поэтому он легко получает высокую степень подтверждения на основе наблюдения. Его штудировали в течение длительного времени, его содержание усваивалось в силу страха, предрассудков и невежества, а также благодаря усилиям ревностного и фанатичного духовенства. Идеи этого мифа проникали в наиболее распространенные способы выражения, заражали все способы мышления и накладывали отпечаток на многие решения, играющие большую роль в человеческой жизни. Этот миф предоставлял модели для объяснения любых возможных событий – возможных для тех, кто принимал его [11]. Основные термины мифа были четко зафиксированы, и мысль (которая в первую очередь приводит к такой фиксации) о том, что они являются копиями неизменных сущностей и что изменение их значений, если бы оно произошло, было бы обусловлено человеческим заблуждением, – эта мысль теперь становится весьма правдоподобной. Убежденность в ее справедливости подкрепляет все маневры, используемые для сохранения мифа (включая устранение оппонентов). Концептуальный аппарат теории и эмоции, связанные с его применением, пронизывая все средства коммуникации, все действия и всю жизнь общества, обеспечивают успех таких методов, как трансцендентальная дедукция, анализ употребления слов, феноменологический анализ, иначе говоря, методов, содействующих дальнейшему "окостенению" мифа. (Это свидетельствует, между прочим, о том, что все эти методы, использование которых было характерной особенностью различных – как старых, так и новых – философских школ, имеют одну общую черту: они стремятся сохранить status quo духовной жизни.) Результаты наблюдений также будут говорить в пользу данной теории, поскольку они формулируются в ее терминах. Создается впечатление, что истина наконец достигнута. Но в то же время ясно, что всякий контакт с миром был утрачен, а достигнутая под видом абсолютной истины стабильность есть не что иное, как результат абсолютного конформизма [12]. Действительно, как можно проверить или улучшить теорию, если она построена таким образом, что любое мыслимое событие можно описать и объяснить в терминах ее принципов? Единственный способ исследования таких всеохватывающих принципов может состоять в сравнении их с иным множеством столь же общих принципов, однако этот путь был исключен с самого начала. Следовательно, миф не имеет объективного значения, а продолжает существовать исключительно в результате усилий сообщества верящих в него и их лидеров – священников или нобелевских лауреатов. На мой взгляд, это самый решающий аргумент против любого метода, поддерживающего единообразие, – эмпирического или любого другого. Во всяком случае, любой такой метод есть метод обмана: он поддерживает невежественный конформизм, а говорит об истине; ведет к порче духовных способностей, к ослаблению силы воображения, а говорит о глубоком понимании; разрушает наиболее ценный дар молодости – громадную силу воображения, а говорит об обучении. Итак, в единстве мнений нуждается церковь, испуганные или корыстные жертвы некоторых (древних или современных) мифов либо слабовольные и добровольные последователи какого-либо тирана. Для объективного познания необходимо разнообразие мнений. И метод, поощряющий такое разнообразие, является единственным, совместимым с гуманистической позицией. (В той степени, в которой условие совместимости ограничивает разнообразие, оно содержит теологический элемент, который, несомненно, заложен в культе "фактов", столь характерном для всего нового эмпиризма [13].) 4 Не существует идеи, сколь бы устаревшей и абсурдной она ни была, которая не способна улучшить наше познание. Вся история мышления конденсируется в науке и используется для улучшения каждой отдельной теории. Нельзя отвергать даже политического влияния, ибо оно может быть использовано для того, чтобы преодолеть шовинизм науки, стремящейся сохранить status quo. На этом заканчивается обсуждение одного из контриндуктивных правил, трактующего об изобретении и разработке гипотез, несовместимых с точкой зрения, которая хорошо подтверждена и общепризнанна. Было указано на то, что проверка такой точки зрения часто нуждается в противоречащей ей альтернативной теории, так что совет, данный Ньютоном, откладывать обсуждение альтернатив до появления первой трудности ставит, так сказать, телегу впереди лошади. Ученый, заинтересованный в получении максимального эмпирического содержания и желающий понять как можно больше аспектов своей теории, примет плюралистическую методологию и будет сравнивать теории друг с другом, а не с "опытом", "данными" или "фактами"; он скорее попытается улучшить те концепции, которые проигрывают в соревновании, чем просто отбросить их [1]. Альтернативы, нужные для поддержания дискуссии, он вполне может заимствовать из прошлого. В сущности, их можно брать отовсюду, где удается обнаружить: из древних мифов и современных предрассудков, из трудов специалистов и из болезненных фантазий. Вся история некоторой области науки используется для улучшения ее наиболее современного и наиболее "прогрессивного" состояния. Исчезают границы между историей науки, ее философией и самой наукой, а также между наукой и не-наукой [2]. Эта позиция, представляющая собой естественное следствие высказанных выше аргументов, часто подвергается нападкам, однако не с помощью контраргументов, на которые можно было бы легко ответить, а с помощью риторических вопросов. "Если пригодна любая метафизика, – пишет д-р Хессе в своей рецензии на одну из моих прежних работ [3] – то возникает вопрос, почему бы нам не пойти назад и не развить объективную критику современной науки с позиций аристотелизма или даже колдовства?" Автор имеет в виду, что критика такого рода была бы смехотворной. На наш взгляд, эта мысль рассчитана на невежество читателей. Нередко" прогресс достигался именно за счет той "критики из прошлого", которая здесь подвергается осмеянию. Так, мысль о движении Земли – эта странная, древняя и "совершенно нелепая" [4] идея пифагорейцев – после Аристотеля и Птолемея была выброшена на свалку историк и возрождена только Коперником, который направил ее против ее же прежних победителей. Сочинения алхимиков сыграли важную роль, которая все еще недостаточно хорошо изучена [5], в возрождении этой идеи; недаром их тщательно изучал сам великий Ньютон [6]. Примеры такого рода нередки! Ни одна идея никогда не была проанализирована полностью со всеми своими следствиями, и ни одной концепции не были предоставлены все шансы на успех, которых она заслуживает. Теории устраняются и заменяются более модными задолго до того, как им представится случай показать все свои достоинства. Кроме того, древние ученые и "примитивные" мифы кажутся странными и бессмысленными только потому, что их научное содержание либо неизвестно, либо разрушено филологами и антропологами, незнакомыми с простейшими физическими, медицинскими или астрономическими знаниями [7]. Примером такого случая может служить колдовство, piece de resistance д-ра Хессе. Никто с ним всерьез не знаком, однако все на него ссылаются как на образец отсталости и путаницы. Тем не менее колдовство имело прочную, хотя все еще недостаточно понятую материальную основу, и изучение его проявлений можно использовать для обогащения или даже для пересмотра наших знаний по физиологии [8]. Еще более интересным примером является возрождение традиционной медицины в современном Китае. Все начинается с известного пути развития [9]: великое государство с древними традициями подчиняется влиянию Запада и обычным образом подвергается эксплуатации. Новое поколение признает материальное и духовное превосходство Запада и приписывает это превосходство науке. Науку импортируют, изучают и отбрасывают все традиционные элементы. Торжествует научный шовинизм: "Что совместимо с наукой – может жить, что несовместимо с ней – должно умереть" [10]. В этом контексте слово "наука" обозначает не некоторый специфический метод, а все результаты, полученные с помощью этого метода. Все, что несовместимо с этими результатами, должно быть устранено. Старых врачей, например, следует либо отстранить от медицинской практики, либо" переучить. Медицина лекарственных трав, иглоукалывание, прижигания и лежащая в их основе философия принадлежат прошлому, и теперь их нельзя де принимать всерьез. Эта установка сохранялась приблизительно до 1954 г., когда осуждение буржуазных элементов Министерством здравоохранения Китая послужило началом кампании за возрождение традиционной медицины. Несомненно, эта кампания была инспирирована политически. Она включала в себя по крайней мере два момента, а именно: 1) отождествление западной науки с буржуазной наукой и 2) отказ государства исключить науку из сферы политического надзора [11], обеспечив специалистам особые привилегии. Это предполагало наличие силы, необходимой для того, чтобы преодолеть шовинизм современной науки и сделать возможным плюрализм (фактически дуализм) точек зрения. (Это важный момент. Часто случается, что отдельные области науки окостеневают и становятся нетерпимыми, поэтому пролиферация может быть навязана только извне и посредством политических средств. Конечно, успех не может быть гарантирован. Однако это не устраняет необходимости вненаучного контроля над наукой.) И вот этот политически навязанный дуализм привел к весьма интересным и даже ошеломляющим открытиям как в самом Китае, так и на Западе и к осознанию того обстоятельства, что существуют явления и средства диагностики, которых современная медицина не может воспроизвести и для которых у нее нет объяснения [12]. В западной медицине обнаружился большой пробел, который, по-видимому, нельзя возместить обычным научным подходом. В медицине лекарственных трав этот подход состоит из двух этапов [13]: сначала травяной состав разлагается на химические компоненты, а затем определяется специфический эффект каждого компонента. На этой основе объясняется общий эффект воздействия травяного состава на отдельный орган. Однако при этом упускается из виду, что травяной состав как целое изменяет состояние всего организма и именно это новое состояние всего организма, а не отдельная часть травяного состава исцеляет больной орган. Здесь, как и в других случаях, знание было получено благодаря пролиферации точек зрения, а не вследствие направленного применения господствующей идеологии. Несомненно, пролиферация может быть навязана вненаучными посредниками, у которых достаточно сил для того, чтобы преодолеть сопротивление даже наиболее мощных научных организаций. Примерами могут служить церковь, государство, политические партии, выражение общественного недовольства и, наконец, деньги: наилучшим средством для того, чтобы заставить замолчать "научную совесть" современного ученого, является все-таки доллар. Примеры с учением Коперника, атомной теорией, колдовством, восточной медициной показывают, что даже наиболее передовая и наиболее прочная теория не находится в безопасности, что она может быть модифицирована или вообще отвергнута с помощью воззрений, которые самонадеянное невежество поспешило отправить на свалку истории. Именно так сегодняшнее знание завтра может стать сказкой, а самый смехотворный миф может вдруг превратиться в наиболее прочную составляющую науки. Плюрализм теорий и метафизических воззрений важен не только для методологии – он является также существенной частью гуманизма. Прогрессивные учителя всегда пытались развивать индивидуальность своих учеников и выявлять специфические, а иногда совершенно-уникальные способности и убеждения ребенка. Однако к такому виду образования, как правило, относились как к бесплодным упражнениям, пустой игре ума. Разве не должны мы готовить ребенка к такой жизни, какова она в действительности? И не означает ли это, что дети должны усвоить одно определенное множество воззрений, отбросив все остальные? А если они все-таки сохранят остатки воображения, то не найдут ли они свое подлинное применение в искусстве или в области мечты, которая, однако, мало связана с тем миром, в котором мы живем? Не приведет ли это, наконец, к расколу между ненавистной реальностью и желанными фантазиями, наукой и искусством, скрупулезным описанием и необузданным самовыражением? Аргументы в пользу пролиферации показывают, что это не обязательно должно случиться. Имеется возможность сохранить то, что можно было бы назвать свободой артистического творчества, и полностью использовать ее, но не как способ бегства от действительности, а как необходимое свойство открытия и, быть может, даже изменения мира, в котором мы живем. Это совпадение части (отдельного индивида) с целым (с миром), чисто субъективного и произвольного с объективным и закономерным является одним и наиболее важных аргументов в пользу плюралистической методологии. Подробнее об этом читатель может узнать из великолепного сочинения Дж.С.Милля "О свободе" [14]. 5 Ни одна теория никогда, не согласуется со всеми известными в своей области фактами, однако не всегда следует порицать ее за это. Факты формируются прежней идеологией, и столкновение теории с фактами может быть показателем прогресса и первой попыткой обнаружить принципы, неявно содержащиеся в привычных понятиях наблюдения. Рассмотрение того, как создаются, разрабатываются и используются теории, несовместимые не только с другими теориями, но даже и с экспериментами, фактами и наблюдениями, мы можем начать с указания на то, что ни одна теория никогда не согласуется со всеми известными в своей области фактами. И это не слухи и не результат небрежности. Такая несовместимость порождаются экспериментами и измерениями самой высокой точности и надежности. Здесь следует провести различие между двумя разными видами расхождения между теорией и фактами: количественным и качественным. Случай расхождения первого вида хорошо известен: из теории делают некоторое количественное предсказание, и реально полученное значение отличается от предсказанного на величину, выходящую за пределы возможной ошибки. Обычно здесь используются точные инструменты. Наука изобилует количественными расхождениями. Они порождают тот " океан аномалий", который окружает каждую отдельную теорию [1]. Так, во времена Галилея коперниканское учение было настолько явно и очевидно несовместимо с фактами, что Галилей был вынужден назвать его несомненно ложным [2]. "Нет пределов моему изумлению тому, – пишет он в более поздней работе, – как мог разум Аристарха и Коперника произвести такое насилие над их чувствами, чтобы вопреки последним восторжествовать и убедить" [3]. Ньютоновская теория гравитации с самого начала столкнулась с трудностями, достаточно серьезными для того, чтобы обеспечить материал для ее опровержения. Даже в наши дни в нерелятивистской области "существует огромное число расхождений между наблюдением и теорией" [4]. Созданная Бором модель атома была введена и сохранена, несмотря на ясные и точные свидетельства, противоречившие ей [5] Специальная теория относительности была сохранена, несмотря на недвусмысленные экспериментальные результату В. Кауфмана 1906 г. и опровержение Д.К. Миллера (я говорю об опровержении потому, что с точки зрения свидетельств того времени этот эксперимент был выполнен по крайней мере столь же хорошо, как и более ранние эксперименты А. Майкельсона и Э.В. Морли) [6]. Общая теория относительности, поразительно успешная в некоторых областях (см., однако, ниже), не может объяснить 10" в движении узловых точек орбиты Венеры и более чем 5" в движении узловых точек орбиты Марса [7]. Наряду с этим теперь вновь возникают сомнения относительно того, можно ли доверять новым вычислениям движения Меркурия, проведенным Диком и др.[8] Все это количественные трудности, которые можно преодолеть посредством вывода новых числовых величин. Но они не заставят нас внести качественных улучшений [9]. Второй случай – качественные недостатки – менее известен, но представляет гораздо больший интерес. В этом случае теория несовместима не с каким-то малопонятным фактом, который известен лишь специалистам и может быть обнаружен с помощью сложной техники, а с обстоятельствами, которые легко заметить и которые известны каждому. Первый и, по моему мнению, наиболее важный пример несовместимости этого рода дала теория Парменида о едином и неизменном бытии, которая противоречила почти всему, что мы знаем и воспринимаем. В пользу: этой теории говорит многое [10], и некоторую роль она играет даже в наши дни, например в общей теории относительности. Зачатки этой теории встречаются еще у Анаксимандра. Впоследствии она была возрождена Б. Гейзенбергом [11] в его теории элементарных частиц, согласно которой фундаментальная субстанция или фундаментальные элементы универсума не могут подчиняться тем же законам, которым подчиняются воспринимаемые элементы. Теория Парменида была подтверждена аргументами Зенона, который указал на трудности, присущие идее континуума, состоящего из изолированных элементов. Аристотель внимательно изучил эти аргументы и разработал собственную теорию континуума [12]. Тем не менее понятие континуума как совокупности элементов сохранялось и продолжало использоваться, несмотря на очевидные трудности, пока наконец эти трудности не были почти целиком преодолены в начале XX столетия [13]. Другим примером теории с качественными недостатками является теория оптических цветов Ньютона. Согласно этой теории, свет состоит из лучей различной преломляемости, которые могут быть разделены, воссоединены, подвергнуты преломлению, однако они никогда не изменяют своего внутреннего строения и обладают чрезвычайно малым пространственным сечением. Если считать, что поверхность зеркала является гораздо более грубой, чем поперечное сечение лучей, то теория лучей оказывается несовместимой с существованием зеркальных отображений (что признавал уже сам Ньютон): если свет состоит из лучей, то зеркало должно вести себя подобно грубой поверхности, т.е. должно представляться нам стеной. Ньютон спас свою теорию, устранив эту трудность с помощью гипотезы ad hoc: "Отражение луча производится не одной точкой отражающего тела, но некоторой силой тела, равномерно рассеянной по всей его поверхности" [14]. В данном случае качественное расхождение между теорией и фактом было устранено посредством гипотезы ad hoc. В других случаях не используется даже этот сомнительный маневр: теорию сохраняют и стараются просто забыть о ее недостатках. Примером такого рода может служить отношение к правилу Кеплера, согласно которому объект, рассматриваемый через линзу, воспринимается в точке пересечения лучей, идущих от линзы к глазу [15]. Из этого правила следует, что объект, помещенный в фокусе, будет казаться бесконечно удаленным. Рис. 1 "Однако, напротив, – писал И. Барроу, учитель и предшественник Ньютона в Кембридже, комментируя это предсказание, – эксперимент убеждает нас в том, что {точка, помещенная недалеко от фокуса}, кажется находящейся на различных расстояниях в зависимости от того, как расположен глаз наблюдателя... И она почти никогда не кажется находящейся дальше, чем мы видим ее невооруженным глазом, более того, иногда она представляется даже гораздо ближе... Все это как будто несовместимо с нашими принципами, однако, – продолжает Барроу, – ни эта, ни любая другая трудность не заставит меня отказаться оттого, что, как мне известно, согласуется с разумом" [16]. Рис. 2 Упоминая о качественных трудностях, И. Барроу заявляет, что он, тем не менее, будет сохранять теорию. Это необычно. Обычный способ действий заключается в том, чтобы вообще забыть о трудностях, никогда не говорить о них и поступать так, как если бы теория с ними не сталкивалась. Такой образ действий весьма распространен в наши дни. Согласно классической электродинамике Максвелла и Лоренца, движение свободной частицы является самоускоренным [17]. Рассматривая внутреннюю энергию электрона, получают расходящиеся выражения для точечных зарядов, в то же время заряды конечной области можно привести в соответствие с принципом относительности только посредством добавления непроверяемых напряжений и давлений внутри электрона [18]. Эта проблема вновь возникает в квантовой теории, хотя здесь она отчасти разрешается с помощью "перенормировки". Последняя заключается в вычеркивании результатов определенных вычислений и замене их некоторым описанием того, что в действительности наблюдалось. Таким образом, неявно принимают, что теория находится в затруднительном положении, но в то же время она формулируется так, как если бы был открыт некоторый новый принцип [19]. Поэтому нет ничего удивительного, когда у философски неискушенных авторов складывается впечатление, что "все свидетельства с беспощадной определенностью указывают на то... {что} все процессы, включая... неизвестные взаимодействия, согласуются с фундаментальным квантовым законом" [20]. Весьма поучителен другой пример из современной физики, так как он мог бы привести к совершенно иному развитию нашего познания микрокосмоса. П.Эренфест доказал теорему, согласно которой классическая электронная теория Г.А. Лоренца в соединении с принципом четности исключает индуцированный магнетизм [21]. Его основания чрезвычайно просты: согласно принципу четности, вероятность некоторого данного движения пропорциональна ехр(-U/RT), где U – энергия движения. Энергия электрона, движущегося в постоянном магнитном поле В, согласно Лоренцу, определяется равенством: U=Q(E+VxB), в котором Q есть заряд движущейся частицы, V – ее скорость и Е – величина напряженности электрического поля. Величина энергии во всех случаях свидится к QEV, если не допускать существования одиночных магнитных полюсов. (В соответствующем контексте этот результат серьезно поддерживает идеи и экспериментальные находки покойного Ф. Эренхафта (см. прим. 5 к гл. 3).) Порой просто невозможно рассмотреть все интересные следствия теории и благодаря этому обнаружить абсурдные результаты, к которым она приводит. Это может быть обусловлено несовершенством существующих математических методов, а также невежеством сторонников этой теории. При таких обстоятельствах наиболее распространенный способ действий заключается в том, чтобы до определенных пределов (которые часто оказываются совершенно произвольными) использовать старую теорию, а новой пользоваться для вычисления различных тонкостей. С точки зрения методологии такого рода деятельность представляется поистине кошмарной. Поясним ее на примере релятивистского вычисления движения Меркурия. Перигелий Меркурия за столетие смещается приблизительно на 5600". Из этой величины 5025" представляют собой геометрическое смещение, связанное с движением системы отсчета, а 575" оказываются динамическим смещением, обусловленным возмущениями Солнечной системы. Все эти возмущения объясняются классической механикой, за исключением знаменитого числа 43". Таково обычное объяснение сложившейся ситуации. Из этого объяснения следует, что посылки, из которых мы выводим 43", образуются не общей теорией относительности и соответствующими начальными условиями. Они включают в себя классическую физику, к которой добавляются требуемые релятивистские допущения. Кроме того, релятивистский расчет, так называемое "решение Шварцшильда", вообще не имеет дела с реально существующей планетной системой (а значит, с нашей асимметричной Галактикой); он относится к совершенно нереальному случаю центрально-симметричного универсума, содержащего сингулярность только в центре. На каком же основании используется столь странная совокупность посылок? Распространенный ответ гласит, что причина заключается в том, что мы имеем дело с аппроксимациями. Нельзя отказаться от формул классической физики, так как теория относительности неполна. Приходится использовать случай центральной симметрии, ибо теория относительности не предлагает нам ничего лучшего. И первое и второе вытекает из общей теории относительности при специальных обстоятельствах, реализуемых в нашей планетной системе при условии, что мы пренебрегаем некоторыми малыми величинами. Следовательно, мы всецело используем теорию относительности и делаем это адекватным образом. Следует отметить, в какой степени эта идея аппроксимации незаконна. Обычно дело обстоит так: у нас имеется некоторая теория, и мы способны рассчитать интересующий нас частный случай; когда мы замечаем, что наш расчет приводит к величинам, отличным от тех, которые получались в эксперименте, мы опускаем такие величины и получаем чрезвычайно упрощенный формализм. В рассматриваемом же случае осуществление требуемых аппроксимаций означало бы полный релятивистский расчет проблемы n тел (включая долговременные резонансы между различными планетными орбитами), устранение величин, фиксация которых превосходит точность наблюдений, и доказательство того, что урезанная таким образом теория совпадает с классической небесной механикой, усовершенствованной Шварцшильдом. Эта процедура никем еще не была использована только потому, что релятивистская проблема n тел все еще не решена. Не существует даже аппроксимативных решений :для такой, например, важной проблемы, как проблема стабильности (которая была одним из первых известных камней преткновения для теории Ньютона). Поэтому классическая часть эксплананса вводится не для удобства – она абсолютно необходима. И аппроксимации появляются не как результат релятивистских вычислений, а для того, чтобы сделать относительность применимой. Вполне справедливо назвать их аппроксимациями ad hoc. В современной математической физике полно аппроксимаций ad hoc. Они играют весьма существенную роль в квантовой теории поля и являются важной составной частью принципа соответствия. Сейчас нас интересуют не причины этого факта, а только его следствия: аппроксимации ad hoc скрывают или даже вовсе устраняют качественные трудности. Они создают ложное впечатление превосходства нашей науки. Отсюда следует, что философ, стремящийся исследовать адекватность науки в качестве описания мира или пытающийся создать реалистическую научную методологию, должен отнестись к современной науке с большой осторожностью. В большинстве случаев современная наука гораздо более глупа и обманчива, чем даже наука XVI-XVII вв. В качестве заключительного примера качественных трудностей я вновь укажу на гелиоцентрическую теорию времен Галилея. Ниже я постараюсь показать, что эта теория была неадекватна и количественно, и качественно, а также была абсурдна с философской точки зрения. Подведем итог этого краткого и весьма неполного перечня: если мы обладаем хотя бы небольшим терпением и без предубеждения относимся к свидетельствам, то мы увидим, что научные теории неспособны адекватно воспроизвести определенные количественные результаты и удивительно беспомощны качественно. Хотя наука дает нам теории поразительной красоты и сложности, а современная наука разработала математические структуры, которые по своей стройности и общности превосходят все созданное ранее, однако для достижения этого чуда все существующие трудности были оттеснены в область отношений между теорией и фактами [22] и скрыты посредством аппроксимаций ad hoc и других аналогичных процедур. В какой степени может помочь нам то методологическое требование, согласно которому теорию следует оценивать с точки зрения эксперимента и, если она противоречит принятым базисным высказываниям, она должна быть отвергнута? Какую позицию мы должны занять по отношению к различным теориям подтверждения и подкрепления, которые опираются на допущение, согласно которому можно добиться полного согласования теории с известными фактами и использовать степень этого согласования в качестве принципа оценки теории? Это требование и все эти теории подтверждения теперь представляются совершенно бесполезными. Они столь же бесполезны, как бесполезна медицина, которая берется лечить пациента лишь в том случае, если он здоров. На практике этим требованиям никто и никогда не подчиняется. Методологи могут указывать на важность фальсификаций-однако они спокойно пользуются опровергнутыми теориями. Они могут читать проповедь о том, как важно принимать во внимание все относящиеся к делу свидетельства, – и в то же время никогда не вспоминать о значительных и серьезных фактах, показывающих, что теории, которые приводят их в восхищение, подобно теории относительности или квантовой теории, столь же плохи, как и отвергнутые ими теории. На практике методологи рабски вторят последним решениям той клики, которая одержала верх в физике, хотя при этом они вынуждены нарушать фундаментальные правила своего ремесла. Можно ли действовать более разумно? Посмотрим! [23] Согласно мнению Д. Юма, теории не могут быть выведены из фактов. А поскольку требование принимать лишь такие теории, которые следуют из фактов, оставляет нас вообще без теорий, поскольку известная нам наука может существовать только в том случае, если мы отбросим это требование и пересмотрим нашу методологию. Наши результаты говорят о том, что едва ли какая-либо теория вполне совместима с фактами. Требование принимать лишь такие теории, которые совместимы с известными и признанными фактами, вновь лишает нас каких-либо теорий. (Повторяю: лишает всяких теорий, так как нет ни одной теории, которая не испытывала бы тех или иных трудностей.) Следовательно, известная нам наука может существовать только в том случае, если мы отбрасываем и это требование и опять-таки пересматриваем нашу методологию, разрешая контриндукцию наряду с необоснованными гипотезами. Правильный метод не. должен включать в себя каких-либо правил, вынуждающих нас осуществлять выбор теорий на основе фальсификации. Скорее его правила должны позволять нам осуществлять выбор теорий, которые были проверены и уже фальсифицированы. Пойдем дальше. Факты и теории не только постоянно расходятся между собой, они никогда четко и не отделены друг от друга. Методологические правила говорят о "теориях", "наблюдениях" и "экспериментальных результатах" так, как если бы это были четко выделенные и хорошо определенные объекты, свойства которых легко оценить и которые одинаково понимаются всеми учеными. Однако тот материал, который реально находится в распоряжении ученого, – его законы, экспериментальные результаты, математический аппарат, его эпистемологические предубеждения, его отношение к абсурдным следствиям принимаемых им теорий во многих случаях является неопределенным, двусмысленным и он никогда полностью не отделен от своей исторической основы. Этот материал всегда пронизан принципами, которые, ученому неизвестны, а если известны, то их чрезвычайно трудно проверить. Сомнительные идеи относительно познавательных способностей человека, в частности мысль о том, что наши чувства в нормальных обстоятельствах дают надежную информацию о мире, могут вторгаться даже в язык наблюдения, влияя на формирование терминов наблюдения и на различие между подлинными и иллюзорными явлениями. В результате этого язык наблюдения может оказаться привязанным к устаревшим теориям, которые этим окольным путем оказывают влияние даже на самую прогрессивную методологию. (Пример: структура абсолютного пространства-времени классической физики, которая была узаконена и освящена Кантом.) Даже наиболее простые чувственные впечатления всегда содержат в себе некоторый компонент, выражающий физиологическую реакцию воспринимающего организма и не имеющий объективного коррелята. Этот "субъективный" компонент часто сливается с остальными и образует с ними единое целое, которое можно разложить только извне, с помощью контриндуктивных процедур. (Примером этого может служить образ неподвижной звезды, создаваемый невооруженным глазом, – образ, включающий в себя субъективные эффекты иррадиации, дифракции, диффузии, ограничиваемые вторичным торможением соседних элементов сетчатки.) И наконец имеются вспомогательные посылки, необходимые для вывода проверяемых следствий и порой образующие целые вспомогательные науки. Рассмотрим коперниканскую гипотезу, изобретение, защита и частичное оправдание которой противоречат почти каждому методологическому правилу, о соблюдении которого мы заботимся сегодня. В данном случае вспомогательные науки содержали законы, описывающие свойства и влияние земной атмосферы (метеорология), оптические законы, относящиеся к структуре глаза и телескопов, а также к поведению света, и, наконец, динамические законы, описывающие движение в движущихся системах. Однако наиболее важными были вспомогательные науки, включавшие в себя такую теорию познания, которая постулировала существование определенного простого отношения между восприятиями и физическими объектами. Отнюдь не все эти вспомогательные дисциплины были выражены в явной форме. Содержание многих из них входило в язык наблюдения и создавало именно ту ситуацию, которая была описана в начале предыдущего абзаца. Рассмотрение всех этих обстоятельств, терминов наблюдения, чувственных впечатлений, вспомогательных наук, основ рассуждений приводит к мысли о том, что теория может оказаться несовместимой со свидетельством не потому, что она некорректна, а потому, что свидетельство теоретически испорчено. Теория оказывается под угрозой вследствие того, что свидетельство либо содержит неанализируемые впечатления, которые лишь отчасти соответствуют внешним процессам, либо выражено в терминах устаревших воззрений, либо оценивается с помощью отставших в своем развитии вспомогательных наук. Теория Коперника была подвергнута сомнению по всем этим причинам. Именно историко-физиологический характер свидетельства, тот факт, что оно не только описывает некоторое объективное положение дел, но выражает также те или иные субъективные, мифологические и давно забытые мнения относительно этого положения дел, заставляет нас принять новый взгляд на методологию. Это показывает также, что чрезвычайно неблагоразумно позволять свидетельствам прямо и безоговорочно судить наши теории. Прямолинейная и категоричная оценка теорий "фактами" вынуждена устранять некоторые идеи просто потому, что их нельзя включить в структуру устаревшей космологии. Считая экспериментальные результаты и наблюдения несомненными и возлагая бремя доказательства на теорию, мы тем самым считаем несомненной идеологию, включенную в наблюдения, и не пытаемся проверить ее. (Следует заметить, что экспериментальные результаты, как предполагается, были получены с величайшей тщательностью. Поэтому оборот "считая наблюдения и т.п. несомненными" означает "считая их несомненными после самой тщательной проверки их надежности". Но даже самая тщательная проверка предложений наблюдения не касается понятий, в которых они выражены, и структуры чувственного образа.) Как же можно проверить то, что мы используем всегда и что заложено в каждом предложении? Как можно критиковать термины, в которых мы привыкли выражать наши наблюдения? Посмотрим! Первый шаг в нашей критике привычных понятий заключается в том, чтобы создать некоторый инструмент критики, нечто такое, с чем можно было бы сравнить эти понятия. Разумеется, позднее мы захотим узнать несколько больше о самом стандарте сравнения, лучше он или хуже, например, чем проверяемый с его помощью материал. Однако для того, чтобы такая проверка вообще могла быть начата, нужно предварительно иметь хотя бы какой-нибудь стандарт сравнения. Поэтому первый шаг в нашей критике привычных понятий и привычных реакций есть шаг за пределы того круга, в котором мы вращаемся. Это можно осуществить либо путем изобретения новой концептуальной системы, например новой теории, которая несовместима с наиболее тщательно обоснованными результатами наблюдения и нарушает наиболее правдоподобные теоретические принципы, либо путем заимствования такой системы вне науки-из религии, мифологии или из идей простых [24] и даже не вполне нормальных людей. Этот шаг опять-таки является контриндуктивным. Таким образом, контриндукция является и фактом – ибо наука не могла бы существовать без нее, – и оправданным и даже необходимым ходом в научной игре. 6 В качестве примера такой попытки я рассматриваю аргумент башни, использованный аристотеликами для опровержения движения Земли. Этот аргумент включает в естественные интерпретации – идеи, настолько тесно связанные с наблюдениями, что требуется специальное усилие для того, чтобы осознать их существование и определить их содержание. Галилей выделяет естественные интерпретации, несовместимые с учением Коперника, и заменяет их другими интерпретациями. Мне представляется, что {Галилей} многое теряет от своих постоянных отступлений и не останавливается перед тем, чтобы объяснить все до мельчайших подробностей. Это показывает, что он не исследовал их надлежащим образом и искал причины лишь для отдельных явлений, не рассмотрев... первых причин... поэтому он строил без фундамента. Декарт Я {в самом деле} не склонен слишком сильно ограничивать философские учения и соглашаться с той жесткой, сухой и тяжеловесной манерой – манерой, лишенной каких-либо украшений, – которую называют своей чистые геометры, боящиеся употребить слово, если это не диктуется строгой необходимостью... Я не считаю недостатком говорить о многих и разнообразных вещах даже в таких трактатах, которые посвящены одной области... ибо я считаю, что то, что дает нашим поступкам и изобретениям величие, благородство и превосходство, заключается не в том, что необходимо, хотя отсутствие его было бы большой ошибкой, а в том, что не является необходимым... Галилей Но в тех случаях, когда простые люди полагают, что хитроумные софисты замышляют не более и не менее как подкоп под самые основы общественного благополучия, им кажется не только умным, но и позволительным и даже похвальным помогать доброму делу хотя бы мнимыми доводами, а не оставлять предполагаемому противнику добра... преимуществ. Кант [1] Теперь в качестве конкретной иллюстрации и основы последующего рассмотрения я кратко опишу тот способ, с помощью которого Галилей справился с важным контраргументом против идеи вращения Земли. Я говорю "справился", а не "опроверг", ибо в этом случае мы имеем дело с изменением концептуальной системы, а также с несомненными попытками скрыть это обстоятельство. Согласно этому аргументу, который убедил Тихо де Браге и который был использован против идеи движения Земли в работе самого Галилея "Trattato della Sfera", наблюдения показывают, что, "падая сверху вниз, тела идут по прямой линии, перпендикулярной к поверхности Земли; это считается неопровержимым аргументом в пользу неподвижности Земли. Ведь если бы она обладала суточным обращением, то башня, с вершины которой дали упасть камню, перенесется обращением Земли, пока падает камень, на много сотен локтей к востоку, и на таком расстоянии от подножья башни камень должен был бы удариться о Землю" [2]. Рассматривая этот аргумент, Галилей сразу же соглашается с корректностью чувственного содержания наблюдения, а именно с тем, что тяжелые тела, "падая сверху вниз... идут по прямой линии, перпендикулярной поверхности Земли" [3]. Отвечая Киарамонти, который стремится опровергнуть коперниканцев, указывая на этот факт, Галилей говорит: "Мне жаль, что этот автор так беспокоится, желая дать нам понять посредством чувств, что движение падающих тяжелых тел является простым прямым, а не каким-нибудь иным, и сердится, удивляясь тому, что вещь, столь ясная, очевидная и явная, подвергается сомнению; ведь этим он дает повод думать, будто тому, кто говорит, что такое движение не совершенно прямое, а, скорее круговое, падающий камень ощутимо представляется идущим по дуге, раз он для разъяснения подобного явления обращается скорее к их чувствам, нежели к рассудку. Это неверно, синьор Симпличио, так как и я... никогда не видел и никогда не предполагал увидеть камни, падающие иначе, чем по отвесу; и я думаю, что и глазам всех прочих представляется то же самое. Лучше, стало быть, оставить видимость, в отношении которой мы все согласны, и постараться посредством рассуждения или подтвердить реальность предположения, или разоблачить его обманчивость". Корректность наблюдения не подвергается сомнению. Речь идет о его "реальности" или "обманчивости". Что подразумевается под этими выражениями? Ответ на этот вопрос дает пример, приводимый Галилеем в следующем абзаце, где говорится о том, "сколь легко можно оказаться обманутым простой видимостью или, скажем, чувственным представлением... людям, идущим ночью по улице, кажется, будто луна идет тем же шагом, что и они, пока они видят ее скользящей вдоль водосточных желобов на крыше, над которыми она показывается совершенно так же, как кошка, которая действительно, идя по крыше, следовала бы за ними. Видимость эта слишком очевидно вводила бы зрение в заблуждение, если бы не вмешивался рассудок" [4]. В этом примере нас приглашают начать с чувственного впечатления и рассмотреть высказывание, которое внушается нам данным впечатлением. (Это внушение оказывается настолько сильным, что приводит к целой системе верований и ритуалов, как выясняется при более тщательном изучении колдовства и других космологических гипотез, связанных с Луной.) Далее говорится о "вмешательстве рассудка": высказывание, внушенное чувственным впечатлением, проверяется, и вместо него рассматриваются другие высказывания. При этом природа чувственного впечатления нисколько не изменяется. (Это, разумеется, лишь приблизительно верно, но в данном случае мы можем не принимать во внимание сложностей, обусловленных взаимодействием чувственного впечатления и высказывания.) Однако появляются новые высказывания наблюдения, которые играют свою роль – лучше или хуже – в нашем познании. Каковы же основания и методы, регулирующие такое изменение? Для начала выясним природу общего феномена: чувственный образ плюс высказывание. Существуют не два отдельных акта: один – появление феномена, другой – выражение его с помощью подходящего высказывания, – а лишь один: произнесение в определенной ситуации наблюдения высказывания "луна сопровождает меня" или "камень падает по прямой линии". Конечно, в абстракции мы можем разделить этот процесс на части и даже попытаться создать ситуацию, в которой высказывание и феномен психологически отделены друг от друга и еще должны быть связаны. (По-видимому, этого трудно, а может быть, и вообще невозможно достигнуть.) Однако при обычных обстоятельствах такое разделение не встречается: описание хорошо знакомой ситуации для говорящего является событием, в котором высказывание и феномен неразрывно слиты. Данное единство представляет собой результат процесса обучения, начинающегося с детства. С первых дней своей жизни мы учимся реагировать на ситуации посредством подходящих реакций – лингвистических или каких-то иных. Эти учебные процедуры и формируют "явление", или "феномен", и обосновывают его прочную связь со словами, так что в конечном счете феномены как бы начинают нам что-то говорить сами, без помощи извне и без участия внешнего знания. Они являются тем, что утверждают о них ассоциированные с ними высказывания. Конечно, язык, на котором они "говорят", находится под влиянием верований предшествующих поколений, и эти верования держались так долго, что уже больше не выглядят как отдельные принципы, а входят в термины повседневных рассуждений, и после предписанного обучения создается впечатление, что они коренятся в самих вещах. Здесь у нас может появиться желание сравнить – в нашем воображении и совершенно абстрактно – результаты овладения разными языками, впитавшими в себя различные идеологии. Мы можем даже попытаться сознательно изменить эти идеологии и приспособить их к более "современным" воззрениям. Весьма трудно сказать, насколько это изменит нашу ситуацию, если мы не примем дальнейшего предположения о том, что качество и структура чувственных восприятии, по крайней мере тех, которые включены в тело науки, не зависят от их лингвистического выражения. Справедливость этого предположения вызывает у меня серьезные сомнения, поскольку оно опровергается простыми примерами, и я уверен, что мы лишимся новых и удивительных открытий, если останемся в рамках этого предположения. Тем не менее в течение некоторого времени я совершенно сознательно буду оставаться в этих рамках. (Если кратко выразить основную идею этого сочинения, то первая задача состоит как раз в том, чтобы исследовать эти рамки и попробовать вырваться из них.) Приняв это дополнительное упрощающее предположение, теперь можно провести различия между чувственными впечатлениями и той "работой ума, которая следует за чувством" [5] и которая столь прочно связана с работой органов чувств, что разделить их весьма трудно. Рассматривая источник и влияние умственных операций, в дальнейшем я буду называть их естественными интерпретациями. В истории мышления естественные интерпретации рассматривались либо как априорные предпосылки науки, либо как предубеждения, которые должны быть устранены, прежде чем может начаться серьезный анализ. Первая установка сформулирована Кантом, и до сих пор ее придерживаются некоторые современные представители лингвистической философии, хотя, конечно, в иных формах и при иных способностях. Вторая позиция восходит к Бэкону (у которого, однако, были такие предшественники, как древнегреческие скептики). Галилей был одним из тех редких мыслителей, которые не хотели ни вечного сохранения естественных интерпретаций, ни полного устранения их. Общие оценки такого рода совершенно чужды его способу мышления. Он настаивает на критическом обсуждении вопроса о том, какие естественные интерпретации можно сохранить, а какие – устранить. Правда, в его сочинениях эта мысль не всегда ясно выражена. Даже напротив, метод воспоминаний, который он так широко использует, призван создать впечатление, что ничего не изменилось и что мы продолжаем выражать наши наблюдения старыми и хорошо знакомыми способами. Тем не менее его позицию относительно легко установить: естественные интерпретации необходимы. Одни чувства без помощи разума не способны дать нам истинного понимания природы. Для достижения такого истинного понимания нужно "чувство... сопровождаемое рассуждением" [6]. Более того, в аргументах, относящихся к движению Земли, именно это рассуждение, смысловое содержание терминов наблюдения, вызывает сомнения, а вовсе не данные органов чувств или чувственное впечатление. "Лучше, стало быть, оставить видимость, в отношении которой мы все согласны, и постараться посредством рассуждения или подтвердить реальность предположения, или разоблачить его обманчивость" [7]. Однако подтверждение реальности или обнаружение ошибочности явлений означает проверку справедливости тех естественных интерпретаций, которые настолько тесно связаны с явлениями, что их не рассматривают как особые предположения. Теперь обратимся к первой естественной, интерпретации, неявно включенной в аргумент падающего камня. Согласно Копернику, движение падающего камня Должно быть "смешанным из прямого и кругового" [8]. При этом под "движением камня" подразумевается не его движение относительно некоторой видимой отметки в визуальном поле наблюдателя, т.е. его наблюдаемое движение, а движение в Солнечной системе, или в (абсолютном) пространстве, т.е. его реальное движение. Знакомые факты, к которым апеллирует этот аргумент, говорят о движении иного рода – о простом вертикальном движении. Этот результат опровергает гипотезу Коперника только в том случае, если понятие движения, включенное в высказывания наблюдения, совпадает с понятием движения, которое включено в предсказание Коперника. Следовательно, высказывание наблюдения "камень падает по прямой линии" должно говорить о движении в (абсолютном) пространстве, т.е. о реальном движении. Далее, сила "аргумента от наблюдения" определяется тем фактом, что высказывания наблюдения прочно связаны с явлениями. Никто не обращается к наблюдению, если не знает, как описать то, что он видит, или высказывает описание неуверенно, как если бы только что изучил язык, на котором формулирует это описание. Таким образом, утверждение высказывания наблюдения состоит из двух весьма различных психологических компонентов: 1) ясного и очевидного ощущения и 2) ясной и очевидной связи между этим ощущением и элементами языка. В этом заключается тот способ, которым может быть высказано ощущение. Высказываются ли ощущения в обсуждаемом аргументе на языке реального движения? Да, высказываются, но в контексте повседневного мышления XVII в. Во всяком случае, так говорит Галилей. Он сообщает, что повседневное мышление того времени приписывало "оперативный" характер всякому движению, или, если употребить хорошо известные философские термины, принимало наивный реализм относительно движения: исключая случайные и неизбежные иллюзии, воспринимаемое движение тождественно реальному (абсолютному) движению. Разумеется, различие между ними явно не проводилось. Воспринимаемое движение не отличали от реального, с тем чтобы впоследствии устанавливать между ними связь с помощью подходящего правила соответствия, а описывали и относились к нему так, как если бы оно было чем-то реальным. Правда, так поступали не всегда. Допускалось, что движение некоторых объектов не воспринимается или что отдельные виды движения являются лишь кажущимися (см. пример движения Луны над крышами, приведенный выше). Воспринимаемое и реальное движения отождествлялись не всегда. Однако существовали парадигмальные случаи, в которых психологически очень трудно, если вообще возможно, допустить обман. Именно из этих парадигмальных случаев – а не из исключений – черпает свою силу наивный реализм относительно движения. Как раз они представляют ситуации, в которых мы впервые осваиваем наш кинематический словарь. С самого раннего возраста мы учимся реагировать на них с помощью понятий, которые вносит в них наивный реализм и которые неразрывно связывают движение с его восприятием. Примером такого рода парадигмальных случаев является движение камня в "аргументе башни" или движение, приписываемое Земле. Как можно было не осознавать быстрого движения столь большой массы материи, как Земля! Как можно было не замечать того факта, что падающий камень проходит гораздо больший путь в пространстве! С точки зрения мышления и языка людей XVII в. этот аргумент совершенно справедлив. Однако обратите внимание на то, каким образом теории ("оперативный характер" всякого движения, существенная правильность чувственного отражения), не сформулированные в явном виде, включаются в дискуссию под видом терминов наблюдения. И опять мы убеждаемся, что термины наблюдения – это троянский конь, за которым нужно внимательно следить. Как же действовать в такой щекотливой ситуации? Аргумент падающего камня, по-видимому, опровергает коперниканскую точку зрения. Быть может, это обусловлено внутренними пороками коперниканства, а быть может, связано с наличием естественных интерпретаций, нуждающихся в улучшении. Поэтому наша первая задача состоит в том, чтобы обнаружить и изолировать эти помехи прогрессу, которые невозможно проверить. Бэкон верил в то, что естественные интерпретации можно открыть методом анализа, который и устранит их одну за другой, так что в конце концов сохранится лишь чистая чувственная сердцевина каждого наблюдения. Однако этот метод страдает серьезными недостатками. Во-первых, естественные интерпретации того вида, который рассматривал Бэкон, вовсе не добавляются к предсуществующей области ощущений. Как говорит сам. Бэкон, они являются инструментами создания этой области. Устраните все естественные интерпретации – и вы устраните способность мыслить и воспринимать. Во-вторых, если игнорировать эту фундаментальную функцию естественных интерпретаций, то становится ясно, что человек, который остается с одними чувственными восприятиями, не имея в своем распоряжении ни одной естественной интерпретации, будет полностью дезориентирован и не сможет даже начать построение науки. Поэтому тот факт, что мы все-таки начали это, несмотря на бэконовский анализ, показывает, что этот анализ не доводится до конца. Он останавливается как раз перед теми естественными интерпретациями, которых мы не осознаем и без которых не можем действовать. Отсюда следует, что намерение начать с нуля после полного устранения всех естественных интерпретаций является саморазрушительным. Кроме того, невозможно частично распутать клубок естественных интерпретаций. На первый взгляд задача представляется довольно простой. Нужно взять одно за другим высказывания наблюдения и проанализировать их содержание. Однако понятия, скрытые в высказываниях наблюдения, не обнаруживаются в более абстрактных частях языка. Если же их можно обнаружить, то все-таки трудно выделить и четко сформулировать, ибо понятия, подобно восприятиям, двусмысленны и зависят от своей общей основы. К тому же содержание понятий детерминировано также тем способом, которым они связаны с восприятиями. Как же можно открыть этот способ, не впадая в порочный круг? Требуется отождествлять различные восприятия, а механизм отождествления будет включать в себя некоторые из тех элементов, которые управляют использованием исследуемых понятий. А так как в попытках обнаружить составные части этих понятий мы вынуждены использовать сами эти понятия, мы никогда вполне их не понимаем. Существует лишь один способ вырваться из этого круга – использовать некоторый внешний масштаб сравнения, включающий новые способы связи понятий и восприятии. Оторванный от области естественного рассуждения и от всех тех принципов, привычек и установок, которые образуют его форму жизни, такой внешний масштаб будет выглядеть довольно странно. Однако это не аргумент против его использования! Напротив, именно такое впечатление странности показывает, что в работу включены естественные интерпретации, и оно является первым шагом к их обнаружению. Поясним это с помощью примера падения камня с башни. Данный пример имел цель показать, что коперниканская концепция не соответствует "фактам". Согласно этим "фактам", идея движения Земли представляется нелепой, абсурдной и явно ложной (если употребить для ее характеристики лишь некоторые из тех выражений, которые часто использовались в то время я которые звучат и в наши дни, когда консервативные профессионалы выступают против новой и контрфактуальной теории). Это приводит нас к мысли о том, что коперниканская концепция была именно таким внешним масштабом, о котором говорилось выше. Теперь мы можем обернуть этот аргумент и использовать его в качестве индикаторного средства, помогающего нам открыть естественные интерпретации, которые исключают движение Земли. Обращая данный аргумент, мы сначала утверждаем движение Земли, а затем исследуем, какие изменения необходимы для устранения противоречия. Такое исследование может потребовать значительного времени, и в некотором смысле допустимо утверждать, что оно не закончено даже сегодня. Следовательно, это противоречие может сопровождать нас десятилетиями и даже столетиями. Тем не менее оно должно сохраняться до тех пор, пока мы не закончим нашей проверки, так как эта проверка – попытка открыть допотопные компоненты нашего знания – без него не может даже начаться. В этом, как мы видели, заключается одно из оснований в пользу сохранения и, быть может, даже изобретения теорий, несовместимых с фактами. Идеологические компоненты нашего знания и, в частности, наших наблюдений открываются с помощью теорий, которые ими опровергаются, иначе говоря, они открываются контриндуктивно. Еще раз повторим сказанное. Теории проверяются и, быть может, опровергаются посредством фактов. Факты содержат в себе идеологические компоненты – старые воззрения, которые давно исчезли из поля нашего зрения и, возможно, никогда не были сформулированы в явном виде. Такие компоненты в высшей степени подозрительны. Прежде всего в силу их древности и неясности происхождения: нам неизвестно, почему и каким образом они были впервые введены. Во-вторых, в силу того, что их собственная природа защищает и всегда защищала их от критического анализа. Поэтому в случае противоречия между новой интересной теорией и совокупностью твердо установленных фактов лучший способ действий заключается не в устранении теории, а в использовании ее для обнаружения скрытых принципов, ответственных за это противоречие. Контриндукция представляет собой существенную часть этого процесса. (Прекрасный исторический пример: аргументы против движения и атомизма, высказанные Парменидом и Зеноном. Киник Диоген Синопский избрал очень простой способ, который могли бы принять многие современные ученые и все современные философы: он опроверг эти аргументы тем, что молча стал ходить взад и вперед. Как показывает история, рекомендуемый нами противоположный способ действий приводит к гораздо более интересным результатам. Однако не следует слишком сурово судить Диогена, о котором сообщают также, что он избил палкой ученика, удовлетворившегося его опровержением, повторяя при этом, что дал основания, которых ученик не должен был принимать без собственных дополнительных соображений [9].) Как можно, открыв отдельную естественную интерпретацию, проанализировать и проверить ее? Ясно, что мы не можем действовать обычным образом, т.е. выводить предсказания и сравнивать их с "результатами наблюдения". Эти результаты больше непригодны. Мысль о том, что органы чувств при нормальных обстоятельствах дают правильное отображение реальных событий, например отображение реального движения физических тел, теперь должна быть устранена из всех высказываний наблюдения. (Вспомним, что эта мысль была существенной частью антикоперниканского аргумента.) Но без нее наши сенсорные реакции теряют свое значение для проверки. Этот вывод был обобщен некоторыми рационалистами прошлого, которые приняли решение строить науку только на основе разума и приписывали наблюдению лишь вспомогательную и совершенно незначительную роль. Однако Галилей не принимал такого способа действий. Если одна естественная интерпретация создает затруднения для некоторой привлекательной концепций и если ее устранение отрывает эту концепцию от области наблюдения, то единственный приемлемый выход заключается в том, чтобы использовать другие интерпретации и посмотреть, что из этого получится. Интерпретация, используемая Галилеем, оставляет за чувствами положение инструментов исследования, но только в связи с реальностью относительного движения. Движение среди вещей, которые все участвуют в этом движении, является неоперационным, т.е. оно остается невоспринимаемым и вообще не оказывает никакого влияния [10]. Поэтому первый шаг Галилея в общей проверке коперниканского учения и хорошо знакомой, но скрытой естественной интерпретации состоит в замене последней на другую интерпретацию. Иначе говоря, Галилей вводит новый язык наблюдения. Разумеется, это вполне оправданный способ действий. Вообще говоря, язык наблюдения, входящий в аргумент использовался уже давно и хорошо известен. Рассматривая структуру общепринятых выражений, с одной стороны, и структуру аристотелевской философии – с другой, ни это широкое использование, ни эту известность нельзя считать свидетельством в пользу принципов, лежащих в их основании. Эти принципы и естественные интерпретации входят в каждое описание. Необычные случаи, которые могли бы создать трудности, устраняются с помощью "вспомогательных слов" [11], таких, например, как "подобно" или "аналогично", которые устраняют эти случаи, позволяя сохранить неизменной базисную онтологию. Однако проверка таких принципов совершенно необходима. Она особенно необходима в случаях, когда эти принципы угрожают новой теории. Здесь вполне оправдано введение альтернативных языков наблюдения и сравнение их как с первоначальными способами выражения, так и с проверяемой теорией. При этом мы должны позаботиться о том, чтобы сравнение было беспристрастным. Это означает, что мы не должны критиковать некоторый способ выражения, призванный функционировать в качестве языка наблюдения, только за то, что он еще не очень хорошо известен и поэтому менее тесно связан с нашими сенсорными реакциями и менее правдоподобен, чем другой, более распространенный способ выражения. Поверхностная критика такого рода, возведенная в ранг совершенно новой "философии", весьма распространена в обсуждениях проблемы психического – телесного. Философы, которые хотят ввести и проверить новые воззрения, сталкиваются не с аргументами, на которые они могли бы ответить, а с непробиваемой стеной укоренившихся реакций. Это напоминает позицию людей, не знающих иностранных языков и чувствующих, что определенный цвет гораздо лучше описывать словом "красный", чем словом "rosso". В противоположность таким попыткам обращения в свою веру посредством апелляции к известному ("я знаю, что такое страдание, и из интроспекции я знаю также, что оно никак не связано с материальными процессами!") мы должны подчеркивать, что сравнительная оценка языков наблюдения, таких, как материалистический, феноменалистский, объективно идеалистический, теологический и т.д., может происходить только тогда, когда каждым из них мы владеем одинаково хорошо. Теперь продолжим наш анализ рассуждений Галилея. 7 Новые естественные интерпретации образуют новый и высокоабстрактный язык наблюдения. Они вводятся и маскируются таким образом, что заметить данное изменение весьма трудно (метод анамнесиса). Эти интерпретации включают в себя идею относительности всякого движения и закон круговой инерции. Одну естественную интерпретацию Галилей заменяет другой, весьма отличной от первой и в то время (1630 г.) казавшейся, по крайней мере отчасти, неестественной интерпретацией. Как он это делает? Как ему удается ввести абсурдные и контриндуктивные утверждения, например утверждение о движении Земли, и добиться того, чтобы его внимательно выслушали? Он предчувствует, что одних рассуждений будет недостаточно (интересное и в высшей степени важное ограничение рационализма) и что его высказывания на самом деле лишь по видимости представляют собой рассуждения. Галилей прибегает к пропаганде. Он пользуется психологическими хитростями, дополняя ими разумные основания. Применение этих хитростей оказалось весьма успешным: оно привело его к победе. Но оно завуалировало также его новый подход к опыту и на столетия задержало возникновение здравой философии. Оно скрыло тот факт, что опыт, на котором Галилей хотел обосновать коперниканскую концепцию, является не чем иным, как результатом его собственного богатого воображения, что этот опыт изобретен им. Оно скрывает этот факт, внушая мысль о том, что.новые результаты всем известны и всеми признаются и нужно лишь привлечь наше внимание к этому наиболее очевидному выражению истины. Галилей напоминает нам о том, что существуют ситуации, в которых неоперационный характер совместного движения столь же очевиден и бесспорен, сколь очевидна и бесспорна идея операционного характера всякого движения в других обстоятельствах. (Следовательно, эта последняя идея является не единственной интерпретацией движения.) Примером такого рода ситуаций могут служить: события в лодке, в плавно движущемся экипаже и других системах, в которых находится наблюдатель и которые позволяют ему осуществлять некоторые простые действия. Сагредо. Мне припоминается одна фантазия, зародившаяся в моем воображении, когда я находился в плавании по пути в Алеппо, куда я отправлялся в качестве консула нашей страны... Если бы конец пишущего пера, находившегося на корабле в продолжение всего моего плавания от Венеции до Александретты, был способен оставлять видимый след всего своего пути, то какой именно след, какую отметку, какую линию он оставил бы? Симпличио. Оставил бы линию протяжением от Венеции до конечного места, не совершенно прямую, а вернее сказать, протянутую в виде дуги круга, однако более или менее волнистого, в зависимости от того, в какой степени качался в пути корабль; но это отклонение местами на локоть или на два вправо или влево, вверх или вниз при расстоянии многих сотен миль внесло бы лишь незначительные изменения в общее Протяжение линии, так что едва было бы ощутимо; и без особой ошибки ее можно было бы назвать частью совершенной дуги. Сагредо. Так что настоящее истинное движение конца пера было бы дугой совершенного круга, если бы движение корабля по устранении колебаний волн было спокойным и ровным. А если бы я непрерывно держал это самое перо в руке и только иногда передвигал его на один-два пальца в ту или другую сторону, какое изменение внес бы я в его главный и длиннейший путь? Симпличио. Меньше, чем то, которое произвело бы у прямой линии длиной в тысячу локтей отклонение от абсолютной прямизны в разные стороны на величину блошиного глаза. Сагредо. Если бы, следовательно, художник по выходе из гавани начал рисовать этим пером на листе бумаги и продолжал бы рисование до Александретты, то он мог бы получить от его движения целую картину из фигур, начерченных в тысячах направлений, изображения стран, зданий, животных и других вещей, хотя бы след, оставленный истинным, действительным и существенным движением, отмеченным концом пера, был бы не чем иным, как весьма длинной и простой линией. Что же касается действий самого художника, то они были бы совершенно те же самые, как если бы он рисовал в то время, как корабль стоит неподвижно. Таким образом, от длиннейшего движения пера не остается иного следа, кроме черт, нанесенных на лист бумаги, причиной чего является участие в этом общем продолжительном движении от Венеции до Александретты и бумаги, и пера, и всего того, что находится на корабле. Но небольшие движения вперед и назад, вправо и влево, сообщаемые пальцами художника перу, а не листу, будучи присущи только первому, могут оставить по себе след на листе, который по отношению к таким движениям оставался неподвижным" [1]. Или еще одно место: Сальвиати. Представьте себе теперь, что вы находитесь на корабле и устремили глаз на вершину мачты: думаете ли вы, что если даже корабль движется с огромной быстротой, вам надо двигать глазом для того, чтобы все время удерживать зрение на конце мачты и следить за движением? Симпличио. Я уверен, что не потребовалось бы вносить никакого изменения, и не только в зрение; если бы даже я нацелился туда самострелом, то никогда и ни при каком движении корабля мне не нужно было бы сдвинуть прицел ни на волос, чтобы сохранить его наведенным на цель. Сальвиати. И это происходит потому, что движение, которое корабль сообщает мачте, он сообщает также и вам и вашему глазу; таким образом, вам совсем не нужно двигать последний, чтобы смотреть на вершину мачты, и вследствие этого она кажется вам неподвижной. (Луч зрения идет от глаза к мачте так же, как веревка, протянутая между двумя точками корабля; но сотни веревок, укрепленных в разных точках, останутся на том же месте, движется ли корабль, или стоит неподвижно.)" [2] Ясно, что эти ситуации приводят к неоперационному понятию движения даже в рамках здравого смысла. В то же время здравый смысл – я имею в виду здравый смысл итальянских ремесленников XVII в. – содержит также идею операционного характера всякого движения. Эта последняя возникает в тех случаях, когда небольшой объект, состоящий из немногих частей, движется в обширном и устойчивом окружении, например когда верблюд шествует через пустыню или камень падает с башни. Галилей заставляет нас "вспомнить" условия, при вторых мы утверждаем неоперационный характер совместного движения также и в этих случаях, и подводит вторую ситуацию под первую. Так первый из двух примеров неоперационного движения, упомянутых выше, завершается утверждением о том, что "совершенно так же справедливо и то, что при движении Земли движение камня при падении, вниз есть на самом деле длинный путь во много сотен или даже тысяч локтей, и если бы можно было в недвижимом воздухе или на другой поверхности обозначить путь его движения, то оно оставило бы длиннейшую наклонную линию; но та часть всего этого движения, которая обща башне, камню и нам, оказывается для нас неощутимой и как бы несуществующей, и единственно доступной наблюдению остается та часть, в которой ни башня, ни мы не участвуем и которая в конце концов есть то движение, которым камень, падая, отмеривает башню" [3]. И второй пример завершается призывом "применить это рассуждение к вращению Земли и находящемуся на вершине башни камню. Здесь вы его движения различить не можете, так как то движение, за которым вы должны следить, есть и у вас наравне с ним и с Землей, и вам незачем двигать глазом. Когда же затем к этому присоединяется движение вниз, принадлежащее исключительно ему, а не вам, смешивающееся с круговым, то часть круговая, которая является общей камню и глазу, продолжает быть неощутимой, и единственно ощутимым остается прямое, так как для следования за ним вам нужно двигать глазом, опуская его" [4]. Это в самом деле весьма убедительно. Уступая этому убеждению, мы совершенно автоматически начинаем отождествлять условия этих двух случаев и становимся релятивистами. В этом заключается суть хитрости Галилея! В итоге столкновение между учением Коперника и "условиями, воздействующими на нас" [5], постепенно исчезает и мы наконец осознаем, что "все земные явления, обычно приводимые в подтверждение неподвижности Земли и подвижности Солнца и небесного свода, будут казаться происходящими совершенно так же и при предположении подвижности Земли и неподвижности Солнца и небосвода" [6]. Теперь посмотрим на эту ситуацию с более абстрактной точки зрения. Начнем с двух концептуальных подсистем "обыденного" мышления (см. табл. ниже). Одна из них рассматривает движение как некоторый абсолютный процесс, который всегда оказывает воздействие, в том числе и на наши органы 'чувств. Описание этой концептуальной системы, данное здесь, быть может, 'несколько идеализировано, однако аргументы оппонентов Коперника, приводимые самим Галилеем и весьма правдоподобные [7], с его точки зрения, показывают, что существовала широко распространенная тенденция мыслить в терминах этой системы и что эта тенденция представляла собой серьезное препятствие для обсуждения альтернативных идей. Между прочим, можно обнаружить еще более примитивный способ мышления, в котором такие понятия, как "верх" и "низ", использовались абсолютно. Например, в утверждении о том, "что чрезвычайно обширная и тяжелая масса земного шара может подниматься вверх и оттуда падать вниз, как она и должна была бы делать, если бы кружилась таким движением около Солнца" [8], или в утверждении о том, что "если на самом деле не Солнце и другие звезды поднимаются над горизонтом с востока, а восточная часть Земли опускается ниже их, сами же они остаются неподвижными, то горы, расположенные на несколько часов к востоку, наклоняясь вниз, при вращении земного шара неизбежно должны были бы оказаться в таком положении, что там, где раньше приходилось для достижения вершины взбираться по крутизне вверх, теперь пришлось бы спускаться по склону вниз" [9]. В заметках на полях Галилей называет эти доводы "детскими", способными "заставить {лишь} глупцов держаться за свое мнение о неподвижности Земли" [10] и считает, что совсем не обязательно обращать внимание на таких людей, хотя "имя им – легион" (курсив мой. – П.Ф.), и "отмечать их глупости" [11]. Тем не менее ясно, что идея абсолютности движения была "вполне устойчива" и что попытка заменить ее была связана с большими трудностями [12]. Вторая концептуальная система опиралась на относительность движения и в своей области применения также была вполне обоснованна. Галилей стремится заменить первую систему второй во всех случаях-как земных, так и небесных. Наивный реализм в отношении движения должен быть полностью устранен. Парадигма I. Движение небольших объектов в устойчивом окружении на обширном пространстве, например движение оленя, за которым наблюдает охотник Парадигма II. Движение объектов на судах, в экипажах и в других движущихся системах Естественная интерпретация: всякое движение операционно Естественная интерпретация: только относительное движение операционно Падения камня доказывает Земля покоится Движение Земли влечет движение камня по косой линии Падение камня доказывает отсутствие относительного движения между начальной точкой и Землей Движение Земли влечет отсутствие относительного движения между начальной точкой и камнем Теперь мы видим, что этот наивный реализм иногда является существенной частью нашего словаря наблюдения. При этих обстоятельствах (парадигма I) язык наблюдения содержит идею действенности всякого движения. Если воспользоваться материальным способом речи, то это можно выразить так: наше восприятие в указанных обстоятельствах является восприятием объектов, движущихся абсолютно. Если иметь это в виду, то становится ясно, что предложение Галилея равнозначно частичной ревизии нашего языка наблюдения, или нашего чувственного опыта. Опыт, который частично противоречит идее движения Земли, превращается в опыт, подтверждающий ее, по крайней мере в отношении "земных вещей" [13]. Происходит действительно это. Однако Галилей хочет убедить нас в том, что никакого изменения не происходит, что вторая концептуальная система уже повсеместно известна, хотя у нее еще нет универсального использования; Сальвиати – выразитель его взглядов в "Диалоге", его оппонент Симпличио и интеллигент Сагредо – все они связывают способ аргументации Галилея с платоновской теорией анамнесиса. Такая ловкая тактическая хитрость, можно сказать, типична для Галилея. Однако мы не должны дать себя обмануть относительно того, что здесь в действительности происходит революционный переворот. Подчеркивание того допущения, что совместное движение не оказывает влияния, было равнозначно попытке воскресить забытые идеи. Согласимся с такой интерпретацией этого допущения. Но не будем забывать о его сущности. В этом случае мы должны согласиться с тем, что оно ограничивает использование релятивистских идей, сводя область 'их применения к части нашего повседневного опыта. Вне этой части, т.е. в межпланетном пространстве, они "забыты" и, следовательно, не функционируют. Однако за пределами этой части вовсе не наблюдается полнейшего хаоса. Здесь используются другие понятия, в частности те абсолютистские понятия, которые были получены из парадигмы I. Мы не только пользуемся ими, но должны также согласиться с тем, что эти понятия вполне адекватны. До тех пор пока мы остаемся в рамках парадигмы I, никаких трудностей не возникает. "Опыт", т.е. всеобщая совокупность фактов из всех областей, не может принудить нас осуществить то изменение, которое хочет ввести Галилей. Мотив для изменения должен исходить из другого источника. Во-первых, этот мотив исходит из чувства удовлетворенности тем, что "целое с удивительной легкостью согласуется со своими частями", как выразился сам Коперник [14], иначе говоря, из "типично метафизического стремления" к единству понимания и концептуального представления. Во-вторых, мотив обсуждаемого изменения связан с намерением найти пространство для движения Земли, которое Галилей принимает я от которого он не склонен отказываться. Идея движения Земли теснее связана с парадигмой I, нежели с парадигмой II, по крайней мере так было 'во времена Галилея. Это придавало силу аргументам Аристотеля и делало их правдоподобными. Для того чтобы лишить их правдоподобности, требовалось подвести парадигму I под парадигму II и распространить относительные понятия на все явления. Идея анамнесиса выступает здесь в качестве психологической опоры, как средство, помогающее затушевать процесс подведения путем умолчания о его сущности. В результате мы теперь готовы применять относительные понятия не только к судам, экипажам, птицам, но и к "твердой и устойчивой Земле" в целом. Причем у нас создается впечатление, что эта готовность существовала в нас всегда, хотя для осознания этого потребовалось некоторое усилие. Безусловно, такое впечатление совершенно ошибочно: оно явилось результатом пропагандистских хитростей Галилея. Эту ситуацию следовало бы описать иначе – как изменение нашей концептуальной системы. Поскольку мы имеем дело с понятиями, принадлежащими к естественным интерпретациям и, следовательно, очень тесно связанными с чувственным восприятием, мы должны были бы описать ситуацию как такое изменение опыта, которое позволяет нам примириться с доктриной Коперника. Это изменение вполне соответствует той схеме, которая приведена ниже, в гл. 11 настоящей книги: одна неадекватная концепция – теория Коперника – находит поддержку в другой неадекватной концепции – в идее неоперационного характера совместного движения, и в этом процессе взаимной поддержки укрепляются и набираются сил обе теории. Такова суть изменения, лежащего в основе перехода от аристотелевской точки зрения к эпистемологии современной науки. Опыт теперь перестает быть тем неизменным фундаментом, на который опирались как здравый смысл, так и аристотелевская философия. Попытка поддержать Коперника делает опыт "изменчивым", точно так же как делает изменчивыми небеса, где "каждая звезда блуждает сама по себе" [15]. Эмпирик, начинающий с опыта и безоглядно доверяющий ему, теперь теряет ту основу, на которую он привык опираться. Ни на Землю, "твердую, устойчивую Землю", ни на факты, на которые он обычно опирается, больше полагаться нельзя. Ясно, что философия, использующая такой текучий и изменчивый опыт, нуждается в 'новых методологических принципах, которые отказываются оценивать теории посредством опыта. Классическая физика интуитивно принимает такие принципы. По крайней мере столь великие и независимые мыслители, как Ньютон, Фарадей, Больцман, действовали именно так. Однако официальная классическая физика все еще держится за идею устойчивого и неизменного базиса. Столкновение между этим учением и реальной научной практикой маскируется тенденциозным изложением результатов исследования, которое скрывает их революционное происхождение и внушает мысль о том, что они возникают из устойчивого и неизменного источника. Эти методы маскировки восходят к попытке Галилея ввести новые идеи под прикрытием анамнесиса и своего высшего развития достигают у Ньютона [16]. Если мы хотим получить лучшее понимание прогрессивных элементов в науке, эту маскировку следует разоблачить. Мой анализ антикоперниканских аргументов пока ^еще неполон. До сих пор я пытался обнаружить то допущение, благодаря которому камень, который движется вдоль движущейся башни, кажется падающим "по прямой линии", а не по дуге. Это допущение, которое я буду называть принципом относительности, говорит о том, что наши чувства замечают лишь относительное движение и совершенно неспособны воспринять движение, общее для наблюдаемых объектов. Оно было хитрой уловкой. Теперь остается объяснить, почему камень сохраняет свое положение относительно башни,.а не отходит от нее. Для спасения концепции Коперника нужно было не только объяснить, почему остается незамеченным движение, сохраняющее отношение между наблюдаемыми объектами, но объяснить также, почему совместное движение различных объектов не оказывает влияния на их взаимоотношение. Короче говоря, нужно было объяснить, почему такое движение не является действующей причиной. Возвращаясь к вопросу, поставленному в прим. 10 к гл. 6, мы теперь можем заметить, что изложенный антикоперниканский аргумент опирается на две естественные интерпретации: эпистемологическое предположение о том, что абсолютное движение всегда можно заметить, и динамический принцип, согласно которому, если падению объектов (таких, как падающий камень) ничто не препятствует, они приобретают естественное движение. Проблема, заключайся и том, чтобы принцип относительности дополнить новым законом инерции таким образом, чтобы сохранить возможность утверждать движение Земли. С первого взгляда видно, что требуемое решение дает следующий закон, который я буду называть принципом круговой инерции: объект, движущийся с данной угловой скоростью по лишенной трения сфере вокруг центра Земли, будет продолжать свое движение вечно с той же самой угловой скоростью. Соединяя восприятие падающего камня с принципом относительности, принципом круговой инерции и некоторыми простыми допущениями относительно сложения скоростей [17], мы получим аргумент, который не только не угрожает больше Концепции Коперника, но может быть использован для ре частичной поддержки. Защита принципа относительности осуществлялась двумя способами. Во-первых, было показано, как этот принцип помогает Копернику: поистине это была защита ad hoc. (Во-вторых, было указано на его функцию в области здравого смысла, и эта функция незаметно была обобщена (см. выше). Не было приведено ни одного независимого аргумента в пользу справедливости этого принципа. Обоснование Галилеем принципа круговой инерции носит точно такой же характер. Галилей вводит этот принцип, ссылаясь опять-таки не на эксперимент или независимое наблюдение, а на то, что, как считается, известно каждому. Симпличио. Как же это, не проделав ни ста испытаний, ни даже одного, вы выступаете столь решительным образом?.. Сальвиати. Я и без опыта уверен, что результат будет такой, как я вам говорю, так как необходимо, чтобы он последовал; более того, я скажу, что вы и сами также знаете, что не может быть иначе, хотя притворяетесь или делаете вид, будто не знаете этого. Но я достаточно хороший ловец умов и насильно вырву у вас признание" [18]. Шаг за шагом Симпличио вынуждают согласиться с тем, что тело, движущееся без трения по сфере, центр которой совпадает с центром Земли, будет совершать "беспредельное", "вечное" движение. Нам известно, конечно (в частности, после проведенного анализа неоперационного характера совместного движения), что то, с чем соглашается Симпличио, не опирается ни на эксперимент, ни на подтвержденную теорию. Оно представляет собой новое смелое внушение, содержащее громадный скачок воображения. Небольшой дальнейший анализ показывает, что это внушение связано с экспериментами, подобными тем "экспериментам", которые приводятся в "Беседах" [19] с помощью гипотез ad hoc. ( Пренебрежение действием трения было обосновано не независимыми исследованиями – такие исследования начали проводиться лишь гораздо позднее, в XVIII столетии, – а вытекало из того результата, который требовалось получить, т.е. из закона круговой инерции.) Как мы видели, рассмотрение явлений природы с этой точки зрения приводит к переоценке всякого опыта. Теперь мы можем добавить, что оно приводит к изобретению опыта нового рода, который оказывается не только более сложным, но также гораздо более спекулятивным, нежели опыт Аристотеля или повседневный опыт. Выражаясь парадоксально (но не ошибочно), можно сказать, что Галилей изобрел опыт, содержащий метафизические составные части. Именно благодаря такому опыту был осуществлен переход от геостатической космологии к точке зрения Коперника и Кеплера. 8 Первоначальные трудности, вызванные этим изменением, разрешаются посредством гипотез ad hoc, которые одновременно выполняют и некоторую позитивную функцию: дают новым теориям необходимую передышку и указывают направление дальнейших исследований Здесь уместно упомянуть некоторые идеи, развитые Лакатосом, который по-новому осветил проблему роста знания и до некоторой степени подорвал основы собственного поиска закона и порядка в науке. Обычно считается, что хорошие ученые отвергают использование гипотез ad hoc и что они правы. Полагают в то же время, что новые идеи далеко выходят за рамки доступных свидетельств и что так и должно быть, если эти идеи имеют ценность. Гипотезы ad hoc со временем прокрадываются в науку, но этому нужно препятствовать и устранять их. Такова обычная позиция, которая выражена, например, в сочинениях К.Поппера. В противоположность этому Лакатос указал на то, что не следует ни презирать гипотез ad hoc, ни устранять их из "тела" науки [1]. Новые идеи, подчеркивает он, почти целиком являются ad hoc и не могут быть ничем иным. И они преобразуются лишь постепенно, в ходе последовательного распространения на ситуации, лежащие далеко от их исходного пункта. Ситуацию схематически можно представить следующем образом. Поппер. Новые теории обладают и должны обладать избытком содержания, который постепенно портятся приспособлениями ad hoc, но этого следует избегать. Лакатос. Новые теории появляются способом ad hoc и не могут появляться иначе. Избыток содержания создается и должен создаваться постепенно посредством распространения новых теорий на новые факты и области. Исторический материал, который я обсуждал (и который буду обсуждать в гл. 9-11), недвусмысленно Поддерживает позицию Лакатоса. Ранняя история механики Галилея говорит то же самое. В трактате "О движении" [2] движения шаров в центре универсума и вне его, однородные и неоднородные, поддерживаемые в центре тяжести или вне его, обсуждаются и описываются либо как нейтральные, либо как вынужденные, либо как ни то, ни другое. Однако здесь очень мало говорится о реальном движении таких шаров, и если мы все-таки что-то узнаем об этом, то лишь косвенным путем. Например, возникает вопрос, будет ли однородный шар, движущийся в центре универсума, двигаться постоянно [3]. Мы считаем, что, "по-видимому, он должен двигаться вечно", но определенного ответа не дано. Мраморный шарик, насаженный на ось, проходящую через его центр, и приведенный в движение, будет, как сказано в трактате, "вращаться долгое время" [4]. В то же время в трактате "Диалог о движении" Галилей рассматривает вечное движение как "совершенно несовместимое с природой самой Земли, для которой покой представляется более подходящим, чем движение" [5]. Другой, более специальный аргумент против вечных вращении можно найти в трактате Бенедетти "Разнообразные размышления". Вращения, говорит Бенедетти, "безусловно, не могут быть вечными", так как части сферы, стремящиеся двигаться по прямой линии" подвергаются насилию вопреки их природе, "поэтому они естественно стремятся к покою" [6]. Опять-таки в трактате "О движении" мы находим критику утверждения о том, что добавление к небесной сфере новой звезды могло бы замедлить вращение этой сферы вследствие изменения отношения между силой движущихся духовных сущностей и их сопротивлением движению [7]. Это утверждение, говорит Галилей, применяется к эксцентрической сфере. Добавление некоторой тяжести к эксцентрической сфере означает, что эта тяжесть будет сдвигаться в сторону от центра и подниматься на более высокий уровень. Но "кто когда-нибудь смог бы сказать, что такой тяжестью было бы задержано движение концентрической сферы, ибо эта тяжесть в своем движении по кругу не смогла бы ни приблизиться к центру, ни удалиться от него" [8]. Заметим, что в этом случае первоначальное вращение считается обусловленным "духовными сущностями", а не имеет места само по себе. Это находится в полном соответствии с общей теорией движения Аристотеля, в которой двигатель постулируется для каждого движения, а не только для насильственного [9]. По-видимому, Галилей принимает эту часть теории Аристотеля, когда соглашается с замедлением вращения сфер и допускает "действие духовных сущностей". Он принимает также теорию импетуса, которая любое движение приписывает некоторой внешней движущей силе, похожей на ту силу звучания, которая сохраняется в колоколе длительное время после удара [10], "постепенно уменьшаясь" [11]. Рассматривая эти несколько примеров, мы видим" что Галилей приписывает некий особый статус тем движениям, которые не являются ни естественными, ни насильственными. Такие движения могут продолжаться в течение длительного времени, даже если они не поддерживаются окружающей средой. Однако они не продолжаются вечно и нуждаются в некоторой внутренней движущей силе для того, чтобы сохраняться даже в течение конечного времени. Таким образом, если мы хотим устранить динамические аргументы против движения Земли (здесь имеется в виду скорее вращение, чем движение Земли вокруг Солнца), то мы должны изменить два основополагающих принципа. Следует согласиться с тем, что нейтральные движения, которые Галилей обсуждает в своих ранних сочинениях по динамике, могут длиться вечно или по крайней мере в течение периодов, сравнимых с периодом летописной истории. И их следует рассматривать как "естественные" в совершенно новом и революционном смысле: для поддержания таких движений не нужен никакой – ни внешний, ни внутренний – двигатель. Первое допущение необходимо для Объяснения феномена ежедневного восхода и захода звезд. Второе допущение необходимо, если мы хотим рассматривать движение как относительный феномен, Зависимый от выбора той или иной системы координат. В своих кратких замечаниях по этой проблеме Коперник принимает первое допущение и, может быть, также второе [12]. В течение длительного времени Галилей пытался получить требуемую теорию. Непрерывность движения по горизонтали он формулирует в качестве гипотезы в своих "Беседах" [13] и, по-видимому, принимает оба названных выше допущения в "Диалоге" [14]. Я считаю, что ясная идея непрерывного движения с импетусом (или без него) получила развитие у Галилея только вместе с постепенным признанием им концепции Коперника. Галилей изменяет свое понимание "нейтральных" движений – он делает их непрерывными и "естественными" – для того, чтобы сделать их совместимыми с вращением Земли и преодолеть трудности, связанные с аргументом башни [15]. Следовательно, его новые идеи относительно таких движений по крайней мере частично являются ad hoc. Импетус в старом смысле слова вез-отчасти по методологическим соображениям (возроc интерес к вопросу как, а не почему, что само по себе заслуживает тщательного изучения), отчасти вследствие подозреваемой несовместимости этого понятия с идеей относительности всякого движения. В обоих случаях определенную роль играет стремление сохранить концепцию Коперника. Если мы правы, предполагая, что в этом пункте Галилей строит гипотезы ad hoc, то мы можем похвалить его за методологическую проницательность. Ясно, что движение Земли требует новой динамики. Одна из проверок старой динамики состоит в попытке обосновать движение Земли. Попытка обосновать это движение означает, в сущности, попытку найти опровергающий пример для старой динамики. Однако движение Земли несовместимо с экспериментом падения камня с башни, если этот эксперимент интерпретируется в соответствии со старой динамикой. Поэтому интерпретация эксперимента с падением камня в соответствии со старой динамикой означает попытку спасти эту динамику способом ad hoc. Если кто-то не хочет поступать таким образом, он должен найти иную интерпретацию феномена свободного падения. Какую же интерпретацию следует избрать? Нужна такая интерпретация, которая превращает движение Земли в пример, опровергающий старую динамику, не прибегая при этом к обоснованию ad hoc самого движения Земли. Первый шаг к такой интерпретации состоит в том, чтобы обосновать, пусть не очень четко, связь с самим "феноменом", т.е. с падением камня, и сделать это таким образом, чтобы допущение движения Земли не приводило к явным противоречиям. Наиболее простым элементом этого шага является построение гипотез ad hoc относительно вращения Земли. Следующий шаг состоял бы в разработке этих гипотез, с тем чтобы сделать возможными дополнительные предсказания. Коперник и Галилей сделали первый и наиболее простой шаг. Их достижения могут показаться скромными лишь тому, кто забывает, что они стремились скорее к проверке старых концепций, чем к доказательству новых, и что развитие хорошей теории представляет собой сложный процесс, который начинается очень скромно и требует времени для своего развертывания. Он требует времени, потому что область возможных феноменов сначала еще должна быть очерчена в ходе дальнейшего развития гипотезы Коперника. Гораздо лучше на некоторое время оставить гипотезы ad hoc и постепенно развивать гелиоцентризм во всех его астрономических ответвлениях, чем погрязнуть в старых идеях, которые в любом случае можно защитить только с помощью других гипотез ad hoc. Итак, Галилей использовал гипотезы ad hoc. И хорошо, что он их использовал. Если бы он этого не делал, то в любом случае в тот период он действовал бы ad hoc, даже оставаясь в рамках старых теорий. Поэтому если уж нельзя избежать действий ad hoc, то лучше использовать такие действия в пользу новой теории, ибо новая теория, подобно всему новому, дает ощущение свободы, душевного подъема и прогресса. Отдав предпочтение защите новой и интересной, а не старой и скучной гипотезы, Галилей действовал весьма разумно. 9 Наряду с естественными интерпретациями Галилей заменяет также восприятия, которые, по-видимому, угрожали учению Коперника. Он согласен, что такие восприятия существуют, хвалит Коперника за пренебрежение ими и стремится устранить их, прибегая к помощи телескопа. Однако он не дает теоретического обоснования своей уверенности в том, что именно телескоп дает истинную картину неба Я повторяю и суммирую. Выдвинут аргумент, опровергающий концепцию Коперника с помощью наблюдения. С этим аргументом было проделано обращение для того, чтобы вскрыть естественные интерпретации, Обусловившие противоречие. Неприемлемые интерпретации заменяются другими, пропаганда и апелляция к отдаленным и в высшей степени теоретичным областям здравого смысла используются для ниспровержения старых привычек и введения новых. Новые естественные интерпретации, которые формулируются явно в виде вспомогательных гипотез, обосновываются отчасти той поддержкой, которую они дают концепции Коперника, а отчасти правдоподобными рассуждениями и гипотезами ad hoc. Благодаря этому возникает совершенно новый "опыт". Независимые свидетельства пока еще совершенно отсутствуют, однако это.не служит препятствием, поскольку есть надежда, что через некоторое время независимая поддержка появится. Для этого нужны теория твердого тела и аэродинамика, а это – науки будущего. Но уже теперь их задачи вполне определены, так как допущения Галилея, включая его гипотезы ad hoc, достаточно ясно и просто задают направление будущего развития. Следует заметить, между прочим, что действия Галилея резко уменьшают содержание динамики. Аристотелевская динамика была общей теорией изменения, охватывая перемещение, качественное изменение, возникновение и развитие, и давала теоретическую основу также для теории колдовства. Динамика Галилея и его последователей имеет дело только с перемещением, причем с перемещением только материи. Другие виды движения были оставлены в стороне на том основании (восходящем к Демокриту); что перемещение способно объяснить всякое движение. Таким образом, всеохватывающая эмпирическая теория движения заменяется гораздо более узкой теорией, соединенной с некоторыми метафизическими соображениями относительно движения [1], и точно так же "эмпирический" опыт заменяется опытом, содержащим спекулятивные элементы. Однако теперь ясно, что контриндукция способна играть важную ль и по отношению к теориям, и по отношению к фактам и что она способствует успехам науки. На этом можно закончить рассуждения, начатые в гл. 6, и обратиться к другой части "пропагандистской кампании" Галилея, имеющей дело уже не с естественными интерпретациями, а с чувственной сердцевиной наших утверждений наблюдения. Отвечая собеседнику, выразившему удивление столь малым числом коперниканцев, Сальвиати, "играющий роль Галилея" [2], дает следующее объяснение: "...вас удивляет, что у пифагорейского учения {о движении Земли} так мало последователей, я же изумляюсь тому, что находятся люди, которые усваивают это учение и следуют ему, и я не могу достаточно надивиться возвышенности мысли тех, которые его приняли и почли за истину; живостью своего ума они произвели такое насилие над собственными чувствами, что смогли предпочесть то, что было продиктовано им разумом, явно противоречившим показаниям чувственного опыта. Мы уже видели, что доводы против суточного обращения Земли, разобранные нами раньше, по-видимому, чрезвычайно внушительны, и то обстоятельство, что ученики Птолемея и Аристотеля и все их последователи считают их чрезвычайно доказательными, является уже величайшим аргументом в пользу их значимости; но чувственный опыт, который явно противоречит годовому движению, с такой видимой убедительностью выступает против этого учения, что, повторяю, я не могу найти пределов моему изумлению тому, как мог разум Аристарха и Коперника произвести такое насилие над их чувствами, чтобы вопреки последним восторжествовать в убедить" [3]. Несколько ниже Галилей замечает, что они (коперниканцы) "вполне доверялись велениям собственного разума" [4]. Краткое изложение своего понимания истоков коперниканства он завершает утверждением о том, что "он {Коперник}, направляемый единственно доводами разума, все время продолжал утверждать то, чему, видимо, противоречили чувственные опыты". "И я не могу, – продолжает Галилей, – достаточно надивиться тому, что он все время продолжал настаивать, что Венера вращается вокруг Солнца и что она находится от нас в 7 раз дальше в одном случае, чем в другом, несмотря на то, что она всегда представляется нам одинаковой, тогда как должна была бы представляться в 40 раз большей" [5]. "Опыты, которые явно противоречат годовому движению" и которые "обладают гораздо большей убеждающей силой", чем даже динамические аргументы, изложенные выше, состоят в том, что "если бы он {Марс} действительно так изменял свои расстояния от Земли, что между наименьшим и наибольшим его удалением имелась бы разница, равная двукратному расстоянию от Земли до Солнца, то диск его при наибольшем к.нам приближении казался бы в 60 с лишком раз большим, чем когда он наиболее удален, однако мы не замечаем такой разницы в видимой его величине; в противостоянии с Солнцем, когда он близок к Земле, он кажется нам только в 4 или 5 раз большим, чем когда он в соединении затмевается лучами Солнца" [6]. "Другие и еще большие затруднения причиняет нам Венера: если бы она вращалась вокруг Солнца, как утверждает Коперник, то она была бы иногда выше, иногда ниже его, удаляясь от нас и приближаясь к нам в зависимости от диаметра описываемого ею круга; и когда она ниже Солнца и особенно близка к нам, диск ее должен был бы казаться нам немного меньше, чем в 40 раз превосходящим тот, которым она обладает, будучи выше Солнца и близка к другому своему соединению; в действительности же разница почти неуловима" [7]. В своем более раннем сочинении, "Пробирщик", Галилей выразился еще более резко. Отвечая противнику, поставившему вопрос о коперниканстве, он замечает, что "ни Тихо, ни другие астрономы, и даже сам Коперник не смогли ясно опровергнуть {Птолемея}, так как наиболее важные аргументы, следующие из движения Марса и Венеры, всегда стояли на их пути". (Эти "аргументы" вновь упоминаются в "Диалоге" и только что были процитированы.) Он заключает, что "эти две системы {Коперника и Птолемея} несомненно ложны" [8]. Опять-таки мы видим, что понимание Галилеем источника коперниканства заметно отличается от более известных исторических трактовок. Он не указывает новых фактов, которые давали бы индуктивную поддержку идее движения Земли, и не упоминает каких-либо наблюдений, которые опровергали бы геоцентрическую точку зрения, но объяснялись бы коперниканцами. Напротив, он подчеркивает, что не только теория Птолемея, но и теория Коперника также опровергается фактами [9], и восхваляет Аристарха и Коперника за то, что те не сдались перед лицом таких громадных трудностей. Он отдает им должное за то, что они действовали контриндуктивно. Однако это еще не все [10]. В то время как можно согласиться с тем, что Коперник действовал просто под влиянием веры [11], относительно Галилея нужно сказать, что он находился в совершенно ином положении. В конце концов, Галилей придумал новую динамику. Он изобрел телескоп. Можно указать на то, что новая динамика устраняет противоречие между движением Земли и "условиями, воздействующими на мае и существующими в воздухе над нами" [12]. А телескоп устраняет "даже еще более резкое" столкновение между изменениями видимой яркости Марса и Венеры, рассматриваемыми невооруженным глазом и предсказанными на основе схемы Коперника. Это, между прочим, собственная точка зрения Галилея. Он допускает, что "если бы чувство, более возвышенное и.более совершенное, чем обычное и природное, не объединилось с разумом", то он "был бы... еще противником системы Коперника" [13]. Это "более возвышенное и более совершенное чувство" есть, конечно, телескоп; иногда отмечается, что по видимости контриндуктивная процедура, по существу, была индукцией (или предположением плюс опровержением плюс новым предположением), но опирающейся на лучший опыт, который включал в себя не только лучшие естественные интерпретации, но и лучшее чувственное содержание по сравнению с тем, что было доступно аристотеликам – предшественникам Галилея [14]. Проанализируем последнее утверждение более подробно. Телескоп есть "более возвышенное и более совершенное чувство", которое дает новые и более надежные свидетельства для суждений по астрономическим вопросам. Как проверить эту гипотезу и какие аргументы были представлены в ее пользу? В работе "Звездный вестник" [15], которая содержала отчеты о первых телескопических наблюдениях Галилея и была его первым крупным шагом к славе, он пишет, что добился успеха {в сооружении телескопа}, "углубившись в теорию преломления". Это внушает мысль о том, что у него были теоретические основания предпочесть результаты телескопических наблюдений наблюдениям невооруженным глазом. Однако частное основание, которое он указывает, а именно разработка теории рефракции, не было ни корректным, ни достаточным. Это основание некорректно, ибо существуют серьезные сомнения относительно знания Галилеем тех частей современно физической оптики, которые важны для понимания телескопических феноменов. В письме к Джулиано Медичи от 1 октября 1610 г. [16], т.е. более чем через полгода после опубликования "Звездного вестника", он просит прислать ему копию "Оптики" Кеплера, появившейся в 1604 г. [17], и говорит, что до сих пор ему не удалось достать ее в Италии. Жан Тард, который в 1614 г. спрашивал Галилея относительно построения телескопов заранее намеченной силы, отмечает в своем дневнике, что Галилей считал этот вопрос трудным и нашел "Оптику" Кеплера 1611 г. [18] настолько темной, что, "возможно, сам автор не понимал ее" [19]. В письме к Личети, написанном за два года до смерти, Галилей замечает, что, насколько ему известно, природа света все еще остается неизученной [20]. Даже если рассматривать подобные высказывания с той осторожностью, которой требует столь эксцентричный автор, как Галилей, мы все-таки должны признать, что он знал оптику гораздо хуже, чем Кеплер [21]. К такому же выводу приходит проф. Э. Хоуп, который резюмирует ситуацию следующим образом: "Утверждение Галилея о том, что, услышав о телескопе, созданном в Нидерландах, он усовершенствовал этот прибор на основании математических вычислений, следует понимать с определенными оговорками, так как в его бумагах мы не находим никаких вычислений, а сообщение в письме о его первых попытках говорит о том, что в его распоряжении не было хороших линз. Шесть дней спустя мы уже видим его на пути в Венецию с улучшенной линзой в руках, которую он везет в подарок дожу Леонардо Донати. Все это похоже не на вычисления, а скорее напоминает метод проб и ошибок. Могли быть вычисления иного рода, которые оказались успешными, так как 25 августа 1609 г. его жалование было увеличено в три раза" [22]. Выражение "метод проб и ошибок" означает, что "в случае с телескопом опыт, а не математика привел Галилея к твердой уверенности в надежности его при бора" [23]. Эта вторая гипотеза о происхождении телескопа также подтверждается сообщениями Галилея, который писал, что он проверил телескоп "сотни тысяч раз на сотне тысяч звезд и других объектов" [24]. Эти проверки завершились удивительно успешно. Современная Галилею литература – письма, книги, памфлеты – свидетельствует о том необычайном впечатлении, которое произвел телескоп как средство улучшения видения земных предметов. Юлий Цезарь Лагалла, профессор философии в Риме, описывает встречу 16 апреля 1611 г., на которой Галилей демонстрировал свой прибор: "Мы находились на вершине Яникульского холма, недалеко от городских ворот, названных впоследствии воротами Святого Духа, на том месте, где когда-то, как говорят, стояла вилла поэта Марциала, а теперь это собственность его высокопреосвященства архиепископа Мальвазиа. С помощью этого инструмента мы видели дворец знаменитейшего герцога Альтемпса на Тосканском холме столь отчетливо, что легко могли пересчитать все окна, даже самые маленькие, и эго на расстоянии шестнадцати итальянских миль. С того же места мы читали буквы на галерее, воздвигнутой папой Сикстом для бенедиктинцев на Латеранском холме, Так ясно, что различали даже промежутки между буквами на расстоянии по меньшей мере в две мили" [25]. Другие отчеты подтверждают это и подобные события. Сам Галилей указывает на те "большие и важные выгоды, которые можно ожидать от этого инструмента при использовании его на суше и на море" [26]. Следовательно, успех телескопа на Земле не вызывал сомнений. Однако наблюдение с его помощью за небесными. светилами – совсем другое дело. ПРИЛОЖЕНИЕ 1 Изменение величин светимости планет порой играло важную роль в развитии планетарной теории. Со гласно Симплицию (О небе, II, 12), Аристотель заметил этот феномен, но не исправил свою астрономию кон центрических сфер. Гиппарх упорядочил величины 'неподвижных звезд с помощью числовой шкалы от 1 (самые яркие звезды) до 6 (едва заметные), определяя величины звезд по их яркости на рассвете (Зиннер Э. {402}, с. 30), и вывел радиальное движение из изменения яркости неподвижных звезд (Плиний. Естественная история, II, 24) и планет (II, 13). Птолемей (Альмагест, IX, 2) определяет задачу планетарной теории как показ того, что "все видимые неправильности происходят благодаря круговому движению (с постоянной угловой скоростью)", и рассматривает две аномалии движения планет, даже не упоминая о яркости. Он "спасает" эти аномалии в том смысле, что истолковывает их в терминах круговых движений с постоянной угловой скоростью, а не в том смысле, что находит некоторую произвольную формулу для предсказания феноменов (Ф. Крафт {Beitrage zur Geschichte der Wissenschaft und Technik, №5. Wiesbaden, 1955, с. 5} обосновал, что именно этот смысл "спасения" является правильным). Согласно Симплицию (О небе, II, 12) и Проклу (Нуро typosis, I, 18), "спасение" данных феноменов в этом смысле включает в себя тот факт, что "планеты сами изменяют свою яркость", а это изменение "спасается" за счет "эксцентров и эпициклов" (там же, VII, 13). Позднее, когда механизм эпициклов стал рассматриваться лишь как средство для вычислений (для справок см. П.Дюгем {81}), изменение яркости было устранено из числа феноменов, которые нужно было "спасать", и иногда они использовалось даже в качестве аргумента против буквального истолкования изменения расстояния между Землей и планетами (см. ниже об Осиандере). Однако некоторые астрономы использовали расхождение между изменением расстояния, вычисленным согласно" одному из вариантов теории Птолемея, и действительными изменениями величины планет в качестве аргумента против системы эпициклов. Примерами могут служить Генрих из Гессена {187} и магистр Гулмен {Тгас tatus de reprobationibus epicyclorum et eccentricorum (1377)} в последующем пересказе Зиннера ({402}, с. 81 и ел.). Согласно Генриху из Гессена, яркость Марса, вычисленная по Аль-Фараби, изменяется в соотношении 1:100, в то время как сравнение со свечой, которую" сначала помещают на таком расстоянии, чтобы она была видна как Марс в состоянии наибольшей яркости, а затем отодвигают на расстояние в десять раз большее, показывает, что в своей минимальной яркости он дол жен быть невидим. Магистр Гулмен вычисляет изменение величины как 42:1 для Венеры, 11:1 для Марса, 4:1 для Луны и 3:1 для Юпитера, замечая при этом, что все эти соотношения противоречат наблюдению. Региомонтан ссылается на необычные изменения яркости Венеры и Марса ({402}, с. 133). Если использовать данные Птолемея (Альмагест, X. 7), то для Марса вычисление дает изменение диаметра в отношении 1:8, изменение диска – в отношении 1:64 (что в соответствии с Евклидовой оптикой можно рассматривать как корректную меру изменений яркости). Реальное же изменение располагается между 1:16 и 1:28, что отличается от вычисленных величин (различие между двумя соотношениями обусловлено разницей в базисе измерения). Для Венеры расхождение еще более заметно. Коперник ({218a}, гл. 10, последний параграф) и Ретик ({334}, с. 137) считают эту проблему решенной, но это неверно. В своем "Малом комментарии" {218а} Коперник дает для Марса такие значения: радиус "большого круга" – 23; радиус деферента – 38; радиус первого эпицикла – 5 (см. Розен {334}, с. 74,. 77); следовательно, отношение наибольшего расстояния к наименьшему будет: 50+(38-25)+5/(38-25)-5, т.е. 68:8, как и было раньше (Галилей ({334}, с. 321 и ел.) дает отношение 1:8 для Марса и 1:6 для Венеры). Если оценки величин в XIV-XVII вв. были достаточно точными для обнаружения расхождений между предсказаниями Птолемея и реальными изменениями величин – и Генрих из Гессена, и Региомонтан и Коперник осознавали их, – то проблема планетных величин сохранилась у Коперника в неизменном виде (таково же мнение Д.Прайса ({319}, с. 213)). Это обстоятельство подметил зловредный Осиандер, который упоминает данную проблему в своем "Введении" к работе Коперника "О вращениях небесных сфер", превратив ее в обоснование "гипотетического", т.е. инструменталистского, характера космологии Коперника. Он писал, в частности: "Нет необходимости в том, чтобы эти гипотезы были истинными; они не обязаны быть даже правдоподобными; достаточно, если они приводят к вычислениям, согласующимся с результатами наблюдения; нужно быть совершенным невеждой в вопросах геометрии и оптики, чтобы рассматривать эпициклы Венеры как нечто правдоподобное и допускать, что они являются причиной того, что эта планета то в сорок (или более) раз ближе к нам, чем Солнце, то во столько же раз дальше, чем оно. Ибо кто же не знает, что такое допущение необходимо влечет, что диаметр планеты, когда она ближе всего к Земле, должен быть в четыре раза больше по сравнению с тем, который она имеет, будучи в самой отдаленной точке, а ее тело – в шестьдесят раз больше, что противоречит опыту всех времен" (курсив мой. – П.Ф.). Выделенный отрывок замалчивается и критиками и доброжелателями Осиандера (Дюгем {81}, с. 66 цитирует Осиандера до и после этого отрывка, но сам отрывок опускает), разъясняет природу его инструментализма. Известно, что он был инструменталистом как по философским, так и по тактическим причинам (письмо к Ретику от 20 апреля 1541 г., напечатанное в {40}, с. 25), а также потому, что инструментализм соответствовал одной из наиболее влиятельных традиций в астрономии (письмо к Копернику от 20 апреля 1541 г., помещенное в работе Дюгема {81}, с. 25). Теперь мы видим, что у него были также и физические основания для принятия этой философии: в реалистической интерпретации учение Коперника было несовместимо с очевидными фактами. Этот момент не упомянут в напыщенной статье Поппера "Три точки зрения на человеческое познание" ({310}, с. 97 и ел.), в которой ссылки на Осиандера даны без физических оснований его интерпретации. Поэтому у Поппера Осиандер предстает каким-то философски" догматиком, хотя на самом деле он истинный попперианец и серьезно относится к опровержениям. См. также мою статью "Реализм и инструментализм" {115}. Аргумент Осиандера рассмотрен и решительно отвергнут Джордано Бруно: "Видимая величина свечения объекта не позволяет нам заключать о его действительной величине или о расстоянии, на котором он находится" ({37}, с. 64). Это верно, но не было принято Галилеем, которому нужны были трудности для того, чтобы усилить свою пропаганду в пользу телескопа. ПРИЛОЖЕНИЕ 2 Хотя работа Мэчемера и предназначена для того, чтобы превратить Галилея в выставочный образец методологической мудрости, она не подрывает моего главного аргумента, который гласит: Галилей нарушает важнейшие правила научного метода, изобретенные Аристотелем, усовершенствованные Гроссетесте (наряду с другими) и канонизированные логическими позитивистами (такими, как Карнап и Поппер); Галилей добивается успеха потому, что не следует этим правилам; его современники, за очень небольшим исключением, не замечали фундаментальных трудностей, имевшихся в то время; вследствие этой небрежности современная наука развивалась быстро и в "правильном" направлении (с точки зрения поклонников науки сегодняшнего дня). Невежество обернулось удачей. И наоборот, более последовательное применение канонов научного метода, более целенаправленный поиск нужных фактов, более критическая позиция, не содействующая ускорению этого развития, должны были бы остановить его. Именно это я хочу обосновать своим исследованием творчества Галилея. Имея это в виду, что можно сказать по поводу аргументов Мэчемера и его союзников? "Обсуждая некоторый вопрос, – пишет Мэчемер, Фейерабенд постоянно... игнорирует другие важные вопросы". Под этим он подразумевает, что я обсуждаю только слабые пункты учения Галилея и опускаю многие прекрасные аргументы в пользу движения Земли, которые, по всей вероятности, были ему известны. Учитывая свою цель, я вполне могу поступить так: чтобы показать, что суждение "все вороны черные" отстаивается с помощью сомнительных аргументов, достаточно взять одну белую ворону и разоблачить попытки утаить ее существование, превращая ее в черную ворону или заставляя людей верить, что она на самом деле черная. При этом множество черных ворон, которые, без сомнения, существуют, вполне можно игнорировать. Чтобы показать, что суждение "Земля движется" обосновывается сомнительными средствами, достаточно найти хотя бы одну трудность этой концепции и разоблачить все попытки замолчать ее или превратить в подтверждающее свидетельство. Опять-таки мы вполне можем игнорировать положительные для этой гипотезы факторы, которые, между прочим, в случае с Галилеем являются гораздо более слабыми и неопределенными, чем в случае с воронами: фазы Венеры, упоминаемые Мэчемером, не делают движение Земли более правдоподобным, что он и сам признает (Тихо Браге!), поэтому Галилей привлекает их напрасно, лишь увеличивая число аргументов против своей концепции. Теория приливов, которую Мэчемер подает в качестве главного аргумента в пользу движения Земли, может выполнять эту роль только в том случае, если не обращать внимания на собственные трудности этой теории (которые были достаточно велики, чтобы их не мог не заметить даже самый тупой моряк), аналогично тому, как Галилей не обращал внимания на свидетельства против движения Земли (с этим Мэчемер согласен, см. с. 9). Тот факт (если это действительно факт), что некоторые непросвещенные современники Галилея нашли эту теорию интересной, приняли и начали разрабатывать ее, лишь подтверждает мою позицию, согласно которой научное исследование всегда нарушает важнейшие методологические правила и не может осуществляться без этого. Бульшая стройность системы Коперника (см. с. 12) является особенно плохим примером для автора и особенно хорошим для меня: в "Малом комментарии" Коперник действительно разработал систему, которая была простой и более последовательной, чем система Птолемея. Со временем он опубликовал работу "О вращениях...", в которой простота и стройность были принесены в жертву точному представлению движения планет. Галилей игнорирует эту потерю, так как вообще не обращает внимания на эпициклы. Он обращается к теории, даже еще более примитивной, чем теория, представленная в "Малом комментарии", и эмпирически уступавшей теории Птолемея. Я вовсе не критикую его за это (и за его умолчание проблемы планетных движений). Совсем Напротив, я думаю, что это был единственный способ достигнуть прогресса. Для достижения успеха мы должны отойти от очевидности, уменьшить степень эмпирической адекватности (эмпирического содержания) наших теорий, отказаться от ранее достигнутого и начать сначала. Почти все современные методологи, включая Мэчемера, думают иначе – именно это я и хочу показать. Суммируем эту часть дискуссии: в своих целях я могу спокойно опустить "аргументы", выдвинутые Галилеем в пользу движения Земли. Включение этих аргументов в дискуссию лишь усиливает мою позицию. Здесь уместно высказать несколько кратких методологических замечаний. Во-первых, Мэчемер часто неправильно понимает мой способ рассуждения. Так, например, он возражает против моего утверждения о том, что оптика Кеплера опровергалась простыми фактами, на том основании, что я вообще отвергаю возможность опровергнуть теорию фактами. Это было бы справедливо, если бы в отрывке, о котором идет речь, я обращался к самому себе. В этом случае действительно я был бы вынужден ответить на вопрос: "Однако, дорогой Пол Ф., разве Вы не помните, как Вы сказали, что теорию нельзя опровергнуть даже наиважнейшим фактом?" Но я разговариваю не с самим собой, а обращаюсь к людям, которые признают правило фальсификации, и у них данный пример вызывает беспокойство. Логики склонны называть это argumentum ad hominem. Ну что же, в своем сочинении я обращаюсь именно к людям, а не к собакам или логикам. Аналогичные замечания касаются и многих других критических высказываний Мэчемера. (Между прочим, я бы никогда не согласился со "снисходительным" прочтением Мэчемером моих слов в прим. 13. Мой аргумент гораздо более эффективен в сформулированном мною виде.) Во-вторых, Мэчемер часто привлекает статьи, написанные мной давным-давно, и сопоставляет их с теми, которые я писал позднее. Здесь он, без сомнения, попал под влияние тех философов, которые, сделав крохотное открытие, возвращаются к нему снова и снова вместо того, чтобы сказать что-либо новое, и которые этот недостаток -отсутствие идей – превращают в достоинство, а именно в последовательность. Во время написания новой статьи я обычно забываю то, что писал раньше, и использование прежних аргументов должно "оцениваться по-новому. В-третьих, Мэчемер не понимает даже тех идей, которые я действительно защищаю. Я никогда не говорил, как он мне приписывает, что любые две конкурирующие теории несоизмеримы (прим. 35). На самом же деле я утверждал, что определенные конкурирующие теории, так называемые "универсальные" или "неограниченные" теории, при определенной интерпретации нелегко сравнивать. В частности, я никогда не считал, что теории Птолемея и Коперника несоизмеримы. Это не так. Вернемся к истории. Мэчемер пытается показать, что история создания телескопа была совсем не такой, как я изобразил ее. Для того чтобы разобраться, кто здесь прав, а кто ошибается, я повторю свой основной тезис. Он включает в себя два утверждения: 1) существовавшие в то время оптические теории не давали удовлетворительной теоретической основы для построения телескопа, а после того, как он был изобретен, вызывали сомнение в надежности результатов, полученных с его помощью ; 2) Галилей не был знаком с оптическими теориями своего времени. В отношении утверждения 2) Мэчемер, демонстрируя большую ученость, указывает на то, что Галилей знал, что свет распространяется прямолинейно и отражается под тем же углом, под которым падает, и что ему были известны также основы триангуляции (именно об этом говорят его ссылки на с. 14 и 15). Sancta simplicitas! В следующий раз на лекции по дифференциальному исчислению я скажу, например, что Строусон и его партнеры не знают математики, а кто-нибудь возмутится и скажет, что Строусон наверняка знает таблицу умножения! Отвечаю: утверждая, что Галилей не знал оптики, я вовсе не хочу сказать, будто ему не были известны даже элементарные вещи. Я имею в виду, что он не был знаком с теми разделами оптики, которые в то время были необходимы для создания телескопа – если допустить, что телескоп был создан в результате понимания фундаментальных принципов оптики. Что это за принципы? Имеется два элемента оптики начала XVII в., которые были необходимы, но недостаточны для понимания телескопа. Ни один из них не был разработан даже в общих чертах, и они не были соединены в рамках некоторой цельной теории. Эти элементы таковы: а) знание образов, создаваемых линзами, и б) знание вещей, рассматриваемых через линзу. Первый элемент принадлежит чистой физике. В оптической литературе, на которую ссылается Мэчемер, нигде нет какого-либо анализа образов, создаваемых выпуклыми линзами. Было достаточно трудно объяснить даже те образы, которые возникали при рассмотрении через мельчайшие отверстия без линз (см. ошибки, встречающиеся в трактате Пекэма (Pechem) "Перспектива" {256}, с. 67 и сл.). Правильное объяснение (не касающееся линз) было дано Мавроликом, однако его книга вышла в свет лишь в 1611 г., через год после опубликования "Звездного вестника". Что касается второго элемента, который, по-видимому, неизвестен Мэчемеру, то ситуация еще более плачевна. Пекэм, осознающий константность феноменов (там же, с.147), подчеркивает, что "невозможно удостоверить размер объекта, видимого под преломленными лучами" (там же, с.217), а это означает, что для него физиологическая оптика преломляющей среды лишена очень важного момента: она ничего не говорит о том, что будет с "размером" в условиях преломления лучей. Добавление к этому аристотелевского принципа, гласящего, что чувственное восприятие, применяемое в необычных обстоятельствах, дает результат, не соответствующий реальности, делает очевидными трудности а) и б) при раздельном их рассмотрении. В телескопе эти два процесса соединяются, чтобы дать единый эффект. Теоретически не существовало способа достигнуть их соединения, разве только на базе совершенно новых принципов. Эти принципы (и среди них один ложный) были предложены Кеплером в 1604 и 1611 гг. Такова историческая ситуация. Что может сказать о ней Мэчемер? Он пишет: "Всякий, кто читал Пекэма... знает, что любой оптический инструмент, изготовленный из линз, можно было объяснить на основе оптических законов – законов преломления и природы света" (с. 18). Мы видели, что "всякий, кто читал Пекэма", пришел бы совсем к другому заключению. Он бы понял, что "законов преломления и природы света" для этого недостаточно, что нужно учитывать деятельность глаз и мозга, а эта деятельность в случае преломляющих сред неизвестна. Он бы понял, что рассуждение, приводящее к созданию телескопа, "достаточно просто для любого, кто изучал оптику" (прим. 61), только в том случае, если под "оптикой" подразумевать оптику после Кеплера. Мэчемер, который считает, что знания законов преломления достаточно для понимания телескопа, и молчаливо принимает точку зрения Кеплера, приписывая ее Пекэму (выступающему против упрощенного ее варианта), не имеет ни малейшего представления о том достижении, которым является переход от старых воззрений к Кеплеру и Декарту. Хотя (ошибочные) идеи Кеплера, если их не анализировать, могут показаться грубыми некоторым "историкам" науки XX столетия, изобретение этих идей в тех исторических обстоятельствах, которые я описал, было вовсе не простым делом. Пришел ли Галилей к этому замечательному изобретению? Это представляется весьма неправдоподобным. В его письмах и сочинениях нет никаких следов этого. Учебники, такие, как книга Пекэма, находились на высшем уровне сложности, труднодоступном для понимания, да и этих учебников было недостаточно. Кроме того, они задавали ошибочное направление. Возможно, конечно, что Галилей, не обращая внимания на тщательно разработанные психологические законы, сформулированные в этих книгах, использовал закон преломления, сочтя несомненным, что большие углы означают большие размеры даже в преломляющих средах, и на этой основе двинулся вперед. Я не думаю, что он действовал таким образом, но если так было, а Мэчемер весьма близок к предположению, что Галилей поступил именно так, то это вновь усиливает мою позицию: Галилей добился успеха благодаря игнорированию важных фактов (таких, как постоянство феноменов), разумных объяснений (которых он либо не знал, либо не понимал) и развивая до предела ложные гипотезы (даже у Пекэма было достаточно оснований считать их ложными). Вместе с тем частые ссылки Мэчемера на традиционные учебники в этом случае оказались бы совершенно излишними. Рассмотрим, далее, характер наблюдений Галилея. Я утверждаю, что некоторые телескопические наблюдения Галилея были противоречивыми, а другие могли быть исправлены с помощью наблюдений невооруженным глазом. Относительно этого последнего пункта Мэчемер говорит, что "исторически ни один из современников Галилея не привел этого аргумента" (прим. 12). Это и неверно, и не имеет значения. Кеплер оспаривал впечатление ровности линии края лунного диска и побуждал Галилея "исследовать этот вопрос снова". А если больше никто не пытался вникнуть в это дело, то это лишь показывает, что люди не занимались тщательными наблюдениями и поэтому могли легко принять новые астрономические чудеса Галилея. И снова невежество или халатность оказались благом. На меня не производят никакого впечатления "вычисления" проф. Ригини (Righini) (с. 23), каковы бы они ни были, ибо для таких вычислений требуется только общее распределение света и тени, которое, вероятно, Галилей получил правильно. На меня также не производит впечатления тот факт, что некоторые ученые узнают некоторые объекты на Луне Галилея. Что меня здесь поражает, так это громадное различие между Луной Галилея и тем, что каждый может видеть собственным невооруженным глазом. Если это различие обусловлено стремлением Галилея подчеркнуть определенные аспекты Луны, которые он считал существенными, как подозревает Мэчемер, то мы опять возвращаемся к моему тезису, согласно которому Галилей часто отходил от фактов, для того чтобы утвердить свою точку зрения. Это довольно далеко от того, что говорит Мэчемер. Мэчемер совершенно не упоминает о парадоксальных сторонах наблюдений Галилея, например о том факте, что Луна у него выглядит неровной в середине, но совершенно ровной по краям, или о том, что планеты кажутся увеличенными, а неподвижные звезды уменьшаются в размерах. Никто, кроме Кеплера, не обратил внимания на такие несообразности, что опять показывает, как мало задумывались над подобными наблюдениями. (Как раз бездумность современников и позволила Галилею достичь столь многого.) Мэчемер проявляет большое беспокойство (на трех с лишним страницах) по поводу тех десяти строк, которые я посвятил различию между земными и небесными наблюдениями. В этих десяти строчках я сказал, что существуют как физические, так и психологические основания такого, различия. Мэчемер говорит о первых, но не касается вторых. Он совершенно правильно констатирует, что космологические аргументы с самого нашла опирались на межпланетную триангуляцию и что даже Аристотель соглашался с тем, что свет подчиняется одним и тем же законам на небесах и на Земле. Все это так, но я не об этом говорил. Я пытался сказать, что свет, будучи "межведомственным средством", обладает особыми свойствами и подчинен различным условиям в двух данных областях. Взгляд на историю теории света от Парменида до Эйнштейна подтверждает первую часть моего утверждения; Вторая же часть гораздо менее заметна, и никто не уделял ей внимания, я если кто и учитывал ее в одних случаях, забывал о ней в других. Звезды рассматривались как точки уплотнения в небесных сферах (Аристотель. О небе, в89а11 и сл.; Симплиций и многие средневековые авторы); при переходе от воздуха к огню и затем к эфиру существовало изменение вещества, однако никто не заметил возникающей здесь проблемы преломления. Обсуждение началось во времена Тихо в его переписке с гетманом и получило правильную оценку Кеплера. Кеплер даже высказал некоторое предположение относительно "небесного вещества", что и послужило одной из причин его отказа от построения телескопа. "Вы, – пишет он в своем отклике на "Звездный вестник" Галилея, – отбросив все опасения... обратились прямо к визуальному экспериментированию" (Розен {334}, с. 18). Таким образом, совершенно верно, что оптики игнорировали различия, утверждавшиеся космологами, и смело осуществляли триангуляции в пространстве. Поступая так, они обнаруживали либо возмутительную небрежность, либо невежество, либо полное пренебрежение требованиями непротиворечивости (которых я не поддерживаю, но которые защищаются даже самыми посредственными методологами). Тем не менее они добивались успеха. И вновь невежество, поверхностность или тупость оказались благом. Мэчемер, который не стремится "хватить подлинную истерическую ситуацию, а обращает внимание лишь на то, что ему нравятся, совершенно не осознает плодотворности этого беспорядка. Поэтому нет ничего удивительного в том, что он считает, будто ему удалось найти исторические ошибки в моем сочинении. (Следует добавить, что Кеплер рассуждает о небесных сущностях в духе работы Тихо о кометах и Новой звезде 1572 г. и что Галилей защищает атмосферную природу комет даже в 1630 г. Это показывает, что "аристотелевское различие" между небесным и земным мирами не могло "разрушиться полностью" к 1577 г., как пытается внушить нам Мэчемер (с. 21). Оно разрушилось в одном, но сохранилось в другом, оставив заметный след. Здесь, как и в других местах, Мэчемер скор на обобщение позиций тех, кого считает близкими себе по духу.) Вот и все о физических проблемах небесных наблюдений. Иначе обстоит дело с психологическими проблемами телескопических наблюдений. Пекэм и другие (в частности, Роджер Бэкон) заметили эти проблемы, но не решили их (лунные иллюзии). Ко времени Галилея эти проблемы стали чудовищно сложными и рассматривались во многих странных сообщениях (некоторые из которых обсуждаются в моем тексте). Эти проблемы можно сравнить с проблемами, возникающими перед человеком, который никогда раньше не видел линзы и в первый раз смотрит в очень плохой микроскоп. Не зная, чего ожидать (в конце концов, не встречаем же мы на улицах блох величиной с человека), он не способен отделить свойства "объекта" от "иллюзий", создаваемых инструментом (искажения, окрашенные края, обесцвечивание и т.п.), и не может осмыслить самих объектов. Конечно, на поверхности Земли – с кораблями, зданиями и т.п. – телескоп будет работать хорошо. Все окружающие вещи нам знакомы, и наше знание их устраняет большую часть искажений, аналогично тому, как наше знание языка и звучащего голоса устраняет искажения телефона. Первые наблюдатели вскоре заметили и сообщили, что этот компенсаторный процесс не действует в случае наблюдений неба. Поэтому верно, что телескоп создает иллюзии и при наблюдении неба, и на Земле (с. 20), но только в первом случае иллюзии вырастали в реальную проблему по отмеченным выше причинам. Интересно, что общий эффект физического различия и психологического фактора был осознан Пекэмом, который говорит, что "размеры звезд с полной достоверностью не известны, так как небо представляет собой более тонкое тело, нежели воздух и огонь" ({256}, с. 219). Свое сочинение Мэчемер завершает следующим назиданием" "История, – говорит он, – должна быть сделана, и сделана хорошо, и лишь потом можно обратиться к философским следствиям" (с.46). Превосходный совет, но почему он сам не следует ему? Я добавил бы к этому, что нужно осуществить хотя бы небольшое размышление, и осуществить его хорошо, и лишь потом обращаться к рассмотрению даже самого простого исторического факта. 10 Первоначальные опыты с телескопом также не давали такого обоснования: наблюдения неба с помощью телескопа были смутными, неопределенными и противоречили тому, что каждый мог видеть собственными глазами. А единственная теория, которая могла помочь отделить телескопические иллюзии от подлинных явлений, была опровергнута простой проверкой. Начнем с того, что существует проблема телескопического видения. Эта проблема различна для небесных и земных объектов, и она именно так и мыслилась для этих двух случаев [1]. Представление о различиях в постановке этой проблемы опиралось на принятую в то время идею о том, что небесные и земные объекты образованы из различных веществ и подчиняются разным законам. Из этой идеи следует, что результат взаимодействия света (связывающего обе области и обладающего особыми свойствами) с земными объектами без дополнительного рассмотрения вопроса нельзя экстраполировать на область небесных объектов. В полном соответствии с аристотелевской теорией познания [2] (а также с существовавшими воззрениями на материю) к этой физической идее добавлялась идея о том, что человеческие чувства знакомы близлежащими земными объектами и способны воспринимать их ясно, даже если телескопический образ рачительно искажен или искривлен окрашенными краями. Мы не знаем, как выглядят звезды вблизи. Поэтому при их наблюдении мы не можем опереться на нашу память для отделения собственных черт объекта от того, что вносит в образ телескоп [3]. Кроме того, все знакомые ориентиры (например, задний план, перекрытие одним Предметом другого, знание размеров близких предметов и т.п.), формирующие образ и способствующие видению на поверхности Земли, отсутствуют, когда мы смотрим на небо, поэтому в этом случае появляются новые и неожиданные феномены [4]. Лишь новая теория зрения, соединяющая в себе гипотезу о поведении света в телескопе и гипотезу о реакции глаза в необычных обстоятельствах, могла бы перебросить мост через пропасть. разделяющую небо и землю, – пропасть, которая была и все еще продолжает оставаться очевидной в физике и астрономии [5]. Вскоре мы будем иметь случай оценить теории, существовавшие в то время, и увидим, что они были непригодны для решения этой задачи и опровергались простыми и ясными фактами. Сейчас же я хочу остановиться на самих наблюдениях и высказать несколько замечаний о противоречиях и трудностях, возникающих при попытке считать результаты телескопических наблюдений неба в их внешней видимости указаниями на устойчивые, объективные свойства рассматриваемых вещей. Некоторые из этих трудностей уже заявили о себе в отчете современника Avvisi [6], который заканчивается замечанием о том, что, "хотя они {участники описанной встречи} специально вышли для проведения этого наблюдения {четырех новых звезд или планет, которые являются спутниками Юпитера, а также двух спутников Сатурна [7]} и оставались там до утра, они все-таки не пришли к соглашению о том, что видели". Другая встреча, ставшая известной всей Европе, делает ситуацию еще более ясной. Приблизительно годом раньше, 24 и 25 апреля 1610 г., Галилей принес телескоп в дом своего оппонента Маджини, жившего в Болонье, чтобы продемонстрировать его двадцати четырем профессорам всех специальностей. Хорки, экзальтированный ученик Кеплера, писал об этом событии [8]: "Я так и не заснул 24 и 25 апреля, но проверил инструмент Галилео тысячью разных способов [9] и на земных предметах, и на небесных телах. При направлении на земные предметы он работает превосходно, при направлении на небесные тела обманывает: некоторые неподвижные звезды {была упомянута, например, Спика Девы, а также земное пламя} кажутся двойными [10]. Это могут засвидетельствовать самые выдающиеся люди и благородные ученые... все они подтвердили, что инструмент обманывает... Галилео больше нечего было сказать, и ранним утром 26-го он печальный уехал... даже не поблагодарив Маджини за его роскошное угощение..." Маджини писал Кеплеру 26 мая: "Он ничего не достиг, так как никто из присутствовавших более двадцати ученых не видел отчетливо новых планет (nemo perfecte vidit); едва ли он сможет сохранить эти планеты" [11]. Несколько месяцев спустя (в письме, подписанном Руффини) Маджини повторяет: "Лишь люди, обладающие острым зрением, проявили некоторую степень уверенности" [12]. После того как Кеплера буквально завалили отрицательными письменными отчетами о наблюдениях Галилея, он попросил у Галилея доказательств [13]: "Я не хочу скрывать от Вас, что довольно много итальянцев в своих письмах в Прагу утверждают, что не могли увидеть этих звезд {лун Юпитера} через Ваш телескоп. Я спрашиваю себя, как могло случиться, что такое количество людей, включая тех, кто пользовался телескопом, отрицают этот феномен? Вспоминая о собственных трудностях, я вовсе не считаю невозможным, что один человек может видеть то, что не способны заметить тысячи... [14]. И все-таки я сожалею о том, что подтверждений со стороны других людей приходится ждать так долго... Поэтому, Галилео, я Вас умоляю как можно быстрее представить мне свидетельства очевидцев..." В своем ответе от 19 августа Галилей ссылается на самого себя, на герцога Тосканского и Джулиано Медичи, "а также на многих других жителей Пизы, Флоренции, Болоньи, Венеции и Падуи, которые, однако, хранят молчание или колеблются. Большинство из них совершенно не способно отличить в качестве планеты Юпитер, Марс или даже Луну..." [15] Мягко говоря, не очень-то утешительное положение дел! Сегодня мы несколько лучше понимаем, почему прямое обращение к телескопическому наблюдению должно было привести к разочарованиям, особенно на первых порах. Основная причина, которую предвидел уже Аристотель, состоит в том, что органы чувств, работающие в необычных условиях, способны давать необычную реакцию. Некоторые из старых историков догадывались об этом, однако описывали лишь негативную сторону дела, пытаясь объяснить отсутствие удовлетворительных данных наблюдения и бедность картины, видимой в телескоп [16]. Они не осознавали возможности того, что наблюдатель может находиться также под влиянием устойчивых позитивных иллюзий. Влияние таких иллюзий было осознано лишь в самое последнее время главным образом в результате исследований Рончи и его школы [17]. Эти ученые получили данные о громадных вариациях в расположении телескопического образа и, соответственно, в наблюдаемом увеличении. Некоторые наблюдатели правомерно помещают этот образ внутрь телескопа, совмещая изменение его горизонтального положения с горизонтальным положением глаза точно так, как это имеет место в случае вторичного изображения, или отражения внутри телескопа, – это прекрасное доказательство того, что мы должны иметь дело с "иллюзией" [18]. Другие наблюдатели помещают изображение так, что увеличения не происходит вообще, хотя предполагается увеличение в тридцать раз [19]. Два двойных изображения могут быть результатом отсутствия надлежащей фокусировки [20]. Если к этим психологическим трудностям [21] добавить многочисленные несовершенства современных телескопов, то редкость удовлетворительных отчетов вполне понятна, и удивляет скорее быстрота, с которой реальность новых феноменов была признана и, как тогда полагалось, публично провозглашена [22]. Это еще более удивительно, если принять во внимание то обстоятельство, что многие отчеты даже лучших наблюдателей были либо явно ложными (причем доказать это можно было уже в то время), либо просто противоречивыми. Так, например, Галилей говорит о неровностях, "громадных возвышениях, глубоких впадинах и пропастях" [23] на внутренней границе освещенной стороны Луны, в то время как внешняя граница "не кажется неровной, угловатой и извилистой, но совершенно круглой, ограниченной точной дугой окружности и не испорченной никакими возвышениями или впадинами" [24]. В таком случае Луна выглядит гористой в центре, но совершенно гладкой по краям, несмотря на то что края изменяются благодаря небольшим вибрациям шара Луны. Луна и некоторые планеты, такие, например, как Юпитер, кажутся увеличенными, в то время как видимый диаметр неподвижных звезд уменьшается: первые становятся ближе, а вторые отодвигаются. "...Звезды, как неподвижные, так и блуждающие, – пишет Галилей, – при рассмотрении в зрительную трубу никак не кажутся увеличившими свои размеры в той же пропорции, в какой получаются приращения у остальных предметов и даже у Луны. На звездах такое увеличение оказывается гораздо меньшим, так что зрительная труба, которая остальные предметы увеличивает, скажем, во сто раз, может сделать большими звезды лишь в четырех или пятикратном отношении, чему еле поверишь" [25]. Однако самые удивительные черты ранней истории телескопа выявляются при более внимательном рассмотрении рисунка Луны, сделанного Галилеем. Достаточно одного беглого взгляда на рисунок Галилея и фотографию Луны в той же фазе, чтобы убедиться в том, что "ни одну из зарегистрированных черт... нельзя с уверенностью отождествить с какими-либо известными деталями лунного ландшафта" [26]. Приняв это во внимание, легко прийти к мысли о том, что "Галилей вовсе не был великим астрономом-наблюдателем или что волнение, вызванное его многочисленными телескопическими открытиями в то время, на какой-то период ослабило его искусство наблюдателя или критическое чутье" [27]. Илл. 1 Вид лунных гор и морей по Галилею ("Звездный вестник" {156}, т. I). Это утверждение вполне может быть истинным (хотя у меня оно вызывает сомнение перед лицом того совершенно необычайного искусства наблюдения, которое Галилей проявлял в других случаях) [28]. Однако оно малосодержательно и, как мне представляется, не очень интересно. Оно не влечет дальнейших предположений для дополнительного исследования, поэтому его трудно проверить [29]. Существуют, однако, другие гипотезы, которые приводят к новым предположениям и показывают, в какой сложной ситуации находился в то время Галилеи. Рассмотрим две из них. Гипотеза I. Галилей честно регистрировал то, что видел, и благодаря этому оставил нам свидетельство дефектности первых телескопов, а также особенностей современного ему телескопического видения. В подобной интерпретации рисунки Галилея являются точно такими же отчетами, как отчеты об экспериментах Страттона, Эрисмана и Колера [30], если к тому же принять во внимание различия в физической аппаратуре и непривычность рассматриваемых объектов [31]. Следует также помнить о множестве конфликтующих между собой концепций относительно поверхности Луны, которые существовали как раз в период деятельности Галилея [32] и могли оказывать влияние на то, что именно видел наблюдатель [33]. Новый свет на обсуждаемый вопрос могла бы пролить эмпирическая совокупность всех ранних телескопических результатов, расписанных в параллельные колонки, включая все сохранившиеся рисунки [34]. Если отвлечься от особенностей инструментов, такая коллекция добавляет прекрасный материал к еще не написанной истории восприятия (и науки) [35]. Таково содержание гипотезы I. Гипотеза II носит более специальный характер и развивает в определенном направлении гипотезу I. С различной степенью увлечения я анализировал ее в течение последних двух-трех лет, а недавнее письмо от проф. С. Тулмина, которому я благодарен за простое и ясное изложение этой гипотезы, вновь оживило мой интерес к ней. Мне представляется, однако, что данная гипотеза встречает многочисленные трудности и, по-видимому, должна быть отброшена. Подобно гипотезе I, гипотеза II подходит к телескопическим отчетам с точки зрения теории восприятия, однако она добавляет, что практика телескопических наблюдений и знакомство с новыми отчетами о таких наблюдениях изменяют не только то, что мы видим через телескоп, но также и то, что мы видим невооруженным глазом. Это, несомненно, важно для нашей оценки современной позиции по отношению к отчетам Галилея. Мысль о том, что чувственные образы звезд и Луны в какое-то время были гораздо более неопределенными, чем сегодня, первоначально была внушена мне фактом существования различных теорий относительно Луны, которые несовместимы с тем, что каждый может непосредственно видеть своими глазами. Теория частичных остановок Анаксимандра (предназначенная для объяснения фаз Луны), убеждение Ксенофана в существовании различных солнц и лун для разных районов Земли, предположение Гераклита о том, что затмения и фазы Луны обусловлены тем, что чашеобразные Солнце и Луна поворачиваются [36], – все эти концепции противоречат существованию неизменной и ясно видимой поверхности, "лица", которым, как мы "знаем", обладает Луна. Это справедливо и для теории Беросса, изложение, которой можно встретить у Лукреция [37] и даже позднее у Альгазена. Такое пренебрежение явлениями, совершенно очевидными для нас, может быть обусловлено либо полным безразличием к существующей очевидности, которая была столь же ясной и четкой, как в наши дни, либо отличиями в самой очевидности. Нелегко сделать выбор между этими альтернативами. Находясь под влиянием Витгенштейна, Хэнсона и других, я в течение некоторого времени склонялся ко второму варианту, однако теперь мне кажется, что он исключается как физиологией (психологией) [38], так и исторической информацией. Вспомним, как Коперник игнорировал трудности, связанные с изменениями яркости Марса и Венеры, хорошо известные в его время [39]. Что же касается "лица" Луны, то мы видим, что Аристотель совершенно ясно говорит о нем, когда замечает, что "звезды и не катятся. Катящееся должно поворачиваться, а Луна постоянно видна со стороны так называемого лица" [40]. В таком случае мы можем заключить, что встречающееся пренебрежение Неизменностью облика Луны обусловлено не отсутствием ясных впечатлений, а широко распространенными Концепциями о ненадежности органов чувств. Этот вывод подтверждается обсуждением данного вопроса у Плутарха, который совершенно явно занимается не тем, что видно (исключая случаи, когда это нужно в качестве свидетельства за или против определенных концепций), а определенными объяснениями феноменов, которые считаются хорошо известными [41]. "Начать с того, – говорит он, – что абсурдно называть фигуры, видимые на Луне, обманом зрения... своего рода ослеплением. Всякий утверждающий это не понимает, что этот феномен скорее должен проявляться по отношению к Солнцу, ибо Солнце светит ослепительно ярко, и, кроме того, "е объясняет, почему люди со слабым зрением не видят различий в облике Луны и она сияет для них полным и ровным светом, в то время как люди с более острым зрением имеют более точный и детальный образ особенностей ее облика и более ясно воспринимают его изменения". "Неровности также совершенно опровергают эту гипотезу, – продолжает Плутарх [42], – так как видимая нами тень не является непрерывной и беспорядочной и ее неплохо представляют слова Агесинакса: "Она светит огнем, заключенным в круг, но внутри ее глаза голубее, чем глаза невесты, и тонкая бровь ясного лица". В действительности светлые пятна окружены темными... и они так переплетены, что их очертания напоминают некоторую картину". Впоследствии неизменность внешнего облика Луны использовалась в качестве аргумента против тех теорий, согласно которым Луна состоит из огня или воздуха: так как "воздух разрежен и не имеет формы, он естественно колеблется и не стоит на месте" [43]. Таким образом, внешний вид представлялся хорошо известным и ясным феноменом, вопрос стоял лишь о значении этого феномена для астрономической теории [44]. Без особых опасений мы можем принять, что это было справедливо и во времена Галилея [45]. Но тогда мы должны, согласиться с тем, что наблюдения Галилея могли быть проверены невооруженным глазом и в результате могли быть объявлены иллюзией. Так, круглая громада под центром лунного диска [46] намного превышает порог наблюдения невооруженным глазом (ее диаметр больше 3,5 дуговых минут), хотя один-единственный взгляд убеждает нас в том, что поверхность Луны вовсе не обезображена таким пятном.. Интересно было бы посмотреть, что могут сказать поэтому вопросу [47] современные наблюдатели, а если она художники, то какие выводы они могут отсюда сделать? Резюмируем сказанное. Галилей был очень слабо знаком с существовавшей в его время оптической теорией. На Земле его телескоп давал удивительные результаты, которые получили должную оценку. Как нам теперь известно, сомнения должны были возникнуть в связи с наблюдениями неба. Трудности появились сразу же: телескоп порождал ложные и противоречивые феномены, а некоторые из полученных с его помощью результатов могли быть опровергнуты простым наблюдением невооруженным глазом. Лишь новая теория телескопического видения могла бы внести порядок в этот хаос (который мог увеличиться вследствие того, что и невооруженным глазом в одно и то же время можно видеть различные феномены) и отделить видимость от реальности. Такая теория была разработана Кеплером сначала в 1604, а затем в 1611 г. [48] Согласно учению Кеплера, место изображения точечного объекта можно найти следующим образом: лучи, исходящие от объекта, сначала нужно провести до глаза в соответствии с законами (отражения и) преломления, а затем использовать принцип (изучаемый и в наши дни), гласящий, что "изображение будет видно в той точке, которая образуется пересечением лучей, исходящих из обоих глаз" [49] или, в случае монокулярного зрения, от противоположных сторон зрачка [50]. Это правило, опирающееся на допущение о том, что "изображение есть результат акта зрения", является частично эмпирическим, а частично геометрическим [51]. Оно основывает положение изображения на "метрическом треугольнике" [52], или, как называет его Рончи, "телеметрическом треугольнике" [53], который образуется лучами, достигающими глаза, и используется глазом и мышлением для того, чтобы поместить изображение на правильном расстоянии от глаза. Какой бы ни была оптическая система и каким бы ни был общий путь лучей от объекта к наблюдателю, мышление наблюдателя использует лишь его последнюю часть и на ней основывает свое визуальное суждение и восприятие. Ясно, что это правило означает значительное продвижение вперед по сравнению со всем предшествующим мышлением. Однако можно показать, что оно совершенно ложно: возьмите увеличительное стекло,. определите его фокус и посмотрите на объект, находящийся вблизи. Телеметрический треугольник теперь простирается до бесконечности. Небольшое изменение расстояния то уносит кеплеровское изображение в бесконечность, то возвращает его вплотную к глазу. Такого феномена никто никогда не наблюдал. Мы видим слегка увеличенное изображение на расстоянии, которое в большинстве случаев тождественно реальному расстоянию между объектом и линзой. Видимое расстояние, на которой видно изображение, остается постоянным, как бы, мы ни варьировали расстояние между объектом и линзой, и сохраняется даже в том случае, когда изображение начинает искажаться и в конце концов расплывается [54]. Такова была реальная ситуация 1610 г., когда Галилей опубликовал известие о своих астрономических находках. Как реагировал на эту ситуацию сам Галилей? Ответ известен: он возвел телескоп в ранг "превосходного и наилучшего чувства" [55]. Какие основания у него были для этого? Последний вопрос вновь возвращает нас к проблемам, поставленным свидетельствами (против Коперника) и обсужденным в гл. 9. 11 В то же время существовали, некоторые телескопические явления, которые были явно коперниканскими и которые Галилей ввел в качестве независимого свидетельства в пользу учения Коперника. Однако ситуация была скорее такова, что одна опровергнутая концепция – коперниканство – использовала явления, порождаемые другой опровергнутой концепцией – идеей о том, что телескопические явления дают истинное изображение неба. Галилей победил благодаря своему стилю и блестящей технике убеждения, благодаря тому, что писал на итальянском, а не на латинском языке, а также благодаря тому, что обращался к людям, пылко протестующим против старых идей и связанных с ними канонов обучения. Согласно теории Коперника, Марс и Венера приближаются к Земле и удаляются от нее на расстояния, относящиеся как 1:6 или 1:8 соответственно. (Эти числа являются приблизительными.) Изменения их яркости должны выражаться соотношениями 1:40 и 1 :60 соответственно (это значения самого Галилея). Однако Марс изменяется очень мало, а изменения яркости Венеры "почти незаметны" [1]. Эти наблюдения "явно противоречат годовому движению {Земли}" [2]. С другой стороны, телескоп создает новые и необычные феномены, одни из которых разоблачаются как иллюзии посредством наблюдения невооруженным глазом, другие противоречивы, третьи имеют видимость иллюзий, а единственная теория, которая могла бы внести порядок в этот хаос, – теория зрения Кеплера – опровергнута самыми явными свидетельствами. Однако и здесь я подхожу к тому. что считают характерной особенностью действий Галилея, – существовали телескопические феномены, а именно телескопическое изменение яркости планет, которые лучше согласовались с концепцией Коперника, чем результаты наблюдений невооруженным глазом. При рассмотрении в телескоп Марс действительно изменяется так, как требует концепция Коперника. Тем не менее если принять во внимание действие телескопа в общем, то это изменение кажется совершенно загадочным. Оно столь же непонятно, как и теория Коперника, если ее соотнести с дотелескопическими свидетельствами. Однако это изменение соответствует предсказаниям Коперника. Именно эта гармония, а не какое-либо глубокое понимание космологии и оптики служит для Галилея доказательством системы Коперника и правдивости данных телескопа в решении как земных, так и небесных проблем. Опираясь на это соответствие, он создает совершенно новое понимание универсума. "Галилей, – пишет Л.Джеймонат [3], отмечая этот аспект ситуации, – был не первым, кто обратил телескоп к небесам, однако... он первым осознал громадное значение такого принципа рассмотрения вещей. Он сразу же понял, что эти вещи; находятся в полном соответствии с теорией Коперника,. хотя и противоречат старой астрономии. Галилей в течение многих лет верил в истинность коперниканства, но никогда не был способен доказать эту истинность, несмотря на свои чрезвычайно оптимистические заверения, обращенные к друзьям и коллегам (он даже никогда не был способен справиться с опровергающими примерами, как мы видели и как он сам говорит об этом). Однако нужно ли было искать здесь прямое доказательство (или хотя бы лишь согласование со свидетельствами)? Чем больше в его разуме крепло это убеждение, тем яснее становилось для него значение нового инструмента. Вера в надежность телескопа и осознание его важности в мышлении Галилея были не двумя отдельными актами, а скорее двумя аспектами одного процесса". Можно ли более ясно выразить отсутствие независимых свидетельств? ""Звездный вестник", – пишет Ф.Хаммер в своем наиболее четком, как мне представляется, изложении данного вопросам – содержит два неизвестных, которые разъясняются одно через другое" [4]. Это совершенно справедливо, за исключением того, что "неизвестные" были не столько неизвестными, сколько известными как ложь, о чем говорит сам Галилей. Своеобразие ситуации заключается в том, что это – соответствие между двумя интересными, но опровергнутыми идеями, которые Галилей разрабатывает для того, чтобы предохранить каждую из них от устранения. Точно такая же процедура используется для сохранения его новой динамики. Мы видели, что эта наука также встречала угрозу со стороны наблюдаемых событий. Для устранения опасности Галилей вводит трение и другие помехи с помощью гипотез ad hoc, рассматривая их как факторы, определяемые очевидным расхождением между фактами и теорией, а не как физические события, объясняемые теорией трения, для которой когда-нибудь могли появиться новые и независимые подтверждения (такая теория появилась гораздо позже, в XVIII в.). Тем не менее соответствие между новой динамикой и учением о движении Земли, которое Галилей еще усиливает с помощью своего метода анамнесиса, придает обеим концепциям большую убедительность. Теперь читатель понимает, что более тщательное изучение исторических событий, подобных рассмотренному, создает серьезные трудности для той точки зрения, согласно которой переход от докоперниканской космологии к космологии XVII столетия состоял в замене опровергнутых теорий более общими предположениями, которые объясняли опровергающие примеры, делали новые предсказания и были подтверждены наблюдениями, осуществленными для проверки этих новых предсказаний. Возможно, он оценит достоинства иной точки зрения, которая утверждает, что, хотя докоперниканская астрономия испытывала затруднения (ей противостояла целая серия опровергающих примеров), теория Коперника находилась в гораздо более трудном положении (ей противостояли гораздо более серьезные опровергающие примеры, и она была обременена большим грузом несообразностей). Однако ее соответствие другим неадекватным теориям позволило ей набраться сил и выжить, а опровержения были лишены силы благодаря гипотезам ad hoc и искусной технике убеждения. Такое описание развития науки в эпоху Галилея представляется гораздо более адекватным, чем любое другое, предлагаемое почти всеми альтернативными подходами. Теперь я прерву историческое повествование для того, чтобы показать, что данное описание не только фактически адекватно, но и вполне разумно и что любая попытка улучшить некоторые известные методологические концепции XX столетия, например методологию предположений и опровержений, будет иметь гибельные последствия. 12 Такие "иррациональные" методы защиты необходимы вследствие "неравномерного развития" (К.Маркс, В.И.Ленин) различных частей науки. Коперниканство и другие существенные элементы новой науки выжили только потому, что при их возникновении разум молчал. До сих пор в методологических дискуссиях превалировала тенденция рассматривать проблемы познания sub specie aeternitatis ("с точки зрения вечности" – лат.). Утверждения сравниваются одно с другим без обращения к их истории и без учета того обстоятельства, что они могут относиться к различным пластам истории. Спрашивают, например: если даны основы познания, начальные условия, базисные принципы и признанные наблюдения, то какие отсюда можно сделать выводы относительно предлагаемой новой гипотезы? Ответы в значительной степени расходятся. Некоторые утверждают, что можно задать степени подтверждения и с их помощью оценивать гипотезы. Другие отвергают все логики подтверждения и оценивают гипотезы по их содержательности и реальным фальсификациям. Однако почти все считают несомненным, что решающая роль принадлежит точным наблюдениям, ясным принципам и подтвержденным теориям, ибо именно они могут и должны использоваться здесь и теперь для того, чтобы либо устранить предложенную гипотезу, либо сделать ее приемлемой, либо даже доказать ее! [1] Такой образ действий имеет смысл лишь в том случае, если мы допускаем, что элементы нашего познания – теории, наблюдения, принципы рассуждения – являются вневременными сущностями, которые все в равной степени совершенны, в равной степени доступны и связаны друг с другом независимо от событий, породивших их. Конечно, это чрезвычайно распространенное допущение. Каждый логик считает его несомненным; оно лежит в основе известного различения контекста открытия и контекста оправдания; оно часто выражается в утверждении о том, что наука имеет дело с суждениями, а не с высказываниями или предложениями. Однако такая позиция упускает из виду, что наука представляет собой сложный и разнородный исторический процесс, содержащий смутные и непоследовательные предвосхищения будущих идеологий наряду с необычайно утонченными теоретическими системами и древними, окаменевшими формами мышления. Некоторые ее элементы выражены в форме четких утверждений, в то время как другие скрыты и выявляются только в процессе сравнения с новыми и необычными воззрениями. (Именно таким путем, обратив аргумент башни, Галилей открыл естественные интерпретации, враждебные концепции Коперника. Следуя тем же путем, Эйнштейн открыл глубоко лежащие допущения классической механики, например, допущение существования бесконечно быстрых сигналов. Общее обсуждение этих вопросов см. в конце гл. 5.) Многие конфликты и противоречия, встречающиеся в науке, обусловлены этой неоднородностью материала, этой "неравномерностью" исторического развития, как выразился бы марксист, и лишены непосредственного теоретического значения [2]. Они имеют много общего с проблемами, которые возникают, например, в том случае, когда рядом с католическим собором сооружают электростанцию. Порой эти особенности учитываются, в частности в суждении, согласно которому физические законы (утверждения) и биологические законы (утверждения) принадлежат к различным концептуальным областям и их нельзя сравнивать друг с другом непосредственно. Однако в большинстве случаев, в том числе в случае сопоставления наблюдений с теорией, наши методологические концепции проецируют все разнообразные элементы науки и различные исторические слои, в которые они входят, на одну плоскость и сразу же переходят к их сравнительной оценке. Это напоминает ситуацию столкновения младенца со взрослым человеком, когда с триумфом провозглашается то, что очевидно каждому, а именно что в этом столкновении побеждает взрослый (история кинетической теории и не столь давняя история теорий о скрытых параметрах в квантовой механике полны бессмысленной критики подобного рода, как и история психоанализа). В анализе новых гипотез мы, безусловно, должны принимать во внимание историческую ситуацию. Посмотрите, какое влияние это оказывает на наши оценки! Геоцентрическая гипотеза, теория познания и восприятия Аристотеля вполне приспособлены друг к другу. Восприятие поддерживает теорию перемещения, из которой следует неподвижность Земли, а эта теория в свою очередь является частным случаем общей концепции движения, охватывающей перемещение, увеличение и уменьшение, качественное изменение, зарождение и разложение. Эта общая концепция определяет движение как переход некоторой формы от действующего к испытывающему действие; процесс заканчивается, когда то, на что направлено действие, приобретает ту самую форму, которой обладал действующий агент в начале взаимодействия. Соответственно, восприятие есть процесс, в котором форма воспринимаемого объекта входит в перципиента как именно та самая форма, которой характеризуется объект, так что в некотором смысле воспринимающий приобретает свойства воспринимаемого объекта. Теория восприятия такого рода (ее можно рассматривать как усложненный вариант наивного реализма) не допускает большого расхождения между наблюдениями и наблюдаемыми объектами. "Тот факт, что в мире могут существовать вещи, которые недоступны человеку не только в настоящее время, но и в принципе, в силу его природы, и которых, следовательно, он никогда не сможет увидеть, был совершенно непостижим как для поздней античности, так и для средних веков" [3]. Эта теория не поощряла использования инструментов, так как они вносили помехи в процессы, происходящие в среде. Эти процессы доставляли истинное изображение только в том случае, когда их не нарушали. Нарушение же создавали формы, которые больше не были тождественны виду воспринимаемых объектов, т.е. создавали иллюзии. Наличие таких иллюзий можно легко продемонстрировать путем проверки изображений, создаваемых кривыми зеркалами или плохо отшлифованными линзами (вспомним, что линзы Галилея были далеко не столь совершенны, как те, которые используются сегодня): эти изображения искажены, имеют окрашенные края и могут казаться находящимися совсем не в том месте, которое занимает объект. Астрономия, физика, психология, эпистемология – все эти дисциплины объединяются в аристотелевской философии и создают систему, которая последовательна, рациональна и находится в согласии с результатами наблюдения, что можно видеть из анализа аристотелевской философии в той ее форме, которую ей придали некоторые средневековые философы. Такой анализ показывает внутреннюю силу аристотелевской системы. Чрезвычайно интересную роль играет у Аристотеля наблюдение. Аристотель был эмпириком. Его выступления против сверхтеоретического подхода столь же активны, как и выступления "научных" эмпириков XVII и XVIII вв. Однако в то время как последние считают существо и истинность эмпиризма очевидными, Аристотель объясняет 1) природу опыта и 2) его значение. Опыт есть то, что нормальный наблюдатель (т.е. наблюдатель, у которого в порядке органы чувств, который не пьян и не дремлет и т.п.) воспринимает при нормальных обстоятельствах (при дневном освещении, при отсутствии помех в окружающей среде) и описывает в словах, которые соответствуют фактам и могут быть поняты всеми. Опыт важен для познания потому, что при данных нормальных обстоятельствах восприятия наблюдателя содержат в себе те же самые формы, которые присущи объекту. Эти объяснения вовсе не являются ad hoc. Они представляют собой непосредственное следствие общей теории движения Аристотеля, соединенной с той физиологической идеей, что ощущения подчинены тем же законам, которые действуют в остальном универсуме. Кроме того, они подтверждаются теми свидетельствами, которые подтверждают каждую из данных двух концепций (существование искаженных изображений, создаваемых линзами, является частью этих свидетельств). Сегодня мы несколько лучше понимаем, почему теория движения и восприятия, которая сейчас считается ложной, могла быть столь успешной (эволюционное объяснение приспособления организмов; движение в среде). Остается фактом, что против нее не могло быть выдвинуто решающих эмпирических аргументов (хотя и она не была свободна от трудностей). Илл. 2 Луна на седьмой день после новолуния (первая четверть) Эта гармония между человеческим восприятием и аристотелевской космологией считалась иллюзорной сторонниками движения Земли. С точки зрения коперниканцев, существуют очень значительные процессы, охватывающие громадные космические массы и тем не менее не оставляющие никаких следов в нашем опыте. Поэтому существующие наблюдения не способны служить для проверки новых фундаментальных законов, которые были выдвинуты. Они непосредственно не связаны с этими законами и могут не иметь с ними вообще никакой связи. Сегодня, после того как успехи современной науки заставили нас понять, что отношение между человеком и миром не является столь простым, как это представлялось с точки зрения наивного реализма, мы можем признать справедливость той догадки, что наблюдатель действительно отделен от законов мира особыми физическими условиями платформы его наблюдения – движущейся Земли (гравитационные эффекты, закон инерции, сила Кориолиса, влияние атмосферы на оптические наблюдения, аберрация, звездный параллакс и так далее...), специфическими особенностями его основного инструмента наблюдения – человеческого глаза (иррадиация, после-образы, взаимное торможение смежных ретинальных элементов и так далее...), а также более старыми концепциями, которые пронизывают язык наблюдения и делают его языком наивного реализма (естественные интерпретации). Наблюдения могут содержать в себе нечто, исходящее от наблюдаемого объекта, однако обычно это перекрывается другими эффектами (некоторые из которых были только что упомянуты) и может быть совершенно ими уничтожено. Рассмотрим в связи с этим изображение неподвижной звезды, наблюдаемой в телескоп. Это изображение смещено "благодаря эффектам рефракции, аберрации и, быть может, гравитации. Оно дает представление о спектре звезды, которым она обладала некоторое время назад, а не сейчас (в случае наблюдения внегалактической сверхновой разница может достигать миллионов лет), и искажено эффектом Допплера, влиянием межзвездной материи и т.д. Кроме того, величина и внутренняя структура изображения полностью определяются телескопом и глазом наблюдателя: именно телескоп определяет, какой величины будут дифракционные кольца, а человеческий глаз решает, какую часть структуры этих колец можно видеть. Требуется большое искусство и много теории для того, чтобы выделить долю первоначальной причины – звезды – и использовать ее для проверки. Это означает, что неаристотелевские космологии могут быть проверены только после того, как мы разделим наблюдения и законы с помощью вспомогательных наук, описывающих сложные процессы, происходящие между глазом и объектом, и еще более сложные процессы, связывающие роговицу глаза с мозгом. Для концепции Коперника нам нужна новая метеорология (в хорошем старом смысле этого слова, как наука, имеющая дело с подлунным миром) и новая наука физиологической оптики, исследующая субъективные, (мыслительные) и объективные (свет, среда, линзы, структура глаза) аспекты зрения, а также новая динамика, устанавливающая, каким образом движение Земли может влиять на физические процессы, происходящие на ее поверхности. Наблюдения приобретают значение только после того, как процессы, описываемые этими новыми дисциплинами, будут помещены между миром и глазом. Язык, в котором мы выражаем наши наблюдения, также должен быть заменен таким образом, чтобы новая космология получила возможность для развития и была защищена от незаметного вмешательства чувственных впечатлений и устаревших идей. Резюмируем: для проверки системы Коперника требуется совершенно новое мировоззрение, содержащее новое понимание человека и его познавательных способностей. Ясно, что формирование такого нового мировоззрения требует длительного времени и может случиться так, что нам никогда не удастся сформулировать его полностью. Совершенно невероятно, чтобы идея движения Земли была подхвачена сразу же в момент ее появления всеми науками, о которых теперь говорят, что они образуют тело "классической физики". А если говорить еще точнее, то следует сказать, что такая последовательность событий не только совершенно невероятна – она в принципе невозможна при данной природе человека и сложности окружающего его мира. Однако лишь после появления подобных наук проверка этой идеи получила смысл. Вот эта необходимость ждать и игнорировать значительную массу критических наблюдений и измерений едва ли когда-либо обсуждалась нашими методологическими концепциями. Не учитывая того, что новая физика или новая астрономия может быть оценена лишь новой теорией познания и может потребовать совершенно новых проверок, ученые сразу же сталкивают ее со status quo и с удовольствием объявляют, что "она не согласуется с фактами и известными принципами". Конечно, они правы, и даже тривиально правы, но не в том смысле, который имеют в виду. На ранней стадии развития противоречие лишь указывает, что старое в новое различны, и находятся в разных фазах. Оно не говорит о том, какая точка зрения лучше. Суждение такого рода предполагает, что соперники спорят, пользуясь одним и тем же языком. Как нужно действовать" чтобы добиться беспристрастного сравнения? Первый шаг ясен: мы должны сохранять новую космологию до тех пор, пока она не будет дополнена необходимыми вспомогательными науками. Ее нужно сохранять, несмотря на явные и недвусмысленные опровергающие факты. Можно, конечно, объяснять наши действия ссылками на то, что критические наблюдения либо несущественны, либо иллюзорны, однако мы не можем поддержать такого объяснения по одной объективной причине. Каким бы ни было наше объяснение, оно представляет собой не более чем словесную увертку, неявное предложение принять участие в разработке новой философии. У нас нет разумных оснований для того, чтобы отвергнуть общепринятую теорию восприятия, которая говорит, что данные наблюдения важны, обосновывает это утверждение и подтверждается независимыми свидетельствами. Поэтому новая концепция совершенно" произвольно отделяется от тех данных, которые поддерживали ее предшественницу, и становится более "метафизичной": новый период в истории науки начинается с возвратного движения, приводящего нас к более ранней стадии познания, на которой теории были более неопределенными и обладали меньшим эмпирическим содержанием. Это попятное движение не случайно, а выполняет определенную функцию: оно существенно, если мы хотим "догнать" status quo, ибо дает нам время и свободу, которые нужны для детальной разработки основной концепции и для построения необходимых вспомогательных наук [4]. Это возвратное движение действительно существенно, но как можно убедить людей последовать нашему примеру? Каким образом мы можем отвлечь их от стройной, изощренной, эмпирически успешной системы и заставить их отдать симпатии незавершенной и абсурдной гипотезе? Гипотезе, которая, кроме того, противоречит одному наблюдению за другим, если только мы возьмем на себя труд сравнить ее с тем, о чем явно свидетельствуют наши органы чувств? Как можем мы убедить их в том, что успех status quo является лишь видимостью и создавался в течение 500 лет или даже больше, в то время как на нашей стороне нет пока ни одного аргумента (вспомним, что примеры, которые я использовал двумя абзацами выше, приобретают свою убедительность благодаря успеху классической физики и их не было в распоряжении коперниканцев)? [5] Ясно, что преданность новым идеям вызывается не аргументами, а иными средствами. Она вызывается иррациональными средствами, такими, как пропаганда, эмоции, гипотезы ad hoc и апелляции ко всякого рода предрассудкам. Мы нуждаемся в этих "иррациональных средствах" для защиты того, что является лишь слепой верой до тех пор, пока мы не найдем вспомогательных наук, фактов, аргументов, которые превратят эту веру в подлинное "знание". Возвышение нового общественного класса с новым взглядом на мир и глубоким презрением к схоластической науке, ее методам и результатам в таком контексте оказывается чрезвычайно важным. Варварская латынь схоластов (имеющая много общего с не менее варварским "повседневным английским языком" философов Оксфорда), духовное убожество университетской науки, ее оторванность от реального мира, обрекающая ее на бесплодие, ее связь с церковью – все эти элементы теперь объединяются с аристотелевской космологией, и презрение, которое они вызывают, направляется на каждый отдельный аргумент аристотелианцев [6]. Этот "перенос вины" по ассоциации не делает аргументы менее рациональными или менее убедительными, но он уменьшает их влияние на мышление тех, кто хочет идти за Коперником. Теперь Коперник становится знаменем прогресса также и в других областях, его имя – символом идеалов нового класса, который в прошлом видит классическую эпоху Платона или Цицерона, а в будущем – свободное и плюралистическое общество. Объединение астрономических идей с историческими и классовыми тенденциями не создает новых аргументов. Однако оно порождает твердую преданность гелиоцентрической концепции, а это, как мы видели, все, что нужно на этой стадии. Мы видели также, как мастерски использует Галилей эту ситуацию и обостряет ее с помощью хитростей, насмешек и некорректных аргументов. Здесь мы имеем дело с ситуацией, которую нужно проанализировать и понять, если мы хотим занять более разумную позицию по вопросу о соотношении "разума" и "иррациональности", нежели та, которую можно найти в современных философских школах. Разум допускает, что идеи, вводимые нами для расширения и улучшения нашего познания, могут возникать самыми разными путями и что источник, отдельной точки зрения может зависеть от классовых предрассудков, страстей, личных склонностей, вопросов стиля и даже от явной и простой ошибки. Однако он требует также, чтобы в оценке этих идей мы следовали определенным четким правилам: наша оценка идей не должна быть заражена иррациональными элементами. Приводимые же нами исторические примеры показывают следующее: существуют ситуации, когда даже самые либеральные оценки и наиболее либеральные правила устранили бы ту идею или концепцию, которую в наши дни мы считаем существенной составной частью науки, и не позволили бы ей одержать победу, – и такие ситуации встречаются довольно часто (см. примеры в гл. 5). Эти идеи выжили, и теперь можно считать, что они находятся в соответствии с разумом. Они выжили за счет предрассудков, страстей, самонадеянности, ошибок, тупого упрямства – короче, за счет тех элементов, которые характеризуют контекст открытия и противостоят диктату разума, а также благодаря тому, что эти иррациональные элементы получили свободу действия. Иначе говоря, коперниканство и другие "рациональные" концепции сегодня существуют только потому, что в их прошлом развитии разум на некоторое время был отстранен. (Обратное тоже верно: колдовство и другие "иррациональные" концепции перестали пользоваться влиянием только потому, что в их прошлом развитии разум на некоторое время был отстранен [7].) Теперь, согласившись с тем, что коперниканство – это хорошо, мы должны также принять, что его выживание – тоже хорошо. И, рассматривая условия его выживания, мы должны, далее, согласиться с тем, что отстранение разума в XVI, XVII и даже в XVIII в. также было благом. Кроме того, у астрономов XVI и XVII вв. не было тех знаний, которыми мы обладаем сегодня; они не знали, что коперниканство способно породить научную систему, приемлемую с точки зрения "научного метода". Они не знали также, какая из множества концепций, существовавших в их время, приведет к будущему разуму, будучи поддержанной "иррациональными" средствами. Не имея ориентиров, они вынуждены были строить догадки и, как мы видели, следовать при этом лишь своим собственным склонностям. Поэтому целесообразно дать возможность склонностям идти против разума при любых обстоятельствах, ибо для науки это может оказаться полезным [8]. Ясно, что этот аргумент, советующий нам не позволять разуму господствовать над нашими склонностями, а иногда и (даже часто, см. опять гл. 5) вообще забывать о нем, не зависит от представленного мной исторического материала. Если моя трактовка творчества Галилея исторически корректна, то аргумент сохраняет свою формулировку. Если же она окажется произвольной выдумкой, то и эта выдумка говорит нам, что конфликт между разумом и предпосылками прогресса возможен; она показывает, как такой конфликт может возникнуть, и приводит нас к выводу о том, что возможности прогрессивного развития могут быть уменьшены вследствие нашего решения вести себя рационально. Заметим кстати, что прогресс, здесь определяется так, как определил бы его рационалистический поклонник науки, т.е. предполагается, что Коперник лучше Аристотеля, а Эйнштейн лучше, чем Ньютон. Конечно, нет необходимости принимать это определение, которое, несомненно, является слишком узким... Мы пользуемся им лишь для того, чтобы показать, что идея разума, принимаемая большинством рационалистов (включая всех критических рационалистов), может препятствовать прогрессу в том смысле, который придает прогрессу то же самое большинство. Теперь резюмируем обсуждение некоторых деталей перехода от Аристотеля к Копернику. Первый шаг на пути к новой космологии, как я сказал, есть шаг назад: важные по всей видимости свидетельства отметаются, новые данные вводятся посредством связей ad hoc, эмпирическое содержание науки значительно уменьшается [9]. Космология, которая находится в центре внимания и принятие которой заставляет нас осуществлять только что описанные изменения, отличается от других концепций только в одном отношении: она обладает особенностями, которые в обсуждаемый период некоторым людям кажутся привлекательными. Однако едва ли существует хотя бы одна идея, которая лишена каких-либо достоинств и не может стать отправным пунктом концентрированных усилий. Изобретения никогда не происходят в изоляции, следовательно, нет идеи, полностью лишенной (теоретической или эмпирической) поддержки. Если же частичной поддержки и частичной правдоподобности достаточно для того, чтобы начать развивать новое направление (а я думаю, что его так) и если начать развивать новое направление – значит сделать шаг назад от имеющихся свидетельств; если любая идея может стать правдоподобной и получить частичную поддержку, то этот шаг назад фактически есть шаг вперед и прочь от тирании крепко спаянных, хорошо подтвержденных и тяжеловесных теоретических систем. "Еще одно заблуждение, отличное от предыдущих, – пишет Бэкон по такому же поводу, – это преждевременное и самонадеянное превращение тех или иных учений в научные руководства и методы. Такая поспешность по большей части приносит очень мало пользы науке или оказывается совершенно бесполезной для нее. Действительно, ведь точно так же как юноши, когда их тело окончательно сформировалось, уже больше почти не растут, так и наука, пока она существует в афоризмах и наблюдениях, может расти и развиваться, но, как только она оказывается систематизированной и подчиненной определенному методу, она, вероятно, может принимать более изящный и ясный вид или же использоваться для практических нужд людей, но уже не может больше развиваться и расти" [10]. Сходство науки с искусством, которое часто отмечалось, проявляется именно в этом пункте. Стоит только осознать тот факт, что соответствие эмпирии не является добродетелью и что оно должно нарушаться в периоды изменений, так тотчас же стиль, изящество выражения, простота изложения, занимательность сюжета и увлекательность содержания становятся важными чертами нашего познания. Они дают жизнь излагаемому и помогают преодолеть сопротивление материалов наблюдения [11]. Они создают и поддерживают интерес к теории, которая отчасти отошла от уровня наблюдений и выглядит хуже своих соперниц с точки зрения обычных стандартов. Вот в таком контексте следует рассматривать большую часть деятельности Галилея. Эта деятельность часто походила на пропаганду [12] и, несомненно, была пропагандой. Однако пропаганда такого рода вовсе не является несущественным занятием, которым можно дополнять, а можно и не дополнять более существенные средства защиты и которого должен избегать "профессионально честный ученый". В рассматриваемых нами обстоятельствах пропаганда становится существенной. Она важна потому, что нужно создать интерес в то время, когда обычные методологические предписания не действуют, а также потому, что этот интерес нужно поддерживать, может быть, в течение столетий, пока не появятся новые основания. Ясно также, что такие основания, т.е.; соответствующие вспомогательные науки, не возникают сразу, в полном формальном совершенстве. Вначале они могут быть весьма смутными и даже противоречить существующим свидетельствам. Согласие, или хотя бы частичное согласие, с космологией – вот все, что требуется вначале. Это согласие показывает, что они по крайней мере имеют отношение к делу и могут однажды дать вполне приемлемое позитивное свидетельство. Так сама по себе мысль о том, что телескоп показывает мир таким, как он реально существует, ведет к большим трудностям. Однако поддержка, которую этот инструмент дает концепции Коперника и в свою очередь получает от нее, служит указанием на то, что мы, быть может, движемся в правильном направлении. Здесь мы имеем дело с чрезвычайно интересным отношением между общей концепцией и частной гипотезой, образующей ее подтверждение. Нередко считается, что общие концепции ничего не значат до тех пор, пока вполне не уточнены соответствующие подтверждения. Например, Карнап утверждает, что "не существует независимой интерпретации для {языка, в котором сформулировано некоторое мировоззрение или теория}. Система Т {аксиомы теории и правила вывода} представляет собой неинтерпретированную систему постулатов". {Ее} термины получают лишь косвенную и частичную интерпретацию благодаря тому, что некоторые из них связаны с терминами наблюдения правилами соответствия" [13]. "Не существует независимой интерпретации", – говорит Карнап, и все-таки такая идея, как идея движения Земли, которая несовместима (а может быть, даже и несоизмерима) с имеющимися свидетельствами, которую защищают тем, что объявляют эти свидетельства несущественными и, следовательно, отрывают идею от наиболее важных фактов существующей астрономии, способна стать ядром, точкой кристаллизации других неадекватных идей, которые постепенно становятся все более ясными и в конце концов объединяются в новую космологию, включающую в себя новые виды свидетельств. Лучшее понимание деталей этого процесса дал Дж.С.Милль, оставивший нам описание превратностей своего образования. Говоря об объяснениях, которые давал ему отец по вопросам логики, он пишет: "Эти объяснения в то время вообще не проясняли для меня существа вопроса, однако отсюда не следует, что они были совершенно бесполезными. Они образовали ядро, вокруг которого кристаллизовались мои наблюдения и размышления. Значение его общих замечаний открылось для меня впоследствии благодаря отдельным примерам, на которые я обращал внимание" [14]. Точно так же концепция Коперника, хотя и лишенная познавательного содержания или даже опровергнутая с точки зрения строгого эмпиризма, все-таки была необходима для построения дополнительных наук еще до того, как они сделали ее проверяемой, и до того, как она сама в свою очередь снабдила их серьезными подтверждающими свидетельствами. Разве теперь не ясно, что наши тонкие и смелые методологические концепции, которые требуют от нас уделять основное внимание теориям с высокой степенью эмпирического содержания, которые призывают нас рисковать и серьезно относиться к опровержениям и которые сравнивают утверждения, принадлежащие различным слоям истории, так, как если бы все они были совершенными платоновскими идеями, дали бы нам чрезвычайно плохой совет при данных обстоятельствах? (Совет проверить его теории был бы совершенно бесполезен для Галилея, который находился перед лицом тревожного числа prima facie опровергающих примеров, который был не способен объяснить их вследствие отсутствия необходимого для этого знания {хотя имел необходимые интуиции} и который поэтому вынужден был оправдываться, для того чтобы спасти от преждевременной смерти потенциально ценные гипотезы.) И разве не ясно также, что мы должны стать большими реалистами, перестать изумленно и преданно таращить глаза на воображаемые очертания философских идеалов ("третий мир", как теперь называет это Поппер) и должны задуматься над тем, что же может помочь нам в этом материальном мире, в котором у нас есть ошибающийся мозг, несовершенные измерительные инструменты и дефектные теории? Можно лишь удивляться тому, как неохотно философы и ученые корректируют свои общие воззрения в соответствии с деятельностью, в которой ученые уже участвуют (и от которой, если их спросить, они не хотели бы отказаться). Именно это нежелание, психологическое сопротивление делают необходимым соединение абстрактных аргументов с сокрушительной силой истории. Абстрактные аргументы нужны, ибо они направляют наши размышления. Однако история также нужна, по крайней мере при настоящем состоянии философии, ибо она дает нашим аргументам силу. Этим объясняется мой обширный экскурс в физику и астрономию XVII столетия. Резюмируем содержание последних шести глав. Когда "пифагорейская идея" движения Земли была воскрешена Коперником, она встретила такие трудности, которые превышали трудности, противостоящие птолемеевской астрономии того времени. Строго говоря, ее следовало считать опровергнутой. Галилей, убежденный в истинности коперниканской концепции и не разделявший общепринятой – хотя отнюдь не универсальной – веры в устойчивость опыта, искал фактов нового рода, которые могли бы, с одной стороны, поддержать концепцию Коперника, а с другой – быть приемлемыми для всех. Такие факты он получал двумя различными способами. Во-первых, с помощью изобретенного им телескопа, который изменил сенсорное ядро повседневного опыта и заменил его сбивающими с толку и необъяснимыми феноменами; и, во-вторых, с помощью своего принципа относительности и своей динамики, которые изменили концептуальные компоненты опыта. Здравый "смысл (или аристотелианцы) не мог принять ни телескопических феноменов, ни новых идей относительно движения. Кроме того, легко было показать, что присоединяемые новые теории ложны. Однако эти ложные теории, эти неприемлемые феномены были извращены Галилеем и превращены в строгое подтверждение концепции Коперника. В аргументации Галилея используется все богатство повседневного опыта и интуиции его читателей, однако факты, вспомнить которые их призывают, упорядочены по-новому: осуществлены некоторые приближения, опущены известные эффекты, проведены иные концептуальные связи, так что возникает опыт нового вида, созданный почти из ничего. Затем этот новый опыт закрепляется внушением, что читатель якобы всегда был знаком с ним. Вскоре он был закреплен и принят как евангельская истина, несмотря на то что его концептуальные компоненты являются несравненно более спекулятивными, нежели концептуальные компоненты здравого смысла. Поэтому можно сказать, что наука Галилея опирается на иллюстрированную метафизику. Эта уловка привела Галилея к успеху и в то же время предохранила его от критики со стороны философского анализа (даже сегодня на первый план выдвигают либо его математику, либо приписываемые ему эксперименты, либо его частые апелляции к "истине", совершенно не замечая его пропагандистских ходов). Полагаю, что Галилей дал возможность опровергнутым теориям поддержать друг друга, создав таким путем новое мировоззрение, которое было очень слабо (да и было ли вообще?) связано с предшествующей космологией (включая повседневный опыт). Он обосновал фальшивые связи этой космологии с перцептивными элементами, которые лишь в наши дни были заменены подлинными теориями (физиологической оптикой, теорией континуума). Заменяя где только возможно старые факты опытом нового типа, он просто изобрел последний для поддержки концепции Коперника. Вспомним, между прочим, что действия Галилея резко уменьшают содержание динамики: динамика Аристотеля была общей теорией изменения, охватывающей перемещение, качественное изменение, зарождение и разложение. Динамика Галилея и его последователей имеет дело только с перемещением, другие виды движения были оставлены в стороне с тем обещанием (восходящим к Демокриту), что со временем перемещение позволит объяснить все движения. Таким образом, всеобъемлющая эмпирическая теория движения была заменена гораздо более узкой теорией, соединенной с метафизикой движения, и точно так же "эмпирический" опыт был заменен опытом, содержащим спекулятивные элементы. Я думаю, что именно в этом заключалась деятельность Галилея. При этом он проявил тонкий вкус, чувство юмора, гибкость, изящество и сознание драгоценной слабости человеческого мышления – качества, которые с такой силой никогда уже не проявлялись в истории науки. Здесь заключен почти неисчерпаемый источник материала для методологических рассуждений и, что гораздо более важно, для возрождения тех особенностей познания, которые не только дают нам информацию, но и доставляют наслаждение. 13 Метод Галилея применим также и в других областях. Его можно использовать, например, для устранения существующих аргументов против материализма и для решения философской проблемы соотношения психического – телесного (однако соответствующие научные проблемы, остаются нерешенными). Галилей добился прогресса, изменив известные связи между словами (он ввел новые понятия), между словами и чувственными впечатлениями (он ввел новые естественные интерпретации), используя новые необычные принципы (такие, как закон инерции и принцип универсальной относительности) и преобразовав сенсорное ядро утверждений наблюдения. Он руководствовался стремлением усовершенствовать коперниканскую точку зрения. Коперниканство столкнулось с некоторыми очевидными фактами – оно было несовместимо с внушающими доверие и внешне хорошо обоснованными принципами и не согласовалось с "грамматикой" повседневных выражений. Оно не соответствовало "форме жизни", содержащей эти факты, принципы и грамматические правила. Однако ни правила, ни принципы, ни даже сами факты не являются неприкосновенными. Ошибка может скрываться в них, а не в идее движения Земли. Поэтому мы можем изменить их, создать новые факты и новые грамматические правила, а затем посмотреть, что произойдет, если ввести эти правила и сделать их хорошо известными. Такая попытка может потребовать значительного времени, и в некотором смысле предприятие Галилея не закончено даже в наши дни. Однако мы уже понимаем, что эти изменения были мудрым делом и что, помимо всего прочего, было бы просто глупо держаться за аристотелевскую форму жизни. Точно такой же является ситуация с проблемой психического – телесного. Вновь мы имеем наблюдения, понятия, общие принципы и грамматические правила, в совокупности образующие некоторую "форму жизни", которая, по-видимому, поддерживает одни концепции, такие, как дуализм, и исключает другие, такие, например, как материализм. (Оговорю "по-видимому", так как здесь ситуация гораздо менее ясна, чем в случае с астрономией.) И вновь мы можем действовать в манере Галилея: искать новые естественные интерпретации, новые факты, новые грамматические правила, новые принципы, которые могут поддержать материализм, а затем сравнить системы в целом – материализм с его новыми фактами, правилами, естественными интерпретациями и принципами, с одной стороны, и дуализм вместе со старыми "формами жизни" – с другой. Поэтому нет необходимости в том, чтобы пытаться, подобно Смарту, показать, что материализм совместим с идеологией здравого смысла. Предлагаемый способ действий не столь "безнадежен" (Армстронг), как может показаться тем, кто незнаком с концептуальными изменениями. Этот способ действий был хорошо известен в античности и используется всегда, когда одаренный исследователь изобретает новое направление исследований (свежие примеры дают Эйнштейн и Бор) [1]. 14 Полученные результаты заставляют отказаться от разделения контекста открытия и контекста оправдания и устранить связанное с этим различие между терминами наблюдения и теоретическими терминами. В научной практике эти различия не играют никакой роли, а попытка закрепить их имела бы гибельные последствия. Теперь попробуем использовать материал предшествующих глав, с тем чтобы осветить следующие особенности современного эмпиризма: 1) различие между контекстом открытия и контекстом оправдания; 2) различие между терминами наблюдения и теоретическими терминами; 3) проблему несоизмеримости. Последняя проблема вновь приводит нас к проблеме рациональности и контроверзе "порядок против анархизма", которая является основной темой данного сочинения. Одно из возражений, которое может быть выдвинуто против моей попытки вывести методологические следствия из исторических примеров, состоит в том, что она смешивает два существенно различных контекста, а именно контекст открытия и контекст оправдания. Открытие может быть иррациональным и не обязано следовать какому-либо сознательному методу. Напротив, оправдание или – если употребить заветное слово другой школы – критика начинается только после того, как открытие сделано, и осуществляется регулярным способом. "Одно дело, – пишет Г. Фейгль, – проследить исторические источники, психологический генезис и развитие, социально-политико-экономические условия признания и отвержения научных теорий, и совсем другое – дать логическую реконструкцию концептуальной структуры и проверки научных теорий" [1]. Это и в самом деле разные вещи, в частности потому, что они принадлежат двум различным дисциплинам (истории науки и философии науки), которые весьма ревниво охраняют свою независимость, однако вопрос не в том, какие дистинкции может придумать изобретательное мышление, сталкиваясь со сложным процессом, или каким образом однородный материал может быть разделен случайностями истории, а в том, в какой степени проводимое различие отображает реальность и может ли наука успешно развиваться без тесного взаимодействия между разделенными областями. (Реку можно разделить национальными границами, но она остается непрерывной сущностью.) Существует, конечно, весьма заметное различие между правилами проверки, "реконструируемыми" философами науки, и процедурами, которые используются учеными в реальном исследовании. Это различие лежит на поверхности. В то же время даже самое поверхностное рассмотрение показывает, что направленное применение методов критики и доказательства, которые считаются принадлежащими к контексту оправдания, уничтожило бы ту науку, которую мы знаем, и никогда не позволило бы ей возникнуть [2]. Напротив, факт существования науки доказывает, что этими методами часто пренебрегают. Их нарушают как раз те процедуры, которые считаются принадлежащими контексту открытия. Скажем иначе: в истории науки стандарты оправдания часто запрещали ходы мысли, обусловленные психологическими, социально-политико-экономическими и другими "внешними" факторами, и наука выжила только потому, что эти ходы мысли получали преобладание. Таким образом, попытка "проследить исторические источники, психологический генезис и развитие, социально-политико-экономические условия признания или отвержения научных теорий" вовсе не является предприятием, совершенно отличным от анализа проверок, и ведет к реальной критике этого анализа при условии, что эти две области – историческое исследование и обсуждение проверочных процедур – не отделены одна от другой указом свыше. В недавней статье Фейгль повторил свои аргументы и сделал несколько дополнительных замечаний. Он "удивлен тем, что... такие ученые, как Н. Хэнсон, Т. Кун, М. Полани, П. Фейерабенд, З. Кох и другие, считают данное различие малозначащим или даже ошибочным" [3]. И он утверждает, что ни психология изобретения, ни любое сходство между наукой и искусством сколь бы велико оно ни было, не могут показать, что данного различия не существует. В этом он, несомненно, прав. Даже самые удивительные истории о способах, которыми ученые приходят к своим теориям, не могут исключить возможности того, что они могли действовать совершенно иным способом, раз уж они пришли к своим теориям. Однако эта возможность никогда не реализуется. Изобретая теории и размышляя о них в нестрогой и "артистической" манере, мы часто осуществляем такие ходы мысли, которые запрещаются методологическими правилами. Например, мы интерпретируем свидетельства так, чтобы они согласовывались с вашими причудливыми идеями, устраняем трудности посредством процедур ad hoc, отставляем их в сторону или просто не принимаем всерьез. Таким образом, действия, которые, согласно Фейглю, принадлежат контексту открытия, не просто отличаются от того, что происходит в контексте оправдания, а вступают в конфликт с ним. Эти два контекста не движутся параллельно, а часто сталкиваются. И мы вынуждены решать вопрос о том, какому из них следует отдать предпочтение. Это – первая часть моего аргумента. Далее, мы можем видеть", что в случае конфликта ученые иногда выбирают действия, рекомендуемые контекстом оправдания, но они могут также избрать действия, принадлежащие контексту открытия, для чего у них нередко имеются превосходные основания. Действительно, известная нам сегодня" наука не могла бы существовать без частого нарушения" контекста оправдания. Это – вторая часть моего аргумента. Вывод очевиден. Первая часть показывает, что мы имеем дело не просто с различием, а с альтернативой. Вторая часть аргумента говорит о том, что для науки равно важны обе стороны альтернативы и им следует придавать равное значение. Следовательно, мы имеем дело не с той или иной альтернативой, а с некоторой единой областью действий, которые все в равной степени важны для роста науки. Это устраняет обсуждаемое различие. Аналогичный аргумент справедлив и для ритуального различения методологических предписаний и исторических описаний. Говорят, что методология имеет дело с тем, что должно быть, и ее нельзя критиковать с помощью ссылок на то, что есть. Однако, разумеется, нам нужно показать, что наши предписания приложимы к историческому материалу, и обосновать также, что их последовательное применение приводит к желаемым результатам. Мы получаем такую уверенность благодаря рассмотрению (исторических, социологических, физических, психических и т.п.) тенденций и законов, которые говорят нам, что возможно, а что невозможно при данных обстоятельствах, и таким образом отделяют осуществимые предписания от тех, которые ведут к гибельному концу. Опять-таки прогресс возможен только в том случае, если различие между должным и сущим рассматривается как временное средство, а не как фундаментальная пограничная линия. Различие, которое некогда привлекало большое внимание, а теперь совершенно потеряло значение, – это различие между терминами наблюдения и теоретическими терминами. Теперь общепризнано, что данное различие не является столь резким, как это считалось еще несколько десятилетий назад. Признается также, в полном соответствии с первоначальными воззрениями О.Нейрата, что и теории, и наблюдения могут быть устранены: теории могут быть отброшены вследствие столкновения их с наблюдениями, наблюдения же могут быть отброшены по теоретическим основаниям. И наконец, мы обнаружили, что познание не движется от наблюдения к теории, а всегда включает в себя оба элемента. "Опыт возникает вместе с теоретическими допущениями, а не до них, и опыт без теории столь же немыслим, как и (предполагаемая) теория без опыта: устраните часть теоретического знания воспринимающего субъекта, и вы получите человека, который совершенно дезориентирован и не способен осуществить простейшего действия. Устраните оставшееся знание – и чувственный мир человека (его "язык наблюдения") начнет разрушаться, цвета и другие простые ощущения постепенно исчезнут, и в конце концов он окажется на более примитивной стадии, чем малый ребенок. В то же время ребенок до овладения теориями еще не обладает устойчивым перцептивным миром, который он использовал бы для получения ощущений. Напротив, он последовательно проходит различные стадии перцептивного развития, тесно связанные одна с другой (более ранние стадии исчезают при появлении новых; см. гл. 17) и включающие в себя "все теоретическое знание, доступное ему в данное время. Кроме того, весь процесс начинается только потому, что ребенок правильно реагирует на сигналы, правильно их интерпретирует, поскольку обладает средствами интерпретации даже до того, как получит свое первое ясное ощущение. Все эти открытия требуют новой терминологии, которая больше не будет разделять того, что столь тесно связано как в развитии отдельного индивида, так и в. развитии всей науки. Однако различие между наблюдением и теорией все еще поддерживается и защищается почти всеми философами науки. Но что дает это различие? Никто не будет отрицать, что предложения наука можно классифицировать на длинные и короткие, на те, которые интуитивно очевидны, и те, которые таковыми не являются. Никто не будет отрицать, что подобные различия можно провести. Но никто не придает им значения и даже не упоминает о них, так как они не играют сколько-нибудь существенной (decisive) роли в науке. (Однако так было не всегда. Например, интуитивная Очевидность когда-то рассматривалась как наиболее важное свидетельство истины; она исчезла из методологии в тот момент, когда интуиция была заменена экспериментом и формальным анализом.) Играет ли опыт такую роль? Как мы видели – нет. Тем не менее вывод о том, что различие между теорией и наблюдением теперь потеряло свое значение, либо не делается, либо вообще явно отвергается [4]. Так сделаем же еще один шаг вперед и устраним этот последний след догматизма в науке! 15 И наконец, гл. 6-18 показывают, что попперовский вариант миллевского плюрализма не согласуется с научной практикой и разрушает известную нам науку. Но если наука существует, разум не может быть универсальным и неразумность исключить невозможно. Эта характерная черта науки и требует анархистской эпистемологии. Осознание того, что наука не священна и что спор между наукой и мифом не принес победы ни одной из сторон, только усиливает позиции анархизма. Несоизмеримость, которую я буду обсуждать в дальнейшем, тесно связана с вопросом о рациональности науки. Действительно, одно из наиболее общих возражений не только против использования несоизмеримых теорий, но даже против идеи существования таких теорий в истории науки, заключается в опасении, что они сильно ограничили бы действие традиционного, не диалектического рассуждения. Поэтому посмотрим несколько более внимательно на критические стандарты, которые, согласно мнению некоторых, образуют содержание "рационального" рассуждения. В частности, посмотрим на стандарты попперианской школы, которой мы и будем здесь главным образом заниматься. Это подведет нас к заключительному шагу нашего анализа столкновения между методологическими концепциями, опирающимися на закон и порядок, и анархизмом в науке. Критический рационализм, представляющий собой наиболее либеральную позитивистскую методологию, существующую в наши дни, либо на самом деле выражает некоторую осмысленную идею, либо является простой совокупностью лозунгов (таких, как "истина", "профессиональная добросовестность", "интеллектуальная честность" и т.п.), предназначенных для запугивания боязливых оппонентов (ибо у кого хватит духа сказать в" всеуслышание, что "истина" может быть несущественной или даже нежелательной?). В первом случае мы должны иметь возможность сформулировать правила, стандарты, ограничения, позволяющие нам отделить критическое поведение (мышление, пение, написание пьес) от других типов поведения, с тем чтобы открыть иррациональные действия и исправить их с помощью конкретных рекомендаций. Нетрудно сформулировать стандарты рациональности, защищаемые попперианской школой. Эти стандарты являются стандартами критики: рациональное обсуждение состоит в попытках критиковать, а не в попытках доказывать или делать вероятным каждый шаг, который защищает некоторую концепцию от критики и пытается спасти или "обосновать" ее, есть. шаг в сторону от рациональности. Каждый шаг, делающий ее более уязвимой, приветствуется. Кроме того, рекомендуется не принимать идей, обнаруживших свои недостатки, и запрещается сохранять эти идеи перед лицом строгой и успешной критики, если нельзя предъявить подходящих контраргументов. Развивайте ваши идеи так, чтобы их можно было критиковать; безжалостно атакуйте ваши идеи, пытаясь не защищать их, а выявлять их слабые места; устраняйте их тотчас же, как только эти слабые места выявились, – таковы некоторые правила, устанавливаемые нашими критическими рационалистами. Эти правила становятся более определенными и конкретными, когда мы обращаемся к философии науки, и в частности к философии естественных наук. В естествознании критика связана с экспериментом и наблюдением. Содержание теории состоит из совокупности тех базисных утверждений, которые ей противоречат, это класс ее потенциальных фальсификаторов. Возрастание содержания означает возрастание уязвимости, поэтому теории с большим содержанием предпочтительнее теорий с меньшим содержанием. Возрастание содержания приветствуется, уменьшение содержания нежелательно. Теория, противоречащая признанному базисному предложению, должна быть устранена. Гипотезы ad hoc запрещаются, и т.д. и т.п. Наука, принимающая правила критического эмпиризма этого рода, будет развиваться следующим образом. Мы начинаем с проблемы, например с проблемы движения планет во времена Платона. Эта проблема (которая ниже будет рассматриваться в несколько идеализированном виде) является не только результатом нашей любознательности, но и теоретическим результатом. Она возникает вследствие того, что определенные ожидания не оправдываются: с одной стороны, представляется очевидным, что звезды должны быть божествами, поэтому от них ожидают, чтобы они вели себя закономерным образом. С другой стороны, в их движении нельзя найти какой-либо легко различимой регулярности. Какие бы намерения и цели им ни приписывали, планеты движутся совершенно хаотически. Как этот факт можно согласовать с ожиданиями и принципами, лежащими в основе этих ожиданий? Свидетельствует ли он о том, что наши ожидания ошибочны? Или мы ошибаемся в своем анализе фактов? В этом и состоит проблема. Важно заметить, что элементы проблемы не просто даны. Например, "факт" иррегулярности нельзя получить без значительных хлопот. Его не может открыть всякий, у кого хорошие глаза и нормальное мышление. Лишь благодаря определенному ожиданию он становится объектом нашего внимания или, выражаясь более точно, факт нерегулярности существует только благодаря ожиданию регулярности. В конце концов, термин "нерегулярность" имеет смысл лишь в том случае, если у нас есть правило. В данном случае правило (которое является особой частью нашего ожидания) утверждает круговое движение с постоянной угловой скоростью. Неподвижные звезды следуют этому правилу, и оно верно для движения Солнца, если мы отметим его путь по отношению к неподвижным звездам. Планеты же не подчиняются этому правилу – ни прямо, относительно Земли, ни косвенно, относительно неподвижных звезд. (В проблеме, которую мы сейчас обсуждаем, правило сформулировано в явном виде и его можно обсуждать. Это бывает не всегда. Осознание некоторого цвета как красного оказывается возможным благодаря глубоко скрытым допущениям относительно структуры нашего окружения, и этого осознания не происходит, когда данные допущения не применяются.) Суммируем эту часть попперианской доктрины: исследование начинается с проблемы. Проблема есть результат столкновения между ожиданием и наблюдением, которое в свою очередь сформировано ожиданием. Понятно, что это учение отличается от индуктивизма, в. котором объективные факты входят в пассивное мышление и оставляют в нем свои следы. Оно было подготовлено Кантом, Пуанкаре, Динглером и Миллем ("О свободе"). Формулирование проблемы требует ее решения. Решение проблемы означает изобретение теории, которая релевантна, фальсифицируема (в большей степени, чем любая из ее альтернатив), но еще не фальсифицирована. В упомянутом выше случае (движение планет во времена Платона) проблема стояла так: найти круговые движения с постоянной угловой скоростью, с тем чтобы спасти планетарные феномены. Эта проблема была решена Евдоксом и Гераклидом Понтийским. Затем начинается критика теории, выдвинутой при попытке решить проблему. Успешная критика раз и навсегда устраняет теорию и создает новую проблему, а именно: а) требуется объяснить, почему теория до сих пор была успешной и б) почему она оказалась несостоятельной. Для решения этой проблемы нам нужна новая теория, которая воспроизводит успешные следствия старой теории, отвергает ее ошибки и делает дополнительные предсказания, которых раньше не было. Таковы некоторые формальные условия, которым должна удовлетворять приемлемая наследница опровергнутой. теории. Приняв эти условия, можно продвигаться вперед посредством предположений и опровержений от менее общих к более общим теориям и расширять содержание человеческого познания. Открывается (или строится с помощью ожиданий) все больше и больше фактов, которые затем объясняются теориями. Нет гарантий, что человек решит каждую проблему и заменит каждую опровергнутую теорию новой, удовлетворяющей данным формальным условиям. Изобретение теорий зависит от наших способностей и других счастливых обстоятельств, таких, например, как удовлетворительная сексуальная жизнь. Однако до тех пор, пока эти способности сохраняются, предложенная схема дает корректное понимание роста знания, удовлетворяющее требованиям критического рационализма. Здесь можно поставить два вопроса: Желательно ли жить в соответствии с правилами критического рационализма? Возможно ли иметь известную нам науку и одновременно придерживаться этих правил? Для меня первый вопрос представляется гораздо более важным, чем второй. Истина, наука и прочие стеснительные и узколобые установления играют важную роль в нашей культуре и находятся в центре внимания многих философов (большинство философов является оппортунистами). Идеи попперианской школы были получены посредством обобщения решений методологических и эпистемологических проблем. Критический рационализм, возникший при попытке решить проблему Юма и понять эйнштейновскую революцию, затем был распространен на политику и даже на частную жизнь. (Поэтому Хабермас и другие имели основания называть Поппера позитивистом.) Такая процедура может удовлетворить лишь философа-доктринера, который смотрит на жизнь сквозь очки своих собственных технических проблем и признает любовь, ненависть, счастье только в той степени, в которой они встречаются в этих проблемах. Если же мы рассматриваем интересы человека, и прежде всего вопрос о его свободе (свободе от голода, огорчений, от тирании деспотичных систем мышления, а не академическую "свободу воли"), то подобный способ действий оказывается самым худшим. Рис.3. Можем ли мы исключить возможность того, что известная ныне наука, или "поиск истины" в стиле традиционной философии, превратит человека в монстра? Можно ли исключить возможность того, что это будет ущербный человек, превращенный в убогий, угрюмый, (Самонадеянный механизм, лишенный обаяния и чувства юмора? "Можно ли исключить возможность того, – спрашивает Кьеркегор, – что моя деятельность как объективного {или рационально-критического} наблюдателя природы ослабляет мою человеческую сущность?" [1] Я полагаю, что ответ на все эти вопросы должен быть отрицательным, и уверен в том, что реформа наук, которая сделает их более анархистскими и более субъективными (в смысле Кьеркегора), крайне необходима. Однако я намерен обсуждать другие проблемы. В данном сочинении я ограничусь вторым вопросом и еще раз повторяю: можно ли иметь известную нам науку и одновременно придерживаться правил критического рационализма, описанных выше? И на этот вопрос можно твердо и решительно ответить "нет". Во-первых, мы видели, что реальное развитие учреждений, идей, практических действий и т.д. часто начинается не с проблемы, а с некоторой несущественной активности, например с игры, приводящей в качестве побочного эффекта к разработкам, которые впоследствии могут быть интерпретированы как решения неосознанных проблем [2]. Нужно ли исключать такие разработки? И если мы исключим их, то не повлечет ли это серьезного уменьшения числа наших приспособительных реакций и ухудшения качества нашего процесса познания? Во-вторых, как мы видели в гл. 8-12, строгий принцип фальсификации, или "наивный фальсификационизм", как называет его Лакатос [3], уничтожил бы известную нам науку и никогда не позволил бы ей начаться. Требование роста содержания также невыполнимо. Теории, вызывающие ниспровержение всеобъемлющей и хорошо обоснованной концепции и впоследствии занимающие ее место, первоначально ограничены весьма узкой областью фактов, некоторой совокупностью парадигмальных феноменов, которые поддерживают их, и весьма медленно распространяются на другие сферы. Это можно видеть на примерах из истории (гл. 8 и 9, прим. 1 к гл. 9), и это вполне естественно по общим основаниям: пытаясь развить новую теорию, мы должны сначала сделать шаг назад от имеющихся данных и исследовать проблему наблюдения (об этом шла речь в гл. 12). Конечно, позднее теория распространяется на другие области, однако способ этого распространения редко детерминируется элементами, образующими содержание предшествующих теорий. Постепенно возникающий концептуальный аппарат теории начинает определять ее собственные проблемы, а прежние проблемы, факты и наблюдения либо оказываются забытыми, либо отстраняются как несущественные (см. два примера в прим. 1 к гл. 9 и конец следующей главы). Это совершенно естественное и бесспорное развитие. Почему, в самом деле, некоторая идеология должна ограничиваться старыми проблемами, которые имеют смысл только в рамках отброшенного контекста и которые теперь кажутся глупыми и неестественными? Почему она должна рассматривать "факты", которые привели к этим проблемам или играли роль в их решении? Почему бы ей не следовать своим собственным путем, изобретая свои собственные задачи и образуя свою собственную область "фактов"? В конце концов, предполагается, что универсальная теория должна иметь некоторую онтологию, которая детерминирует, что именно существует, и таким образом устанавливает область возможных фактов и сферу возможных вопросов. Развитие науки согласуется с этими рассуждениями. Новые концепции сразу устремляются по новым направлениям и с подозрением относятся к старым проблемам (что это за опора, на которой покоится Земля? что это за специфический вес флогистона? что такое абсолютная скорость Земли?) и к старым фактам (большая часть фактов, описанных в "Молоте ведьм", Malleus Maleficarum, – прим. 1 к гл. 9; факты знахарства – прим. 8 к гл. 4; свойства флогистона или свойства эфира), которые так сильно занимали умы более ранних мыслителей. А там, где новые теории уделяют внимание предшествующим, они пытаются истолковать их фактуальное содержание описанным выше способом: с помощью гипотез ad hoc, аппроксимаций ad hoc, переопределения терминов или простого утверждения, что это содержание "следует из" новых фундаментальных принципов [4]. Они "присоединяются к более старым программам, с которыми они явно несовместимы" [5]. Результатом всех этих процедур оказывается интересная эпистемологическая иллюзия: воображаемое содержание более ранних теорий (которое представляет собой пересечение сохраняемых в памяти следствий этих теорий с заново осознанной областью проблем и фактов) сокращается и может уменьшиться до такой степени, что становится меньше воображаемого содержания новых идеологий (которое образуется из реальных следствий этих идеологий плюс все те "факты", законы, принципы, которые привязаны к ним посредством гипотез ad hoc, аппроксимаций ad hoc или просто благодаря утверждению некоторого влиятельного физика или философа науки и которые, собственно говоря, принадлежат предшествующим идеологиям). Таким образом, при сравнении старой теории с новой кажется, что отношение их эмпирических содержаний таково: Рис.4. или же таково: Рис.5. В то время как на самом деле это отношение скорее будет таким: Рис.6. Здесь область D представляет проблемы и факты старой теории, о которых все еще помнят и которые искажены так, чтобы их можно было включить в новую структуру. В этом и состоит та иллюзия, которая ответственна за постоянное возрождение требования увеличивать содержание [6]. И наконец, теперь мы совершенно отчетливо понимаем необходимость использования гипотез ad hoc: гипотезы ad hoc и аппроксимации ad hoc создают временную сферу контакта между "фактами" и теми частями новой концепции, которые кажутся способными объяснить их в будущем, по истечении некоторого времени и после добавления некоторого дополнительного материала. Они уточняют возможные экспланансы и экспланандумы и благодаря этому детерминируют направление будущих исследований. Они могут сохраниться навсегда, если новая структура остается отчасти незавершенной (что и произошло с квантовой теорией, которой были нужны классические понятия для того, чтобы стать полной теорией) [7]. Или же они включаются в новую теорию в качестве теорем, приводящих к переопределению базисных терминов предшествующей идеологии (это произошло с Галилеем и теорией относительности). Требование, гласящее, что истинное содержание предшествующей теории – такое, каким оно было в период ее господства, – должно включаться в истинное содержание последующей теории, в каждом из указанных случаев нарушалось. Суммируем. Куда ни посмотришь, какой пример ни возьмешь, видишь только одно: принципы критического рационализма (относиться к фальсификациям серьезно; требовать роста содержания, избегать гипотез ad hoc; "быть честным", что бы это ни означало, и т.п.) и, соответственно, принципы логического эмпиризма (быть точным; основывать наши теории на измерениях; избегать неопределенных и неустойчивых идей и т.п.) дают неадекватное понимание прошлого развития науки и создают препятствия для ее развития в будущем. Они дают неадекватное понимание науки потому, что наука является гораздо более "расплывчатой" и "иррациональной", чем ее методологические изображения. И они служат препятствием для ее развития, поскольку, как мы видели, попытка сделать науку более "рациональной" и более точной уничтожает ее. Следовательно, различие между наукой и методологией, являющееся очевидным фактом истории, указывает на слабость последней, а также, быть может, на слабость "законов разума". То, что в сравнении с такими законами представляется как "расплывчатость", "хаотичность" или "оппортунизм", играло очень важную роль в разработке тех самых теорий, которые сегодня считаются существенными частями нашего познания природы. Эти отклонения" и "ошибки" являются предпосылками прогресса. Они позволяют выжить в сложном и трудном мире, в котором мы обитаем; они позволяют нам оставаться свободными и счастливыми деятелями. Без "хаоса" нет познания. Без частого отказа от разума нет прогресса. Идеи, образующие ныне подлинный базис науки, существуют только потому, что живут еще предрассудки, самонадеянность, страсть – именно они противостоят разуму и по мере возможности проявляются. Отсюда мы должны заключить, что даже в науке разум не может и не должен быть всевластным и должен подчас оттесняться или устраняться в пользу других побуждений. Нет ни одного правила, сохраняющего свое значение при всех обстоятельствах, и ни одного побуждения, к которому можно апеллировать всегда. Теперь мы должны вспомнить, что этот вывод был получен при условии, что наука, которую мы знаем сегодня, остается неизменной и что используемые ею процедуры детерминируют также и ее будущее развитие. Если наука дана, то разум не может быть универсальным и неразумность не может быть исключена. Эта характерная особенность науки является серьезным свидетельством в пользу анархистской эпистемологии. Однако и наука не священна. Ограничения, которые она налагает (а таких ограничений много, хотя их не всегда легко сформулировать), вовсе не являются необходимыми для создания стройных и плодотворных концепций относительно мира. Существуют мифы, существуют догмы теологии, существуют метафизические системы и множество иных способов построения мировоззрения. Ясно, что плодотворный обмен между наукой и такими "ненаучными" мировоззрениями нуждается в анархизме даже в большей мере, чем сама наука. Таким образом, анархизм не только возможен, но и необходим как для внутреннего прогресса науки, так и для развития культуры в целом. В конце концов, именно Разум включает в себя такие абстрактные чудовища, как Обязанность, Долг, Мораль, Истина и их более конкретных предшественников, богов, которые использовались для запугивания человека и ограничения его свободного и счастливого развития. Так будь же он проклят!.. 16 Громогласно мы его восхвалим, Дабы нас он всех не погубил. Из вступительного хора к трагедии "Юдифь и Олоферн" Нестроя. Даже остроумная попытка Лакатоса построить методологию, которая а) не нападает на существующее положение вещей и все-таки б) налагает ограничения на нашу познавательную деятельность. не ослабляет этого вывода. Философия Лакатоса представляется либеральной только потому, что является замаскированным анархизмом. А ее стандарты, извлеченные из современной науки, нельзя считать нейтральными в споре между современной и аристотелевской наукой, а также мифом, магией, религией и т.п. Здесь можно было бы закончить мое сочинение в защиту эпистемологического анархизма, если бы не тот факт, что поиски закона и порядка в науке и философии не ослабевают и что в этой области появился новый и чрезвычайно активный лидер в лице Имре Лакатоса. Задача, которую поставил перед собой Лакатос, – увеличить число друзей Разума и успокоить сомневающихся и напуганных рационалистов – в некотором роде совсем не трудна. Для этого требуется лишь несколько хорошо построенных фраз, показывающих просвещенной аудитории опасность хаоса и удовлетворяющих ее стремление к простым правилам и догмам, которым она могла бы следовать, не затрудняя себя анализом существа дела. Даже некоторые наиболее искренние анархисты опираются на науку, разум и на индукцию [1]. А более юное поколение, которое так шумно выражает свое презрение к авторитетам, еще не готово жить без авторитета Разума. Должен признаться, что это почти универсальное стремление к "объективному" руководству приводит меня в некоторое недоумение. Я не удивляюсь, когда специалисты, достигшие преклонного возраста, имеющие прочную репутацию (или желающие заслужить ее перед смертью) и совершенно естественно соединяющие знание с духовным окостенением, косо смотрят на попытки ослабить науку или показать, что большая наука (а не наука школ, корпораций и, несомненно, не наука Фэллоуфильда или Лондонской школы экономических наук) есть интеллектуальное приключение, которое не знает ограничений и не признает никаких правил, даже правил логики. Однако я испытываю некоторое удивление, когда вижу, с каким жаром студенты и другие непосвященные хранят верность устаревшим фразам и одряхлевшим принципам, как если бы ситуация, в которой они отвечают за каждое свое действие и являются первоначальной причиной каждой регулярности мышления, была бы для них совершенно невыносима. При таком почтительном отношении к разуму нетрудно найти внимательную аудиторию, хотя сама она и может быть совершенно лишена разума. Именно это я имею в виду, когда говорю, что задача, которую поставил перед собой Лакатос, была в некотором отношении не особенно трудной. Однако эта задача была чрезвычайно трудна в другом отношении: очень трудно преодолеть препятствия для разума, открытые современными исследованиями, и разработать форму рационализма, способную справиться с ними. Но именно это пытается сделать Лакатос. Посмотрим, как ему это удается. Лакатос критикует существующие методологические концепции и приходит к выводу, почти совпадающему с моим. Рассматривая способы устранения теорий, он пишет: "Если взглянуть на историю науки и попытаться увидеть, каким образом происходили некоторые из наиболее известных фальсификаций, то можно прийти к выводу, что либо некоторые из них совершенно иррациональны, либо же они опираются на принципы рациональности, отличные от тех, которые мы обсуждаем" [2]. "Принципы рациональности, которые мы обсуждаем", есть принципы критического рационализма, как явствует из предшествующего раздела, однако Лакатос был готов распространить свое замечание на другие методологические концепции и процедуры, отличные от фальсификации [3]. Он является одним из весьма немногих мыслителей, которые заметили огромную пропасть, разделяющую различные образы науки и "реальное положение вещей". И он понял, что попытка реформировать науки путем приближения их к этому образу нанесла бы им большой вред и, быть может, даже разрушила бы их. С этим я, безусловно, согласен. Я согласен также с двумя положениями, образующими существенную часть теории науки Лакатоса. Первое говорит о том, что методология должна обеспечивать "передышку" [4] тем идеям, которые мы хотим разрабатывать. Имея дело с новой теорией, мы не должны сразу использовать обычные стандарты для решения вопроса о ее жизнеспособности. Ни кричащие внутренние противоречия, ни очевидный недостаток эмпирического содержания, ни обширный конфликт с экспериментальными результатами не должны заставить нас отказаться от разработки концепции, которая по тем или иным причинам нравится нам [5]. В наших методологических оценках учитывается эволюция теории в течение длительного периода времени, а не ее состояние в некоторый отдельный момент. Это положение устраняет большую часть возражений, которые я выдвинул в предшествующих главах. Во-вторых, Лакатос утверждает, что методологические стандарты не находятся вне критики. Их можно проверять, улучшать, заменять лучшими стандартами. Проверка не является абстрактной, а использует исторические данные: данные истории играют решающую роль в спорах между конкурирующими методологическими концепциями. Это второе положение отделяет нас с Лакатосом от тех логиков, которые рассматривают обращение к истории как "весьма неэффективный метод" [6] и считают, что методологию следует разрабатывать только на базе простых моделей. (Многие логики даже не видят здесь проблемы; они считают несомненным, что построение формальных систем и игра с ними. есть единственный законный способ понимания изменений в науках [7].) Мои расхождения с Лакатосом касаются рекомендуемых им стандартов, его оценки современной науки (в сравнении, скажем, с мифом или аристотелевской наукой), его заявлений о том, что он действует "рационально", а также отдельных исторических данных, которые он использует в своем обсуждении различных методологических концепций. Начну с первого пункта этого перечня. Когда новая теория или идея выходит на сцену, она обычно не очень четко выражена, содержит противоречия. ее отношение к фактам неясно, в ней много неопределенностей. Теория полна недостатков. Однако ее можно развить и улучшить. Следовательно, естественной единицей методологических оценок является не отдельная теория, а последовательность теорий или исследовательская программа. И мы должны оценивать не состояние исследовательской программы в отдельный момент времени, а ее историю, причем предпочтительно в сравнении с историей конкурирующих программ. Согласно Лакатосу, оценки имеют следующий вид: "исследовательская программа считается прогрессирующей, если ее теоретический рост предвосхищает эмпирический, то есть если она с некоторым успехом может предсказывать новые факты... программа регрессирует, если ее теоретический рост отстает от эмпирического, то есть если она дает только запоздалые объяснения либо случайных открытий, либо фактов, предвосхищаемых и открываемых конкурирующей программой" [8]. Регрессирующая программа может вырождаться до тех пор, пока в ней не останется ничего, кроме "широковещательной переформулировки" исходной позиции, соединенной с переложением в ее собственных терминах (успехов) конкурирующих программ [9]. Оценки такого рода являются основными в той методологической концепции, которую защищает Лакатос. Описывая ситуацию, в которой находится ученый, они не подсказывают ему, как поступать. Наблюдая некоторую исследовательскую программу в состоянии глубокого вырождения, можно почувствовать желание устранить ее и заменить более прогрессивной. Это совершенно законное побуждение. Но столь же законно действовать противоположным образом и сохранять эту программу. Любая попытка потребовать ее устранения на основе некоторого правила может быть подвергнута критике посредством аргументов, почти тождественных тем, которые в первую очередь требуют "предоставить жизненное пространство": если неблагоразумно отвергать несовершенные теории в момент их рождения, поскольку они могут расти и улучшаться, то столь же неблагоразумно отвергать исследовательские программы, клонящиеся к упадку, поскольку они могут возродиться и достигнуть невиданного блеска (бабочка появляется в тот момент, когда гусеница достигает крайней степени вырождения). Следовательно, нельзя рационально критиковать ученого, который держится за вырождающуюся программу, и не существует рационального способа показать, что его действия неразумны. Лакатос с этим согласен. Он подчеркивает, что "рационально придерживаться регрессирующей программы до тех пор, пока ее не обгонит конкурирующая программа, и даже после этого" [10], ибо "старая программа может выйти из стадии регресса" [11]. Верно, конечно, что риторика часто заводит Лакатоса слишком далеко, показывая, что он еще не привык к своим либеральным предложениям [12]. Однако когда вопрос ставится в явной форме, то ответ ясен: методология исследовательских Программ дает стандарты, помогающие ученому оценить историческую ситуацию, в которой он принимает свои решения, но она не содержит правил, которые говорят ему, что делать [13]. Таким образом, методология исследовательских программ радикально отличается от индуктивизма, фальсификационизма и других, даже более либеральных философских систем. Индуктивизм требует устранения теорий, лишенных эмпирической поддержки. Фальсификационизм требует устранения теорий, не обладающих дополнительным эмпирическим содержанием по сравнению с их предшественницами. Все требуют устранения противоречивых теорий или теорий с низким эмпирическим содержанием. Методология исследовательских программ не содержит таких требований и, как мы видели, не может содержать их. Ее стремление "предоставить жизненное пространство" программе и аргументы, обосновывающие необходимость более либеральных стандартов, делают невозможным уточнение условий, при которых исследовательская программа должна быть устранена или при которых иррационально продолжать поддерживать ее. Любой выбор ученого рационален, потому что он совместим с данными стандартами. "Разум" больше не влияет на действия ученого. (Однако он дает терминологию для описания результатов этих действий.) Позвольте мне повторить шаги, которые привели к этому удивительному результату. Первый шаг состоит в определении разума ("теории рациональности"), принимаемого Лакатосом. Это определение содержится в его стандартах сравнительной оценки исследовательских программ. Второй шаг состоит в наблюдении [14], что стандарты, взятые сами по себе, не обладают эвристической силой. Разум, в определении Лакатоса, не прямо руководит действиями ученого. Если дан этот разум и ничего более, то "все сойдет". Отсюда следует, что между Лакатосом и мной нет "рационально" установимого различия, если в качестве меры разума принять стандарты Лакатоса. Однако несомненно большое различие существует в риторике: мы расходимся также в нашем отношении к "свободе" исследования [15], вытекающем из наших "стандартов". Теперь я более внимательно рассмотрю эти расхождения. Отличительным признаком политического анархизма является его оппозиция установленному порядку вещей: государству, его институтам, идеологии, которая поддерживает и прославляет эти институты. Установленный порядок должен быть разрушен, с тем чтобы человеческая стихийность могла проявиться и осуществить свое право на свободное действие, свободный выбор того, что человек считает для себя лучшим. Иногда желают преодолеть не только некоторые социальные обстоятельства, но сам физический мир, который считают испорченным, нереальным, преходящим и не имеющим значения. Этот религиозный, или эсхатологический, анархизм отрицает не только социальные, но и моральные, физические и перцептивные законы и говорит и таком способе существования, который не связан с телом, его реакциями и потребностями. Насилие – политическое или духовное – играет важную роль почти во всех формах анархизма. Насилие необходимо для преодоления препятствий, воздвигаемых жестко организованным обществом или собственными способами поведения (восприятия, мышления и т.п.), и оно благотворно для индивида, так как дает выход его энергии и позволяет осознать собственные силы. Окаменевшие учреждения сегодняшнего дня заменяются свободными ассоциациями, в которых каждый делает то, что соответствует его способностям, и ни одна функция не может сохранять устойчивость: "Вчерашний командир завтра может стать подчиненным" [16]. Обучение должно опираться на любознательность, а не на команду, "учитель" обращается к этой любознательности и не опирается на какой-либо фиксированный метод. Царствует самопроизвольность – как в мышлении (восприятии), так и в деятельности. Одной из примечательных черт просвещенного политического анархизма является его вера в "естественный разум" человеческой расы и его уважение к науке. Это уважение редко оказывается простоя оппортунистически уловкой, когда в науке видят союзника и восхваляют ее для достижения собственных целей. В большинстве случаев анархизм опирается на искреннее убеждение в том, что чистая, неизвращенная наука дает истинное понимание человека и мира и создает мощные идеологические средства борьбы против лицемерных порядков современности. Сегодня эта наивная и почти детская вера в науку подвергается опасности за счет развития двух процессов. Первым процессом является возникновение новых рядов научных учреждений. В противоположность предшествующей эпохе наука XX в. отбросила всякие философские претензии и стала мощным бизнесом, формирующим мышление его участников. Хорошее вознаграждение, хорошие отношения с боссом и коллегами в своей "ячейке" – вот основные цели тех "человеческих муравьев", которые преуспевают в решении крохотных проблем, но не способны придать смысл всему тому, что выходит за рамки их компетенции. Гуманистические мотивы сведены к минимуму [17]; и так обстоит дело с любой формой прогресса, которая выходит за пределы локальных улучшений. Большая часть славных достижений прошлого используется не для просвещения, а для запугивания, что можно видеть в недавних спорах по поводу теории эволюции. Пусть кто-нибудь сделает крупный шаг вперед – и профессия вынудит его примкнуть к клубу для оболванивания и подчинения людей. Второй процесс касается предполагаемого авторитета продуктов этого постоянно изменяющегося предприятия. Когда-то научные законы считались вполне обоснованными и непререкаемыми. Ученый открывает факты и законы и постоянно увеличивает количество надежного и несомненного знания. Сегодня мы осознали, главным образом благодаря работам Милля, Маха, Больцмана, Дюгема и др., что наука не может дать подобных гарантий. Научные законы могут пересматриваться; часто они оказываются не просто локально неверными, но совершенно ложными, высказывая нечто о сущностях, которые никогда не существовали. Происходят революции, не оставляющие от прошлого камня на камне. Отталкивающая по своему виду, ненадежная в своих результатах, наука перестала быть союзником анархиста и превратилась в проблему. Должен ли он отказаться от нее? Нужно ли ему использовать ее? Как он должен поступить с ней? Вот в чем вопрос. Ответ на этот вопрос дает эпистемологический анархизм. Он гармонирует с сохраняющимися принципами анархизма, но устраняет их отвердевшие элементы. Эпистемологический анархизм отличается и от скептицизма, и от политического (религиозного) анархизма. В то время как скептик либо считает все концепции равно хорошими или равно плохими, либо вообще воздерживается от оценок подобного рода, эпистемологический анархист способен без угрызений совести защищать самые избитые или наиболее вызывающие утверждения. В то время как политический или религиозный анархист стремится устранить определенную форму жизни, эпистемологический анархист может испытывать желание защитить ее, так как он не питает ни вечной любви, ни вечной ненависти ни к одному учреждению и ни к одной идеологии. Подобно дадаисту, которого он напоминает в большей степени, чем политического анархиста, он "не только не имеет программы, {он} против всех программ" [18], хотя иногда он будет наиболее шумным защитником status quo или его противником: "Быть истинным дадаистом – значит быть также антидадаистом". Его цели могут быть устойчивыми или изменяться под влиянием рассуждения, скуки, изменения опыта или желания произвести впечатление и т.п. Если дана некоторая цель, он может попытаться достичь ее с помощью организованной группы или в одиночку. При этом он может использовать разум, эмоции, насмешку, "позицию серьезной заинтересованности" и любые иные средства, изобретенные людьми для увлечения сторонников. Его любимая шутка заключается в том, чтобы приводить в.смущение рационалистов, изобретая убедительные обоснования неразумных доктрин. Нет концепции, сколь бы "абсурдной" или "аморальной" она ни казалась, которую бы он отказался рассматривать или использовать, и нет метода, который бы он считал неприемлемым. Единственное, против чего он выступает открыто и безусловно, – это универсальные стандарты, универсальные законы, универсальные идеи, такие, как "Истина", "Разум", "Справедливость", "Любовь", и поведение, предписываемое ими, хотя он не отрицает, что часто полезно действовать так, как если бы такие законы (стандарты, идеи) существовали и как если бы он верил в них. Он может поддержать религиозного анархиста в его оппозиции по отношению к науке и материальному миру и способен превзойти любого Нобелевского лауреата в энергичной защите научной честности. У него нет возражений против того, чтобы картину мира, нарисованную наукой и открываемую его органами чувств, считать простой химерой, которая либо скрывает более глубокую и, быть может, духовную реальность, либо представляет собой призрачную ткань грез, за которой ничего нет. Он питает большой интерес к процедурам, феноменам и переживаниям, о которых рассказал К. Кастанеда [19], указавший на то, что чувственные восприятия можно упорядочить в высшей степени необычным образом и что, хотя выбор отдельного порядка как "соответствующего реальности" не произволен (он почти всегда зависит от традиции), он все-таки не более "рационален" или "объективен", чем выбор другого порядка: рабби Акиба, который в экстатическом трансе путешествует от одной небесной сферы к другой и наконец видит Бога во всей славе и во всем блеске его [20], осуществляет подлинные наблюдения, если мы решим признать его образ жизни в качестве меры реальности, а его мышление настолько не зависящим от тела, насколько говорят ему его наблюдения [21]. Посмотрев с этой точки зрения на такой специфический объект, как наука, эпистемологический анархист обнаруживает, что ее общепризнанное развитие (например, от замкнутого мира к "бесконечному универсуму") осуществлялось лишь потому, что в пределах своей области ученые непроизвольно руководствовались анархистской философией – они добивались успеха вследствие того, что не позволяли связать себя "законами природы". В основе этого выступления против навязываемых пут лежит анархистское убеждение в том, что человек перестает быть рабом и приобретает подлинное достоинство только в том случае, если порывает с боязливым конформизмом и оказывается способным перешагнуть через самые фундаментальные категории и убеждения, включая даже те, которые, как утверждают, делают его человеком. "Признание того, что разум и антиразум, смысл и бессмыслица, расчет и случай, сознание и бессознательное {и, я бы добавил, гуманность и антигуманность} являются необходимыми частями некоторого целого, всегда было центральной идеей дадаизма", – пишет Г. Рихтер. Эпистемологический анархист согласен с этим, хотя сам не стал бы выражаться столь напыщенно. В настоящем сочинении нет места для того, чтобы проанализировать все следствия этой радикальной концепции, которая разумна в том смысле, что всякое рекомендуемое ею действие можно защитить с помощью самых прекрасных аргументов (в конце концов, разум – раб страстей). вместо этого я попытаюсь показать, каким образом эпистемологичеекий анархист мог бы действовать в определенной проблемной ситуации, предположив, что он временно решил избрать определенную цель и принять определенное описание "состояния мира". Представим себе, что этот человек живет в начале XVII столетия и только что познакомился с главным трудом Коперника. Какой будет его позиция? Какие действия он будет рекомендовать? Против чего он будет выступать? Что будет говорить? Последнее определяется его интересами, "социальными законами", социальной философией, мнениями по поводу существующей арены деятельности, которых он решит придерживаться некоторое время. Имеется бесконечное число способов, которыми он может оправдать эти законы, мнения и философию в глазах тех, кто требует оправдания или хотя бы доводов. Нас же такие оправдания и доводы не интересуют. Допустим, далее, что наш анархист озабочен не техническими разработками, а социальным спокойствием; он понимает, что социальный мир может быть нарушен в результате достижений в каких-то заумных областях (заметим, что слова "озабочен", "понимает" и им подобные описания его деятельности представляют собой обыденные описания, из которых следует методологическая позиция, не разделяемая анархистом: он похож на тайного агента, работающего на обе враждующие стороны). Тогда он начнет изучать идеологический потенциал коперниканства, учитывая существование новых, беспокойных классов, которые могут увидеть в Копернике сторонника своих интересов, но которые поддаются влиянию аргументов и могут быть успокоены ими. Будучи убежден в "рационализме" своих оппонентов (при условии, что аргументы выражаются не сухим, схоластическим языком), он будет готовить забавные трактаты ("забавные", с точки зрения читателей), подчеркивающие слабые пункты теории Коперника, и для более эффективного решения этой задачи организует наиболее остроумно мыслящих людей. Он вполне может преуспеть в этом, так как "очень трудно разрушить исследовательскую программу, поддерживаемую талантливыми, изобретательными учеными" [22]: "если соревнуются две группы, разрабатывающие конкурирующие исследовательские программы, то победит скорее та, которая в большей мере обладает творческими способностями {и, следует добавить, более глубоким пониманием социальных условий и психики оппонентов}... направление развития науки определяется главным образом творческим воображением людей, а не универсумом фактов, окружающих нас" [23]. Он может действовать и более прямолинейно и защищать идеал стабильности, который лежит в основе аристотелевской традиции и все еще сохраняет свою привлекательность для обширных социальных групп. Вот таким образом, принимая участие в играх рационалистов и используя в качестве временных рычагов социальные законы, анархист имеет возможность рационально подрывать стремления других рационалистов к прогрессу. Интересно отметить, что кардинал Беллармин (хотя он никоим образом не был анархистом) руководствовался весьма похожими соображениями: он хотел социального мира. "Галилей не проявлял большого интереса к обычным, невежественным людям, к "стаду", как он говорил, занимая снобистскую позицию по отношению ко всем тем, кто не был великим математиком и экспериментатором, подобным ему самому. Он полагал, что, даже если бы эти люди утратили веру, узнав о том, что Земля мчится вокруг Солнца со скоростью восемнадцать миль в секунду, все равно коперниканство следовало бы проповедовать всегда и везде. Сердцу же Беллармина был очень близок простой человек... и он не мог понять безудержного стремления Галилея к разжиганию спора, способного поколебать веру простых людей, когда можно было просто сдержать свои интуитивные прозрения, как делают ученые наших дней, и поберечь их для спокойного обсуждения и исследования среди равных себе. Беллармин, несомненно, имел право требовать более серьезного доказательства, нежели ссылки на луны Юпитера, фазы Венеры и пятна на Солнце – все это вполне согласовалось с системой Тихо Браге, который сохранял неподвижность Земли... Эта система была принята иезуитскими астрономами..."[24] (К несчастью (или к счастью?), эти астрономы довольствовались указанием на трудности системы Коперника и истолкованием открытий, сделанных другими. Недооценивая пропагандистского значения предсказаний и возбуждающих демонстраций, они не смогли использовать интеллектуальных и социальных сил нарождающихся классов и проиграли без борьбы.) С другой стороны, предположим, что наш анархист питает отвращение к эмоциональным, духовным и социальным путам, которые наложены на его современников, что он видит в них не предпосылку счастливой и полноценной жизни, а препятствие к такой жизни; будучи же интеллигентом (а не генералом или епископом), он стремится изменить ситуацию, хотя и продолжает свои исследования. В этом случае он займется поисками идей, которые противоречат отдельным фундаментальным допущениям ортодоксальной идеологии и которые могут быть использованы в качестве духовных средств для ниспровержения этой идеологии. Он поймет, что абстрактные идеи могут превратиться в такие средства только в том случае, если станут частью практики, "формы жизни", которая а) связывает их с важными событиями и б) сама оказывает определенное социальное влияние. В противном случае они будут отвергнуты и преданы осмеянию как символ заумной софистики и оторванности от жизни. Должна возникнуть традиция, которая вберет в себя новые идеи, использует и разработает их, и эта традиция должна завоевать уважение влиятельных людей, классов и т.д. Наш анархист может решить, что концепция Коперника как раз представляет собой потенциальное средство такого рода, и начнет искать способ сделать ее более эффективной. Первой областью, или "формой жизни", на которую он натолкнется в своих поисках, будет, конечно, астрономия, а в астрономии – требование лучших таблиц, более точных значений констант и более надежных средств составления календаря. Прогресс в этом направлении усиливает коперниканскую концепцию и, вместе с тем делает более мощными его средства. Однако даже величайший успех в области предсказаний может быть сведен на нет известной теорией, также являющейся частью астрономии и, по-видимому, поддерживаемой самим великим Коперником [25]: астрономические теории являются инструментами предсказаний; их успех ничего не говорит нам о реальной структуре универсума; проблемы этого рода решает физика на основе простых наблюдений. Эта "инструменталистская точка зрения" не только является важной частью той традиции, которую хочет использовать наш анархист, она может быть также подкреплена наблюдениями, отличными от тех, на которые опирается физика: взгляните на Марс или Венеру, и вы увидите, что они увеличиваются и уменьшаются в размерах вовсе не так, как этого требуют их орбиты, установленные Коперником [26]. Это показывает, что нужны дополнительные средства для усиления концепции, которая предназначена для того, чтобы взорвать status quo. – средства, которые не столь легко интерпретировать инструменталистски. Поэтому наш анархист изменяет свой метод. Он не обращает внимания на сложные вопросы планетарной астрономии [27], оставляет планеты двигаться по правильным круговым орбитам и пытается найти более явные признаки истинности концепции Коперника. По счастливой случайности он услышал о телескопе. Телескоп способен оказать серьезную помощь в борьбе, ибо он привлекает к себе внимание публики и окружен тайной. Ему уже готовы верить, во всяком случае ему готовы верить те ремесленники, которые благодаря близкому знакомству с линзами получили некоторый практический опыт обращения с устройствами подобного рода. Организуются публичные демонстрации. Рассматриваются вещи, которые нельзя увидеть невооруженным глазом и в то же время известные, – башни, стены домов, корабли и т.п. Никто не сомневается в том, что инструмент показывает вещи такими, каковы они есть на самом деле. Сцена готова. А теперь телескоп направляется в небо. Появляется громадное количество непонятных феноменов, некоторые из них абсурдны, некоторые противоречивы, некоторые прямо подтверждают концепцию Коперника. Даже более тонкие аргументы знатоков оптики не могут поколебать растущего убеждения в том, что в познании открылась новая эпоха и что старые рассказы о небе не более чем сказка. Это убеждение приобретает особую делу среди тех, кто развивал познание практически, не прибегая к специальной терминологии, и кто был убежден в том, что университетская физика представляет собой собрание слов, а не знание вещей (вспомните презрение пуритан к бесполезным умозрениям). На вопрос о теоретическом оправдании наш анархист, помня о законе неравномерного развития, будет отвечать в грубой пропагандистской манере, используя клочки аргументации. Энтузиазм, вызванный новыми идеями, часто делает дополнительную пропаганду излишней. "Для людей было счастьем то обстоятельство, что их симпатии иногда заслоняли их критический взор", – пишет Альберт Швейцер по поводу аналогичных процессов в развитии христологии [28]. Вот таким образом средства нападения усиливаются до тех пор, пока полностью не разгромят ортодоксальную концепцию вместе с ее следствиями, касающимися положения человека в материальном универсуме, отношения между человеком и богом и т.д. [29] В качестве третьего примера возьмем такого анархиста, который интересуется только улучшением научной астрономии и рассматривает рост содержания как необходимое условие такого улучшения. Он сам может убедиться в том, что увеличения содержания можно достичь только с помощью наблюдений совершенно нового вида, и начнет стремиться получить эти наблюдения, хотя у него нет никаких аргументов для обоснования своего стремления. Связывая рост содержания всецело с новыми наблюдениями, он должен будет отвергнуть старые наблюдения и предать их забвению, не объясняя, почему их нельзя использовать. Так возникает "эпистемологическая иллюзия", описанная в гл. 15. Новые наблюдения приняты, старые забыты, и для этого изменения нет никаких оснований: когда изменение происходит, его оснований еще нет, когда же изменение полностью совершилось, его основания не имеют значения. Вот таким образом создается рост содержания посредством совместного действия энтузиазма, забывчивости и исторического изменения. Последние два примера, представляющие собой лишь слегка подправленные варианты реальных исторических действий [30], обосновывают одно утверждение (уже высказанное в гл. I): если дана какая-либо цель, пусть даже "научная" в самом узком смысле этого слова, антиметод анархиста имеет гораздо больше шансов на успех, чем любое жестко сформулированное множество стандартов, правил и предписаний [31]. (Особые правила могут быть оправданы и получить шансы на успех только в структуре всеобъемлющего мировоззрения.) Первый пример приводит к мысли о том, что здравые рассуждения могли бы воспрепятствовать возникновению современной науки. Аргументация способна задержать развитие науки, в то время как хитрость необходима для ее прогресса. Если к этому добавить все то, что мы узнали об организующих принципах мифов, о религиозном энтузиазме, необычных опытах, то вполне можно поверить, что существует много различных способов понимания природы и общества и много разных способов оценки результатов того или иного подхода. Поэтому мы вынуждены выбирать, а объективных условий, способных помочь нам, не существует. Таков. краткий и весьма неполный набросок идеологии эпистемологического анархизма и некоторых его возможных применений. С другой стороны, Лакатос хочет подчинить науку и, в сущности, всю духовную жизнь определенным фиксированным стандартам, стремясь сделать их "рациональными". Это означает соблюдение двух условий: 1. Избранные стандарты никогда не могут быть устранены стандартами иного рода; если познание, или наука, оказывается частью более широкого контекста, то это обстоятельство не может повлиять на ее природу; во всяком случае, наука должна сохранять свою "автономию". 2. Эти стандарты должны также обладать. эвристической силой, т.е. деятельность, подчиняющаяся им, должна отличаться от духовной самовольности. анархиста. Мы уже видели, что отдельные стандарты, избранные Лакатосом, не вытекают из каких-либо абстрактных предписаний (таких, как "устраняйте теории, несовместимые с признанными базисными утверждениями") и не несут в себе общих оценок рациональности или иррациональности некоторого способа действий (таких, как "иррационально придерживаться теории, противоречащей признанным базисным утверждениям"). Такие предписания и оценки должны приводить к конкретным решениям в сложных исторических ситуациях. Если деятельность, содержащую эти стандарты, можно отличить от "хаоса" анархизма, то такие решения должны встречаться с определенной регулярностью. Сами стандарты, как мы видели, еще не могут привести к решению. Однако к нему вынуждает психологическое или социальное давление. Таким образом, допустим, что учреждения, которые публикуют результаты работы отдельного ученого и которые дают ему духовное пристанище, где он может чувствовать себя в безопасности, своим положением к своим (духовным, финансовым, политическим) влиянием" могут заставить ученого встать на консервативную позицию по отношению к стандартам. Они могут отказаться поддержать регрессирующие исследовательские программы, лишить их денежных средств, высмеять их защитников, отказаться публиковать результаты исследований и вообще стараться причинить им как можно больше неприятностей. Итог легко предсказать: ученые, которые, подобно всем другим людям, также нуждаются в эмоциональной и финансовой поддержке, особенно в наши дни, когда наука перестала быть философским приключением и превратилась в бизнес, будут корректировать свои "решения" и подчас отвергать исследовательские программы, клонящиеся к упадку. Консервативная позиция научных учреждений не иррациональна, так как она не вступает в конфликт со стандартами. Она – результат коллективной политики, инспирированной этими стандартами. Позиция ученого как индивида, который так легко подчиняется давлению, также не будет иррациональной, так как он прижимает решения опять-таки в соответствии со стандартами. Следовательно, мы приходим к закону и порядку без ущерба для либерализма нашей методологии. И даже сложная природа стандартов теперь выполняет некоторую функцию. Хотя стандарты не предписывают и не запрещают никаких отдельных действий, хотя они вполне совместимы с лозунгом анархиста "все дозволено" (который, следовательно, прав, считая их лишь украшениями), эти стандарты все-таки придают некоторое содержание действиям индивидов и учреждений, решивших занять по отношению к этим стандартам консервативную позицию. Взятые сами по себе, стандарты не способны запретить даже самое вызывающее поведение. Взятые в соединении с консерватизмом только что описанного толка, они оказывают на ученого неявное, но настойчивое влияние. Именно так Лакатос и хочет их использовать: говоря о регрессирующей программе, он предполагает, что "редакторы научных журналов станут отказываться публиковать их (сторонников регрессирующей программы) статьи... Организации, субсидирующие науку, будут отказывать им в финансировании" [32]. Такое предположение, как мы видели, не противоречит стандартам. Если в качестве меры рациональности даны стандарты, то совершенно нормально принять их и действовать в соответствии с ними. Власть стандартов устанавливается не вследствие их роли в аргументации, а вследствие создания исторической ситуации, в которой становится практически трудно придерживаться регрессирующей исследовательской программы. Теперь исследовательская программа гибнет не потому, что на базе стандартов против нее можно выдвинуть какие-то аргументы, а потому, что ее защитники не могут продолжать работать. Короче, но столь же верно: исследовательские программы погибают не вследствие натиска аргументов, а потому, что их защитники гибнут в борьбе за выживание. Может показаться, что доброжелательные коллеги, которые рассуждают о сравнительных достоинствах двух исследовательских программ, которые подробно истолковывают успехи одной и возрастающее число провалов другой, которые расписывают все приемы ad hoc, противоречия, пустословие регрессирующей программы, выдвигают очень серьезные аргументы, против ее сохранения. Однако такое впечатление возникает лишь у того, кто еще не перешел от наивного фальсификационизма и т.п. к концепции Лакатоса. Тот, кто уже совершил такой переход и кто осознал следствия этой новой рациональности, всегда может ответить: "Дорогой мой, вы рассуждаете хорошо, но что касается вашей теории рациональности, то вы отстали от жизни. Вы надеетесь убедить меня двоими аргументами, но я знаю, что с точки зрения моего смысла слова "рациональность" можно рационально поддерживать регрессирующую исследовательскую программу до тех пор, пока она не будет устранена соперницами, и даже после этого [33]. Конечно, у вас может возникнуть впечатление, что, принимая стандарты Лакатоса, я одновременно занимаю консервативную. позицию по отношению к ним. Если бы это было так,. вы были бы вправе упрекнуть меня в том, что я принял решение, но не живу в соответствии с ним. Однако я не консерватор и никогда им не был, поэтому вы можете заставить меня выйти из игры, но не можете показать" что я действую иррационально". Подведем итог: в той мере, в какой методология исследовательских программ "рациональна", она не отличается от анархизма. В той мере, в какой она отличается от анархизма, она не "рациональна". Даже полное и безоговорочное признание этой методологии не ставит никаких проблем перед анархистом, который, конечно" не отрицает, что методологические правила могут подкрепляться и обычно подкрепляются угрозами, запугиваниями, ложью. В конце концов, именно в этом состоит одна из причин того, почему анархист мобилизует (не контраргументы, а) контрсилы для преодоления ограничений, налагаемых правилами. Ясно также, что Лакатосу не удалось показать "рационального изменения" там, где "Кун и Фейерабенд видят иррациональный переход" [34]. Моя позиция уже была рассмотрена. Что же касается Куна, то нужно вспомнить лишь о том, что революция происходит тогда, когда новая исследовательская программа накопит достаточное число достижений, а ортодоксальная программа потерпит достаточно много неудач и когда защитники новой программы провозгласят отказ от старой концепции. С точки зрения методологии исследовательских программ их действия обусловлены не стандартами, которые они принимают, а консервативной позицией по отношению к этим стандартам. Их ортодоксальные оппоненты занимают позицию, которую можно назвать "либеральной": они готовы терпеть вырождение, но не консервативность. Стандарты допускают обе позиции. Они ничего не говорят, как мы видели, относительно "рациональности" или "иррациональности" этих позиций. Отсюда следует, что борьба между консерваторами и либералами и конечная победа консерваторов представляют собой не "рациональный переход" [35], а простое и чистое "столкновение сил", исполненное "неприятных личных столкновений" [36]. Это область не методологии или теории рациональности, а "психологии толпы" [37]. Неспособность Лакатоса выполнить свои обещания и обнаружить деятельность разума там, где другие видят лишь столкновения и потасовки, остается скрытой благодаря двусмысленности его терминологии. С одной стороны, он говорит, что кажущаяся иррациональность многих важных научных процессов была обусловлена чрезмерно узким представлением о рациональности. Если рационально признавать только доказанные теории, а сохранять теории, вступающие в конфликт с признанными базисными утверждениями, иррационально, то вся наука иррациональна. Поэтому Лакатос разрабатывает новые стандарты. Новые стандарты, дающие новую меру рациональности, больше не запрещают того, что делает подлинная наука, и вообще ничего не запрещают. Их следует усилить, но не за счет добавления новых "стандартов, т.е. ужесточения разума. Им можно придать практическую силу, сделав их стержнем консервативных учреждений. Измеряемый стандартами методологии исследовательских программ, этот консерватизм же будет ни рациональным, ни иррациональным. Однако он явно рационален согласно другим стандартам, например стандартам здравого смысла [38]. Это изобилие значений слова "рационально" максимально используется Лакатосом. В своей аргументации против наивного" фальсификационизма он подчеркивает новый "рационализм" своих стандартов, которые позволяют науке выжить. В своих аргументах против Куна и анархизма он. выставляет совершенно иную "рациональность" здравого смысла, не информируя об этом аудиторию. Поэтому он всегда лучше всех: у него более либеральные стандарты, но использует он их консервативно, поэтому может считаться рационалистом в обоих случаях. Фактически имеется большое сходство между Лакатосом и первыми отцами церкви, которые вводили революционные учения под видом знакомых всем молитв (формировавших здравый смысл того времени) и благодаря" этому постепенно преобразовывали сам здравый. смысл [39]. Этот большой талант к использованию двусмысленностей делает Лакатоса весьма желательным союзником? в борьбе против Разума. Ибо концепции, которые называют себя "рациональными" в любом смысле этого эмоционально окрашенного слова, в наши дни имеют гораздо больше шансов на признание, чем концепции, открыто отвергающие авторитет разума. Философия Лакатоса, его замаскированный анархизм являются великолепным троянским конем, которого можно использовать для того, чтобы скрыто протащить подлинный, прямолинейный, "честный" (это слово очень нравится Лакатосу) анархизм в мышление даже наиболее преданных рационалистов. А как только последние это обнаружат, они будут гораздо меньше сопротивляться признанию того, что идеология рационализма не обладает внутренними преимуществами, и поймут, что даже в науке можно попасть под влияние пропаганды и включиться в борьбу противоположных сил; они согласятся с тем, что аргументация есть не что иное, как тонкий и наиболее эффективный способ парализовать доверчивого оппонента [40]. До сих пор я принимал стандарты Лакатоса как несомненные. Я сравнивал их с другими стандартами, ставил вопрос об их влиянии на поведение (например, спрашивал, чем практика, руководствующаяся методологией исследовательских программ, отличается от анархистской практики) и исследовал отношение этих стандартов к теории рациональности. Теперь перейдем к вопросу о том, почему мы вообще должны рассматривать эти стандарты, почему мы должны предпочитать их другим научным стандартам, например стандартам индуктивизма, или "ненаучным" стандартам, например стандартам религиозных учений. Лакатос отвечает на первый вопрос, но не на второй, хотя успешно создает впечатление, будто отвечает на оба вопроса. Здесь, как и прежде, он прибегает к помощи здравого смысла, и распространенное уважение к науке помогает ему преодолеть ту пропасть, которую он не может преодолеть посредством аргументов. Посмотрим, как он действует. Я уже говорил о том, что мы с Лакатосом оцениваем методологические концепции, сравнивая их с историческими данными. Исторические данные, используемые Лакатосом, являются ""базисными" оценками научной "элиты" [41], или "базисными оценочными суждениями" [42], представляющими собой оценочные суждения относительно отдельных достижений науки. Пример: "Теория" относительности Эйнштейна 1919 г. превосходит небесную механику Ньютона в той форме, которую придал ей Лаплас". Такие оценочные суждения (совокупность которых образует то, что Лакатос называет "обыденной научной мудростью") являются, по его мнению, подходящей основой методологических дискуссий, поскольку они признаются подавляющим большинством ученых: "Хотя до сих пор почти не было согласия относительно универсального критерия научности теорий, в течение двух последних столетий существовало значительное единство в оценке единичных научных достижений" [43]. Следовательно, базисные оценочные суждения можно" использовать для проверки теорий науки или рациональных реконструкций науки почти так же, как "базисные" утверждения используются для проверки теорий о мире. Способы проверки зависят, конечно, от принятой методологической концепции: фальсификационист будет отвергать методологические правила, несовместимые с базисными оценочными утверждениями [44], последователь Лакатоса примет методологическую исследовательскую программу, которая представляет собой "прогрессивный сдвиг в последовательности исследовательских программ рациональных реконструкций: прогресс теории научной рациональности состоит в открытии новых исторических фактов и во все более расширяющейся рациональной реконструкции истории науки, пронизанной оценочными характеристиками" [45]. Этот стандарт методологической критики оказывается, таким образом, самой лучшей методологической исследовательской программой, существующей в отдельный период времени. Таков в первом приближении способ действий Лакатоса. В этом упрощенном изображении не учтены две важные особенности науки. Во-первых, базисные оценочные суждения не столь единообразны, как предполагается. Наука расщепляется на большое число специальных дисциплин, каждая из которых может занимать свою позицию по отношению к некоторой данной теории, а отдельные дисциплины распадаются еще и на школы. Базисные оценочные суждения экспериментаторов будут отличаться от подобных суждений теоретиков (почитайте Резерфорда, Майкельсона или Эренхафта после Эйнштейна); биолог смотрит на теорию иначе, чем представитель космогонии, преданный сторонник Бора смотрит на модификации квантовой теории не теми глазами, которыми смотрит на них последователь Эйнштейна. Всякое единство распадается в периоды революций, когда не остается неизменным ни один принцип и всякий метод нарушается. Даже отдельные ученые приходят к разным суждениям относительно предлагаемой теории: Лоренц, Пуанкаре, Эренфест считали, что эксперименты Кауфмана опровергли специальную теорию относительности, и были готовы отказаться от принципа относительности в той его форме, которая была предложена Эйнштейном, однако сам Эйнштейн был иного мнения [46]. Во-вторых, базисные оценочные суждения редко обосновываются. Каждый согласится с тем, что гипотеза Коперника была большим шагом вперед, однако вряд ли кто-нибудь сможет дать удовлетворительное объяснение этого [47] или хотя бы перечислить ее сравнительные достоинства. Теорию (гравитации) Ньютона "высоко оценивали величайшие ученые" [48], большая часть которых не осознавала ее трудностей, а некоторые верили в то, что эту теорию можно вывести из законов Кеплера [49]. Квантовая теория, страдающая качественными и количественными расхождениями с данными опыта [50] и весьма грубая по своей форме, была признана вопреки ее трудностям, при сознательном нарушении наивного фальсификационизма и только потому, что "все данные с безусловной определенностью указывают на то... что все процессы, включая... неизвестные взаимодействия, сообразуются с фундаментальным квантовым законом" [51]. Существуют причины, создающие базисные оценочные суждения, "обыденной научной мудрости" которых Лакатос придает столь большое значение [52]. Добавьте к этому тот факт, что большая часть ученых принимает базисные оценочные суждения на веру, не проверяет их, а просто подчиняется авторитету своих коллег-специалистов, и вы увидите, что "обыденная научная мудрость" не вполне обыденна и, несомненно, не очень мудра. Лакатос осознает эту трудность. Он понимает, что базисные оценочные суждения не всегда разумны [53], и согласен с тем, что "суждения ученых "иногда" могут быть ошибочными" [54]. В таких случаях, говорит он, они должны быть уравновешены и, может быть, даже устранены "законом, установленным философом" [55]. Следовательно, "рациональная реконструкция науки", используемая Лакатосом в качестве нормы метода, не представляет собой общей совокупности всех базисных оценочных суждений и не является наилучшей исследовательской программой, объединяющей их. Она допускает "плюралистическую систему авторитетов" [56], в которой базисные оценочные суждения пользуются господствующим влиянием только до тех пор, пока они единообразны и разумны. Однако в тех случаях, когда единство исчезает или "традиция приходит в упадок" [57], на первый план выдвигаются общие философские предписания и насаждаются (восстанавливаются) разумность и единообразие. Я подозреваю, что Лакатос серьезно недооценивает число таких случаев. Он полагает, что "в течение двух последних столетий" [58] существовало единство базисных оценочных суждений, в то время как на самом деле оно встречалось очень редко. В таком случае его "рациональные реконструкции" определены либо здравым смыслом [59], либо абстрактными стандартами и конкретным давлением методологии исследовательских программ. Кроме того, он признает лишь такое единство, которое не слишком отклоняется от его стандартов: "Когда какая-либо научная школа вырождается в псевдонауку, имеет смысл организовать дискуссию по проблемам методологии" [60]. Это означает, что суждения, с которыми Лакатос обращается столь свободно, в конечном счете не являются ни результатами исследования, ни элементами "научной практики". Они оказываются элементами идеологии, которую он хочет внушить нам под видом "обыденной" научной мудрости". Вторично мы встречаемся с очень интересным различием между словесной формой заявлений Лакатоса и их реальным содержанием. Мы видели, что методология исследовательских программ была введена с целью поддержать рационализм. Однако она не способна осудить некоторое действие как "иррациональное". Во всех случаях, когда Лакатос высказывает такие суждения (а он делает это достаточно часто), он опирается на "внешние" факторы, в том числе на собственные консервативные склонности или консерватизм, присущий здравому смыслу. Теперь мы обнаруживаем, что его "реконструкции" достаточно тесно связаны с общими методологическими концепциями, для проверки которых они предназначаются, а в периоды кризисов они просто сливаются. Несмотря на словесные различия ("не будет ли... большой дерзостью попытка навязать большинству современных наук некоторую априорную философию науки?.. Я думаю, будет" [61]) и решение рассматривать вопросы конкретно ("существовало значительное единство в оценке единичных научных достижений" [62]), Лакатос фактически не отличается от представителей традиционной эпистемологии. Напротив, он вооружает их новыми пропагандистскими средствами: свои принципы он связывает с тем, что на первый взгляд кажется существенным содержанием независимого здравого смысла науки, однако это содержание не является ни существенным, ни независимым. Оно давно потеряло свежесть и образовано в соответствии с теми абстрактными принципами, которые он хочет защитить. Посмотрим на этот вопрос с иной точки зрения. "Рациональная реконструкция" в смысле Лакатоса включает в себя конкретные суждения относительно результатов, полученных в некоторой области, а также общие стандарты. Она "рациональна" в том смысле, что в ней находит отражение то, что считалось ценным достижением в данной области. Она отображает то, что можно назвать профессиональной идеологией этой области. Но даже если только эта профессиональная идеология формиpyeт единое содержание базисных оценочных суждений, даже если она не содержит вообще никаких абстрактных ингредиентов, то и тогда нет гарантий, что соответствующая область обладает ценными результатами или что эти результаты не являются иллюзорными. Каждый знахарь действует, руководствуясь сложными правилами и сравнивая свои приемы и результаты с приемами и результатами других знахарей своего племени, у него имеется богатая и стройная профессиональная идеология, тем не менее рационалист не склонен относиться к нему серьезно. Астрологическая медицина выпирается на четкие стандарты и включает в себя в высшей степени единообразные базисные оценочные суждения, однако рационалисты отвергают всю ее профессиональную идеологию как "иррациональную". Например, они просто не желают рассматривать "базисное оценочное суждение" о том, что тропический метод изготовления карт следует предпочитать звездному методу.(или наоборот [63]). Вот эта возможность отвергнуть профессиональные стандарты tout court ("запросто") показывает, что одна "рациональная реконструкция" не может решить проблему метода. Для того чтобы найти подлинный метод, нужно реконструировать подлинную дисциплину. Но что такое подлинная дисциплина? Лакатос не рассматривает этого вопроса, и у него нет необходимости его рассматривать, поскольку он хочет лишь установить, что происходило в науке после XVII в., и считает несомненным, что развитие науки опиралось на стройную и единую профессиональную идеологию. (Мы видели, что это не так.) Однако Лакатос идет еще дальше. Завершив свою "реконструкцию" современной науки, он обращает ее против других областей, действуя так, как если бы было уже доказано, что современная наука превосходит магию или аристотелевскую науку и что она не содержит иллюзорных результатов. Но никаких аргументов подобного рода не существует. "Рациональные реконструкции" считают "базисную научную мудрость" несомненной; они не показывают, что эта мудрость лучше, чем "базисная мудрость" знахарей и колдунов. Никто не доказал, что наука двух последних столетий" [64] получила результаты, соответствующие ее собственной "мудрости", в то время как другие области не получили таких результатов. В действительности же современные антропологические исследования продемонстрировали, что все виды идеологий и связанные с ними институты получают и получали результаты, соответствующие их собственным стандартам, а также другие результаты, не соответствующие им. Например, аристотелевская наука была способна охватить громадное число фактов, не изменяя своих базисных понятий и принципов и руководствуясь своим стандартом стабильности. Требуются, несомненно, дальнейшие исследования для решения вопроса о том, какая именно область должна быть признана в качестве основы метода. Точно такая же проблема возникает и в связи с отдельными методологическими правилами. Вряд ли допустимо отвергать наивный фальсификационизм только потому, что он приходит в противоречие с некоторыми базисными оценочными суждениями выдающихся ученых. Большинство из этих выдающихся ученых сохраняют опровергнутые теории не вследствие понимания узости наивного фальсификационизма, а просто потому, что не осознают, что эти теории опровергнуты (см. примеры в тексте к прим. 46-50 настоящей главы). Вместе с тем даже более "разумная" практика не дает оснований отвергнуть правило фальсификационизма: общая снисходительность по отношению к опровергнутым теориям может быть просто заблуждением, и она, безусловно, будет заблуждением в мире, содержащем четко различающиеся виды, в отношении которых чувства нас почти никогда не обманывают. В таком мире базисные законы будут очевидны и непокорные наблюдения справедливо рассматривать как указания на ошибки в наших теориях, а не в методологии. Ситуация изменяется, если расхождения становятся более частыми и принимают обыденный характер. Такое космологическое открытие заставляет нас сделать выбор: сохраним ли мы наивный фальсификационизм и сделаем вывод о том, что познание невозможно, или попробуем избрать более абстрактную, более тонкую идею познания и, соответственно, более либеральный (и менее "эмпирический") тип методологии? Большая часть ученых, не осознавая номологически-космологических оснований этой проблемы и даже самого ее существа, сохраняет теории, несовместимые с надежными наблюдениями и экспериментами, и восхваляет их за отдельные достоинства. Можно сказать, что они делают правильный выбор, опираясь на инстинкт [65], однако вряд ли такое поведение можно рассматривать в качестве решающего критерия метода, особенно если учесть то обстоятельство, что во многих случаях инстинкт может ошибаться. В указанных условиях (распространенность расхождений) следует предпочесть космологическую критику. Космологическая критика [66] приобретает особое значение в тот момент, когда на сцене появляются новые методы и новые формы познания. В периоды вырождения, говорит Лакатос, закон, сформулированный философом, выступает на первый план и способен "подорвать авторитет искаженных частных прецедентов" [67]. Примеры начинающегося или длительного вырождения" которые он имеет в виду, дают некоторые разделы социологии, социальной астрологии [68], современной физики элементарных частиц [69]. Все эти области нарушают "хорошую методологию" [70], которая представляет собой методологию, "извлеченную" из зрелой науки" [71], иными, словами, они нарушают профессиональную идеологию науки Ньютона, Максвелла, Эйнштейна (но не Бора [72]). Однако лихорадочное развитие современной науки, заявившее о себе устами Галилея, его вольное обращение с понятиями, его пренебрежение обычными нормами, его "неэмпирические" процедуры нарушали профессиональную идеологию аристотелианцев и были для них примером начинающегося вырождения. Такая оценка аристотелианцев опиралась над их общую философию, на их цели (создание устойчивого интеллектуального порядка, основанного на том типе восприятия, который помогает людям ориентироваться в повседневной жизни; "спасение феноменов" с помощью математических средств и т.п.) и на базисные оценочные суждения их науки (которую игнорировали последователи Оккама точно так же, как ныне Лакатос игнорирует копенгагенскую школу). К тому же аристотелианцы обладали значительным преимуществом, поскольку базисные оценочные суждения последователей коперниканского вероучения были гораздо более шаткими и неразумными, чем базисные оценочные суждения физики элементарных частиц наших дней. Кроме того, аристотелианская философия подкреплялась широко распространенным убеждением, сохранившимся еще у Ньютона, что новые открытия большей частью не так уж важны и что все -важное уже было найдено. Ясно, что в XVII в. Лакатос принял бы сторону схоластов. Поэтому он принял бы те "ошибочные" решения, которые приняли индуктивисты XVII в., конвенционалисты, XVII в. или фальсификационисты XVII в. Мы видим опять-таки, что Лакатос не преодолел той трудности, которую поставили перед другими методологическими концепциями революционные изменения в науке, ему не удалось показать, что такие изменения во всей полноте можно разглядеть сквозь "очки попперианства" [73]. Еще раз методолог вынужден признать, что спор между древностью и современностью нельзя реконструировать рационально. По крайней мере такой реконструкции нельзя произвести в период самого спора. В наши дни ситуация осталась совершенно такой же. Можно, конечно, "реконструировать этот переход, заменив базисные оценочные суждения аристотелианцев (относительно их теорий) современными базисными оценочными суждениями и используя современные стандарты (прогресс с возрастанием содержания) вместо стандартов аристотелианцев (неизменность принципов; post hoc "спасение феноменов"). Однако потребность в такой "реконструкции" показывает, во-первых, что "новые парадигмы несут с собой... новую рациональность" [74] (а это Лакатос отрицает) и, во-вторых, что профессиональная идеология аристотелианцев была бы отвергнута без доказательства того, что она хуже той идеологии, которая ее заменила. Чтобы сделать выбор между "рациональной реконструкцией" (в смысле Лакатоса) аристотелианской науки, использующей "установленный закон" аристотелевской философии и базисные оценочные суждения лучших ученых-аристотелианцев, и "рациональной реконструкцией" "современной" науки ("двух последних столетий") [75], опирающейся на "современный" установленный закон и "современные" базисные оценочные суждения, требуется нечто большее, нежели "современные" стандарты и "современные" базисные оценочные суждения. Либо нужно показать, что в рассматриваемый период методы аристотелианцев не позволяли им достигнуть их собственных целей или что для достижения этих целей аристотелианцы вынуждены были преодолевать громадные трудности, в то время как "модернисты", используя современные методы, не сталкивались с подобными трудностями при достижении своих целей; либо нужно показать, что современные цели предпочтительнее в сравнении с целями аристотелианцев. Мы уже видели, что "аристотелианцы" [76] действовали вполне правильно, в то время как "модернисты" столкнулись с огромным количеством проблем, которые они маскировали при помощи пропагандистских уловок [77]. Если мы хотим узнать, почему все-таки переход произошел и как его можно оправдать при нашей приверженности методам и результатам современной науки, нам нужно установить мотивы, которые заставляют людей действовать, несмотря на возникающие проблемы [78], а также исследовать функцию пропаганды, предрассудков, маскировки и других "иррациональных" действий :в постепенном решении этих проблем. В схеме Лакатоса все это оказывается "внешними" факторами [79]. Однако без них нельзя понять одну из главных революций в мышлении. Не учитывая этих факторов, мы можем лишь оказать, что профессиональная идеология физики и астрономии XV и XVI вв. была сменена профессиональной идеологией "современной" науки и что теперь последняя Пряностью господствует. Мы не способны объяснить, как даю произошло, и у нас нет никаких оснований утверждать, что наша профессиональная идеология лучше, чем идеология аристотелианцев. Позвольте мне теперь дать краткий, неполный и весьма односторонний набросок этого перехода, который указывает на важные, по моему мнению, факторы и поясняет их функцию в возникновении новой астрономии. Одни детали я опускаю, другие, напротив, стараюсь подчеркнуть. Однако я вовсе не стремлюсь дать ученое изложение, моя цель – рассказать сказку, которая Однажды может стать ученым изложением и которая более реалистична и полна, чем сказки, распространяемые Лакатосом и его сторонниками. За подробностями читатель может обратиться к гл. 6-12 настоящей книги. Для начала мы должны согласиться с тем, что в описываемый переходный период в астрономию проникают новые базисные оценочные суждения и новый свод законов. Существуют не только новые теории, новые факты, Новые инструменты, существует также новая профессиональная идеология [80]. Эта идеология не является новой и неожиданной, она имеет предшественников в античности (например, Ксенофан, Демокрит) и играет некоторую роль в сферах деятельности, лежащих вне физики и астрономии. Возвышение классов и групп, связанных с этими сферами деятельности, увеличивает значение данной идеологии и придает смелость тем, кто хочет использовать ее в астрономии. Такая поддержка крайне необходима, поскольку возникающие теоретические Трудности могут быть разрешены только в том случае, если имеется твердая решимость идти вперед под лозунгом движения Земли. Различие в характеристиках, которые новые классы дают Копернику (прогресс, стремление вперед, выступление против status quo) и Аристотелю (обращенность в прошлое, защита status quo, враждебность к появлению новых классов), усиливает эту убежденность, уменьшает страх перед трудностями и благодаря этому делает возможным прогресс в астрономии. Это объединение астрономических идей и исторических (и классовых) тенденций не делает аргументы аристотелианцев менее рациональными или менее убедительными, но уменьшает их воздействие на умы тех, кто решил следовать за Коперником. Оно не создает ни одного нового аргумента, однако вызывает прочную привязанность к идее движения Земли, а это – как мы видели – все, что требуется на этой стадии. (В предыдущих главах мы также видели, как мастерски использует эту ситуацию Галилей и как обостряет ее с помощью остроумных хитростей, шуток, софистических уловок.) Это приводит меня ко второму пункту моих рассуждений. Проблема такова: дано историческое состояние идеи движения Земли, скажем, в 1550 г. и ее историческое состояние, например, в 1850 г. Как можно было перейти из первой ситуации (S') ко второй (S")? Какие психологические, исторические, методологические условия должны быть выполнены для того, чтобы группа людей, посвятивших себя развитию познания, в частности астрономии, смогла продвинуть науку, а это значит профессиональные предубеждения астрономов, а также внешние для науки условия, необходимые для выживания одной из ее форм, из S' в S"? И наоборот, какие убеждения, действия, позиции сделали бы невозможным переход из S' в S"? Мы сразу же видим, что принятие новой профессиональной идеологии было абсолютно необходимо, однако этот момент ускользает от анализа, осуществляемого в терминах Лакатоса. Мы видим также, что столь важное для Лакатоса различие между "внутренней" и "внешней" историей ограничивает возможности ответа на поставленные вопросы и поддерживает методологию, принятую в качестве основания этого различия. Вполне возможно, что наука имеет определенную "внутреннюю" историю только потому, что ее "внешняя" история содержит компенсирующие действия, нарушающие установленную методологию при каждом новом повороте событий. Примеры найти нетрудно. Незнание Галилеем основных принципов телескопического видения относится, несомненно, к внешней части истории астрономии. Однако в условиях S', т.е. при наличии оптических и психологических теорий XVI в., это невежество было необходимо для того, чтобы Галилей мог выступать столь решительно, как он это делал. В той исторической ситуации такое невежество было счастливым обстоятельством. Его еще не обоснованная вера в коперниканство была необходима для интерпретации того, что видел как свидетельства, в частности как свидетельства существенного сходства между объектами земли и неба. Существование групп антиаристотелианцев и других противников схоластической философии было нелюдимо для того, чтобы подобные субъективные акты превратились в более широкое социальное явление и в конце концов в элементы новой науки. Рассматривая внутреннюю историю коперниканства, мы отмечаем рост содержания (наблюдения Галилея) и поэтому видим соответствие принципам новой профессиональной идеологи. Однако, добавляя к нашей информации внешнюю историю или, как выражается сам Лакатос, "психологию толпы", мы замечаем, что согласие "внутри" науки есть результат многочисленных нарушений "вне" ее, и осознаем, что эти нарушения были необходимы для перехода от S' к S" и что, следовательно, они принадлежат самой науке, а не какой-то другой области. Например, возрастание содержания, на которое Лакатос смотрит с таким упоением, оказывается результатом описанной выше "эпистемологической иллюзии", которая в свою очередь возникает только потому, что не "регистрируются" и не "делаются достоянием общественности" поданные "успехи конкурирующих сторон" [81]. Таким образом, даже такое развитие, которое выглядит вполне добропорядочным, должно постоянно контролироваться, а это означает, что разделение "внутреннего" и "внешнего" (и соответствующее отделение третьего мира от его искаженного отображения человеческим мышлением [82]) является препятствием для изучения развития науки. Это еще один пример дистинкции, за которой не стоит реального различия. Существование такого различия должно было бы серьезно сказаться на качестве научного исследования. Наконец, существует некоторое сомнение относительно того, удовлетворяет ли критерий роста содержания, играющий столь большую роль в стандартах Лакатоса, его собственным условиям, которым должна удовлетворять приемлемая теория рациональности (см. прим. 12 и текст к прим. 41 и сл. настоящей главы; замечу, что я не рассматриваю здесь проблемы несоизмеримости). Рассматривая распространенность "эпистемологической иллюзии" и развитие таких исследовательских программ, как атомизм, движение Земли, физикализм, в том смысле, что мир во всех его областях подчиняется законам физики и обходится без божественного вмешательства, мы можем сделать вывод о том, что возрастание содержания (по сравнению с содержанием конкурирующих программ) представляет собой чрезвычайно редкое событие и что историческая исследовательская программа, допускающая его существование, была и остается регрессирующей. Однако все еще нет достаточного количества свидетельств для того, чтобы заставить эмпирика согласиться с этим выводом. Итак, я прихожу к оценке результатов Лакатоса. Все теории (научного) познания начинаются с вопроса: что есть знание и как оно может быть получено? Традиционный ответ [83] дает определение знания, или знания в потенции (критерий демаркации), и перечисление шагов, посредством которых можно получить знание (посредством которых знание можно отделить от незнания). Обычно традиционный ответ рассматривается как окончательный. Во всяком случае, очень редко думают о том, как его можно изменить [84]. Встречающиеся иногда исправления вносятся тайком, без аргументированного обоснования, чаще всего они изменяют познавательную практику, не затрагивая сопровождающей ее эпистемологии [85]. В итоге связь между наукой и эпистемологией становится все более слабой и наконец исчезает совсем [86]. Именно эту ситуацию я описал в предшествующих главах настоящей работы [87]. Никто не допускает, что могли бы существовать различные формы познания и что необходим выбор между ними. По сравнению с этой традиционной теорией теория Лакатоса представляет собой серьезное достижение. Его стандарты и концепция познания гораздо ближе к реальной науке, чем стандарты предшествующих подходов; они могут быть исправлены, и мы понимаем, как это можно сделать. Методы такого исправления существенным образом опираются на историю и благодаря этому Дополняют пробел, существующий между теорией познания и ее реальным материалом ("познанием"). Теперь даже самое простое правило можно обсуждать реалистически и на основании такого обсуждения решать, следует ли его сохранить или заменить другим правилом. Такое впечатление создается благодаря той манере, в которой Лакатос подает свою методологию, так она выглядит в глазах простодушного и увлеченного читателя. Более внимательный взгляд, более "рациональнее" рассмотрение открывает совершенно иную картину: Лакатос не показал, что его стандарты являются стандартами науки, он не показал, что они ведут к существенным результатам, он даже не сумел придать им никакой силы, если не считать нажима, запугивания, угроз. Он не опроверг анархизма и даже не смог убедить, что его методология является лучшей исторической исследовательской программой. Он произвольно избирает науку в качестве меры метода и знания, не исследовав предварительно достоинств других профессиональных идеологий. Для него эти идеологии просто не существуют. Пренебрегая ими, Лакатос способен дать лишь карикатурные изображения важнейших социальных и духовных переворотов. Отвлекаясь от "внешних" влияний, он искажает историю отдельных дисциплин, проводя мысль о том, что отклонения от стандартов не были необходимы для прогресса этих дисциплин. Вот "правда" об Имре Лакатосе. Однако, как я уже отметил, это не та правда, которая оказывает влияние на читателя. Как и во многих других случаях, изучающие методологию исследовательских программ подпадают под влияние ее внешнего вида, а не "рационального" содержания (слово "рациональный" употреблено здесь в том смысле, который придает ему теория рациональности, защищаемая Лакатосом). А поскольку со стороны своего внешнего вида концепция Лакатоса представляет собой громадный шаг вперед даже по сравнению с реальным содержанием предыдущих концепций, поскольку она ведет к интересным историческим и философским открытиям и поскольку она, как представляется, дает ясный и четкий ориентир в лабиринте истории, постольку мы можем поддержать ее, не отказываясь от анархизма. Можно даже согласиться с тем, что на современном этапе развития философского сознания некоторая иррациональная теория, ошибочно интерпретируемая как новое истолкование Разума, будет лучшим инструментом для освобождения мышления, нежели анархизм в чистом виде, способный парализовать почти всякий мозг. (Поэтому, закончив свое сочинение, я предпочту скорее присоединиться к Лакатосу, чем продолжать рекламировать явный анархизм.) В то же время нет никаких причин, которые помешали бы нам попытаться предвосхитить следующий шаг вперед, собрав все трудности и выразив их наиболее впечатляющим образом. Поэтому бросим взгляд на феномен несоизмеримости, который, по моему мнению, создает проблемы для всех теорий рациональности, включая и методологию исследовательских программ. Методология исследовательских программ принимает допущение о том, что конкурирующие теории и конкурирующие исследовательские программы всегда можно сравнить по их содержанию. Из феномена же несоизмеримости следует, что это не так. Каким образом можно обнаружить этот феномен и каковы причины его существования? ПРИЛОЖЕНИЕ 3 Выслушав одну из моих анархистских проповедей, проф. Вигнер ответил: "Я уверен, однако, что вы не читаете всех рукописей, которые вам присылают, а большую часть их отправляете в корзину". Безусловно, в большинстве случаев я поступаю именно так. "Все сойдет" вовсе не означает, что я должен читать каждую статью, которая была написана. Боже упаси! Это значит, что я осуществляю выбор в высшей степени индивидуально, отчасти потому, что не хочу затруднять себя чтением неинтересных статей – мои интересы меняются почти каждую неделю и даже каждый день, – отчасти "вследствие убежденности в том, что человечество, да и наука получают пользу лишь от тех, кто занимается своим собственным делом: физик может предпочесть небрежно написанную и не совсем вразумительную статью, полную ошибок, кристально ясному изложению, потому что эта статья содержит естественное обобщение его собственного, еще не завершенного исследования, и он может достигнуть успеха и ясности, намного опередив своего соперника, который поклялся никогда не читать ни одной неясной строки (одним из достоинств копенгагенской школы была ее способность избегать преждевременной точности; см. {121}, разд. 6 и сл.). В других случаях он может искать наиболее совершенного доказательства некоторого принципа, который ему нужен, чтобы уклониться от споров по поводу того, что он считает своим основным результатом. Конечно, существуют так называемые "мыслители", которые всегда одинаково относятся к получаемой ими почте, невзирая ни на что, и руководствуются при этом навязанным им принципом отбора, однако нам вряд ли понравится такое постоянство, и мы, очевидно, не будем считать такое поведение "рациональным": науке нужны легко адаптирующиеся и находчивые люди, а не тупые имитаторы "обоснованных" образцов поведения. Точно так же обстоит дело в учреждениях и организациях, таких, например, как Национальный научный фонд. Характер организации и ее эффективность зависят от членов организации, которая функционирует тем лучше, чем выше их духовная и эмоциональная активность. Даже администраторы и бизнесмены теперь понимают, что коллектив соглашателей по своему творческому потенциалу уступает группе людей с оригинальными взглядами, и бизнес находит способы включения в свой механизм даже самых необычных диссидентов. Особые проблемы встают перед инстанциями, распределяющими средства и стремящимися делать это справедливо и разумно. Справедливость требует, чтобы распределение денежных средств осуществлялось на основе стандартов, которые остаются неизменными во всех случаях и отражают ситуацию, существующую в финансируемой области. Данное требование может выполняться способом ad hoc без помощи универсальных "стандартов рациональности". При этом вполне можно сохранять иллюзию, что избранные правила гарантируют эффективность, а не являются простой временной мерой: любая свободная ассоциация должна уважать иллюзии своих членов и организационно поддерживать их. Иллюзия рациональности приобретает особое значение в тех случаях, когда научная организация сопротивляется политическим требованиям. В этих случаях одна совокупность стандартов противопоставляется другой такой совокупности, и это совершенно правильно: каждая организация, партия, религиозная группа имеет право защищать свою особую форму жизни и все стандарты, которые в нее входят. Однако ученые идут гораздо дальше. Подобно защитникам Единственной Истинной Религии, они внушают нам, что их стандарты существенны для достижения Истины или получения Результатов, и отвергают авторитет требований политиков. Особенно резко выступают они против какого-либо политического вмешательства и любят напоминать читателям и слушателям о негативном результате теоретической деятельности Лысенко. Теперь мы видим, что вера в единственное множество стандартов, которые всегда приводят и будут приводить к успеху, есть не что иное, как химера. Теоретический авторитет науки гораздо меньше, чем предполагают. С другой стороны, ее социальный авторитет в настоящее время стал настолько подавляющим, что необходимо политическое вмешательство для того, чтобы восстановить гармоничное развитие. Для оценки последствий такого вмешательства мало ограничиться изучением одного неисследованного случая. Следует помнить те ситуации, в которых наука, предоставленная самой себе, совершала тяжкие промахи, и не забывать о том, что политическое вмешательство порой исправляло ситуацию (примеры рассматриваются в тексте к прим. 9-13 гл. 4). Такое сбалансированное изображение данных способно привести к мысли о том, что к привычному ныне отделению церкви от государства настало время добавить разделение государства и науки. Наука представляет собой лишь один из главных инструментов, которые человек изобрел для того, чтобы овладеть своим окружением. Это не единственный и не непогрешимый инструмент, однако наука стала слишком влиятельной, напористой, и опасно оставлять ее в таком состоянии. И в заключение несколько слов о той практической цели, которой Лакатос хочет достигнуть с помощью своей методологии. Лакатоса беспокоит интеллектуальная извращенность. Я разделяю его беспокойство. Безграмотные, серые книги наводняют рынок, пустая болтовня, уснащенная необычными и непонятными терминами, претендует на выражение глубоких идей, "специалисты", лишенные разума, характера и даже крохотной доли интеллектуального, художественного, эмоционального темперамента, рассказывают нам о нашем "положении" и о средствах его улучшения, причем они поучают не только нас – тех, кто способен обойтись без них, – в их руках находятся наши дети, которым они могут навязывать собственное интеллектуальное убожество. Опираясь на систему поощрений и наказаний, "учителя" обрабатывают умы молодежи до тех пор, пока молодежь не потеряет даже те крохи воображения, которыми она, может быть, обладала. Это печальное положение нелегко исправить. Я не вижу, чем могла бы помочь здесь методология Лакатоса. Насколько я понимаю, первая и наиболее неотложная проблема заключается в том, чтобы дело образования вырвать из рук "профессиональных педагогов". Пути оценок, конкурсов, регулярных экзаменов должны быть отброшены, и следует также отделить процесс обучения от процесса подготовки к конкретной профессиональной деятельности. Я считаю, что бизнес, религия, отдельные виды профессиональной деятельности, такие, как научная или торговая, имеют право требовать, чтобы их представители следовали тем стандартам, которые они считают важными, и могли удостоверить свою компетентность. Я согласен также с тем, что это требует образования особого типа, которое подготавливает мужчину или женщину к соответствующим "проверкам". Стандарты обучения не обязаны быть в каком-либо смысле "рациональными" или "разумными", хотя обычно их представляют в качестве таковых. Достаточно того, что они признаны группами людей, соединившихся для занятий Наукой, Большим бизнесом или исповедующих Единственную Истинную Религию. В конце концов, в демократическом обществе "разум" имеет такое же право на выражение и внимание, как и "неразумие", особенно если учесть тот факт, что "разум" одного человека другому часто представляется безумием. Однако в любом случае следует избегать одного: нельзя допускать, чтобы некоторые специальные стандарты, определяющие конкретные области и виды деятельности, захватывали общее образование и определяли свойство "быть образованным человеком". Общее образование должно готовить гражданина к тому, чтобы он мог сделать выбор между имеющимися стандартами или найти свой собственный путь в обществе, состоящем из групп людей, которые признают различные стандарты. Однако ни при каких условиях общество не должно так ограничивать мышление человека, чтобы он был готов подчиниться стандартам, одной частной группы. Стандарты будут рассматриваться, их будут обсуждать, детей будут поощрять к тому, чтобы получить навыки деятельности в более важных областях, но только так, как они получают навыки в игре, т.е. без серьезных обязательств и не лишая их мышление способности играть в другие игры. Будучи подготовлен таким образом, молодой человек может решить посвятить свою жизнь отдельной профессии и начнет относиться к ней серьезно. Но это "обязательство" должно быть результатом сознательного решения, принимаемого на основе как можно более полного знания различных альтернатив, а не предопределенным исходом. это означает, конечно, что мы должны лишить власти над образованием и возможности навязывать нам в качестве "фактов" или "Единственного Истинного Метода" мифы сегодняшнего дня. Признание науки, решение работать в соответствии с ее канонами должно быть результатом проверки и выбора, а не частного способа воспитания детей. Мне представляется, что такое изменение в образовании и, как следствие этого, в перспективах деятельности в значительной степени устранит то интеллектуальное бесплодие, против которого выступает Лакатос. Изменение перспективы сделает ясным, что существует много способов упорядочения окружающего нас мира, что ненавистные стеснения одного множества стандартов могут быть разрушены свободно избранными стандартами иного рода и что нет необходимости отвергать всякий порядок и погружаться в меланхолический поток сознания. Общество, опирающееся на множество жестких ограничительных правил, в котором бытие человека становится синонимом подчинения этим правилам, выталкивает инакомыслящих в бесчеловечную сферу всеобщего бесправия, отнимая у них разум и человеческое достоинство. Парадоксальность современного иррационализма заключается в том, что его сторонники неявно отождествляют рационализм с порядком и ясностью выражений и поэтому считают себя вынужденными защищать нечленораздельность и абсурд: многие формы "мистицизма" и "экзистенциализма" были бы невозможны без прочного – хотя и неосознанного – доверия к некоторым принципам столь презираемой идеологии (вспомним хотя бы "теорию", утверждающую, что поэзия есть не что иное, как цветисто выраженные эмоции). Устраните эти принципы, допустите возможность множества различных форм жизни, и такие явления исчезнут как кошмарный сон. Мой диагноз и предлагаемые мною меры до некоторой степени совпадают с тем, что говорит по этому поводу Лакатос. Он указывает на сверхжесткие принципы рациональности как на источник некоторых вариантов иррационализма и побуждает нас принять новые и более либеральные стандарты. Я указываю на сверхжесткие принципы рациональности, а также на общее почтение к "разуму" как на источник некоторых форм мистицизма и иррационализма и также призываю принять более либеральные стандарты. Однако в то время, как "уважение к большой науке" заставляет Лакатоса искать стандарты в пределах современной науки последних двух столетий", я рекомендую поставить Науку на ее место как интересную, но ни в коем случаев не единственную форму познания, обладающую большими преимуществами, но не лишенную и многих недостатков: "Хотя в целом наука довольно неприятна, от нее можно чему-то научиться" (Г. Бен, Письмо к Г.М.Саймон от 11 октября 1949 г.; цит. по: {17}, с. 235). И я не верю в то, что шарлатанство можно уничтожить с помощью правил. Шарлатанство существовало во все времена и в наиболее развитых профессиях. Некоторые примеры, упоминаемые Лакатосом (Фальсификация, с. 176, прим. 1), указывают на то, что проблема возникает вследствие слишком жесткого, а не слишком слабого контроля (см. также его замечания о "ложном сознании" в "Истории", с. 208, 232 и сл.). Это верно, в частности, для новых "революционеров" и их "реформы" университетов. Их ошибка заключается в том, что они – пуритане, а не в том, что они вольнодумцы (примеры более далекого времени см. в переписке Борна с Эйнштейном ({30}, с. 150)). Кроме того, кто может ожидать, что робкие трусы скорее улучшат духовную атмосферу, чем вольнодумцы? (Эйнштейн осознавал эту проблему и поэтому советовал людям не связывать их исследовательскую деятельность с профессией: исследование должно быть свободно от тех ограничений, которые налагает профессионализм; см. {30}, с. 105 и сл.) Следует также помнить о том, что те редкие случаи, когда либеральные методологии потворствуют пустословию и расплывчатости мышления ("расплывчатости", с одной точки зрения, но, может быть, не с другой), неизбежны в том смысле, что порочный либерализм также является предпосылкой прогресса. Наконец, позвольте мне еще раз повторить, что шовинизм науки для меня является гораздо более важной проблемой, чем проблема духовного бесплодия. Он даже может быть одной из главных причин такого бесплодия. Ученые не довольствуются своими собственными играми в рамках правил, которые они считают правилами научного метода. Они стремятся сделать эти правила универсальными, превратить их в часть всего общества и используют все средства, имеющиеся в их распоряжении, – аргументы, пропаганду, тактические уловки, запугивание, приемы лоббистов – для достижения своих целей. Китайцы осознали опасность этого шовинизма и предприняли шаги к его устранению. При этом они возродили важные элементы интеллектуального и эмоционального наследия китайского народа и улучшили практическую медицину (см. текст к прим. 9-13 гл. 4). Было бы неплохо, если бы и другие народы поступили аналогичным образом. ПРИЛОЖЕНИЕ 4 И.Лакатос неоднократно реагировал на критические замечания в свой адрес, высказанные в предшествующей главе. Он говорил о них в своих лекциях (например, в летней школе в Альпбахе в 1973 г.), обращался к ним в своих письмах и частных беседах. Одно время он говорил, что хотя эпистемологический анархизм нельзя опровергнуть с помощью рассуждений, тем не менее можно показать его абсурдность: где вы видели такого эпистемологического анархиста, который из чистого упрямства выпрыгнул бы из окна 50-этажного здания вместо того, чтобы воспользоваться лифтом? По-видимому, в конце его жизни это было его основным возражением против моих взглядов. В течение некоторого времени я был совершенно озадачен этим аргументом, пока не нашел на него убедительного ответа. Я записал его на листке бумаги, который приколол к стене рядом с моим любимым стулом, и собирался использовать в своем ответе на завершающую критику Имре. Ответ заключается в следующем. Случай с анархистом, который не хочет прыгать в окно, показывает, что анархисты нередко поступают вполне предсказуемо. Из этого не следует, что они сами или их последователи, избегающие прыгать в окна, руководствуются некоторой теорией рациональности, что они, например, избрали манеру поведения, предписываемую наиболее успешной из известных им исследовательских программ. Котята, находясь близи нарисованной пропасти, ползут назад, даже если это – первое, что они видят в своей жизни. По всей вероятности, их поведение является врожденным. Люди отступают назад потому, что их научили держаться в стороне от открытых окон, и потому, что они твердо верят в то, о чем большинство из них только слышали, т.е. в рассказы о смертельных исходах падения с высоты. Даже теории механики и физиологии, к которым может прибегнуть красноречивый человек, не желающий прыгать в окно, для оправдания своего поведения, еще не доказали своего соответствия методологии исследовательских программ, и я сомневаюсь в возможности исправить это положение. С другой стороны, эпистемологический анархист вовсе не обязан вести себя вопреки обычаю. Он может легко признать, что является трусом, что не способен преодолеть страх и что страх удерживает его вдали от окон. (Подробности см. в гл. 16, в частности текст к прим. 38 и сл.) Правда, он будет отрицать, что у него есть причины для страха, которые согласуются со стандартами некоторой теория рациональности, и что на самом деле он якобы действует в соответствии с самими стандартами. Именно в этом состоит суть спора, а вовсе не в том, что он реально совершает или не совершает. 17 Кроме того, эти стандарты, включающие сравнение содержания, применимы не всегда. Классы содержания некоторых теорий несравнимы, в том смысле, что между ними нельзя установить ни одного из обычных логических отношений (включения, исключения, пересечения). Так обстоит дело при сравнении мифов с наукой и в наиболее развитых, наиболее общих и, следовательно, наиболее мифических частях самой науки. Я с большой симпатией отношусь к концепции, ясно и изящно сформулированной Уорфом (и предвосхищенной Бэконом), которая утверждает, что языки и схемы реакций, содержащиеся в них, представляют собой не просто инструменты для описания событий (фактов, положений дел), а являются также формообразующими матрицами событий (фактов, положений дел) [1] и что их "грамматика" содержит некоторую космологию, всеобъемлющее воззрение на мир, общество и положение в нем человека [2], которое оказывает влияние на мышление, поведение и восприятие людей [3]. Согласно Уорфу, космология языка отчасти выражается посредством явно используемых слов, однако она также опирается на классификации, "которые не имеют явных обозначений... но действуют через незримый "центр обмена" соединительными связями так, что детерминируют другие слова, обозначающие классы" [4]. Так, "род имен существительных, таких, как мальчик, девочка, отец, жена, дядя, женщина, дама, включая тысячи даваемых им имен, например Джордж, Фред, Мери, Чарли, Изабелла, Исидора, Джейн, Джон, Алиса, Алоис, Эстер, Лестер и т.п., хотя и не имеет отличительного признака особого рода, подобно латинским -us или -а, тем не менее каждое из таких слов устойчиво связано с абсолютно точным словом "он" или "она", которые, однако, лишь подразумеваются до тех пор, пока ситуация не потребует их явного выражения" [5]. Скрытые классификации (которые благодаря своей неявной природе "скорее чувствуются, чем понимаются, – осознание {их} носит интуитивный характер" [6], – которые "вполне могут быть более рациональными, нежели явно выраженные классификации" [7], и которые могут быть весьма "тонкими" и не иметь связи "с какой-либо важной дихотомией" [8]) создают "устойчивое противодействие значительному отклонению точек зрения" [9]. Если такое противодействие направлено не против признания истинными противостоящих альтернатив, а против самого допущения об их существовании, то мы получим пример несоизмеримости. Я думаю также, что такие научные теории, как теория движения Аристотеля, теория относительности, квантовая теория, классическая и современная космологии, являются достаточно общими, "глубокими" и разработанными для того, чтобы их можно было уподобить естественным языкам. Дискуссии, которые подготавливают переход к новой эпохе в физике или астрономии, вряд ли ограничиваются обсуждением явных особенностей ортодоксальной концепции. Они часто обнаруживают скрытые идеи, заменяют их идеями другого сорта и изменяют как явные, так и неявные классификации. Анализ "аргумента башни", осуществленный Галилеем, привел к более ясной формулировке аристотелевской теории пространства и одновременно обнаружил различие между импетусом (абсолютной величиной, присущей объекту) и моментом (который зависит от избранной системы отсчета). Эйнштейновский анализ одновременности выявил некоторые особенности ньютоновской космологии, которые, хотя и не были осознаны, все-таки оказывали влияние на все рассуждения относительно пространства и времени. В то же время Нильс Бор установил, что физический мир нельзя рассматривать как совершенно независимый от наблюдателя, но принял идею независимости, которая была частью классической физики [10]. Обращая внимание на случаи, подобные упомянутым, мы понимаем, что научные рассуждения действительно могут встречать "устойчивое сопротивление" [11], и можем предполагать, что несоизмеримость будет встречаться также и среди теорий. (Поскольку несоизмеримость зависит от глубинных классификаций и предполагает важные концептуальные изменения, постольку вряд ли можно дать ее явное определение. Обычные "реконструкции" не способны извлечь ее на поверхность. На феномен несоизмеримости следует указать, а затем с помощью разнообразнейших примеров подготовить читателя к тому, чтобы он сам мог судить о нем. Именно такой метод будет принят в настоящей главе [12].) Интересные случаи несоизмеримости встречаются: уже в области восприятия. (Это неудивительно, если вспомнить соображения, высказанные в гл. 14.) При подходящих воздействиях, но при разных системах классификации (разных "психических установках") наш перцептивный аппарат способен создавать столь разные перцептивные объекты, что их трудно сравнивать [13]. Непосредственная оценка невозможна. Мы можем сравнить две позиции в памяти, но не в момент концентрации внимания на одном и том же рисунке. Первый из приведенных ниже рисунков идет еще дальше. Он порождает такие перцептивные объекты, которые не отрицают в то же время других перцептивных объектов, и вместе с тем не позволяют сформировать вообще никакого объекта (заметим, что средний цилиндр постепенно исчезает по мере того, как мы продвигаемся слева направо). Здесь даже память не помогает нам вполне рассмотреть альтернативы. Рис. 7 Каждый рисунок, обладающий даже очень небольшой перспективой, обнаруживает это свойство: мы можем направить наше внимание на сам лист бумаги, на который нанесены линии, – тогда у нас не будет трехмерного изображения; с другой стороны, мы можем попытаться исследовать свойства изображения – в этом случае поверхность листа исчезает или превращается в то, что можно назвать иллюзией. И нет способа "ухватить" переход от одного к другому [14]. Во всех этих случаях чувственный образ зависит от "психических установок", которые можно изменять по собственному желанию, не прибегая к помощи наркотиков, гипноза или перестройки сознания. Однако психические установки могут застывать благодаря болезни, в результате воспитания в рамках определенной культуры или выхода из-под нашего контроля физиологических факторов. (Далеко не каждое изменение языка сопровождается изменениями перцепции.) Наше отношение к представителям других рас или иных культур часто зависит от "застывших" установок второго рода: научившись "прочитывать" внешний вид некоторым стандартным образом, мы высказываем стандартные оценки и ошибаемся. Интересный пример физиологически детерминированных установок, приводящих к несоизмеримости, дает развитие человеческого восприятия. Как показали Пиаже и его школа [15], восприятие ребенка проходит в своем развитии различные стадии, прежде чем достигнет относительно устойчивой зрелой формы. На одной из стадий объекты ведут себя подобно послеобразам и вызывают к себе соответствующее отношение. Ребенок следит глазами за объектом до тех пор, пока тот не исчезнет; он не делает ни малейшей попытки вернуть его, даже если это требует минимального физического (или интеллектуального) усилия, даже если это усилие уже вполне доступно для ребенка. Здесь нет никакого стремления к поиску объекта, и, говоря "концептуально", это вполне понятно. В самом деле, было бы бессмысленно "искать" послеобраз, ибо его "понятие" не предусматривает для этого никаких операций. Рис. 8 Формирование понятия и чувственного образа материального объекта резко изменяет ситуацию. Происходит коренное преобразование схем поведения и, как можно предположить, мышления. Послеобразы и подобные им явления все еще существуют, однако теперь их трудно обнаружить, и для этого требуются специальные методы (следовательно, более ранний мир визуальных объектов буквально исчезает) [16]. Эти методы опираются на новую концептуальную схему (послеобразы существуют только в человеческом сознании и не принадлежат физическому миру) и не могут точно реконструировать явления предыдущей стадии. (Поэтому реконструированные феномены следует называть иным именем, скажем "псевдопослеобразами" – весьма интересная перцептивная аналогия для перехода, например, от ньютоновской механики к специальной теории относительности.) Ни послеобразы, ни псевдопослеобразы не имеют места в новом мире. Они не рассматриваются, например, как свидетельства, на которые опирается новое понятие материального объекта. Их нельзя использовать и для объяснения этого понятия: послеобразы появляются вместе с ним, зависят от него и отсутствуют в мышлении тех, кто еще не осознает материальных объектов. Псевдопослеобразы исчезают тотчас же, как только происходит такое осознание. Поле чувственного восприятия никогда не содержит послеобразов вместе с псевдопослеобразами. Следует допустить, что каждая стадия в развитии чувственного восприятия обладает некоторым "базисом" наблюдения, на который обращают особое внимание и из которого получают совокупность утверждений. Однако этот базис а) изменяется при переходе от одной стадии развития к другой, и б) он является лишь частью концептуального аппарата каждой данной стадии, а не единственным источником интерпретаций, как хотели бы уверить нас некоторые эмпирики. Рассматривая эти соображения, мы можем предположить, что семейства понятий, концентрирующиеся вокруг понятий "материальный объект" и "псевдопослеобраз", несоизмеримы именно в том смысле, который здесь обсуждается. Эти семейства не могут использоваться в одно и то же время, и между ними нельзя установить ни логических, ни перцептивных связей. Разумно ли предполагать, что концептуальные и перцептивные изменения такого рода возможны только в детстве? Можем ли мы радоваться тому факту – если это действительно факт, – что взрослый человек привязан к устойчивому перцептивному миру и к соответствующей устойчивой концептуальной системе, которую во многих отношениях он может изменять, но общие особенности которой всегда остаются неизменными? Не будет ли более реалистичным допустить, что фундаментальные изменения, приводящие к несоизмеримости, возможны и для взрослого и что их нужно стимулировать, чтобы не закрыть нам путь к тому, что может оказаться высшей стадией развития нашего сознания и познания? Кроме того, вопрос об изменчивости зрелой стадии в любом случае является эмпирическим вопросом, требующим исследования, и его нельзя решить с помощью методологического установления [17]. Попытка прорвать границы данной концептуальной системы и сбросить "попперианские очки" [18] является существенной частью такого исследования (а также существенной частью всякой интересной жизни). Такая попытка представляет собой нечто большее, чем затянувшееся "критическое обсуждение" [19] – пережиток эпохи Просвещения, в который мы должны верить. Нужна способность создать и осознать новые перцептивные и концептуальные отношения, включая те, которые непосредственно не даны (скрытые отношения, см. выше), а этого нельзя достигнуть одним лишь критическим обсуждением (см. гл. 1 и 2). Конечно, ортодоксальные подходы ограничены (физическими) теориями (скорее тощими карикатурами на них) [20], они не рассматривают скрытых отношений, влияющих на значение теории, игнорируют перцептивные изменения, а то, что остается, истолковывают в соответствии с жесткими стандартами, так что любое обсуждение каких-либо необычных идей сразу же останавливается рутинными реакциями. Однако теперь вся эта фаланга стандартных ответов находится под сомнением. Каждое понятие, входящее в них, вызывает подозрение, в частности такие "фундаментальные" понятия, как "наблюдение", "проверка" и, конечно, само понятие "теория". Что же касается слова "истина", то на данном этапе мы можем лишь отметить, что оно, безусловно, волнует людей, но ничего большего не дает. В таких обстоятельствах лучше всего использовать примеры, выходящие за рамки стандартных реакций. По этой причине я решил рассматривать средства выражения, отличные от языков и теорий, и развивать терминологию в связи с этими средствами. В частности, я буду анализировать стили в изобразительном искусстве. Мы обнаружим, что не существует таких "нейтральных" объектов, которые представимы посредством любого стиля и которые можно использовать в качестве объективного критерия для оценки принципиально разных стилей. Применение этих идей к языкам очевидно. "Архаический стиль", как он определен Э. Леви в его работе о древнегреческом искусстве [21], обладает следующими особенностями: 1) структура и движение фигур, а также их отдельных частей ограничены немногими типичными схемами; 2) индивидуальные формы стилизованы, имеют тенденцию к определенному порядку и "выполнены с... точным абстрагированием" [22] от несущественных деталей; 3) изображение формы зависит от контура, который может сохранять значение независимой линии или формы границ силуэта. "Силуэтам могло быть придано некоторое число положений: они могли стоять, маршировать, грести, бежать, сражаться, умирать, оплакивать... Однако их существенная структура должна быть всегда ясной" [23]; 4) цвет дан лишь намеком, а оттенки света и тени отсутствуют; 5) как правило, фигуры показывают свои части (и их крупные элементы) в их наиболее полном аспекте, даже если это нарушает композицию и "пространственные взаимоотношения". Частям придается известное значение даже тогда, когда это противоречит их видимому отношению к целому [24]; поэтому 6) за немногими четко установленными исключениями, фигуры, входящие в композицию, располагаются таким образом, чтобы избежать их наложения друг на друга, и объекты, находящиеся один за другим, располагаются друг рядом с другом; 7) окружающая обстановка изображаемой сцены (горы, облака, деревья и т.п.) либо совершенно игнорируется, либо упрощается до предела. Действие образует самодостаточную единицу типичных сцен (битв, похорон и т.п.) [25]. Эти стилистические элементы, различные модификации которых можно найти в детских рисунках, во "фронтальном" искусстве древних египтян, в раннем греческом искусстве, а также у малоразвитых народов, Леви объясняет, опираясь на психологические механизмы: "Наряду с образами, которые реальность представляет физическому глазу, существует совершенно иной мир образов, которые живут или, лучше сказать, становятся живыми только в нашем мышлении и которые, хотя и внушены реальностью, совершенно преобразованы. Каждый простейший акт рисования... пытается воспроизвести эти образы, и только их, с инстинктивной закономерностью физической функции" [26]. Архаический стиль изменяется в результате "громадного числа целенаправленных наблюдений природы, которые модифицируют чисто мыслительные образы" [27], дают толчок движению к реализму и, таким образом, начинают историю искусства. Для архаического стиля и его изменения существуют естественные, физиологические основания, Остается неясным, почему воспроизводить образы памяти более "естественно", чем образы восприятия, которые являются гораздо более четкими и устойчивыми [28]. Мы обнаруживаем также, что реализм часто предшествует более схематичным способам изображения. Так было в древнекаменном веке [29], в искусстве Древнего Египта [30], в геометрическом искусстве Аттики [31]. Во всех перечисленных случаях "архаический стиль" представляет собой скорее результат сознательного усилия (которому, несомненно, могут способствовать или препятствовать неосознанные склонности и физиологические законы), чем естественную реакцию на воздействие внешних стимулов [32]. Поэтому вместо того, чтобы заниматься поисками психологических причин некоторого "стиля", мы должны в первую очередь постараться обнаружить его элементы, подвергнуть анализу их функции, сравнить их с другими явлениями той же культуры (литературным стилем, построением предложений, грамматикой, идеологией) и таким образом выявить лежащее в его основе мировоззрение, включая понимание того способа, которым это мировоззрение влияет на восприятие, мышление, аргументацию, и тех границ, которые оно ставит воображению. Мы увидим, что такой анализ основополагающего мировоззрения дает гораздо лучшее понимание процесса концептуального изменения, чем натуралистический подход или избитые фразы типа "критическое обсуждение и сравнение... различных структур всегда возможно" [33]. Конечно, какой-то вид сравнения всегда возможен (например, одна физическая теория может звучать гораздо более мелодично, когда ее читают вслух под аккомпанемент гитары, чем другая теория). Однако попробуйте установить особые правила для процесса сравнения, такие, например, как правила логики в применении к отношению содержательных классов, и вы тотчас же обнаружите исключения, излишние ограничения и каждый раз будете вынуждены сомневаться в своих утверждениях. Гораздо более интересно и поучительно исследовать, какие виды объектов могли быть названы (представлены), а какие – не могли быть названы (представлены), если это сравнение осуществляется в рамках точно определенной и. исторически укрепившейся структуры. В ходе такого исследования мы должны пойти дальше общих положений и изучить структуры более детально. Я начну с обсуждения нескольких примеров архаического стиля. Иллюстрация В говорит о следующих характеристиках человеческой фигуры: "Люди очень высокие и тонкие, туловище имеет вид треугольника, суживающегося к талии, голова шарообразная с выпуклостью на месте лица: к концу периода существования этого стиля голова становится более живой – схематично изображается шар головы, и точка обозначает глаз" [34]. Все или почти все части тела изображаются в профиль и соединяются вместе, как части кукол. Они не объединены в органичное целое. Эта "аддитивность" архаического стиля с наибольшей четкостью проявляется в трактовке глаза. Глаз не принимает участия в действиях тела, не руководит им и не придает смысла контакту тела с окружающей обстановкой; глаз не "смотрит". Он просто добавляется к профилю головы, подобно некоторому условному знаку, как если бы художник хотел сказать: "Наряду со всем прочим – ногами, руками, ступнями – у человека есть также глаза, которые расположены по одному на каждой стороне лица" (см. илл. А и С, которые показывают "фронтальное" расположение глаза). Точно так же и особые состояния тела (жизнь, смерть, болезнь) указаны не соответствующим расположением его частей, а изображением стандартного тела в различных стандартных позициях. Тело мертвого человека, например, лежащего на похоронной колеснице (иллюстрация В), изображено точно так же, как тело стоящего человека, но повернуто на 90 градусов и помещено на саване и под крышкой гроба [35]. Илл. A. Аякс и Ахилесс, играющие в кости Ватиканский музей Илл. B. Ваза из Диплонского захоронения Афины, середина 8 в. до н.э. Не отличаясь от тела живого человека, оно вдобавок просто изображено в положении смерти. Другой пример – рисунок козленка, пожираемого львом [36]. Лев выглядит свирепым, козленок – мирным, а акт съедения просто присоединяется к представлению о том, что есть лев и что есть козленок. (Мы имеем здесь дело с механическим конгломератом: всем элементам такого конгломерата придано равное значение, единственное отношение между ними – отношение последовательности; не существует никакой иерархии, ни одна часть не подчинена другим и не детерминирована ими.) Рисунок говорит: вот свирепый лев и мирный козленок, вот пожирание козленка львом. Илл. C. Ваза с изображением воинов. Микенский акрополь, ок. 1200 г. до н.э. Национальный музей. Афины. Стремление выделить каждую существенную часть ситуации часто приводит к разделению тех частей, которые в действительности соединены. Так, на иллюстрации D возница изображен стоящим над тележкой (которая представлена в своем полном виде) и не закрытым ее боковой стенкой, так что можно ясно видеть его ноги, дно и стенку тележки. Это не вызывает беспокойства, если мы рассматриваем данный рисунок как наглядное перечисление частей некоторого события, а не как изображение самого воспринимаемого события (беспокойства не возникает, если мы говорим: его ноги соприкасаются с дном тележки, которое является прямоугольным, и он окружен боковыми стенками...[37]). Но такого рода интерпретации нужно учиться; ее нельзя просто вычитать из рисунка. Илл. D. Деталь иллюстрации С. Возницы на повозках. Это обучение может потребовать значительного труда. Некоторые египетские рисунки можно расшифровать лишь с помощью самого изображенного объекта или его трехмерного представления (скульптуры людей, животных и т.п.). Опираясь на эту информацию, мы узнаем (рис. 9-11), что стул на фигуре А представляет объект фигуры С, а не фигуры В и что его нужно понимать так: "Стул со спинкой и четырьмя ножками, которые скреплены", причем понятно, что передние ножки соединены с задними [38]. Интерпретация групп предметов является еще более сложной, и некоторые случаи до сих пор остаются непонятными [39]. Рис. 9 Рис. 10 Рис. 11 Способность "читать" определенный стиль включает в себя также знание о том, какие свойства несущественны. Отнюдь не каждая особенность архаического изображения имеет смысловое значение, как не каждая особенность написанного предложения играет роль в выражении его содержания. Этого не учли греки, которые впервые начали задумываться над "величественными позами" египетских статуй (об этом высказывался уже Платон). Такой вопрос "мог бы озадачить египетского художника, как озадачил бы нас вопрос о возрасте или о настроении короля на шахматной доске" [40]. Таковы некоторые особенности архаического стиля. Стиль можно описывать и анализировать различными способами. Данное выше описание обращает внимание на формальные особенности: архаический стиль дает наглядное перечисление вещей, части которых располагаются приблизительно так, как они встречаются в "природе", за исключением тех случаев, когда такое расположение могло бы скрыть важные элементы. Все части находятся на одном уровне, и предполагается, что мы "прочитываем" перечни предметов, а не "видим" их, как это происходит в случае чувственного восприятия ситуации [41]. Эти перечни организованы отношением "стой последовательности, т.е. вид некоторого элемента не зависит от наличия других элементов (добавление льва и акта пожирания не делает козленка несчастным; добавление процесса умирания не делает человека ослабевшим). Архаические рисунки представляют собой сочетания рядоположенностей (paratactic aggregates), а не целостные системы. Элементами подобных сочетаний могут быть физические части, например головы, руки, колеса; это могут быть положения дел, например факт смерти человека; наконец, это могут быть действия, например действие поедания пищи. Вместо того чтобы описывать формальные особенности некоторого стиля, мы можем обратиться к описанию онтологических особенностей того мира, который состоит из элементов, представленных в стиле и упорядоченных определенным образом. Мы можем также описывать то впечатление, которое некоторый мир производит на зрителя. Так поступает художественный критик, анализирующий поведение персонажей, изображенных художником, и их "внутреннюю жизнь", на которую должно указывать это поведение. Дж. Хэнфман [42] пишет об архаических фигурах: "Независимо от того, Нисколько оживленны и воодушевлены архаические герои, они не производят впечатления, что движутся по своей собственной воле. Их жесты являются объяснительными формулами, навязанными актерам извне для объяснения того, какое происходит действие. Решающей же помехой для убедительного изображения внутренней жизни является необычайная обособленность архаического взгляда. Взгляд показывает, что личность живет, но он не соответствует требованиям конкретной ситуации. Даже в тех случаях, когда архаический художник достигает успеха в изображении юмористического или трагического настроения, эти искусственные жесты и отстраненный взгляд напоминают преувеличенное оживление кукольного спектакля". Онтологическое описание часто добавляет к формальному анализу лишь малосодержательные рассуждения, которые представляют собой не более чем упражнения в остроумии и "чувствительности". Однако не следует упускать из виду возможность того, что некоторый конкретный стиль дает точное изображение мира, как его: воспринимали художник и современники, и что каждая формальная особенность соответствует (скрытым или явным) предположениям, включенным в фундаментальную космологию. (Для случая архаического стиля мы не должны отвергать возможность того, что в ту эпоху человек действительно чувствовал себя куклой, руководимой внешними силами, и что он соответствующим образом видел и понимал своих соотечественников [43].) Такая реалистическая интерпретация стилей и других изобразительных средств находится в одном ряду с тезисом Уорфа относительно того, что, будучи инструментами описания событий (которые могут обладать еще и другими свойствами, не охватываемыми каким-либо описанием), языки вдобавок еще представляют собой формы событий (так что существует некоторый лингвистический предел того, что может быть высказано в данном языке, и этот предел совпадает с пределами самой вещи) [44]. Реалистическая интерпретация представляется весьма правдоподобной, хотя ее нельзя считать доказанной [45]. Ее нельзя считать несомненной, ибо существуют технические ошибки, узко специфические цели (карикатура), способные изменить некоторый стиль, не затрагивая космологии. Следует также помнить о том, что у всех людей приблизительно один и тот же нейрофизиологический аппарат, так что восприятие нельзя изменить в каком угодно направлении [46]. И в некоторых случаях мы действительно можем показать, что отклонения от "точного воспроизведения природы" встречаются при наличии детального знания объекта и наряду с более "реалистическими" изображениями: в мастерской скульптора Тутмоса в Тель-аль-Амарне (древний Ахет-Атон) имеются маски, снятые непосредственно живых моделей и сохраняющие все детали строения головы (вмятины) и лица, а также скульптурные изображения головы, созданные на основе таких масок. Некоторые из имеющихся изображений сохраняют индивидуальные детали, в других они устранены и заменены более простыми формами. Наиболее ярким примером такой манеры изображения является совершенно стилизованная голова египтянина. Это показывает, что "по крайней мере некоторые художники сознательно сохраняли независимость по отношению к натуре" [47]. Способ изображения дважды претерпел изменение в период правления Аменофиса IV (1364-1347 гг. до н.э.). Первое изменение, направленное в сторону большего реализма, произошло всего лишь через четыре года после его восшествия на престол. Это показывает, что техническая способность к реалистическому изображению существовала и могла быть легко использована, однако сознательно не развивалась. Следовательно, логический переход от стиля (или языка) к космологии и видам восприятия требует специального обоснования и не может рассматриваться как очевидный. (Аналогичное замечание справедливо для любого перехода от признанных научных теорий, таких, как теория относительности или концепция движения Земли, к космологии и видам восприятия.) Требуемое обоснование (которое никогда не может стать окончательным) заключается в указании на характерные черты, проявляющиеся в далеких друг от друга областях, Если особенности некоторого конкретного стиля живописи можно обнаружить также в скульптуре и грамматике существующих языков (а здесь, в частности, в неявных классификациях, которые трудно изменить), если можно показать, что этими языками в равной мере пользуются художники и обычные люди, если существуют философские принципы, сформулированные на этих языках, которые провозглашают, что данные особенности являются свойствами самого мира, а не внесены в него человеком, и ставят вопрос об их источнике, если человек и природа сохраняют эти особенности не только в живописи, но и в поэзии, в распространенных поговорках и обычаях, если мысль о том, что данные особенности являются элементами нормального восприятия, не противоречит тому, что нам известно из физиологии или психологии восприятия, если более поздние мыслители нападают на данные особенности как на "ошибки", обусловленные незнанием "истинного пути", то можно допустить, что мы имеем дело не с техническими особенностями и частными целями, а с последовательным способом жизни и что люди, участвовавшие в этом способе жизни, видели мир точно таким, каким он показан нам в их рисунках. По-видимому, все эти условия выполнены в архаической Греции: формальная структура и идеология греческого эпоса, восстанавливаемые по текстам и позднейшим ссылкам, повторяют все характерные черты позднего геометрического и раннего архаического стиля [48]. Начать с того, что около девяти десятых гомеровского эпоса составляют формулы, представляющие собой стандартные фразы, вырастающие из одного или двух слов в разные законченные строчки и повторяющиеся в соответствующих местах [49]. Пятая часть текста поэм Гомера состоит из строчек, которые целиком повторяются много раз. В 28000 строк этих поэм содержится около 25000 повторяющихся фраз. Повторения встречаются уже в придворной поэзии Микен, и их можно проследить в поэзии восточных дворов: "Титулы богов, властителей и людей должны быть переданы правильно, а в дворцовом мире принцип правильного выражения мог быть расширен. Царская корреспонденция является в высшей степени формальной, и эта формальность, начиная с поэтических сцен, изображающих прием послов, постепенно распространяется и приводит к формулам, употребляемым в речах. Аналогично действия описываются в определенном порядке, независимо от того, присутствует ли на самом деле этот порядок или нет, и эта манера распространяется на другие описания, которые внутренне лишены упорядоченности. Все эти регламентации исходят непосредственно от царского двора, поэтому разумно предположить, что двор получал удовольствие от такого формализма в поэзии" [50]. Условия жизни при (шумерском, вавилонском, урартском, хеттском, финикийском, микенском) дворах объясняют также наличие стандартных элементов содержания (типичные сцены: властитель и знать на войне и в мирное время; детали обстановки: описание красивых вещей), которые, перемещаясь от города к городу и даже пересекая национальные границы, повторялись и приспосабливались к местным условиям. Постепенно формирующееся соединение постоянных переменных элементов, явившееся результатом многочисленных приспособлений такого рода, было использовано неграмотными поэтами древнегреческого "средневековья", которые разработали язык и формы выражения так, чтобы те лучше служили требованиям устного творчества. Необходимость запоминать требовала наличия легко воспроизводимых описаний событий, которые мог использовать поэт, творивший в уме и не записывавший своих произведений. Соблюдение размера требовало, чтобы основные описательные фразы были пригодны для использования их в различных частях строки и для придания ей завершенности: "В отличие от поэта, записывающего свои строчки... {поэт-сказитель} лишен возможности неторопливо обдумать свое следующее слово, он не может изменить сделанного и перечитать того, что было создано раньше... Он должен иметь в своем распоряжении группы слов, пригодные для его стихов" [51]. Экономия требует, чтобы для каждой данной ситуации и при определенных условиях размера (для начала, середины или конца строки) существовал единственный способ продолжения рассказа, и это требование выполняется с удивительной точностью: "Все главные персонажи "Илиады" и "Одиссеи", если их имена могут быть вставлены во вторую половину строфы вместе с эпитетом" имеют эпитет, выраженный именем существительным в именительном падеже и начинающийся с простого согласного звука, который вставляется между цезурой третьей стопы хорея и концом строфы: например, рплхфлбт дйпт 'Пдхууехт ("многострадальный Одиссей"). Из тридцати семи персонажей, которым приданы формулы данного типа, включающие в себя все то, что имеет какое-либо значение для поэм, имеется лишь три имени, которым придана вторая формула, способная замещать первую" [52]. "Если в пяти грамматических случаях вы возьмете единственное число всех существительных, входящих в формулу эпитетов для Ахиллеса, то вы обнаружите, что получили сорок пять разных формул, из которых ни одна не имеет того же метрического значения в одном и том же случае" [53]. При таких условиях поэт гомеровской эпохи "не был заинтересован в оригинальности выражения или в разнообразии. Он использовал или приспосабливал унаследованные формулы" [54]. У него не было "выбора, и он даже не думал о выборе; для каждой данной части строки, независимо от того, о чем шла речь, запас формул сразу же давал ему готовую комбинацию слов" [55]. Используя формулы, поэт гомеровской эпохи изображает типичные сцены, описывая объекты посредством "добавления частей к вереницам готовых слов" [56]. Идеи, которые сегодня мы рассматриваем как логически подчиненные другим идеям, формулировались в отдельных, грамматически независимых суждениях. Пример (Илиада, 9.556): Мелеагр "у супруги законной лежал, Клеопатры прекрасной, от Евенины рожденной, прекраснолодыжной Марпессы, и от Идаса, который в то время средь всех земнородных самый могучий был муж. За жену молодую Марпессу на самого Аполлона властителя лук свой он поднял. С этого времени в доме отец и почтенная матерь дочь Алкионой прозвали, на память о том..." (перевод В. Вересаева. – Прим. ред.), и так далее на протяжении десяти с лишним строк и двух или трех тем перед главной остановкой. Эта черта присоединительности (paratactic feature), характерная для гомеровской поэзии и соответствующая отсутствию разработанной системы соподчиненных предложений на ранней ступени развития греческого языка [57], делает ясным, почему Афродита названа "улыбколюбивой", в то время как она слезно жалуется на то, что ее ранили (Илиада, 5.375), или почему Ахиллес назван "быстроногим", в то время как он сидя разговаривает с Приамом (Илиада, 24.559). Это напоминает позднегеометрическую роспись керамики ("архаический" стиль Леви), в которой мертвое тело изображается как живое, находящееся в положении смерти (см. выше текст к прим. 35), или сцену пожирания козленка, в которой живой и мирный козленок изображается в соответствующем положении по отношению к пасти свирепого льва. Аналогично этому жалующаяся Афродита есть просто Афродита – улыбающаяся богиня, помещенная в ситуацию жалобы, в которой она, однако, принимает участие только внешне, не изменяя своей природы. Аддитивная трактовка событий наиболее выпукло проявляется в случаях (человеческого) движения. В "Илиаде", 22.398, Ахиллес тащит за собой тело Гектора: "Тучею пыль над влачимым взвилась, растрепались черные волосы, вся голова, столь прекрасная прежде, билась в пыли", т.е. процесс волочения включает в себя состояние биения как некоторую независимую часть, которая вместе с другими частями образует движение [58]. Выражаясь более абстрактно, мы могли бы сказать, что для поэта "время составлено из моментов" [59]. Большая часть сравнений опирается на предположение о том, что составные части сложной сущности живут своей собственной жизнью и легко могут быть отделены от нее. Геометрический человек представляет собой наглядный перечень частей и положений, гомеровский человек составлен из конечностей, поверхностей, связей, выделенных посредством сравнения их с неодушевленными объектами точно определенного вида: туловище Гипполоха покатилось, подобно ступе, после того как Агамемнон отрубил ему руки и голову (Илиада, 11.146; плмпт – круглый камень цилиндрической формы), тело Гектора крутится, как волчок (Илиада, 14.412), голова Горгифиона поникла, "как маковый цвет поникает средь сада головкой, и семенною коробкой, и вешним дождем отягченной" (Илиада, 8.303) [60], и т.д. К тому же и формулы эпической поэмы, в частности комбинации эпитетов-существительных, часто используются не в связи с содержанием, а в соответствии с требованиями размера: "Зевс предстает то наводящим ужас громовержцем, то добрым богом-отцом не в связи с тем, что он делает, а в связи с требованиями размера. Юн оказывается тучегонителем Зевсом не в те моменты, когда он действительно повелевает облаками, а тогда, когда это словосочетание должно заполнить метрическую единицу И — И > [61]. Точно так же художник геометрического стиля способен нарушить пространственные соотношения – например, ввести контакт там, где его нет, или разорвать его, когда он реально существует, – с тем чтобы рассказать о наблюдаемой истории в свойственной ему специфической манере. Вот так поэт повторяет формальные черты, свойственные художникам геометрического и раннего архаического стиля. По-видимому, никто из них не признает "фундаментальной субстанции", которая скрепляет объекты и формирует их части так, что они отображают то "высшее единство", к которому принадлежат. Этого "высшего единства" нельзя найти и в понятиях языка. Например, не существует выражения, которое можно было бы использовать для описания человеческого тела как отдельной сущности [62]. Soma означает торс тела, demas есть винительный падеж спецификации; это слово означает "в структуре" или "с точки зрения образа"; слово limbs встречается там, где сегодня мы говорим о теле (гхйб – члены тела, приводимые в движение целым; мелеб – члены тела в их телесной мощи; лелхнфп гхйб – сотрясение всего тела; йдспт еч мелещн ессен – его тело преисполнено силы). Все, что мы получаем из этого описания, – это кукла, составленная из более или менее четко выделенных частей. Эта кукла не обладает душой в нашем смысле слова. Как "тело" представляет собой механическую совокупность членов, торса, движения, так и "душа" является суммой "психических" событий, которые вовсе не обязательно должны быть личными и могут принадлежать разным индивидам. "В своих описаниях мыслей или эмоций Гомер никогда не идет дальше чисто пространственного, или количественного, определения; никогда он не пытается выявить их особую, нефизическую природу" [63]. Действия стимулируются не "автономном Я", а другими действиями, событиями, происшествиями, включая божественное вмешательство. И воспринимаются психические события именно таким образом [64]. Сновидения, необычные психические проявления, например внезапное воспоминание о чем-либо, акты неожиданного узнавания, внезапный порыв жизненной энергии во время битвы, во время стремительного бегства, вспышка гнева и т.п. не только объяснялись ссылками на богов и демонов, но и переживались как вызванные последними. Сон Агамемнона, "повеленье {Зевса} услышав, отправился" (Илиада, 2.16). Отправился сам сон, а не некоторый образ во сне, и "стал у него в головах, уподобившись сыну Нелея Нестору" (Илиада, 2.20). Человек не имеет сновидения (сон не является "субъективным" событием), а видит его (это "объективное" событие) и видит также, как сон приходит и уходит [65]. Неожиданный страх, прилив сил описываются и переживаются как божественные акты [66] : "Доблесть же смертных Кронид то уменьшит, а то увеличит, как пожелается сердцу его: могучее всех он" (Илиада, 20.241). Приведенная фраза не является объективным описанием (которое можно распространить на поведение животных), она выражает ощущение того, что изменение осуществляется извне: "Преисполнил того и другого великою силой" (Илиада, 13.60). В наши дни такие события либо прочно забыты, либо считаются совершенно случайными [67]. "Однако для Гомера и вообще для древнего мышления не существовало такой вещи, как случай" [68]. Каждое событие имеет объяснение. Это делает события более четкими, усиливает их объективные свойства, формирует их по образцу знания богов и демонов и, таким образом, превращает в мощную поддержку того божественного механизма, который используется для их объяснения: "Боги существуют. Осознание того, что для древних греков это было фактом, является первым условием понимания их религии и культуры в целом. Знание об их существовании опирается на (внутренний или внешний) опыт восприятия либо самих богов, либо действий богов" [69]. Суммируем: архаический мир был гораздо менее компактным, нежели тот мир, который окружает нас, и воспринимался как менее компактный. У архаического Человека отсутствовало "физическое" единство, его "тело" было составлено из множества частей, членов, поверхностей, связей; и у него отсутствовало "духовное" единство, его "мышление" было составлено из различных событий, некоторые из которых даже не были "духовными" в нашем смысле этого слова, а присутствовали в теле-марионетке как дополнительные элементы или вносились в него извне. События не формируются индивидом, а представляют собой сложное распределение частей, в которое на подходящее место вставляется тело-марионетка [70]. Именно такое мировоззрение возникает в результате анализа формальных особенностей "архаического" искусства и поэзии Гомера, соединенного с анализом понятий, которые поэт гомеровской эпохи использовал для описания того, что он видел. Индивиды, использовавшие эти понятия, чувственно воспринимали главные черты своего мира. Эти индивиды действительно жили в том мире, который изображали их художники. Дальнейшее подтверждение данного предположения можно получить из анализа их "метаустановок", таких, как общие религиозные установки и "теории" (установки) познания. Упомянутое выше отсутствие компактности воспроизводится в области идеологии. Существует терпимость в религиозных вопросах – та терпимость, которую более поздние поколения сочли морально и теоретически неприемлемой и которая даже в наши дни рассматривается как проявление поверхностного и незрелого мышления [71]. Архаический человек был религиозным эклектиком, он не выступал против богов и мифов других народов, а спокойно добавлял их к существующему содержанию мира, не пытаясь осуществить синтез или устранить противоречия. Не было жрецов, не было догм, не существовало категорических утверждений о богах" человеке, мире [72]. (Эту терпимость еще можно найти у ионийских натурфилософов, которые разрабатывали свои идеи бок о бок с мифами и не пытались устранять последние.) Религиозной "морали" в нашем смысле не существовало, и боги еще не стали абстрактным воплощением вечных принципов [73]. Это произошло позднее, в течение архаической эпохи, и в итоге боги "потеряли {свою} человечность". С тех пор олимпизм в его морализованной форме постепенно превращается в религию страха, и эта тенденция нашла отражение в религиозном словаре. В "Илиаде" нет слова для обозначения "страха божьего" [74]. Вот так происходит дегуманизация жизни, которую некоторые люди склонны именовать "моральным" или "научным" прогрессом. Аналогичные замечания справедливы и для "теории познания", неявно включенной в раннее мировоззрение. Музы в "Илиаде" (2.284) обладают знанием потому, что они близки вещам и им не нужно опираться на слухи, а также потому, что им известно все множество тех вещей, на которые последовательно направляется внимание автора. "Количество, а не глубина является стандартом суждения" и знания у Гомера [75], что выясняется из таких слов, как рплхцсщн и рплхмзфйт – "многодумающий" и "многомыслящий", а также из более поздних критических высказываний, например "многознание {рплхмбийз} уму не научает" [76]. Живой интерес к окружающему миру и стремление понять многие удивительные явления (такие, как землетрясения, затмения Солнца и Луны, неожиданные разливы Нила) приводили к тому, что каждое явление получало свое собственное объяснение, которое не опиралось на универсальные принципы. Эта манера сохранялась в описаниях ионийцев VIII и VII (и более поздних) столетий до н.э. (которые просто перечисляют племена, встречавшиеся во время путешествия, их привычки или особенности береговой линии). Даже такой мыслитель, как Фалес, довольствуется тем, что фиксирует много интересных наблюдений и высказывает множество отдельных объяснений, не пытаясь объединить их в цельную систему [77]. (Первым мыслителем, создавшим "систему", был Анаксимандр, который следовал Гесиоду.) При таком понимании знание получают не с помощью попыток уловить сущность, лежащую в основе чувственных впечатлений. Для этого нужно: 1) поместить наблюдателя в правильное положение относительно объекта (процесса, совокупности), поставить его на подходящее место в той сложной структуре, которая образует мир; 2) суммировать элементы, которые можно заметить в этих обстоятельствах. Познание есть результат сложного осмотра, осуществляемого с удобного наблюдательного пункта можно подвергнуть сомнению неясное сообщение или сообщение, полученное из вторых рук, однако невозможно усомниться в том, что ясно видишь собственными глазами. Нарисованный или описанный объект представляет собой подлинный порядок элементов, который может включать в себя явления, связанные с перспективой [78]; Тот факт, что весло в воде выглядит сломанным, не имеет здесь той скептической силы, которую ему приписывает другая идеология [79]. Как сидящий Ахиллес не вызывает у нас сомнений в том, что он быстроногий, – в сущности, мы могли бы начать сомневаться в его быстроногости только в том случае, если бы оказалось, что он в принципе не способен сидеть, – точно так же изгиб весла в воде не заставит нас усомниться в том, что в воздухе оно является совершенно прямым, – в сущности, мы могли бы усомниться в том, что оно прямое, только если бы в воде оно не выглядело изогнутым [80]. Изгиб весла в воде отнюдь не является аспектом, который противоречит другому аспекту и тем самым разрушает наше понимание природы весла, это – отдельная часть (ситуации) реального весла, которая не только совместима с его прямолинейностью, но даже требует ее. Таким образом, мы видим, что объекты познания оказываются столь же аддитивными, как и наглядные перечни архаического художника и ситуации, описываемые архаическим поэтом. Не существует сколько-нибудь единой концепции познания [81]. Громадная совокупность самых различных слов использовалась для выражения того, что сегодня мы считаем разными формами познания или разными способами получения знания. Слово упцйб [82] означало знания и опыт в определенной профессии (плотника, певца, полководца, врача, возничего, борца), включая различные виды искусства (причем художник оценивается не как выдающийся творец, а как мастер своего дела); слово ейденбй, буквально "увиденное" {having seen}, говорит о знании, полученном в результате осмотра; слово дхнйзмй, встречающееся в "Илиаде", хотя часто переводится как "слушание" или "понимание", по своему содержанию является более сильным, так как включает в себя мысль о повиновении: тот, кто слышит, понимает и действует в соответствии с услышанным. И так далее. Многие из этих выражений предполагают установку на восприятие со стороны познающего субъекта; в своих действиях он повторяет поведение окружающих его вещей, следует им [83]; он действует так, как это подобает сущности, помещенной на то-место, которое он занимает. Повторим и сделаем вывод: изобразительные средства, использовавшиеся в Греции раннего архаического периода, нельзя рассматривать как выражение некомпетентности или особых художественных интересов, они дают верное представление о том, в чем именно чувствовал, видел, мыслил фундаментальные особенности мира человек архаической эпохи. Этот мир является открытым. Его элементы не скреплены и не сформированы некоторой "фундаментальной субстанцией"; они не считаются просто явлениями, из которых при достаточной проницательности можно вывести существование этой субстанции. Иногда они объединяются в группы. Отношение отдельного элемента к группе, в которую он входит, подобно отношению части к совокупности частей и не похоже на отношение части к главенствующему целому. Отдельная совокупность, называемая "человеком", иногда посещается "психическими событиями". Такие события могут жить в нем самом, но способны и проникать в человека извне. Подобно любому другому объекту, человек представляет собой скорее точку пересечения различных влияний, чем неповторимый источник деятельности, некоторое "Я" (в этом мире у "cogito" Декарта нет точки приложения, поэтому его аргумент был бы лишен исходного пункта). Имеется большое сходство между этой точкой зрения и космологией Маха, за исключением одного: элементами архаического мира были легко узнаваемые физические и психические образы и события, в то время как элементы Маха носят более абстрактный характер – они представляются еще неизвестными целями исследования, а не его объектами. Таким образом, характерные единицы архаического мировоззрения допускают реалистическую интерпретацию, выражают стройную, последовательную онтологию, и для них справедливы соображения Уорфа. Здесь я прерву свои рассуждения, с тем чтобы высказать некоторые замечания в связи с предшествующим" обсуждением проблем философии науки. 1. Могут возразить, что ракурс и другие указания на перспективу являются столь очевидными чертами нашего перцептивного мира, что они просто не могли отсутствовать в перцептивном мире древних. Следовательно, архаическая манера изображения неполна, а ее реалистическая интерпретация неправомерна. Ответ: перспектива не представляет собой очевидной черты нашего перцептивного мира, если не уделять ей специального внимания (в эпоху фотографии и кинематографа это случается довольно часто). Если мы не являемся профессиональными фотографами, создателями кинофильмов, художниками, то мы воспринимаем вещи, а не аспекты. Быстро двигаясь среди сложных объектов, мы замечаем в них гораздо меньше изменений, чем заметили бы при восприятии аспектов. Аспекты и ракурсы, если они вообще проникают в наше сознание, обычно подавляются нами, точно так же как подавляются послеобразы, когда завершен соответствующий этап перцептивного развития [84] и их можно заметить только в особых ситуациях [85]. В Древней Греции такие ситуации возникали в театре у зрителей первых рядов на представлениях волнующих произведений Эсхила и Агатарха. Существует целая школа, которая именно театру приписывает решающее влияние на развитие-перспективы [86]. Кроме того, почему перцептивный мир-древних греков должен совпадать с нашим? Для обоснования этого возражения требуются гораздо более серьезные аргументы, чем ссылка на несуществующую форму восприятия. 2. Читатель должен обратить внимание на метод, использованный для обоснования особенностей архаической космологии. В принципе этот метод совпадает с методом антрополога, анализирующего мировоззрение некоторого племенного объединения. Вполне заметные различия обусловлены бедностью свидетельств и частными условиями их получения (письменные источники, произведения искусства; отсутствие личного контакта). Взглянем более внимательно на метод, используемый в обоих случаях. Антрополог, пытающийся открыть космологию изучаемого им племени и способы отображения ее в языке, в искусстве и в повседневной жизни (проблема инструментализм – реализм), сначала изучает язык и основные социальные привычки; он исследует, как они связаны с другими видами деятельности, включая и такие prima facie маловажные действия, как доение коров и приготовление пищи [87]; он пытается установить ключевые идеи [88]. Его внимание к мелочам обусловлено не педантичным стремлением к полноте, а осознанием того, что детали, которые выглядят несущественными в одном способе мышления (и восприятия), могут играть важную роль в другом. (Различия в карандашно-бумажных операциях между сторонниками Лоренца и сторонниками Эйнштейна чаще всего незначительны, если их вообще можно заметить, однако они выражают серьезное столкновение идеологий.) Обнаружив ключевые идеи, антрополог пытается понять их. Он делает это точно так же, как когда-то добивался понимания своего собственного языка, включая язык той специальной профессии, которая обеспечивает ему заработок. Он интериоризует эти идеи таким образом, чтобы их связи прочно запечатлелись в памяти и в реакциях и по желанию могли быть воспроизведены. "Туземное общество должно войти в самого антрополога, если он хочет его понять, а не только в его записные книжки" [89]. Этот процесс следует оберегать от внешних влияний. Например, исследователь не должен пытаться получить лучшее понимание идей племени, сравнивая их с известными идеями, или искать более широких, более точных идей. Он ни в коем случае не должен прибегать к "логической реконструкции". Такая процедура привязала бы его к уже известному или к тому, что поддерживается какими-то группами, и навсегда преградила бы ему путь к пониманию той неизвестной идеологии, которую он исследует. Завершив свое исследование, антрополог оказывается носителем как своей собственной, так и туземной культуры и теперь может перейти к их сравнению. Сравнение показывает, может ли быть воспроизведен изучаемый способ мышления в европейских терминах (если существует единственное множество "европейских терминов") и обладает ли он своей собственной логикой, не обнаруживаемой ни в одном из европейских языков, В процессе такого сравнения антрополог может выразить некоторые туземные идеи на английском языке, Из этого не следует, что независимо от сравнения английский язык сам по себе соизмерим с туземными выражениями. Это означает, что можно изменять языки в самых разных направлениях и что понимание не зависит от какого-либо отдельного множества правил. 3. Анализ ключевых идей проходит различные стадии, ни одна из которых не приводит к полной ясности. Исследователь должен установить твердый контроль над своим стремлением к ясности и логическому совершенству. Он никогда не должен пытаться сделать некоторое понятие более ясным, чем это допускает материал (за исключением тех случаев, когда это предпринимается временно с целью дальнейшего исследования), Именно материал, а не его логическая интуиция, должен определять содержание понятий. Рассмотрим пример. Ньюэ {Nuer}, племя, живущее в долине Нила и исследованное Эванс-Притчардом, пользуется интересными пространственно-временными понятиями [90]. Исследователь, плохо знакомый с мышлением Ньюэ, сочтет эти понятия "неясными и недостаточно точными". Чтобы улучшить дело, он может попытаться эксплицировать их, использовав для этого понятия специальной теории относительности. Такая процедура может привести к ясным понятиям, однако они уже не будут понятиями Ньюэ. С другой стороны, если он хочет получить понятия, которые являются ясными и в то же время принадлежат Ньюэ, он должен сохранять неопределенность и неполноту ключевых понятий до тех пор, пока не появится дополнительная информация, т.е. пока в сферу изучения не попадут недостающие элементы, которые сами по себе являются, быть может, столь же неясными, как и ранее обнаруженные элементы. Каждая порция информации представляет собой "строительный блок понимания, а это означает, что ясность должна быть результатом обнаружения новых блоков в языке и идеологии изучаемого племени, а не плодом преждевременных определений. "...Ньюэ... не могут говорить о времени как о чем-то таком, что иногда бывает реальным, что проходит, чего можно ожидать, что можно экономить и т.д. Я не думаю, чтобы они когда-либо переживали такое же чувство борьбы со временем или наличие действий, согласованных с абстрактным отрезком времени, поскольку объектами преференции у них являются главным образом сами действия, которые в общем носят неторопливый характер..." [91] Утверждения подобного рода либо являются строительными блоками – ив этом случае их собственное содержание неполно и не вполне понятно, – либо выражают пробные попытки предугадать структуру совокупности всех блоков. В последнем случае их нужно проверять и совершенствовать посредством обнаружения новых блоков, а не с помощью логических прояснений (ребенок усваивает значение нового слова, опираясь не на его логическое прояснение, а на осознание того, как оно соединяется с вещами и другими словами). Недостаток ясности у отдельного антропологического утверждения чаще всего свидетельствует о недостатке материала, а не о расплывчатости логических интуиций антрополога. 4. Высказанные замечания применимы и к моей попытке исследовать несоизмеримость. В конкретных науках несоизмеримость тесно связана со значением. Поэтому изучение несоизмеримости в науке приводит к утверждениям, содержащим термины, относящиеся к значению, однако эти термины не вполне понятны, как не вполне понятен термин "время" в приведенной выше цитате. И замечание о том, что высказывать такие утверждения можно только после создания ясной теории значения [92], столь же правомерно, как и замечание о том, что утверждения о времени племени Ньюэ, которые дают материал, приводящий к пониманию представлений Ньюэ о времени, можно высказывать только после того, как такое понимание достигнуто. Мое рассуждение опирается, разумеется, на предположение о том, что антропологический метод применим к изучению структуры науки (и уж коли на то пошло – любой другой формы жизни). 5. За этот предмет отвечают логики. Они указывают на то, что анализ значений и отношений между терминами представляет собой задачу логики, а не антропологии. Правда, под "логикой" можно подразумевать по крайней мере две различные вещи. "Логика" может означать изучение, или результаты изучения, структур, свойственных определенному типу рассуждения. Но это слово может обозначать и отдельную логическую систему или множество систем. частью "логики квантовой теории", мы должны изучить квантовую теорию. А поскольку квантовая теория не божественная эманация, а создание людей, постольку мы вынуждены изучать ее в той форме, в которой обычно представлены создания людей, т.е. мы должны изучать исторические документы: учебники, оригинальные статьи, отчеты о конференциях и частных беседах, письма и тому подобное. (В случае с квантовой теорией наше положение облегчается тем, что племя теоретиков квантовой механики еще не вымерло. Поэтому историческое исследование можно дополнить антропологическими полевыми исследованиями.) Следует согласиться с тем, что сами по себе эти документы не детерминируют единственного решения нашей проблемы [93]. Но разве кто-нибудь на это надеется? Исторические свидетельства также не детерминируют единственного решения исторических проблем, однако никто не считает, что вследствие этого ими можно пренебречь. Документы, безусловно, необходимы для логического исследования, которое здесь имеется в виду. Вопрос в том, как их нужно использовать. или способна ли наша собственная изобретательность или небольшая "реконструкция" изменить эту теорию так, чтобы она согласовалась с некоторыми предумышленными принципами современной логики и легко давала ответ на вопрос об использовании указанного принципа. Мы хотим знать, использует ли этот принцип та квантовая теория, которая реально разрабатывается физиками. Нас интересует работа физиков, а не реконструкторов. А эта работа вполне может содержать противоречия и пробелы. Ее "логика" (в том смысле, в котором я здесь употребляю этот термин) вполне может быть "нелогичной" с точки зрения одной из систем формальной логики. Сформулировав наш вопрос таким образом, мы понимаем теперь, что на него нельзя дать какого-либо ответа. Не может существовать одна-единственная "квантовая теория", которая равным образом используется всеми физиками. Различия между Бором и, скажем, фон Нейманом приводят к мысли о том, что существование такой теории весьма сомнительно. Для проверки этой мысли нам нужно проанализировать конкретные случаи. Анализ же конкретных случаев может привести нас к выводу, согласно которому теоретики в области квантовой механики расходятся между собой так же далеко, как католики и протестанты различных сект: они почитают одну и ту же книгу (хотя даже это сомнительно, если сравнить Дирака с фон Нейманом), однако убеждены, что занимаются разными вещами. Потребность антропологического изучения научной области, в которой на первый взгляд господствует единый миф, остающийся неизменным и всегда одинаково употребляемым, указывает на то, что наше распространенное знание о науке может быть существенно неполным. Оно даже может оказаться совершенно ошибочным (на некоторые ошибки было указано в предыдущих главах). В этих условиях единственно надежный путь заключается в том, чтобы признать свое невежество, отбросить реконструкции и начать изучение науки с самого начала. Мы должны подойти к ее изучению так, как антрополог подходит к изучению психических нарушений у знахарей вновь открываемых племен. И нам нужно быть готовыми к тому открытию, что эти нарушения окажутся чрезвычайно нелогичными (при оценке их с точки зрения формальной логики) и что они должны быть чрезвычайно нелогичными, чтобы функционировать так, как они это делают. 6. Однако лишь немногие из философов науки интерпретируют слово "логика" в таком смысле. Лишь немногие философы готовы допустить, что базисные структуры, лежащие в основе некоторых вновь открытых способов речи, могут радикально отличаться от базисных структур самых известных систем формальной логики; и абсолютно никто не готов согласиться с тем, что это может оказаться справедливым также и для науки. "Логика" (в обсуждаемом здесь смысле) отдельного языка или теории чаще всего непосредственно отождествляется с особенностями одной из логических систем без учета исследования адекватности такого отождествления. Например, проф. Гедимин понимает под "логикой" свою любимую систему, которая довольно широка, но ни в коем случае не является всеобъемлющей. (Например, она не включает в себя идей Гегеля, и ее нельзя использовать для их выражения. И среди математиков некоторые выражают сомнение в том, что она пригодна для выражения неформальной математики.) Логическое изучение науки, в понимании Гедимина и согласных с ним логиков, сводится к изучению множеств формул этой системы, их структуры, свойств их элементарных конституент (интенсионал, экстенсионал и т.п.), их последовательностей и возможных моделей. Если такое изучение не приводит к тем особенностям, которые антрополог обнаруживает, скажем, в науке, то это свидетельствует либо о том, что наука страдает определенными недостатками, либо о том, что антрополог не знает логики. Для логика в этом втором смысле не имеет ни малейшего значения то обстоятельство, что его формулы не похожи на научные утверждения, что они используются не так, как используются научные утверждения, и что наука просто не смогла бы двигаться по тем простым направлениям, которые он способен понять (и поэтому считает единственно допустимыми). Он либо не замечает этой разницы, либо объясняет ее недостатками, которые должны быть устранены при правильном подходе. Ему никогда не приходит в голову мысль о том, что эти "недостатки" способны выполнять важные функции и что прогресс науки мог бы оказаться невозможным после их устранения. Наука для него есть аксиоматика плюс теория моделей плюс правила соответствия плюс язык наблюдения. При таком способе действия бессознательно предполагается, что антропологическое исследование, открывающее нам явные и скрытые классификации науки, уже завершено и что оно свидетельствует в пользу аксиоматического (и т.д. и т.п.) подхода. Однако такое исследование даже и не проводилось. А имеющиеся на сегодняшний день фрагментарные результаты, полученные главным образом усилиями Хэнсона, Куна, Лакатоса и других, показывают, что логический подход "отбрасывает не отдельные малосущественные аксессуары науки, а те важнейшие ее особенности, которыми обусловлен прогресс науки и, следовательно, само ее существование. 7. Обсуждения значения, о которых я упоминал выше, являются еще одной иллюстрацией недостатков логического подхода. Для Гедимина, посвятившего этому вопросу две длинные сноски, данный термин и его производные, например термин "несоизмеримость", являются "неясными и недостаточно точными" [94]. Я согласен с этим. Гедимин хочет сделать эти термины более ясными и стремится лучше понять их. Я опять согласен. Ту ясность, отсутствие которой чувствует Гедимин, он пытается получить посредством экспликации в терминах одной из систем формальной логики и двуслойной модели языка, ограничивая обсуждение "интенсионалом" и "экстенсионалом", как это принято в избранной им логике. Здесь между нами начинается расхождение. Вопрос вовсе не в том, какой вид имеют "значение" и "несоизмеримость" в некоторой частной логической системе. Вопрос в том, какую роль они играют в (реальной, нереконструированной) науке. Увеличение ясности должно достигаться за счет более тщательного изучения этой роли, а пробелы следует восполнять результатами такого изучения. А поскольку это требует времени, ключевые термины будут оставаться "неясными и недостаточно точными" годы, а может быть, даже десятилетия (см. также выше, пункты 3 и 4). 8. Логики и философы науки не смотрят на ситуацию с этой стороны. Не обладая желанием и способностью осуществить содержательный анализ, они требуют "прояснения" главных терминов такого анализа. "Прояснить" же термины, участвующие в обсуждении, с их точки зрения, вовсе не означает изучить дополнительные и еще неизвестные свойства обсуждаемой области и тем самым сделать термины более понятными. Это значит заменить их уже имеющимися понятиями из совершенно иной области – логики и здравого смысла, желательно близкими к наблюдению, поскольку они звучат привычно, и позаботиться о том, чтобы процесс замены удовлетворял признанным законам логики. Разрешается проводить анализ только после того, как его первоначальные шаги были модифицированы подобным образом. Вот так процесс исследования насильственно загоняется в узкое русло давно понятных вещей и возможность фундаментальных концептуальных открытий (или фундаментальных концептуальных изменений) значительно уменьшается. Со своей стороны фундаментальное концептуальное изменение предполагает новое мировоззрение и новые языки, способные его выразить. Опять-таки создание нового мировоззрения и соответствующего нового языка есть процесс, требующий значительного времени – как в науке, так и в метанауке. Термины нового языка становятся ясными только после того, как процесс зашел достаточно далеко, так что каждое отдельное слово стало центром многочисленных связей, соединяющих его с другими словами, предложениями, частями рассуждений, жестами, которые вначале кажутся абсурдными, но, как только эти связи установлены, становятся совершенно разумными. Следовательно, повышать ясность аргументов, теорий, терминов, точек зрения и дискуссий можно по крайней мере двумя различными способами: а) вышеописанным путем, который возвращает нас к знакомым идеям и истолковывает новое как специальный случай того, что уже понятно, и б) посредством включения их в язык будущего, а это означает, что нужно учиться рассуждать с помощью необъясненных терминов и использовать предложения, для которых еще нет ясных правил употребления. Как ребенок, который начинает пользоваться словами, еще не понимая их и добавляя к своей игровой деятельности все новые и новые непонятные для него лингвистические фрагменты, открывает смыслообразующий принцип только после длительного периода такой активности (которая оказывается необходимой предпосылкой финального торжества смысла), точно так же создатель нового мировоззрения (и философ науки, пытающийся понять его действия) должен обладать способностью высказывать бессмыслицу до тех пор, пока количество бессмыслицы, высказанной им и его друзьями, не станет достаточно большим для того, чтобы придать смысл всем своим частям. И опять нет лучшего изображения этого процесса, нежели описание Дж. С. Миллем превратностей его образования. Касаясь объяснений, которые давал ему отец по логическим вопросам, он пишет: "В то время эти объяснения не делали для меня предмет вполне ясным, однако они вовсе не были бесполезными; они сохранялись в качестве ядра, вокруг которого кристаллизовались мои наблюдения и размышления; значение его общих замечаний постепенно открывалось мне благодаря частным примерам, которые впоследствии привлекали мое внимание". [95] Создание нового языка (служащего для понимания мира или познания) представляет собой процесс точно такого же рода, за одним исключением: первоначальные "ядра" не даны, а должны быть изобретены. Здесь мы видим, как важно учиться говорить о непонятных вещах и сколь гибельное влияние должно оказать на наше понимание требование немедленной ясности. (Кроме того, такое требование чаще всего свидетельствует с примитивности и узости мышления: "Непринужденное обращение со словами и выражениями без тщательного их отбора по большей части не считается неблагородным, напротив, скорее обратное: говорит о недостатке свободного воспитания" [96].) Все высказанные замечания большей частью тривиальны и могут быть иллюстрированы очевидными примерами. Классическая логика выходит на авансцену только там, где уже накоплен достаточный аргументативный материал (в математике, риторике, политике), который может служить отправным пунктом и основой для проверки. Арифметика длительное время развивалась, не имея сколько-нибудь ясного представления о понятии числа; такое представление возникло лишь после того, как появилось достаточное количество арифметических "фактов", придавших ему содержание. Точно так же и подлинная теория значения (и несоизмеримости) может быть создана лишь после того, как будет собрано достаточное число "фактов", способных сделать эту теорию чем-то большим, нежели упражнением в игре с понятиями. Именно этой цели служат примеры данного раздела. 9. Имеется еще одна догма, которую следует рассмотреть, прежде чем мы вновь обратимся к основной теме. Это убеждение в том, что все люди и все объекты совершенно автоматически подчиняются законам логики и должны подчиняться этим законам. Если это так, то антропологическая исследовательская работа оказывается излишней. "Что истинно в логике, то истинно в психологии... в научном методе и в истории науки", – пишет Поппер [97]. Это догматическое утверждение не является ни ясным, ни истинным (в одной из его распространенных интерпретаций). Для начала согласимся с тем, что такие выражения, как "психология", "история науки", "антропология", обозначают определенные области фактов и регулярностей (природы, восприятия, человеческого мышления, общества). В таком случае данное утверждение не является ясным, поскольку не существует такого единственного предмета – ЛОГИКИ, – который способен раскрыть логическую структуру указанных областей. Существует Гегель, существует Брауэр, существуют представители формализма. Они предлагают вовсе не разные интерпретации одного и того же набора логических "фактов", а совершенно разные "факты". И данное утверждение не является истинным, поскольку существуют вполне правомерные научные высказывания, которые нарушают даже простые логические правила. Например, существуют утверждения, которые играют важную роль в установившихся научных дисциплинах и которые эмпирически адекватны только в том случае, если они самопротиворечивы: попробуйте зафиксировать движущуюся структуру (pattern), которая начала останавливаться, и вы увидите, что она движется в противоположном направлении, не изменяя своего положения. Единственным феноменологически адекватным описанием будет следующее: "Она движется в пространстве, но не изменяет своего местоположения", а это описание самопротиворечиво [98]. Можно привести примеры из геометрии [99]: замкнутая фигура (которая не обязательно кажется одной и той же разным лицам) выглядит как равнобедренный треугольник, основание которого не делится пополам перпендикуляром, проведенным из вершины. Существуют ситуации, в которых единственным феноменологически адекватным описанием является выражение "a=b&b=c&a>>с" [100]. Более того, нет ни одной науки или какой-либо иной формы жизни, которая полезна, прогрессивна и одновременно находится в согласии с логическими требованиями. В каждой науке существуют теории, которые несовместимы и с фактами, и с другими теориями и которые при более тщательном анализе обнаруживают внутренние противоречия. Только догматическая вера в принципы якобы единой дисциплины Логики не позволяет нам этого заметить [101]. А то возражение, что логические принципы и принципы, скажем, арифметики отличаются от эмпирических принципов тем, что они не являются объектом применения метода предположений и опровержений (или любого другого "эмпирического" метода), было устранено недавними исследованиями в этой области [102]. Рис. 12. Кроме того, допустим, что выражения "психология", "антропология", "история науки", "физика" обозначают не факты и законы, а определенные методы сбора фактов, включая определенные способы связи наблюдения с теориями и гипотезами. Иначе говоря, будем рассматривать деятельность "науки" и ее различных подразделений. К этой деятельности можно подходить двояким образом. Можно сформулировать идеальные требования к познанию и приобретению знаний и попытаться реконструировать (социальный) механизм, удовлетворяющий этим требованиям. Именно так поступают почти все эпистемологи и философы науки. Иногда им удается найти механизм, способный работать в определенных идеальных условиях, однако они никогда не исследуют и даже не считают нужным исследовать, выполняются ли эти условия в нашем реальном мире. В то же время такое исследование могло бы выяснить, как в действительности ученые контактируют с окружающими их вещами; оно могло бы проанализировать подлинный вид их продукта, т.е. "знания", и способ его изменения в результате решений и действий в сложных социальных и материальных условиях. Короче говоря, такое исследование было бы антропологическим. Нельзя предсказать заранее, на что именно прольет свет антропологическое исследование. В предшествующих главах, представляющих собой грубый набросок антропологического изучения отдельных эпизодов, было выяснено, что наука всегда полна пробелов и противоречий, что невежество, слепое упрямство, предрассудки, лживость не только не препятствуют развитию познания, но являются его существенными предпосылками и что если бы такие традиционные добродетели, как точность, непротиворечивость, "честность", уважение к фактам, максимум знания при данных обстоятельствах и т.п., действительно проводились в жизнь, то это могло бы привести к прекращению познания. Было установлено также, что логические принципы играют весьма незначительную роль в (демонстративных или недемонстративных) процессах, продвигающих науку вперед, и что попытка навязать их всем принесла бы науке серьезный вред. (Нельзя сказать, что фон Нейман развил квантовую теорию. Однако он, несомненно, сделал обсуждение ее основ более многословным и громоздким [103].) Далее, ученый, занимающийся некоторой частью исследования, еще не совершил всех шагов, приводящих к определенным результатам. Перед ним – неизвестное будущее. Послушает ли он унылого и безграмотного логика, проповедующего ему добродетели ясности, непротиворечивости, экспериментального подкрепления (или экспериментальной фальсификации), корректности аргументации, "честности" и т.д., или будет подражать предшественникам в своей области, которые добивались успеха, нарушая большую часть правил, навязанных ему логиком? Будет ли он полагаться на абстрактные предписания или на результаты изучения конкретных эпизодов развития науки? Я полагаю, ответ ясен и вместе с тем ясно значение антропологической работы не только для самого антрополога, но также и для членов того сообщества, которое он исследует. Теперь я возвращаюсь к своей основной теме и приступаю к описанию перехода от аддитивного (paratactic) универсума греков архаического периода к универсуму последующих поколений, включающему дихотомию субстанция – явления. Архаическая космология (которую теперь я буду называть космологией А) содержит вещи, события, их части; в ней нет никаких явлений [104]. Полное познание объекта заключается в полном перечислении его частей и особенностей. Нельзя получить полного знания. Существует слишком много вещей, слишком много событий и ситуаций, а человек может быть окружен лишь немногими из них (Илиада, 2.485-490). Однако хотя человек не способен получить полного знания, он может иметь значительное количество его. Чем шире его опыт, чем больше вещей и событий он видел, чем больше слышал или читал, тем шире его знания [105]. Новая космология (космология В), которая сформировалась между VII и V вв. до н.э., проводит различие между "многознанием" (рплхмбийз) [106] и истинным знанием и рекомендует не доверять "обычаю, порожденному даже обширным опытом" (еипт рплхрейспн) [107]. Это различие и подобная рекомендация имеют смысл только в таком мире, структура которого значительно отличается от структуры А. В том варианте, который сыграл значительную роль в развитии западной цивилизации и который лежит в основе таких проблем, как проблема существования теоретических сущностей и проблема отчуждения, новые события образуют то, что можно назвать Истинным миром, в то время как события повседневной жизни теперь оказываются лишь явлениями, его неясным и обманчивым отражением [108]. Истинный мир прост и непротиворечив, он допускает единообразное описание. Для того чтобы охватить все его элементы, можно действовать следующим образом: несколькими абстрактными понятиями заменить огромное число понятий, использовавшихся в космологии А для описания способов, которыми человек мог быть "включен" в свое окружение, и для выражения столь же многочисленных типов получаемой информации. Теперь существует лишь один важный тип информации, это – знание. Рис. 13. Концептуальный тоталитаризм, возникший в результате постепенного формирования мира В, влечет интересные следствия, немногие из которых неприемлемы. Ситуации, обладающие смыслом только в связи с частным типом познания (cognition), теперь оказываются изолированными, непонятными, явно несовместимыми с другими ситуациями: мы получаем "хаос явлений". Этот "хаос" является непосредственным следствием того упрощения языка, которое сопровождает веру в Истинный мир [109]. Кроме того, все разнообразные способности наблюдателя теперь направляются на этот Истинный мир, они приспосабливаются к единой цели, формируются в одном частном направлении, становятся все более похожими друг на друга, а это означает, что человек обедняется точно так же, как и его язык. Он становится беднее как раз в тот самый момент, когда открывает автономное "Я" и приходит к тому, что некоторые склонны называть "более развитым понятием бога" (приписываемым Ксенофану), которое представляет собой понятие бога, лишенного богатого разнообразия типично человеческих черт [110]. "Психические" события, которые прежде рассматривались по аналогии с телесными событиями и соответствующим образом переживались [111], становятся более "субъективными" – они превращаются в модификации, действия, откровения самопроизвольной души: различие между явлением (скорее впечатлением, простым мнением) и реальностью (истинным знанием) распространяется на все. Даже задача художника теперь заключается в таком расположении образов, чтобы легко можно было осознать лежащую в их основе сущность. В живописи это ведет к разработке того, что можно назвать методом систематического обмана зрения: архаический художник рассматривал поверхность, на которой рисовал, так, как мог бы рассматривать писатель кусок папируса; это реальная поверхность, предполагается, что она и видна именно как реальная поверхность (хотя не всегда на нее направлено внимание), и линии, которые проводит на ней художник, можно сравнить с линиями плана или буквами слова. Они представляют собой символы, информирующие читателя о структуре объекта, его частей, о способе, которым эти части связаны между собой. Простой рисунок, состоящий из трех линий, встречающихся в одной точке, может представлять, например, три дороги, сходящиеся в одном пункте. С другой стороны, художник, пользующийся перспективой, рассматривает поверхность и свои отметки на ней как стимулы, вызывающие иллюзию расположения трехмерных объектов. Эта иллюзия возникает вследствие того, что человеческое мышление способно порождать иллюзорные восприятия при соответствующей стимуляции. Упомянутый рисунок теперь воспринимается как угол куба, ближайший по отношению к зрителю, или как угол куба, удаленный от зрителя (куб виден снизу), или просто как плоскость, парящая над поверхностью бумажного листа и передающая двухмерное изображение встречи трех путей. Соединяя этот новый способ видения с описанной выше новой концепцией познания, мы получаем новые сущности, а именно физические объекты в том смысле, как они истолковываются большинством современных философов. Для разъяснения вновь обратимся к ситуации с веслом. В архаическом представлении "весло" есть некоторая сложная совокупность частей, одни из которых являются объектами, другие – ситуациями, третьи – событиями. Вполне можно сказать: "Прямое весло сломано" (не "кажется сломанным"), точно так же как можно сказать: "Быстроногий Ахиллес медленно прогуливается", ибо все элементы имеют разное значение. Они являются частями механической совокупности. Аналогично тому как путешественник изучает все части чужой страны и заносит их в "реестр", перечисляющий особенности этой страны одну за другой, точно так же изучающий такие простые объекты, как весла, лодки, кони, люди, помещает себя в "основные ситуации, связанные с веслом", соответствующим образом понимает их и описывает с помощью списка свойств, событий, отношений. И как подробный реестр исчерпывает все, что можно сказать о стране, так подробный список исчерпывает все, что можно сказать относительно объекта [112]. "Сломано в воде" точно так же принадлежит веслу, как принадлежит ему "прямое в руке", они – "равно реальны". Однако в космологии В "сломано в воде" является лишь "видимостью", которая противоречит тому, что внушается "видимостью" прямизны и, следовательно, обнаруживает фундаментальную ненадежность всякой видимости [113]. Понятие объекта изменилось: место понятия совокупности равнозначных воспринимаемых частей заняло понятие невоспринимаемой сущности, лежащей в основе множества обманчивых феноменов. (Можно предположить, что аналогичным образом изменилось и восприятие объекта, что теперь объекты выглядят менее "плоскими", чем прежде.) Рассматривая эти изменения и особенности разных ступеней, допустимо предположить, что сравнение космологий А и В в том виде, который они имели при интерпретации их самими создателями (а не в "реконструкции" логически изощренных, но в других отношениях невежественных внешних наблюдателей), столкнется с разнообразными проблемами. В оставшейся части данной главы будут рассмотрены отдельные аспекты лишь некоторых из этих проблем. Поэтому я только упомяну те психологические изменения, которые сопровождают переход от А к В и не входят в содержание предположения об их несоизмеримости [114], но могут быть обоснованы независимым исследованием. Здесь имеется богатый материал для подробного изучения роли структур (психических установок, языков, способов воспроизведения) и границ рационализма. Начать с того, что космос А и космос В построены из разных элементов. Элементами А являются относительно независимые части объектов, включенные во внешние связи. Они входят в различные совокупности, не изменяя своих внутренних свойств. "Природа" отдельной совокупности детерминирована ее частями и способами связи этих частей между собой. Перечислите части в надлежащем порядке – и вы получите объект. Это справедливо для физических совокупностей, для человеческих существ (мыслей и тел) и животных, а также для социальных образований, таких, как воинская часть. Элементы космологии В распадаются на два класса: сущности (объекты) и явления (объектов, что верно лишь для некоторых упрощенных вариантов В). Объекты (события и т.п.) опять могут соединяться. Они способны образовывать стройные целокупности, в которых каждая часть придает значение целому и в свою очередь получает значение от него (крайним случаем является универсум Парменида, в котором изолированные части не только нельзя выделить, они просто немыслимы). Правильно соединенные аспекты еще не создают объекта, они образуют психологические условия осознания иллюзий (phantoms), которые являются лишь иными аспектами, причем наиболее обманчивыми (хотя и выглядят убедительно). Перечисление аспектов не тождественно объекту (проблема индукции). Таким образом, переход от А к В вводит новые сущности и новые отношения между сущностями (это наиболее наглядно проявляется в живописи и скульптуре). Он изменяет также понятие о человеке и его самовосприятие. Архаический человек представляет собой собрание конечностей, сочленений, туловища, шеи, головы [115]; это – кукла, приводимая в движение внешними силами, такими, как враги, социальные условия, чувства (которые описывались и воспринимались как объективные факторы, см. выше) [116]: "Человек есть точка приложения великого множества сил, которые налагают на него свой отпечаток и пронизывают его насквозь" [117]. Он является пунктом взаимного обмена материальных и духовных, однако всегда объективных, причин. И это не "теоретическая" идея, а факт наблюдения. Человека не только описывали таким образом, его так рисовали, и он сам чувствовал себя именно таким. В нем не было центрального агента действия, самопроизвольного "Я", которое создает его собственные идеи, чувства, намерения и отличается от поведения, социальных ситуаций, "психических" событий типа А. Такое "Я" не упоминали и не замечали. В рамках А его нигде нельзя обнаружить. Однако оно играет весьма важную роль в космологии В. Действительно, вполне можно допустить, что некоторые характерные черты В, такие, как аспекты, видимость, обманчивость чувств [118], становятся заметными в результате значительного роста самосознания [119]. Здесь можно склониться к тому, чтобы объяснить этот переход следующим образом: космология архаического человека была ограниченной; какие-то вещи он открывал, других – не замечал. Его универсуму недостает важных объектов, в его языке отсутствуют важные понятия, его восприятие лишено важных структур. Добавьте недостающие элементы к космосу А, недостающее термины – к языку А, недостающие структуры – к перцептивному миру А, и вы получите космос В, язык В, восприятие В. Некоторое время назад я называл теорию, лежащую в основе такого объяснения, "теорией швейцарского сыра" или "дырчатой теорией" языка (и других средств представления). Согласно теории дыр, каждая космология (каждый язык, каждый способ восприятия) имеет значительные пробелы, которые можно заполнить, не затрагивая всего остального. Теория дыр встречает значительные трудности. В рассматриваемом случае одна из трудностей заключается в том, что космос В не содержит ни одного элемента космоса А. После того как произошел переход к В, ни терминология здравого смысла, ни философские теории, ни живопись, скульптура, художественные концепции, ни религия и теологические спекуляции не содержат ни одного элемента А. Это исторический факт [120]. Случаен ли этот факт или же А обладает какими-то структурными свойствами, препятствующими сосуществованию А-ситуаций и В-ситуаций? Давайте посмотрим. Я уже упоминал пример, который может дать нам некоторое указание на причину того, почему в В нет места для А-фактов: приводимый рисунок может быть пересечением трех дорог, изображенным в соответствии с принципами А-рисунка (который представляет собой наглядный список). После введения перспективы (в качестве объективного метода либо в качестве психологической установки) его уже больше нельзя рассматривать таким образом. Теперь вместо линий на бумаге мы имеем иллюзию глубины и трехмерной панорамы, хотя еще и довольно простой. Нет способа вставить А-рисунок в В-рисунок иначе, как в качестве составной части этой иллюзии. Однако иллюзия наглядного списка уже не будет наглядным списком. Рис. 14. Ситуация становится более прозрачной, когда мы обращаемся к понятиям. Выше я говорил о том, что "природа" объекта (=совокупности) в А детерминирована его элементами и отношениями между ними. Следует добавить, что эта обусловленность "замкнута" в том смысле, что элементы и их отношения составляют объект: если они даны, то объект тоже дан. Например, "элементы", описываемые Одиссеем в его речи (Илиада, 9.225 и сл.), составляют честь, благоволение, уважение. Таким образом, А-понятия весьма похожи на понятия шахматной игры: если дано определенное расположение фигур на шахматной доске, нельзя "открыть", что игру можно еще продолжать. Такое "открытие" не заполнило бы некоторого пробела, оно ничего не добавило бы к нашему знанию возможных шахматных позиций, оно просто прекратило бы игру. И так было бы с "открытием" "реальных значений" других ходов и позиций. Точно такие же замечания применимы к "открытию" индивидуального "Я", отличного от внешнего облика, поведения, объективных "психических состояний" того типа, который принадлежит А, к "открытию" некоторой субстанции, лежащей позади "явлений" (прежних элементов А), или к "открытию" того, что честь может отсутствовать, несмотря на наличие всех ее внешних проявлений. Утверждение Гераклита: "Идя к пределам души, их не найдешь, даже если пройдешь весь путь: таким глубоким она обладает логосом" (Дильс-Кранц В 45) – ничего не добавляет к космосу А, а просто отсекает те принципы, которые требуются для построения "психических состояний" А-типа. В то же время отрицание Гераклитом рплхмбийз ("многознания") и отрицание Парменидом еипт рплхрейспн ("многоопытности") отсекает правила, управляющие построением каждого отдельного факта А. Целиком все мировидение, весь универсум мышления, речи и восприятия исчезает. Интересно видеть, как проявляется этот процесс исчезновения в отдельных случаях. В своей длинной речи (Илиада, 9.308 и сл.) Ахиллес хочет сказать, что честь может отсутствовать, даже если все ее внешние проявления налицо. Используемые им языковые выражения так тесно связаны с определенными социальными ситуациями, что у него "нет слов, чтобы выразить свое разочарование. Однако он выражает его весьма примечательным образом. Он делает это, искажая язык, имеющийся в его распоряжении. Он задает вопросы, на которые нельзя ответить, и выставляет требования, которые нельзя удовлетворить" [121]. Он поступает в высшей степени "иррационально". Такую же иррациональность можно найти в сочинениях всех других ранних авторов. В сравнении с А досократики действительно говорят странно. Так поступали и лирические поэты, которые изучали новые возможности "открытой" ими личности. Освободившись от пут правильно построенного и однозначного способа выражения и мышления, элементы А теряют свои привычные функции и начинают бесцельно варьировать – возникает "хаос впечатлений". Освобожденные от устойчивых и однозначных социальных ситуаций, ощущения становятся текучими, неопределенными, противоречивыми. "Я люблю и не люблю, я проклинаю и не проклинаю", – пишет Анакреон [122]. Освободившись от правил поздней геометрической живописи, художники создают странную смесь перспективы и плоского рисунка [123]. Оторванные от жестких психологических установок и освобожденные от своего реалистического значения, понятия теперь могут использоваться "гипотетически", не навлекая обвинений в заведомом обмане, и художники могут начать исследовать возможные миры в своем воображении [124]. Это тот самый "шаг назад", который, как мы видели выше, является необходимой предпосылкой изменения и, может быть, даже прогресса [125]. Но теперь мы имеем дело не только с отказом от наблюдений, но также и с отказом от некоторых важных стандартов рациональности. С точки зрения А (а также с точки зрения некоторых более поздних идеологий), все эти мыслители, поэты, художники были явными маньяками. Вспомним обстоятельства, которые привели к этой ситуации. У нас имеется точка зрения (теория, структура, космос, способ представления), элементы которой (понятия, "факты", изображения) созданы в соответствии с определенными принципами построения. Эти принципы в некотором смысле "замкнуты": существуют вещи, которые не могут быть высказаны, или "открыты", без нарушения данных принципов (это не означает, что они противоречат принципам). Выскажите эти вещи, сделайте открытие – и вы подорвете принципы. Теперь возьмем конструктивные принципы, лежащие в основе каждого элемента космоса (теории), каждого факта (каждого понятия). Назовем такие принципы универсальными принципами рассматриваемой теории. Устранение универсальных принципов означает устранение всех фактов и всех понятий. Наконец, назовем открытие, утверждение или позицию несоизмеримыми с данным космосом (теорией, структурой), если они устраняют некоторые из его универсальных принципов. Фрагмент 45 Гераклита несоизмерим с психологической частью А: он устраняет правила, которые нужны для построения личности, и делает невозможным получение А-фактов относительно индивидов (разумеется, феномены, соответствующие таким фактам, могут сохраняться в течение значительного времени, так как не все концептуальные изменения ведут к изменениям в восприятии – существуют концептуальные изменения, не оставляющие никакого следа в чувственных явлениях [126]. Однако такие феномены больше нельзя описывать обычным образом и, следовательно, нельзя считать наблюдениями обычных "объективных фактов"). Следует отметить предварительный и неопределенный характер данного объяснения "несоизмеримости", а также отсутствие логической терминологии. Причины неопределенности были указаны выше (пункты 3 и 4). Отсутствие логики обусловлено тем фактом, что мы имеем дело с явлениями, выходящими за пределы ее области. Моя цель состоит в том, чтобы найти терминологию для описания сложных историко-антропологических явлений, которые все еще не вполне понятны, а не в строгом определении свойств тщательно разработанных логических систем. Предполагается, что такие термины, как "универсальные принципы" и "устранять", суммируют антропологическую информацию приблизительно так же, как при истолковании времени у ньюэ Эванс-Причард (см. текст к прим. 91) суммирует антропологическую информацию, находящуюся в его распоряжении (см. также краткое обсуждение выше в пункте 3). Неопределенность данного объяснения отображает неполноту и сложность материала и требует уточнения с помощью дальнейших исследований. Это объяснение должно иметь некоторое содержание, иначе оно было бы бесполезным. Однако оно не должно иметь слишком много содержания, иначе нам пришлось бы исправлять в нем каждую вторую строку. Заметим также, что под "принципом" я подразумеваю не просто некоторое утверждение, такое, например, как "понятия применимы в тех случаях, когда выполнено конечное число условий" или "познание есть перечисление дискретных элементов, образующих сочетания рядоположенностей", а грамматическую привычку, соответствующую такому утверждению. Приведенные утверждения описывают привычку считать объект данным, когда представлен полный список его частей. Эта привычка устраняется (но не вступает в противоречие) предположением о том, что даже самый полный список не исчерпывает объекта; она устраняется также (но опять не вступает в противоречие) любым непрекращающимся поиском новых аспектов и свойств. (Следовательно, недопустимо определять "несоизмеримость" посредством ссылки на утверждения [127].) Если привычка устранена, то А-объекты устраняются вместе с ней: нельзя исследовать А-объекты методом бесконечных предположений и опровержений. Как преодолевается "иррациональность" этого переходного периода? Обычным образом (см. выше пункт 8), т.е. решительным созданием бессмыслицы до тех пор, пока произведенный материал не станет достаточно богат, чтобы позволить новаторам раскрыть и сделать ясными для каждого новые универсальные принципы. (Такое открытие не обязательно должно заключаться в формулировке принципов в виде ясных и точных утверждений.) Безумие превращается в норму, если оно достаточно богато и последовательно для того, чтобы функционировать в качестве базиса нового мировоззрения. А когда это происходит, перед нами встает новая проблема: как сравнить старую концепцию с новой? Сказанное выше делает очевидным, что мы не можем сравнить содержания А и В. Даже в памяти А-факты и В-факты нельзя поставить один возле другого: наличие В-фактов означает устранение принципов, необходимых для построения А-фактов. Единственное, что мы можем сделать, – это получить В-изображения А-фактов в В или ввести В-утверждения А-фактов в В. Мы не можем использовать в В А-утверждения А-фактов. Невозможно также перевести язык А на язык В. Это не означает, конечно, что вообще нельзя обсуждать эти две концепции, однако такое обсуждение не может быть осуществлено в терминах каких-либо (формальных) логических отношений между элементами А и элементами В. Оно было бы столь же "иррационально", как речи тех, которые стремятся уйти от А. Мне представляется, что отношение между, скажем, классической механикой (в реалистической интерпретации) и квантовой механикой (интерпретированной в соответствии с воззрениями Н. Бора) или между ньютоновской механикой (в реалистической интерпретации) и общей теорией относительности (также в реалистической интерпретации) во многих аспектах подобно отношению между космологией А и космологией В. (Конечно, имеются и существенные отличия, например современные переходы от одной теории к другой не затрагивают искусства, обыденного языка и восприятия.) Так, каждый факт механики Ньютона опирается на предположение о том, что размеры, массы, интервалы изменяются только благодаря физическим взаимодействиям, а теория относительности устраняет это предположение. Аналогично квантовая теория образует факты в соответствии с соотношением неопределенностей, которое устраняется классическим подходом. Я закончу эту главу, еще раз повторив ее результаты в форме тезисов. Можно считать, что эти тезисы суммируют важный антропологический материал для разъяснения в соответствии с пунктами 3 и 4, приведенными выше, терминов, относящихся к значению и понятию несоизмеримости. Первый тезис гласит: существуют несоизмеримые структуры мышления (действия, восприятия). Повторяю, что это – исторический (антропологический) тезис, который должен быть подкреплен историческими (антропологическими) свидетельствами. Подробности см. выше в пунктах 2-7. Пример дан структурой А и структурой В. Разумеется, структуру, которая с точки зрения западной науки выглядит странной и непонятной, всегда можно заменить другой, напоминающей какие-либо элементы западноевропейского здравого смысла (содержащей науку или не содержащей ее) или смутное предвосхищение каких-либо его черт или похожей просто на фантастическую сказку. Большая часть ранних антропологов разрушала объект своего изучения именно таким образом и поэтому легко приходила к выводу о том, что английский (немецкий, латинский или греческий) язык достаточно богат для того, чтобы понять и выразить даже самый необычный миф. Ранние словари очень непосредственно выражают эту веру: здесь можно найти простые определения всех "примитивных" терминов и простые объяснения всех "примитивных" понятий. Постепенно выяснилось, что словари и переводы – весьма неудачный способ вводить понятия языка, не имеющего тесных связей с нашим собственным языком, или идей, которые нельзя подогнать под западноевропейский способ мышления [128]. Такие языки нужно изучать с самого начала, как ребенок учит слова, понятия, явления [129] (именно "явления", ибо вещи и их обличья не "даны", они должны быть "прочитаны" определенным способом, а в разных идеологиях используются различные способы). Нельзя требовать, чтобы такой процесс обучения был структурирован в соответствии с уже знакомыми нам категориями, законами и образами. Это именно то "непредубежденное" обучение, которого стремятся достигнуть полевые исследования. Возвращаясь от полевых исследований к собственным концепциям и языку, например английскому, антрополог часто осознает, что прямой перевод стал невозможен и что его воззрения и воззрения культуры, представителем которой он является, вообще несоизмеримы с теми "примитивными" идеями, которые он только что начал понимать (или что существует их пересечение в одних областях и несоизмеримость в других). Конечно, он стремится выразить эти идеи на английском языке, однако для этого он должен быть готов употреблять знакомые термины в необычной и новой манере. Возможно, ему потребуется создать совершенно новую языковую игру из английских слов, и он сможет начать свои объяснения лишь после того, как эта языковая игра станет достаточно сложной. Сейчас нам известно, что почти в каждом языке имеются средства, позволяющие преобразовать значительные части его концептуального аппарата. Без этого были бы невозможны популяризация научных знаний, научная фантастика, сказки, рассказы о сверхъестественном и даже сама наука. Следовательно, в некотором хорошем смысле мы можем сказать, что результаты полевых исследований всегда можно выразить на английском языке. Однако это не означает, как считают некоторые самозваные рационалисты, что мой первый тезис ложен. Такой вывод был бы оправдан лишь в том случае, если бы удалось показать, что корректное представление (а не словарная карикатура) новых воззрений на избранном языке, например на английском, не изменяет "грамматики" этого языка. Подобного доказательства никогда еще не было [130] и вряд ли оно когда-либо появится. Второе. Мы видели, что несоизмеримость имеет аналог в области восприятия и что она входит в историю восприятия. Это образует содержание моего второго тезиса о несоизмеримости: индивидуальное развитие восприятия и мышления проходит ряд взаимно несоизмеримых стадий. Мой третий тезис говорит о том, что концепции ученых, в частности их воззрения по фундаментальным проблемам, часто расходятся между собой столь же сильно, как идеологии, лежащие в основе разных культур. Дело обстоит даже хуже: существуют научные теории, которые взаимно несоизмеримы, хотя внешне они имеют дело "с одним и тем же предметом". Конечно, не все конкурирующие теории обладают этим свойством, и, даже если несоизмеримость имеет место, она связана с особой интерпретацией теорий, например такой, которая обходится без ссылки на "независимый язык наблюдения". Иллюзия того, что мы имеем дело с одним и тем же предметом, в этих случаях возникает в результате неосознанного смешения двух различных типов интерпретации. При "инструменталистской" интерпретации теорий, которая видит в них не более чем инструменты для классификации определенных "фактов", возникает впечатление, что существует некоторый общий предмет. При "реалистической" интерпретации, пытающейся понять теорию в ее собственных терминах, такой общий предмет исчезает, хотя сохраняется определенное чувство (неосознанный инструментализм), что он должен существовать. Теперь посмотрим, как могут возникать несоизмеримые теории. Научное исследование, утверждает Поппер, начинается с проблемы и развивается благодаря ее решению. Данная характеристика не учитывает того обстоятельства, что проблемы могут быть сформулированы ошибочно и что можно заниматься исследованием свойств вещей и процессов, которые более поздними концепциями будут объявлены несуществующими. Проблемы такого рода не решаются – они исчезают или устраняются из области допустимых исследований. Примерами могут служить проблема абсолютной скорости Земли, проблема траектории электрона в зонах интерференции или "важный" вопрос о том, способны ли инкубы [*] давать потомство или они вынуждены для этой цели использовать семя человека [131]. Первая проблема была устранена теорией относительности, которая отрицает существование абсолютных скоростей. Вторая проблема была устранена квантовой теорией, отрицающей существование траекторий в областях пространства, где имеет место интерференция. Третья проблема была устранена, хотя и менее решительно, современными (т.е. появившимися после XVI столетия) психологией и физиологией, а также механистической космологией Декарта. Изменения онтологии, подобные только что описанным, часто сопровождались концептуальными изменениями. Открытие того факта, что некоторые сущности не существуют, может побудить ученого к новому описанию событий и процессов, которые считались их проявлениями и поэтому описывались в терминах, предполагающих их существование. (Или, скорее, это может побудить его ввести новые понятия, поскольку старые слова еще продолжают использоваться в течение значительного времени.) Это справедливо главным образом для тех "открытий", которые подрывают значимость универсальных принципов. "Открытия" "основополагающей субстанции" и "самопроизвольного Я" относятся, как мы видели, к открытиям именно такого рода. Особенно интересно, когда ошибочная онтология является универсальной (comprehensive), т.е. когда считается, что ее элементы входят в каждый процесс, происходящий в определенной области. В этом случае каждое описание в данной области должно быть изменено и заменено иным утверждением (или вообще чем-то иным). Классическая физика дает как раз пример такого случая. Она разработала универсальную терминологию для описания некоторых фундаментальных свойств физических объектов, таких, как геометрическая форма, масса, объем, временной интервал и т.п. Концептуальная система, связанная с этой терминологией, в одной из ее многочисленных интерпретаций признает, что данные свойства внутренне присущи объектам и изменяются только в результате непосредственного физического воздействия. В этом состоит один из "универсальных принципов" классической физики. Теория относительности, по крайней мере в интерпретации, признаваемой Эйнштейном и Бором, приводит к выводу о том, что указанные выше свойства не существуют, что геометрические формы, массы, временные интервалы представляют собой лишь отношения между физическими объектами и системой координат и могут изменяться при переходе от одной системы координат к другой без какого-либо физического воздействия. Вместе с тем теория относительности выдвигает новые принципы для образования фактов механики. Возникающая таким образом новая концептуальная система вовсе не отрицает существования классического положения дел, в то же время она не позволяет нам формулировать утверждений, выражающих такое положение дел. У нее нет и не может быть ни одного утверждения, общего с ее предшественницей, если помнить о том, что теории отнюдь не являются классификационными схемами для упорядочивания нейтральных фактов. Если обе теории мы интерпретируем реалистически, то "формальные условия, которым должна удовлетворять подходящая преемница опровергнутой теории", сформулированные в гл. 15 (она должна сохранять успешные следствия предыдущей теории, отрицать ее ложные следствия и делать дополнительные предсказания), не могут быть выполнены и позитивистская схема прогресса с ее "попперианскими очками" разваливается. С этим результатом не может справиться даже смягченный вариант, предложенный Лакатосом, ибо он также опирается на предположение о том, что можно сравнивать классы содержания разных теорий, т.е. что между ними можно установить отношение включения, исключения или пересечения. Безнадежно также пытаться связать классические утверждения с релятивистскими посредством эмпирических гипотез. Такие гипотезы были бы столь же смешны, как смешно утверждение о том, что, "как только возникает одержимость дьяволом, происходит резкое изменение в мозге", которое выражает связь между терминами теории одержимости, объясняющей эпилепсию, и более современными "научными" терминами. Очевидно, мы не хотим вечно сохранять старую демонологическую терминологию и принимать ее всерьез только для того, чтобы обеспечить сравнимость классов содержания. В случае же сопоставления релятивистской и классической механики гипотезы такого рода даже нельзя сформулировать. Используя термины классической механики, мы принимаем некоторый универсальный принцип, который не принимается релятивистской механикой. Последнее означает, что этот принцип устраняется всякий раз, когда мы пишем некоторое предложение с намерением выразить релятивистское положение дел. Используя классические и релятивистские термины в одном и том же предложении, мы одновременно принимаем и устраняем определенные универсальные принципы, а это означает, что таких предложений просто не существует: сопоставление релятивистской и классической механики дает нам пример двух несоизмеримых структур. Другими примерами будут квантовая теория и классическая механика [132], теория импетуса и механика Ньютона [133], материализм и дуализм души и тела и т.д. Конечно, все эти случаи можно интерпретировать иначе. Шэйпир, например, критиковал мое обсуждение теории импетуса, утверждая, что "у самого Ньютона не было полной ясности относительно того, нужна ли причина для инерционного движения" [134]. Кроме того, он видит "много... сходных черт и плавных переходов" от Аристотеля к Ньютону там, где я вижу несоизмеримость [135]. Первое возражение легко устраняется с помощью а) указания на формулировку Ньютоном первого закона движения: "corpus omne perseverare in statu quiescendi vel movendi uniformiter in directum...", в которой движение рассматривается скорее как состояние, а не как изменение [136] ; б) демонстрации того факта, что понятие импетуса определено в соответствии с некоторым законом, который не принимается Ньютоном и, следовательно, перестает служить в качестве принципа, используемого для образования фактов (с некоторыми подробностями это сделано в моем обсуждении данного случая). Пункт б) отвечает и на второе возражение: верно, конечно, что несоизмеримые структуры и несоизмеримые понятия могут обладать формальным сходством, однако это не затрагивает того факта, что одна: структура отменяет универсальные принципы другой. Именно этот факт лежит в основе несоизмеримости, которая сохраняется, несмотря на открываемое нами сходство структур. Шэйпир (и вслед за ним другие) пытался также показать, что несоизмеримые теории не только представляют собой большую редкость, но они невозможны с философской точки зрения. Обратимся к рассмотрению этих аргументов. Я уже сказал, что научное изменение может привести к замене утверждений в некоторой области и что такая замена будет повсеместной, если мы имеем дело с универсальными идеологиями. Она затронет не только теории, но также утверждения наблюдения и (см. выше о творчестве Галилея) естественные интерпретации. Такая подгонка (adaptation) наблюдения к теории (а в этом суть первого возражения) часто устраняет противоречащие ей протоколы наблюдения и спасает новую космологию способом ad hoc. Кроме того, возникает подозрение, что наблюдения, интерпретируемые в терминах новой теории, уже не могут быть использованы для опровержения этой теории. Нетрудно дать ответ по всем этим пунктам. Что касается высказанного возражения, то в соответствии с изложенным выше (см. гл. 5 и 6) я хотел бы указать на то, что противоречие между теорией и наблюдением может свидетельствовать об ошибочности оперирования терминами наблюдения (observational terminology) (и даже наших чувственных впечатлений), так что вполне естественно изменить эту терминологию, приспособить ее к требованиям новой теории и посмотреть, что из этого выйдет. Такое изменение дает (и должно давать) начало новым вспомогательным дисциплинам (в примере с Галилеем: гидродинамике, теории твердого тела, оптике), что вполне может компенсировать некоторую потерю эмпирического содержания. А в отношении данного подозрения [137] следует вспомнить о том, что предсказания некоторой теории зависят от ее постулатов (и ассоциированных с ними грамматических правил), а также от начальных условий, в то время как значение "исходных" понятий зависит только от постулатов (и ассоциированных с ними грамматических правил). Однако в тех редких случаях, когда из теории следуют высказывания относительно возможных начальных условий [138], мы можем опровергнуть ее с помощью внутренне противоречивого протокола наблюдения, например такого: "Объект А движется не по геодезической линии"; этот протокол, согласно Эйнштейну – Инфельду – Хофману, гласит: "Сингулярность б, движущаяся по геодезической линии, не движется по геодезической линии". Второе возражение направлено против интерпретации науки, которая кажется необходимой для существования несоизмеримости. Я уже указывал на то, что вопрос: "Являются ли две отдельные универсальные теории, например классическая механика и теория относительности, несоизмеримыми?" – не будет законченным вопросом. Теории можно интерпретировать по-разному. В одних интерпретациях они будут соизмеримы, в других – несоизмеримы. Например, инструментализм делает соизмеримыми все теории, которые связаны с одним и тем же языком наблюдения и интерпретируются на его основе. С другой стороны, реалист стремится дать единое истолкование наблюдаемого и ненаблюдаемого материала и будет использовать даже наиболее абстрактные термины всякой теории, которую он изобретет для этой цели [139]. Он будет использовать такие термины для того, чтобы либо придать значение предложениям наблюдения, либо только заменить их обычную интерпретацию. (Например, он будет использовать идеи частной теории относительности для того, чтобы заменить обычную классическую интерпретацию повседневных утверждений о геометрической форме, временной последовательности и т.д.) Вопреки этому почти все эмпиристы указывают, что теоретические термины получают интерпретацию благодаря их связи с предсуществующим языком наблюдения или с другой теорией, которая уже была когда-то связана с таким языком. Так, Карнап в отрывке, цитированном выше [140], утверждает, что "не существует независимой интерпретации для Li {языка, в терминах которого сформулирована некоторая теория или какое-то мировоззрение}. Система Т {аксиомы теории и правила вывода} представляет собой неинтерпретированную систему постулатов. {Ее} термины... получают лишь косвенную и частичную интерпретацию благодаря тому, что некоторые из них связаны с терминами наблюдения правилами соответствия". Таким образом, если теоретические термины не обладают "независимой интерпретацией", то их нельзя использовать для корректировки интерпретации утверждений наблюдения, которая оказывается источником их значения. Отсюда следует, что реализм в описанной выше форме невозможен и что несоизмеримость не может появиться до тех пор, пока мы держимся в границах "здравого" (т.е. эмпирического) научного метода. Руководящая идея, лежащая в основе этого широко распространенного возражения, заключается в том, что новые и абстрактные языки не могут быть введены прямым путем, а сначала должны быть связаны с ранее существующими и, по-видимому, устойчивыми языковыми выражениями наблюдения [141]. Эта руководящая идея сразу же опровергается указанием на тот способ, которым учатся говорить дети (они, безусловно, не начинают с некоторого внутреннего языка наблюдения), а также на способ, которым пользуются антропологи и лингвисты при изучении языка ранее неизвестного племени. Первый процесс был уже кратко описан. Во втором же случае мы видим, что то, что предается анафеме в антропологии (и на достаточно серьезных основаниях), все еще играет роль фундаментального принципа для современных представителей философии Венского кружка. Согласно убеждению Карнапа, Фейгля, Гемпеля, Нагеля и других, термины теории получают интерпретацию косвенным путем, благодаря связи с иной концептуальной системой, которая представляет собой либо более старую теорию, либо язык наблюдения [142]. Более старые теории или язык наблюдения принимаются не вследствие их теоретического превосходства (его не может быть, так как более старые теории обычно давно опровергнуты). Они приняты потому, что "используются некоторым языковым сообществом в качестве средств коммуникации" [143]. В соответствии с этим методом фраза "иметь большую релятивистскую массу, чем..." частично интерпретируется благодаря ее связи с некоторыми дорелятивистскими терминами (терминами классической физики или терминами языка здравого смысла), которые "общепонятны" (по-видимому, вследствие предшествующего обучения, опирающегося на грубые методы взвешивания), и может употребляться только после того, как такая связь придаст ей более или менее определенное содержание. Этот подход, применение которого может опираться на внушительный логический аппарат и который поэтому часто рассматривается как dernier cri (последний крик моды – фр.) истинно научной философии, выглядит даже хуже, чем популярное когда-то требование прояснять сомнительные утверждения путем перевода их на латинский язык. В то время как латинский язык был избран вследствие его точности и ясности, вследствие того, что он был концептуально богаче, нежели медленно развивающиеся простонародные диалекты [144], иначе говоря он был избран по теоретическим основаниям, выбор языка наблюдения или более старой теории обусловлен лишь тем, что они "предварительно понятны": он обусловлен, таким образом, их известностью. Кроме того, если дорелятивистские термины, которые весьма далеки от реальности (в частности, благодаря тому, что они порождены ошибочной теорией, опиравшейся на несуществующую онтологию), могут быть усвоены остенсивно, например с помощью грубых методов взвешивания (а мы должны согласиться с тем, что их можно усвоить именно таким образом, иначе вся схема сразу же рушится), то почему бы нам не вводить релятивистские термины прямо, без помощи терминов, заимствованных из других способов выражения? И наконец, простой здравый смысл подсказывает нам, что усвоение, изучение или построение новых и неизвестных языков не следует портить чуждым им материалом. Лингвисты еще раз напоминают нам о том, что совершенный перевод невозможен, даже если мы прибегнем к сложным контекстуальным определениям. В этом состоит одна из причин важности полевой работы, в процессе которой новый язык изучается с самого начала, и неприятия как неадекватного любого подхода, который опирается на возможность полного или частичного перевода. Однако как раз то, что предано анафеме в лингвистике, логические эмпиристы считают несомненным, а именно, мифический язык наблюдения, заменивший английский язык переводчиков. Так начнем же полевую работу также и в этой области и попытаемся изучать язык новых теорий не с помощью машины определений двуязычной модели, а в обществе тех метафизиков, физиков, драматургов, куртизанок, которые создают новые мировоззрения. На этом я заканчиваю свое обсуждение основного принципа, на который опирается второе возражение против реализма и против возможности существования несоизмеримых теорий. Третье возражение состоит в том, что якобы существуют решающие эксперименты, опровергающие одну из как будто бы несоизмеримых теорий и подтверждающие другую. Считается, например, что эксперимент Майкельсона – Морли, изменение массы элементарных частиц, эффект Допплера опровергают классическую механику и подтверждают теорию относительности. Ответ на это возражение также нетрудно найти. Встав на точку зрения теории относительности, мы обнаруживаем, что эти эксперименты, которые теперь, конечно, будут описаны в релятивистских терминах, т.е. с использованием релятивистских понятий длины, длительности, массы, скорости и т.п. [145], важны для данной теории и, более того, они поддерживают данную теорию. Приняв классическую механику (с эфиром или без него), мы вновь обнаруживаем, что перечисленные эксперименты, которые теперь описаны в совершенно иных терминах классической физики (т.е. приблизительно так, как описал их Лоренц), важны, но вместе с тем они подрывают классическую механику (в соединении с электродинамикой). Откуда следует, что в нашем распоряжении обязательно должна оказаться терминология, позволяющая нам утверждать, что один и тот же эксперимент подтверждает одну теорию и опровергает другую. Правда, разве мы не можем попытаться сами ввести такую терминологию? В отдельных случаях было бы нетрудно, хотя и утомительно, выразить это, не предполагая тождества. Вместе с тем отождествление нисколько не противоречит моему тезису, поскольку теперь мы не используем терминов теории относительности или классической физики, как это было в процессе проверки, а ссылаемся на них и их отношение к физическому миру. Язык, в котором осуществляется это рассуждение, может быть классическим, релятивистским или языком шаманов. Не следует думать, что ученые действуют, не осознавая сложностей ситуации [146]. Если они действительно действуют так, то они либо инструменталисты (см. выше), либо ошибаются: в наши дни многие ученые проявляют интерес главным образом к формулам, я же обсуждаю интерпретации. Возможно также, что, будучи хорошо знакомыми с обеими теориями, они так быстро переходят от одной из них к другой, что может показаться, будто они все время остаются в одной области рассуждения. (Между прочим, последнее замечание имеет в виду то возражение, что "переход от теории тяготения Ньютона к общей теории относительности Эйнштейна нельзя считать иррациональным скачком", поскольку теория Ньютона "следует из теории Эйнштейна" как ее прекрасная аппроксимация [147]. Глубокие мыслители способны удачно совершать подобные скачки, а из существования формальных связей еще вовсе не следует связь интерпретаций, что теперь должно быть известно каждому, кто знаком с пресловутым "выведением" закона тяготения из законов Кеплера.) Следует также сказать, что, признав существование в науке несоизмеримости, мы больше не можем с уверенностью ответить на вопрос, объясняет ли новая концепция то, что она должна была объяснить, и не отклонилась ли она в какие-то иные области исследования [148]. В этом случае, например, мы не знаем, продолжает ли недавно изобретенная теория по-прежнему заниматься проблемами пространства и времени или ее автор ошибочно перешел к биологическим утверждениям. Однако нам и не нужно знать об этом. Если мы согласны с существованием несоизмеримости, то вопрос, лежащий в основе данного возражения, больше не возникает (концептуальный прогресс часто делает невозможной постановку определенных вопросов и исключает некоторые объяснения; так, например, если мы искренне соглашаемся с теорией относительности, то не можем ставить вопрос об абсолютной скорости того или иного объекта). Будет ли это серьезной потерей для науки? Ни в коем случае! Прогресс осуществляется за счет того-самого "перемещения в иные области исследования", неопределенность которого подвергается теперь столь шумной критике: Аристотель рассматривал мир как некий сверхорганизм, как биологическую сущность, в то время как одним из существенных элементов новой науки Декарта, Галилея и их последователей в медицине и биологии было механистическое истолкование мира. Нужно ли запрещать такие переходы? А если не нужно, то при чем здесь недовольство? Возражение, тесно связанное с предыдущим, отталкивается от понятия объяснения, или редукции, и подчеркивает, что данное понятие предполагает непрерывную связь понятий (другие понятия могут быть использованы для аналогичного аргумента). Предполагается, что теория относительности должна объяснять сохранившие значение части классической физики, следовательно, она не может быть несоизмерима с ней. Ответ на это возражение опять-таки очевиден. Почему ученого, разрабатывающего теорию относительности, должна интересовать судьба классической механики? Существует лишь одна задача, решения которой мы имеем право требовать от теории: она должна давать нам правильное понимание мира, т.е. совокупности фактов, полученных на основе ее собственных фундаментальных понятий. Что добавляют принципы объяснения к этому требованию? Не разумнее ли согласиться с тем, что концепция, скажем классическая механика, которая обнаружила свои недостатки в различных отношениях и испытывает трудности со своими собственными фактами (см. выше о решающих экспериментах), не может содержать вполне адекватные понятия? Не разумнее ли допытаться заменить ее понятия понятиями более успешно развивающейся космологии? Кроме того, почему понятие объяснения должно быть обременено требованием концептуальной непрерывности? Такое понятие объяснения уже давно сочтено чрезмерно узким (когда оно включало в себя условие выводимости) и расширено за счет включения частичных и статистических связей. Ничто не препятствует нам расширить его еще больше и принять, например, "объяснение через двусмысленность (equivocation)". В таком случае несоизмеримые теории могут быть опровергнуты с помощью указания на их собственные разновидности опыта, т.е. с помощью открытия внутренних противоречий, которыми они поражены. (Однако в отсутствие соизмеримых альтернатив эти опровержения совершенно беспомощны, что можно видеть из аргументов в пользу пролиферации, приведенных в гл. 2 и 3.) Нельзя сравнить содержания этих теорий, и невозможно оценивать их правдоподобность, за исключением тех случаев, когда мы остаемся в рамках отдельной теории (вспомним, что проблема несоизмеримости возникает лишь тогда, когда мы анализируем изменение универсальных космологических концепций, частные же теории 'редко ведут к серьезным концептуальным изменениям). Ни один из тех методов, которые Карнап, Гемпель, Нагель, Поппер и даже Лакатос хотели бы использовать для рационального истолкования научных изменений, не может быть применен, а тот, который все-таки можно использовать – метод опровержения, – в значительной мере теряет свою силу. Остаются лишь эстетические оценки, суждения вкуса, метафизические предубеждения, религиозные склонности – короче говоря, наши субъективные желания: в своих наиболее прогрессивных и общих аспектах наука возвращает индивиду ту свободу, которую он теряет, занимаясь ее более прозаически-скучными частями, и даже образ ее "третьего мира", развитие ее понятий перестают быть "рациональными". В этом состоит последний аргумент, нужный для обоснования выводов гл. 17 (и книги в целом перед наиболее изощренными рационалистами). ПРИЛОЖЕНИЕ 5 Уорф говорит об "идеях", а не о "событиях" или "фактах", и потому трудно понять, одобрил бы он мое развитие его точки зрения или нет. С одной стороны, он говорят о том, что "время, скорость и материя несущественны для построения стройной картины универсума" ({389}, с. 216), и утверждает, что "мы расчленяем природу, организуем ее в понятия и приписываем словам значения в значительной степени потому, что отчасти 'согласны делать это именно таким образом" (с. 213). Отсюда, по-видимому, должно следовать, что существенно различные языки не только постулируют разные идеи для упорядочивания одних и тех же фактов, но постулируют также разные факты. Я думаю, "принцип лингвистической относительности" говорит именно об этом. Согласно этому принципу, "люди, пользующиеся заметно разными грамматиками, направляются своими грамматиками к наблюдениям различных типов и к разным оценкам внешне сходных актов наблюдения, в связи с чем они не являются эквивалентными наблюдателями и должны приходить к различным представлениям о мире" (с. 221). Однако "более строгие формулировки" (с. 221) этого принципа уже содержат в себе некоторый новый элемент и говорят о том, что "одни и те же физические свидетельства не приводят всех наблюдателей к одной и той же картине универсума, за исключением тех случаев, когда их лингвистические основания сходны или их можно каким-либо образом сравнять" (с. 214, курсив мой. – П.Ф.). Последнее может означать либо то, что наблюдатели, пользующиеся значительно различающимися языками, будут постулировать разные факты при одних и тех же физических обстоятельствах в одном и том же физическом мире, либо то, что они будут одинаковые факты упорядочивать разными способами. Вторая интерпретация находит подтверждение в тех отрывках, в которых утверждается, что различные элементы значения, извлеченные из языков английского и шавни (shawnee), "использованы для описания одного и того же опыта" (с. 208), и в которых мы читаем, что "языки по-разному классифицируют объекты опыта" (с. 209). Таким образом, опыт рассматривается как единый резервуар фактов, которые по-разному классифицируются различными языками. Эта интерпретация находит дальнейшее подтверждение в описании Уорфом перехода от истолкования барометрических явлений с помощью боязни пустоты к современной теории: "Когда-то считали, что эти предложения {Почему вода поднимается в насосе? – Потому что природа боится пустоты.} согласуются с логикой, однако сегодня мы видим в них лишь проявления особенностей некоторой терминологии. Данное изменение не было вызвано открытием новых фактов, Наука приняла новые лингвистические формулировки старых фактов, и теперь, когда мы получили в свое распоряжение новые способы выражения, специфические черты старой терминологии больше не связывают нас" (с. 222). Однако эти более консервативные утверждения я считаю лишь вторичными по сравнению с тем громадным влиянием, которое приписывается грамматическим категориям, и в частности менее заметным "системам взаимосвязей" языка (с. 68 и сл.). У некоторых философов может возникнуть мысль связать несоизмеримость с проблемами, поставленными возможностью так называемого "радикального перевода". Насколько я могу судить, это мало что дает. Радикальный перевод представляет собой тривиальность, выросшую из важного философского открытия: ни поведение, ни субъективные данные наблюдения никогда не могут однозначно детерминировать интерпретацию (см. об этом мою статью {105}). И последующий рост этой тривиальности (например, замороженный гиппопотам Дэвидсона) оказался возможен только потому, что представители лингвистической философии, по-видимому, незнакомы с проблемами и техническими приемами конвенционализма и возражениями против него. Кроме того, нас интересует проблема исторического факта, а не логической возможности. 18 Таким образом, наука гораздо ближе к мифу, чем готова допустить философия науки. Это одна из многих форм мышления, разработанных людьми, и не обязательно самая лучшая. Она ослепляет только тех, кто уже принял решение в пользу определенной идеологии или вообще не задумывается о преимуществах и ограничениях науки. Поскольку принятие или непринятие той или иной идеологии следует предоставлять самому индивиду, постольку отсюда следует, что отделение государства от церкви должно быть дополнено отделением государства от науки – этого наиболее современного, наиболее агрессивного и наиболее догматического религиозного института. Такое отделение – наш единственный шанс достичь того гуманизма, на который мы способны, но которого никогда не достигали. Мысль о том, что наука может и должна развиваться согласно фиксированным и универсальным правилам, является и нереальной, и вредной. Она нереальна, так как исходит из упрощенного понимания способностей человека и тех обстоятельств, которые сопровождают или вызывают их развитие. И она вредна, так как попытка придать силу этим правилам должна вызвать рост нашей профессиональной квалификации за счет нашей человечности. Вдобавок эта мысль способна причинить вред самой науке, ибо пренебрегает сложностью физических и исторических условий, влияющих на научное изменение. Она делает нашу науку менее гибкой и более догматичной: каждое методологическое правило ассоциировано с некоторыми космологическими допущениями, поэтому, используя правило, мы считаем несомненным, что соответствующие допущения правильны. Наивный фальсификационизм уверен в том, что законы природы лежат на поверхности, а не скрыты под толщей разнообразных помех. Эмпиризм считает несомненным, что чувственный опыт дает гораздо лучшее отображение мира, нежели чистое мышление. Те, кто уповает на логическую доказательность, не сомневаются в том, что изобретения Разума дают гораздо более значительные результаты, чем необузданная игра наших страстей. Такие предположения вполне допустимы и, быть может, даже истинны. Тем не менее иногда, следовало бы проверять их. Попытка подвергнуть их проверке означает, что мы прекращаем пользоваться ассоциированной с ними методологией, начинаем разрабатывать науку иными способами и смотрим, что из этого получается. Анализ конкретных случаев, подобный тому, который был предпринят в предшествующих главах, показывает, что такие проверки происходили всегда, и что они свидетельствуют против универсальной значимости любых правил. Все методологические предписания имеют свои пределы, и единственным "правилом", которое сохраняется, является правило "все дозволено". Изменение перспективы, обусловленное этими открытиями, сразу же приводит к давно забытой проблеме ценности науки. Сначала оно приводит к этой проблеме в современной истории, так как современная наука подавляет своих оппонентов, а не убеждает их. Наука действует с помощью силы, а не с помощью аргументов (это верно, в частности, для бывших колоний, в которых наука и религия братской любви насаждались как нечто само собой разумеющееся, без обсуждения с местным населением). Сегодня мы понимаем, что рационализм, будучи связан с наукой, не может оказать нам никакой помощи в споре между наукой и мифом, и благодаря исследованиям совершенно иного рода мы знаем также, что мифы намного лучше, чем думали о них. рационалисты [1]. Поэтому теперь мы вынуждены поставить вопрос о превосходстве науки. И тогда анализ показывает, что наука и миф во многих отношениях пересекаются, что видимые нами различия часто являются локальными феноменами, которые всегда могут обратиться в сходство, и что действительно фундаментальные расхождения чаще всего обусловлены различием целей, а не методов достижения одного и того же "рационального" результата (например, "прогресса", увеличения содержания или "роста"). Для того чтобы показать удивительное сходство между мифом и наукой, я коротко остановлюсь на интересной статье Р. Гортона, озаглавленной "Африканское традиционное мышление и западная наука" [2]. Горгон анализирует африканскую мифологию и обнаруживает следующую характерную особенность: поиск теории есть поиск единства, лежащего в основе видимой сложности. Теория помещает вещи в каузальный контекст, который шире каузального контекста здравого смысла: и наука, и миф надстраивают над здравым смыслом теоретическую суперструктуру. Существуют теории разных степеней абстракции, и используются они в соответствии с различными требованиями объяснения. Построение теории включает в себя разрушение объектов здравого смысла и объединение их элементов иным способом. Теоретические модели начинают с аналогии, однако постепенно отходят от образца, на который опиралась аналогия, и т.д. Эти особенности, обнаруженные не менее тщательными конкретными исследованиями, чем исследования Лакатоса, опровергают предположение о том, что наука и миф подчиняются разным принципам формирования (Кассирер) и что миф существует без рефлексии (Дардел) или без спекулятивного мышления (между прочим, Франкфорт). Нельзя также согласиться с мыслью, имеющейся у Малиновского и у представителей классической филологии, таких, как Гаррисон и Корнфорд, согласно которой миф исполняет существенно прагматическую функцию и основан на ритуале. Миф гораздо ближе к науке, чем представляется с философской точки зрения. Он гораздо ближе к науке, чем готов допустить даже сам Гортон. Чтобы убедиться в этом, рассмотрим некоторые различия, подчеркиваемые Гортоном. Согласно его мнению, центральные идеи мифа считаются священными, и об их безопасности заботятся. "Почти никогда не встречается признание в том, что чего-то не знают" [3], а события, "которые бросают серьезный вызов признанной классификации", наталкиваются на "табу" [4]. Фундаментальные верования защищаются этой реакцией, а также механизмом "вторичных усовершенствований" [5], которые, с нашей точки зрения, представляют собой серии гипотез ad hoc. С другой стороны, наука характеризуется "существенным скептицизмом" [6]; "когда неудачи становятся многочисленными и постоянными, защита теории неизбежно превращается в нападение на нее" [7]. Это оказывается возможным вследствие "открытости" научной деятельности, вследствие плюрализма идей, существующего в "ей, а также вследствие того, что "все нарушающее обоснованную категориальную систему или не вмещающееся в нее не ужасает, не изолируется и не отбрасывается. Напротив, это интригующий "феномен", исходный пункт и стимул для изобретения новых классификаций и новых теорий" [8]. Нетрудно заметить, что Гортон внимательно читал Поппера [9]. Анализ же самой науки приводит к совершенно иной картине. Этот анализ показывает, что, хотя отдельные ученые могут действовать описанным выше образом, подавляющее большинство ведет себя совершенно иначе. Скептицизм сводится к минимуму; он направлен против мнений противников и против незначительных разработок собственных основных идей, однако никогда – против самих фундаментальных идей [10] Нападки на фундаментальные идеи вызывают такую же "табу"-реакцию, как "табу" в так называемых примитивных обществах [11]. Как мы уже видели, фундаментальные верования защищаются с помощью этой реакции, а также с помощью вторичных усовершенствований, и все то, что не охватывается обоснованной категориальной системой или считается несовместимым с ней, либо рассматривается как нечто совершенно неприемлемое, либо – что бывает чаще – просто объявляется несуществующим. Наука не готова сделать теоретический плюрализм основанием научного исследования. Ньютон царствовал более 150 лет, затем на короткое время Эйнштейн ввел более либеральную концепцию, на смену которой пришла копенгагенская интерпретация. Сходство между наукой и мифом в самом деле поразительное. Однако эти области связаны даже еще более тесно. Описанный мною твердокаменный догматизм представляет собой не просто факт, он выполняет также весьма важную функцию. Без него наука была бы невозможна [12]. "Примитивные" мыслители обнаруживают гораздо более глубокое проникновение в природу познания, нежели их "просвещенные" философские соперники. Поэтому необходимо пересмотреть наше отношение к мифу, религии, магии, колдовству и ко всем тем идеям, которые рационалисты хотели бы навсегда стереть с лица земли (без попытки их более глубокого рассмотрения – типичная "табу"-реакция). Существует и другая причина крайней необходимости такого пересмотра. Появление современной науки совпадает с подавлением неевропейских народов западноевропейскими захватчиками. Эти народы подавлялись не только физически, они также теряли свою духовную независимость и были вынуждены принять кровожадную религию братской любви – христианство. Наиболее развитые представители этих народов получили отличие: их приобщили к таинствам западного рационализма и его высшего достижения – западной науки. Это привело к почти невыносимому разрыву с традицией (Гаити). В большинстве случаев традиция исчезает без малейшего следа возражений, люди просто превращаются в рабов – и телом, и душой. Сегодня этот процесс постепенно начинает приобретать противоположное направление, хотя и с большими трудностями. Свобода возвращается, старые традиции открываются вновь как среди национальных меньшинств в западных государствах, так и среди народов незападных стран. Однако наука все еще сохраняет свою власть. Она сохраняет свое превосходство вследствие того, что ее жрецы не способны понять и не хотят простить иных идеологий, что у них есть сила осуществить свои желания и что эту силу они используют точно так же, как их предки использовали свою силу для того, чтобы навязать христианство всем тем, кого они встречали на пути своих завоеваний. Таким образом, хотя теперь гражданин США может избрать ту религию, которая ему нравится, он все еще не может требовать, чтобы его детей обучали в школе не науке, а, скажем, магии. Существует отделение церкви от государства, но нет еще отделения науки от государства. И все-таки наука обладает не большим авторитетом, чем любая другая форма жизни. Ее цели, безусловно, не важнее тех целей, которым подчинена жизнь в религиозных сообществах или племенах, объединенных мифом. Во всяком случае, эти цели не должны ограничивать жизнь, мышление, образование членов свободного общества, в котором каждый человек должен иметь возможность формировать свое собственное мышление и жить в соответствии с теми социальными убеждениями, которые он считает для себя наиболее приемлемыми. Поэтому отделение церкви от государства следует дополнить отделением науки от государства. Не следует опасаться, что такое отделение приведет к разрушению техники. Всегда найдутся люди, которые изберут карьеру ученого и которые охотно подчинятся необременительному (духовному и организационному) рабству при условии хорошей оплаты и существовании людей, проверяющих и оценивающих их работу. Греки развивались и прогрессировали, опираясь на труд подневольных рабов. Мы будем развиваться и прогрессировать с помощью многочисленных добровольных рабов из университетов и лабораторий, которые снабжают нас лекарствами, газом, электричеством, атомными бомбами, замороженными обедами, а иногда – интересными волшебными сказками. Мы будем хорошо обращаться с этими рабами, мы будем даже слушать их, когда они рассказывают нам интересные истории, но мы не позволим им под видом "прогрессивных" теорий обучения навязывать нашим детям их идеологию [13]. Мы не позволим им фантазии науки выдавать за единственно возможные фактуальные суждения. Это отделение науки от государства может оказаться нашим единственным шансом преодолеть чахоточное варварство нашей научно-технической эпохи и достигнуть той человечности, на которую мы способны, но которой никогда вполне не достигали [14]. Поэтому в заключение рассмотрим аргументы, которые можно привести в пользу упомянутого отделения. Образ науки XX столетия в мышлении ученых и простых людей определяется такими чудесами техники, как цветной телевизор, фотографии Луны, печи, работающие на инфракрасных лучах, а также смутными, хотя и весьма популярными слухами или историями о том, каким образом были созданы все эти чудеса. Согласно этим историям, успехи науки являются результатом тонкой, но тщательно сбалансированной комбинации изобретательности и контроля. У ученых есть идеи, а также специальные методы улучшения имеющихся идей. Научные теории проходят проверку. И они дают лучшее понимание мира, чем те идеи, которые не выдержали проверки. Подобные выдумки объясняют, почему современное общество истолковывает науку особым образом и обеспечивает ей привилегии, которых лишены другие социальные институты. В идеале современное государство идеологически нейтрально. Религия, миф, предрассудки обладают некоторым влиянием, но лишь косвенно, через посредство политически влиятельных партий. Идеологические принципы могут быть включены в структуру власти, но только решением большинства и после длительного обсуждения возможных следствий. В наших школах основные религии преподаются как исторические феномены. Как элементы истины они преподносятся лишь в том случае, когда родители настаивают на более прямом способе обучения. Родителям принадлежит решение вопроса о религиозном воспитании их детей. Финансовая поддержка идеологий не превосходит финансовой поддержки, предоставляемой партиям и частным группам. Государство и идеология, государство и церковь, государство и миф тщательно разделены. Однако наука и государство тесно связаны. Огромные суммы отпускаются на улучшение научных идей. Незаконнорожденные дисциплины, подобные философии науки, которые никогда не сделали ни одного открытия, извлекают пользу из научного бума. Даже человеческие отношения рассматриваются с научной точки зрения, как показывают учебные программы, предложения по совершенствованию тюрем, армейская подготовка и т.д. Почти все области науки являются обязательными дисциплинами в наших школах. Хотя родители шестилетнего ребенка имеют право решать, учить ли его начаткам протестантизма или иудаизма либо вообще не давать ему религиозного воспитания, у них нет такой же свободы в отношении науки. Физику, астрономию, историю нужно изучать. Их нельзя заменить магией, астрологией или изучением легенд. При этом школа не довольствуется лишь историческим изложением физических (астрономических, исторических и т.д.) фактов и принципов. Она не говорит: некоторые люди верили, что Земля обращается вокруг Солнца, а другие считали ее некоторой полой сферой, содержащей Солнце, планеты и неподвижные звезды. А провозглашает: Земля обращается вокруг Солнца, все остальное – глупость. Наконец, способ, которым мы принимаем или отвергаем научные идеи, совершенно отличен от демократических процедур принятия решений. Мы принимаем научные законы и факты, мы изучаем их в наших школах, делаем их основой важных политических решений, даже не пытаясь поставить их на голосование. Ученые не ставят их на голосование (по крайней мере они так говорят), и, разумеется, их не ставят на голосование рядовые люди. Изредка обсуждаются и ставятся на голосование конкретные предложения. Однако эта процедура не распространяется на общие теории и научные факты. Современное общество является "коперниканским" вовсе не потому, что коперниканство было поставлено на голосование, подвергалось демократическому обсуждению, а затем было принято простым большинством голосов. Общество является "коперниканским" потому, что коперниканцами являются ученые, и потому, что их космологию принимают столь же некритично, как когда-то принимали космологию епископов и кардиналов. Даже наиболее смелые и революционные мыслители склоняются перед авторитетом науки. Кропоткин стремился разрушить все существующие институты, но не касался науки. Ибсен заходил очень далеко в выявлении условий и предпосылок современного гуманизма, но все-таки сохранял науку в качестве меры истины. Эванс-Притчард, Леви-Стросс и другие осознали, что "западное мышление", не будучи высшим этапом развития человечества, занято решением проблем, неизвестных другим идеологиям, однако они исключили науку из сферы релятивизации всех форм мышления. Даже для них наука представляет собой нейтральную структуру, содержащую позитивное знание, которое не зависит от культуры, идеологии, предубеждений. Причиной такого особого отношения к науке является, разумеется, наша сказочка: если наука нашла метод, превращающий зараженные идеологией мысли в истинные и полезные теории, то она действительно является не просто идеологией, а объективной мерой всех идеологий. В таком случае на нее не распространяется требование отделить идеологию от государства. Однако, как мы убедились, эта сказка – ложь. Не существует особого метода, который гарантирует успех или делает его вероятным. Ученые решают проблемы не потому, что владеют волшебной палочкой – методологией или теорией рациональности, – а потому, что в течение длительного времени изучают проблему, достаточно хорошо знают ситуацию, поскольку они не слишком глупы (хотя в наши дни это довольно сомнительно, ибо почти каждый может стать ученым) и поскольку крайности одной научной школы почти всегда уравновешиваются крайностями другой. (Кроме того, ученые весьма редко решают свои проблемы: они совершают массу ошибок, и многие из их решений совершенно бесполезны.) В сущности, едва ли имеется какое-либо различие между процессом, приводящим к провозглашению нового научного закона, и процессом установления нового закона в обществе: информируют всех граждан либо тех, кто непосредственно заинтересован, собирают "факты" и предрассудки, обсуждают вопрос и, наконец, голосуют. Но в то время, как демократия прилагает некоторые усилия к тому, чтобы объяснить этот процесс так, чтобы каждый мог понять его, ученые скрывают его или искажают согласно своим сектантским интересам. Ни один ученый не согласится с тем, что в его области голосование играет какую-то роль. Решают только факты, логика и методология – вот что говорит нам сказка. Но как решают факты? Какова их функция в развитии познания? Мы не можем вывести из них наши теории. Мы не можем задать и негативный критерий, сказав, например, что хорошие теории – это такие теории, которые могут быть опровергнуты, но пока еще не противоречат какому-либо факту. Принцип фальсификации, устраняющий теории на том основании, что они не соответствуют фактам, устранил бы всю науку (или пришлось бы допустить, что обширные части науки неопровержимы). Указание на то, что хорошая теория объясняет больше, чем ее соперницы, также не вполне реалистично. Верно, что новые теории часто предсказывают новые явления, однако почти всегда за счет ранее известных явлений. Обращаясь к логике, мы видим, что даже наиболее простые ее требования не выполняются в научной практике и не могут быть выполнены вследствие сложности материала. Идеи, которые ученые используют для представления известного и проникновения в неизвестное, очень редко согласуются со строгими предписаниями логики или чистой математики, и попытка подчинить им науку лишила бы ее той гибкости, без которой прогресс невозможен. Таким образом, мы видим, что одних фактов недостаточно для того, чтобы заставить нас принять или отвергнуть научную теорию, они оставляют мышлению слишком широкий простор; логика и методология слишком много устраняют, поэтому являются слишком узкими. Между этими двумя полюсами располагается вечно изменчивая область человеческих идей и желаний. И более тщательный анализ успешных ходов в научной игре ("успешных", с точки зрения самих ученых) действительно показывает, что существует широкая сфера свободы, требующая множественности идей и допускающая использование демократических процедур (выдвижение – обсуждение – голосование), однако в действительности эта сфера ограничена давлением политики и пропаганды. В этом и состоит решающая роль сказки о специальном методе. Она скрывает свободу решения, которой обладают творческие ученые и широкая публика даже в наиболее косных и наиболее развитых областях науки, провозглашая "объективные" критерии и таким образом защищая разрекламированных кумиров (нобелевских лауреатов, руководителей лабораторий таких организаций, как Американская медицинская ассоциация, или специальных школ, "учителей" и т.д.) от масс (простых граждан, специалистов в ненаучных областях, специалистов других областей науки). Только те граждане принимаются в расчет, которые были подвергнуты обработке в научных учреждениях (они прошли длительный курс обучения), которые поддались этой обработке (они выдержали экзамены) и теперь твердо убеждены в истинности этой сказки. Вот так ученые обманывают себя и всех остальных относительно своего бизнеса, однако это не причиняет им никакого ущерба: они имеют больше денег, больше авторитета и внешней привлекательности, чем заслуживают, и самые глупые действия и самые смехотворные результаты в их области окружены атмосферой превосходства. Настало время поставить их на место и отвести им более скромное положение в обществе. Этот совет, который готовы принять лишь очень немногие из наших благополучных современников, по-видимому, противоречит некоторым простым и широко известным фактам. Не факт ли, что обученный врач лучше подготовлен к тому, чтобы ставить диагноз и лечить болезнь, чем простой человек или лекарь первобытного общества? Не факт ли, что эпидемии и некоторые опасные болезни исчезли только после появления современной медицины? Не должны ли мы согласиться с тем, что техника добилась громадных успехов благодаря развитию современной науки? И не являются ли фотографии Луны наиболее ярким и бесспорным доказательством превосходства науки? Таковы некоторые вопросы, которые обрушиваются на несчастных, осмеливающихся критиковать особое положение науки. Эти вопросы достигают своей полемической цели только в том случае, если предположить, что те результаты науки, которых никто не будет отрицать, появились без всякой помощи ненаучных элементов и что их нельзя улучшить благодаря примеси таких элементов. "Ненаучные" процедуры, такие, как знание трав колдунами и знахарями, астрономия мистиков, понимание болезни в первобытных обществах, лишены какой-либо ценности. Только наука дает нам полезную астрономию, эффективную медицину, надежную технику. Нужно также допустить, что успехи науки обусловлены правильным методом, а не просто счастливой случайностью. К прогрессу познания привела не удачная космологическая догадка, а правильная и космологически нейтральная обработка данных. Таковы предположения, которые мы должны принять для того, чтобы придать поставленным выше вопросам ту полемическую силу, на которую они претендуют. Ни одно из них не было подвергнуто подробному анализу. Современная астрономия берет свое начало с попытки Коперника приспособить старые идеи Филолая к нуждам астрономических предсказаний. Филолай не был аккуратным ученым, он был, как мы видели (гл. 5, прим. 24), путаным пифагорейцем, и профессиональные астрономы, например Птолемей (гл. 4, прим. 4), называли следствия из его доктрины "невероятными нелепостями". Даже Галилей, имевший дело со значительно улучшенным коперниканским вариантом учения Филолая, неоднократно восклицал: "...Нет пределов моему изумлению тому, как мог разум Аристарха и Коперника произвести такое насилие над их чувствами, чтобы вопреки последним восторжествовать и убедить" (Диалог, цит. соч., с. 423). Слово "чувства" относится здесь к тем опытным данным, которые Аристотель и другие использовали для того, чтобы показать, что Земля должна покоиться. Тот "разум", который Коперник противопоставил их аргументам, представляет собой совершенно мистический разум Филолая, соединенный со столь же мистической верой ("мистической", с точки зрения нынешних рационалистов) в фундаментальный характер кругового движения. Я показал, что современная астрономия и современная динамика не могли быть разработаны без этого ненаучного использования допотопных идей. В то время как астрономия почерпнула из учения пифагорейцев и платоников любовь к круговым движениям, медицина испытала влияние знахарей, психологии, метафизики и физиологии колдунов, повивальных бабок, странствующих аптекарей. Хорошо известно, что теоретически гипертрофированная медицина XVI-XVII вв. была совершенно беспомощна перед лицом реальной болезни (и подобное положение сохранялось длительное время даже после "научной революции"). Такие новаторы, как Парацельс, обращались к старым идеям и улучшали медицину. Ненаучные методы и результаты всегда обогащали науку, в то время как процедуры, которые часто рассматривались как существенные элементы науки, незаметно отмирали или отбрасывались. Этот процесс не ограничивается ранней историей современной науки. Его нельзя рассматривать как простое следствие неразвитости науки XVI и XVII вв. Даже в наши дни наука может использовать и действительно использует ненаучные ингредиенты. Пример, рассмотренный выше, в гл. 4, говорит о возрождении традиционной медицины в современном Китае. Когда в 50-х годах больницы и медицинские учебные заведения Китая были обязаны изучать идеи и методы, содержащиеся в "Учебнике терапии богдыхана" и пользоваться ими при лечении больных, многие западные эксперты (и среди них Д. Экклз – один из "рыцарей попперианства") ужасались и предсказывали гибель восточной медицины. Однако все получилось наоборот. Иглоукалывание, прижигание, диагностика, основанная на измерении различных пульсов, привели к новым идеям, новым методам лечения, новым направлениям как в западной, так и в восточной медицине. Тот же, кому не нравится вмешательство государства в дела науки, должен вспомнить о немалом "шовинизме" науки: для большинства ученых лозунг "свобода для науки" означает свободу проповедовать не только тем, кто с ними заодно, но и всему остальному обществу. Конечно, отнюдь не всякая смесь научных и ненаучных элементов приводит к успеху (пример: Лысенко). Однако и наука не всегда добивается успеха. Если избегать подобного смешения из-за того, что оно иногда дает осечку, то следует избегать также и чистой науки (если таковая существует). (Случай с Лысенко свидетельствует не против вмешательства государства, а против вмешательства непререкаемого авторитета, который сокрушает оппонента вместо того, чтобы оставить его в покое.) Соединяя это наблюдение с пониманием того, что у науки нет особого метода, мы приходим к выводу, что разделение науки и не науки не только искусственно, но и вредно для развития познания. Если мы действительно хотим понять природу, если мы хотим преобразовать окружающий нас физический мир, мы должны использовать все идеи, все методы, а не только небольшую избранную их часть. Утверждение же о том, что вне науки не существует познания (extra scientiam nulla salus), представляет собой не более чем еще одну очень удобную басню. Первобытные племена имели более разработанные классификации животных и растений, чем современные научные зоология и ботаника, им были известны лекарства, эффективность которых изумляет медиков (в то же время фармацевтическая промышленность уже почувствовала здесь новый источник доходов), у них были средства влияния на соплеменников, которые наука длительное время считала несуществующими (колдовство), они решали сложные проблемы такими способами, которые до сих пор все еще не вполне понятны (сооружение пирамид, путешествия полинезийцев). В древнекаменном веке существовала высокоразвитая астрономия, пользовавшаяся международной известностью. Эта астрономия была как фактуально адекватной, так и эмоционально подходящей, ибо она решала и физические и социальные проблемы (чего нельзя сказать о современной астрономии) и была проверена очень простыми и изобретательными способами (сложенные из камней обсерватории в Англии и на островах Тихого океана, астрономические школы в Полинезии; более подробное рассмотрение всех этих положений и соответствующие ссылки см. в моей работе "Введение в натурфилософию"). Было осуществлено приручение животных, изобретен севооборот, благодаря устранению перекрестного оплодотворения выведены и очищены новые виды растений, сделаны химические изобретения; существовало поразительное-искусство, сравнимое с лучшими достижениями настоящего времени. Правда, не было коллективных посещений Луны, но отдельные индивиды, пренебрегая величайшими опасностями для души и психики, совершали путешествия от одной небесной сферы к другой, пока не достигали наконец того, что могли лицезреть самого Бога во всей его славе, в то время как другие совершали превращения в животных и вновь превращались в людей (см. гл. 16, прим. 20 и 21). Во все времена человек смотрел на свое окружение широко раскрытыми глазами и старался понять его своим пытливым умом; во все времена он совершал удивительные открытия, из которых мы всегда можем почерпнуть интересные идеи. С другой стороны, современная наука вовсе не столь трудна и не столь совершенна, как стремится внушить нам пропаганда науки. Такие ее области, как медицина, физика или биология, кажутся трудными лишь потому, что их плохо преподают; что существующие учебные разработки полны лишнего материала, что обучение начинается слишком поздно. Во время войны, когда для американской армии потребовалось за короткое время подготовить большое количество врачей, оказалось возможным свести все медицинское образование к полугодовому обучению (однако соответствующие учебники давно исчезли, поскольку во время войны науку можно упростить, а в мирное время престиж науки требует большой сложности). Нередки случаи, когда напыщенный и самодовольный специалист терпит фиаско перед лицом обычного человека. Многочисленные изобретатели создают "невозможные" машины. Юристы снова и снова показывают нам, что специалист подчас просто не понимает, о чем говорит. Ученые, в частности врачи, порой приходят к совершенно противоположным результатам и, обращаясь к помощи родственников больного (или местных жителей), посредством голосования принимают решение о средствах лечения. Как часто наука совершенствуется и обращается к новым направлениям благодаря ненаучным влияниям! Нам, полноправным гражданам своей страны, нужно решить: либо покорно принять шовинизм науки, либо устранить его общественным противодействием. В 50-е годы в Китае общественное вмешательство было использовано против науки маоистами. В 70-х годах при совершенно иных обстоятельствах оно было вновь использовано в Калифорнии некоторыми противниками теории органической эволюции. Последуем же их примеру и освободим общество от удушающей власти идеологически окаменевшей науки, как наши предки освободили нас от удушающей власти Единственной Истинной Религии! Путь к достижению этой цели ясен. Наука, претендующая на обладание единственно правильным методом и единственно приемлемыми результатами, представляет собой идеологию и должна быть отделена от государства, и в частности от процесса обучения. Ее можно преподавать только тем людям, которые решат сделать этот частный предрассудок своим собственным. С другой стороны, наука, лишенная своих тоталитарных претензий, уже не будет независимой и самодостаточной; ее можно изучать в многочисленных и разнообразных комбинациях (одной из таких комбинаций может быть миф и современная космология). Конечно, каждый бизнес имеет право требовать, чтобы его участники прошли определенную подготовку и, может быть, даже приняли определенную идеологию (я против такого обеднения индивидов, когда они все больше и больше становятся похожими друг на друга; тот, кому не нравится современный католицизм, может отвернуться от него и сделаться протестантом или атеистом, вместо того чтобы разрушать его практикой бессмысленных звуков мессы, совершаемой на профессионально-церковном жаргоне). Это верно для физики, как верно для религии или проституции. Однако такие специальные идеологии и навыки не должны иметь места в процессе общего образования, которое готовит гражданина к выполнению его роли в обществе. Зрелый гражданин – это не человек, который воспитан на принципах специальной идеологии (например, пуританства или критического рационализма) и который носит ее с собой, подобно духовной опухоли. Зрелый гражданин представляет собой личность, которая научилась развивать и обогащать свое мышление, а затем приняла решение в пользу того, что представляется ей наиболее подходящим. Это личность, обладающая определенной духовной стойкостью (которая не подпадет под власть первого встретившегося ей уличного зазывалы) и, следовательно, способная сознательно избирать то занятие, которое кажется ей наиболее привлекательным. Для подготовки себя к этому выбору гражданин должен изучить главные идеологические течения как исторические феномены, и науку он также должен изучить как исторический феномен, а не как единственно возможный способ решения проблем. Изучив ее вместе с другими сказками, например мифами "примитивных" обществ, он получит информацию, необходимую для свободного решения. Существенной частью общего образования такого рода будет знакомство с наиболее выдающимися пропагандистами в самых разных областях, с тем чтобы ученик мог выработать в себе стойкость по отношению ко всем видам пропаганды, включая пропаганду, называемую "аргументацией". Лишь после такой закалки он может обратиться к решению спора рационализм – иррационализм, наука – миф, наука – религия и т.п. В этом случае его решение в пользу науки (если он выберет науку) будет гораздо более "рациональным", чем любое решение в пользу науки, принимаемое сегодня. В любом случае наука и школа должны быть разделены столь же тщательно, сколь тщательно разделены в наши дни школа и религия. Разумеется, ученые будут принимать участие в правительственных решениях в той мере, в какой каждый человек принимает участие в таких решениях. При этом они не будут обладать подавляющим авторитетом. Мы услышим голос каждого заинтересованного лица, решающего такие фундаментальные вопросы, как вопрос о методах обучения или об истинности фундаментальных убеждений (например, теории эволюции или квантовой теории), а не мнение нескольких умников, прикрывающихся несуществующей методологией. Не следует опасаться, что такой способ общественного устройства приведет к нежелательным результатам. Наука сама пользуется методами баллотировки, обсуждения, голосования, не имея ясного представления об их механизме и искажая его. Рациональность же наших убеждений, безусловно, значительно возрастет. Пол Фейерабенд НАУКА В СВОБОДНОМ ОБЩЕСТВЕ В кн.: Фейерабенд П. Избранные труды по методологии науки. М., 1986. с.467-523 Feyerabend P.К. Science in a free society. London, 1978 Предисловие РАЗУМ И ПРАКТИКА Вновь против метода Разум и практика "Все дозволено" Несоизмеримость НАУКА В СВОБОДНОМ ОБЩЕСТВЕ Господство науки – угроза демократии Результаты науки – не аргумент для ее предпочтения Необходимость отделения науки от государства Происхождение идей данного сочинения Предисловие Настоящая книга содержит краткое изложение основных идей, высказанных мною в работе "Против метода", и результаты их последующей разработки. Здесь помещены ответы на критику, имеется новый материал, который я подготовил для массового издания книги, но не смог использовать, и дано более развернутое обсуждение релятивизма и роли науки (рационализма) в свободном обществе. Как и предыдущая книга, данная работа преследует одну цель: устранить препятствия, воздвигаемые интеллектуалами и специалистами перед сторонниками иных, нежели их собственная, традиций, и подготовить почву для вытеснения самих специалистов (ученых) из жизненных центров современного общества. У первой и второй частей книги задача одна: показать, что рациональность представляет собой одну из многих традиций, а не стандарт, с которым должны сообразоваться все традиции. В первой части речь идет о науке, вторая часть распространяет аргументацию на общество в целом. В обоих случаях основной теоретической проблемой является выяснение отношения между разумом и практикой. Идеализм считает, что практика (практика науки, искусства; общение на естественном языке; обычаи, не совпадающие с закрепленными в законах) есть лишь сырой материал, форму которому придает разум. Практика способна содержать в себе элементы разума, но лишь случайным и бессистемным образом. Только сознательное и систематическое применение разума к отчасти структурированному, отчасти аморфному материалу дает нам науку, счастье жить в обществе, историей которого можно гордиться, ибо она воплотила в себе все лучшее, что есть в человеке. В то же время натурализм полагает, что история, право, наука уже предельно совершенны. Действуя, люди мыслят и всегда стремятся делать это как можно лучше. Несовершенство результатов отчасти объясняется неблагоприятными условиями, отчасти тем, что хорошие мысли не всегда приходят вовремя. Попытка преобразовать науку или общество с помощью четко сформулированных теорий рациональности привела бы к нарушению хрупкого равновесия между мыслью, эмоциями, воображением и историческими условиями их применения и породила бы хаос. В этом состояла основная идея критики просвещения Гердером (и Гаманом), на этот момент обращал внимание Лессинг (несмотря на свою рационалистическую ориентацию), в этом была суть возражений Бёрка против идей тех, кто хотел преобразовать общество согласно тщательно разработанным проектам, и те же самые возражения против идеалистической философии науки вновь были выдвинуты Полани, Куном и другими. Чтобы понять многочисленные возможности разума, утверждает сторонник натурализма, нужно видеть его в действии, нужно анализировать историю и ее результаты, вместо того чтобы следовать далеким от жизни идеям тех, кто совершенно незнаком с богатством науки, поэзии, языка, общественных отношений и т. п. Идеализм и натурализм страдают сходными недостатками (недостатки одного являются зеркальным отражением недостатков другого), однако от них можно избавиться, соединив натурализм с идеализмом и постулировав взаимодействие разума и практики. В §2 разъясняется, что означает это "взаимодействие" и как оно действует, в § 3-6 приведены иллюстрации из конкретных наук. §3, например, показывает, как можно критиковать даже самые абстрактные стандарты (включая стандарты формальной логики) с помощью реального научного исследования. §5 подводит итог обсуждению так называемой коперниканской революции и показывает, почему ее не может вполне понять ни одна теории рациональности: один и тот же аргумент, выражающий" одно и то же отношение между понятиями и опирающийся на хорошо известные допущения, в одно время может быть признан и даже прославляться, в другое – не произвести никакого впечатления. Стремление Коперника разработать такую систему мироздания, в которой каждая часть вполне соответствует всем другим частям и в которой ничего нельзя изменить, не разрушая целого, не могло найти отклика у тех, кто был убежден, что фундаментальные законы природы открываются нам в повседневном опыте, и кто, следовательно, рассматривал контроверзу между Аристотелем и Коперником как решающий аргумент против идей последнего. Это стремление было ближе математикам, подвергавшим сомнению здравый смысл. Оно вызывало сочувствие у астрономов, которые презирали невежественных аристотелианцев своего времени и с пренебрежением относились к самому Философу, даже не читая его произведений. Из анализа индивидуальных реакций на учение Коперника следует, что аргумент становится эффективным только в том случае, если он подкреплен; соответствующей предварительной установкой, и лишается силы, если такая установка отсутствует (а установка, о которой я говорю, должна дополняться готовностью выслушать аргумент и не зависит от признания его посылок). Этот субъективный аспект научного изменения связан с его объективными свойствами (хотя никогда не может быть объяснен ими полностью): каждый аргумент включает в себя космологические допущения, в которые нужно верить, чтобы аргумент казался правдоподобным. Чисто формальных аргументов не существует. Интеракционизм означает, что разум и практика входят в историю в равных пропорциях. Разум не является силой, направляющей другие традиции, он сам – традиция, предъявляющая такие же претензии на превосходство, как и любая другая. Будучи традицией он ни хорош, ни плох – он просто есть. Это справедливо в отношении всех традиций: они не являются ну хорошими, ни плохими – они просто существуют. Они становятся хорошими или плохими (рациональными – иррациональными, благочестивыми – безбожными, развитыми – "отсталыми", гуманистическими – реакционными и т.п.) только при рассмотрении их с точки зрения некоторой иной традиции. Нет "объективных" оснований для выбора между антисемитизмом и гуманизмом. Однако расизм будет казаться отвратительным гуманисту, в то время как гуманизм покажется банальным расисту. Адекватное понимание этой ситуации приводит к релятивизму (в старом и простом смысле Протагора). Разумеется, мощные традиции, у которых есть средства для завоевания всеобщего признания, редко обращают внимание на относительный характер оценочных суждений (и философы, защищающие их, совершают элементарные логические ошибки) и способны заставить свои жертвы вообще забыть об этой относительности (что и называется "обучением"). Однако дайте этим жертвам немного больше сил, воскресите их собственные традиции, и это кажущееся превосходство господствующей традиции развеется как сон (хороший или дурной – в зависимости от традиции). Во второй части я развиваю идею свободного общества и определяю роль науки (интеллектуалов) в таком обществе. Свободным является общество, в котором все традиции имеют равные права и равный доступ к центрам власти (что отличается от обычного определения, которое гласит, что индивиды обладают равными правами на достижение положения, заданного некоторой особой традицией – традицией науки Запада и рационализма). Традиция получает эти права не за то значение (так сказать, внешнюю ценность), которое она имеет для посторонних людей, а за то, что она придает смысл жизни тем, кто участвует в ней. Однако она может представлять интерес и для посторонних. Например, некоторые формы народной медицины могут обладать лучшими способами диагноза и лечения (психических и телесных) заболеваний, чем научная медицина наших дней, а некоторые первобытные космологии вполне способны помочь нам предугадать дальнейшую судьбу господствующих ныне воззрений. Следовательно, установить равноправие традиций не только справедливо, но и в высшей степени полезно. Каким образом может быть реализовано общество, придающее всем традициям равные права? Как можно лишить науку того доминирующего положения, которое она сейчас занимает? Какие методы, какие процедуры будут эффективными? Где теория, руководящая этими процедурами, где теория, которая решит проблемы нашего нового "свободного общества"? Таковы некоторые вопросы, возникающие перед людьми, которые пытаются освободиться от ограничений, налагаемых чуждой им культурой. В основе этих вопросов лежит мысль о том, что для решения проблем должны существовать теории. При этом нам исподволь внушается, что такие теории должны быть разработаны специалистами, т.е. интеллектуалами: интеллектуалы определяют структуру общества, интеллектуалы объясняют, что возможно и что невозможно, интеллектуалы говорят каждому, что ему делать. Однако в свободном обществе интеллектуалы представляют лишь одну из многих традиций. Они не пользуются особыми правами, и их воззрения не имеют особого интереса (разве что лишь для них самих). Проблемы решаются не специалистами (хотя их советами не пренебрегают), а заинтересованными лицам" в соответствии с идеями, которые они ценят, и способами, которые они считают наиболее подходящими. Сейчас во многих странах люди постепенно осознают, что закон дает им гораздо большую свободу действий, нем они предполагали; они шаг за шагом завоевывают то пространство, которое до сих пор было занято специалистами, и идут в этом направлении все дальше. Свободные общества возникнут в результате именно таких действий, а не благодаря претенциозным теоретическим схемам. И нет никакой необходимости направлять это развитие, опираясь на абстрактные идеи или некоторую особую философию. Разумеется, участники этого развития будут пользоваться определенными: идеями, различные группировки будут пытаться учиться друг у друга; они могут подчинить свои воззрения некоторой общей цели, и благодаря этому временно могут возникнуть более общие идеологии. Но такие идеологии будут формироваться из решений, принимаемых в конкретных и зачастую непредсказуемых ситуациях, они будут отображать чувства, желания и мечты тех, кто принимал решения, их нельзя предугадать с помощью абстрактного мышления специалистов. Причем эти идеологии будут не только отображением желаний и бытия людей – они будут также более гибкими и лучше приспособленными к решению конкретных проблем, нежели все выдумки социологов (будь то последователи Т.Парсонса или кого-либо еще), политиков или любых других интеллектуалов. Так постепенно усилия тех, кто соединяет гибкость с уважением к традициям, будут разрушать узкий и самодовольный "рационализм" интеллектуалов, использующих государственные средства для того, чтобы истреблять традиции налогоплательщиков, портить их мышление, уничтожать окружающую среду и вообще превращать живого человека в покорного раба их собственного унылого способа жизни. В третьей части содержатся ответы на рецензии, которые можно считать типичными. Большую часть этих ответов я переработал и помещаю их здесь потому, что, во-первых, в них развернуты некоторые идеи, которые лишь бегло упомянуты в книге "Против метода", во-вторых, даже односторонняя полемика более поучительна, нежели простое изложение, и, наконец, я хочу проинформировать широкую общественность о поразительном невежестве некоторых "профессионалов". Обзоры по истории, классической филологии, математике, экономические обзоры и те обзорные работы, которые публикуются, например, в "Science", "Reviews of Modern Physics" или, на более популярном уровне, в "Neue Zuricher Zeitung", обнаруживают компетентность, способность мыслить, четкое представление обсуждаемых проблем и умение изложить сложные вопросы простым языком. Они показывают, что представляет собой некоторая школа, книга, статья, и помогают критически оценить ее. Однако политическая философия и философия науки превратились в арену самовыражения невежества (использующего, разумеется, запрещенные технические приемы). В §3 гл. 4 сделана попытка выяснить, почему это произошло. В этом параграфе дано также частичное объяснение деградации философии науки в процессе ее перехода от Маха к Венскому кружку, а затем к Попперу и его последователям. В русский перевод книги включены следующие ее разделы: предисловие, часть I – §1,2,4,7, и часть II – §2,8-11. Под "свободным обществом" автор имеет в виду некое идеальное общество, в котором всем культурным традициям предоставлены равные права. – Прим. ред. Часть I РАЗУМ И ПРАКТИКА ВНОВЬ ПРОТИВ МЕТОДА Книга "Против метода" сложилась из лекций, прочитанных мною в Лондонской школе экономики и Университетском колледже Лондона. Имре Лакатос прослушал большую их часть. Окно его служебной комнаты в Лондонской школе экономики было расположено как раз напротив окна лекционного зала. Он слышал то, что я говорил, и нередко врывался в аудиторию с возражениями. В своих лекциях я ставил целью показать, что некоторые весьма простые и внушающие доверие правила и стандарты, которые философами и учеными рассматриваются как существенные элементы рациональности, нарушались в. ситуациях (коперниканская революция, триумф кинетической теории, возникновение квантовой теории и т.п.), считающихся столь же важными. Более конкретно, я пытался показать, что а) правила (стандарты) действительно нарушались и наиболее чуткие ученые это осознавали; б) они должны были нарушаться. Строгое соблюдение правил не улучшило бы дела, а задержало прогресс науки. Рассуждение такого рода опирается на различные предположения, отдельные из которых довольно сложны. Например, я считал, что мои читатели одинаково понимают прогресс и подлинную науку, и это понимание не зависит от тех правил и стандартов, которые они принимают. Я предполагал, что они одобрительно относятся к постепенному признанию идеи движения Земли или атомистического строения материи в конце XIX – начале XX столетия, независимо от того, каким именно правилам и стандартам они следуют. Данное рассуждение было адресовано тем людям, которые придерживались указанных убеждений, и должно было показать, что нельзя одновременно признавать ценность упомянутых результатов и придерживаться тех правил и стандартов, которые они защищают. Вторая часть (б) моего рассуждения опирается на далеко идущие предположения, касающиеся не только того, что было, но и того, что могло, а чего не могло быть при данных материальных, интеллектуальных, научных условиях того или иного конкретного периода. Например, описывая, каким образом Галилей разделил теорию и опыт, я указал ("Против метода", в дальнейшем – ПМ, с. 293), что новые правила соответствия не только не были введены, но и не могли быть введены, поскольку для разработки инструментов и способов проверки, не опирающихся на повседневный опыт, требуется определенное время. Сегодня Аристотель, завтра Гельмгольц – такое не только неправдоподобно, но попросту невозможно. Соображения подобного рода следует учитывать при рассмотрении каждого конкретного случая. В ПМ я рассмотрел два случая, создающие трудности для ньютонианского индуктивизма, фальсификационизма и теории научно-исследовательских программ. Я пытался также показать, что теории не всегда можно сравнивать по содержанию или по степени правдоподобия, даже если они относятся к "одной и той же области". Я высказал предположение о том, что аналогичные трудности должны возникать в связи с любым правилом и любым стандартом, если они обладают хотя бы малейшим содержанием. А поскольку обычно считается, что правила и стандарты образуют "рациональность", постольку я сделал вывод о том, что известные эпизоды истории науки, равно восхищающие ученых, философов и простых людей, не были "рациональными", осуществлялись не "рациональным" образом, "разум" не был их движущей силой, а их оценки – "рациональными". Основное возражение против этого рассуждения заключается в указании на скудность его базиса: один или два примера – и рациональность считается опрокинутой [1]. Кроме того, как мне дали понять некоторые критики, тот факт, что какое-то правило было нарушено в одном случае, еще не свидетельствует о том, что оно было бесполезным в других случаях или в процессе длительного развития. Например, теория, противоречащая фактам или являющаяся теорией ad hoc, может быть сохранена, однако в конечном счете противоречие должно быть разрешено, а ухищрения ad hoc должны быть устранены. Ответ на последнее замечание очевиден: если запрещение модификаций ad hoc и фальсификацию с помощью фактов превратить в запрещение модификаций ad hoc и фальсификацию в процессе длительного развития, то тем самым один стандарт заменится другим, и таким образом, следует признать, что первоначальный стандарт не был адекватным. На первое же возражение можно ответить так. Верно, конечно, что два случая еще не устраняют всех правил, но, насколько я могу судить, они устраняют базисные правила, образующие существенную часть катехизиса рационалистов. В связи с конкретным исследованием были рассмотрены лишь некоторые из этих базисных правил, однако читатель легко может применить подобный анализ к процедурам Байеса, конвенционализму (Пуанкаре или Динглера) и "условному рационализму", утверждающему, что правила и стандарты справедливы только при точно сформулированных условиях. Он может даже отбросить требование, гласящее, что научное исследование должно сообразоваться с законами логики [2]. Даже если оставить в стороне эти естественные следствия, то уже можно видеть, что теперь задачу должны решать рационалисты, ибо именно они считают, что великая наука соответствует великим стандартам. Какие же великие и не пустые стандарты должны занять место тех стандартов, которые проанализированы? Трудности решения этой задачи чрезвычайно ясно обнаруживаются на примере теории исследовательских программ. Лакатос осознал и согласился с тем, что существующие стандарты рациональности, включая стандарты логики, являются чрезмерно узкими и при излишне строгом применении помешали бы развитию науки. Поэтому он разрешил ученому нарушать их (он согласился, что наука не является "рациональной" в смысле этих стандартов). Вместе с тем он требовал, чтобы исследовательские программы в течение длительного развития обнаруживали определенные свойства – были прогрессирующими. В гл. 16 ПМ (и в статье "О критике научного разума" [3]) я утверждал, что такое требование нисколько не ограничивает научной практики, так как ему соответствует любое развитие. По этому данное требование (стандарт) хотя и рационально, но бессодержательно. В теории Лакатоса рационализм и требования разума превращаются в пустые слова. Следует отметить, что я не только критиковал стандарты, правила, процедуры, но вместе с тем пытался доказать, какие процедуры помогают ученым в их реальной работе. Я показал, например, почему для Эйнштейна при истолковании броуновского движения было разумно воспользоваться неподтвержденной и prima facie опровергнутой теорией, содержащей внутренние противоречия. И я объяснил, почему и каким образом использование такого сомнительного инструмента, как телескоп, работа которого теоретически была неясна л который порождал множество нереальных феноменов, все-таки могло способствовать прогрессу науки. В обоих случаях мой аргумент был космологическим: при данных свойствах мира и наших инструментов (включая теоретические, такие, как стандарты) одни процедуры должны быть безуспешными, а другие иметь шансы на успех, т.е. вести к открытию элементов такого мира. Например, я указал на то, что флуктуации, ограничивающие справедливость второго закона термодинамики в его строгой форме, не могут быть обнаружены прямым путем, потому что они встречаются во всех наших измерительных инструментах. Таким образом, я не считал превосходство науки очевидным (хотя часто принимал его для целей аргументации) и пытался показать, в чем оно состоит и как сильно оно отличается от наивных стандартов превосходства, защищаемых рационалистами. Так я прихожу к проблеме, которая в явном виде не обсуждается в ПМ, хотя и лежит в основе всех аргументов этой книги, – к проблеме отношения между разумом и практикой. В ПМ я пытался показать, что разум, по крайней мере в той его форме, которая защищается логиками, философами науки и некоторыми учеными, не годится для науки и не может содействовать ее развитию. Это хороший аргумент против тех, кто восхищается наукой и вместе с тем рабски подчиняется разуму. Теперь они поставлены перед выбором. Они могут сохранить приверженность науке; они могут сохранить верность разуму; но нельзя сохранить и то и другое. Однако наука не священна. Одного того, что она существует, вызывает восхищение, приносит результаты, еще недостаточно для обоснования ее превосходства. Современная наука выросла из глобального отрицания того, что было прежде, и сам рационализм, т.е. мысль о том, что существуют некоторые общие правила и стандарты, которым подчиняется наша деятельность, включая познавательную, вырос из глобальной критики здравого смысла (пример: Ксенофан против Гомера). Должны ли мы воздерживаться от таких действий, которые положили начало науке и рационализму? Должны ли нас удовлетворять их результаты? Должны ли мы считать, что все происшедшее после Ньютона (или после фон Неймана) было безупречно? Или можно допустить, что современная наука страдает глубокими дефектами и нуждается в глобальном изменении? Как нам следует действовать, признав это? Как устанавливать дефекты и осуществлять изменения? Не нуждаемся ли мы для подготовки тех изменений, которые хотим осуществить, в некотором критерии, который не зависит от науки и вступает с ней в противоречие? И не преградит ли нам путь к обнаружению такого Критерия отрицание правил и стандартов, вступающих в конфликт с наукой? В то же время разве не показало изучение конкретных эпизодов истории науки, что тупо умное применение "рациональных" процедур приводит не к лучшей науке или лучшему миру, а вообще ничего не дает? И как оценивать сами результаты? Ясно, что простого пути, который позволил бы с помощью правил руководить практикой или критиковать стандарты рациональности, опираясь на практику, нет. РАЗУМ И ПРАКТИКА Перечисленные выше проблемы достаточно древние и носят гораздо более общий характер, чем проблема взаимоотношения между наукой и рациональностью. Они возникают в ситуации, когда широкой, хорошо разработанной и знакомой практике – практике планирования, живописного мастерства, драматического искусства, отбора кадров для гражданских учреждений, поддержания порядка и наказания преступников, практике богослужения и организации общества – противопоставляется практика иного рода, которая вступает во взаимодействие с первой. Характер этого взаимодействия и его результаты зависят от исторических условий и варьируются от одного случая к другому. Могущественное племя, завоевав некую страну, может навязать ей свои законы и силой изменить местные традиции, но под влиянием подавляемой культуры может измениться само. Правитель в целях удобства может решить использовать распространенную и стабилизирующую религию в качестве базисной идеологии своей империи и благодаря этому содействовать трансформации как самой империи, так и избранной религии. Человек, недовольный театром своего времени, в поисках чего-то лучшего может изучить зарубежные пьесы, древние и современные теории драмы и с помощью близкого ему содружества актеров, взявшихся воплотить его идеи в жизнь, изменить театральное искусство целой нации. Группа художников, жаждущая заслужить репутацию ученых в дополнение к своей громадной славе искусных мастеров, может внести в рисунок элементы науки, например геометрии, создав тем самым новый стиль в живописи и поставив новые проблемы перед художниками, скульпторами, архитекторами. Астроном, критически относящийся к расхождению между классическими принципами астрономии и существующей практикой и стремящийся возвратить астрономии ее прежний блеск, может найти способ достигнуть своей цели и тем самым положить начало устранению самих классических принципов. Во всех этих случаях имеется некоторая практика или традиция и определенное влияние на нее со стороны другой практики или традиции, приводящее к соответствующим изменениям. Эти изменения могут вести к небольшой модификации первоначальной практики, ее полному устранению или превращению в новую традицию, которая лишь отдаленно напоминает взаимодействовавшие стороны. Взаимодействия, подобные описанным выше, характеризуются различной степенью осознания со стороны их участников. Коперник и Константин Великий очень хорошо представляли, чего они хотят (я имею в виду первоначальные побуждения, а не последующие преобразования). Введение геометрии в живопись было гораздо менее осознанным. Трудно понять, почему Джотто пытался найти компромисс между плоской поверхностью рисунка и объемностью изображаемых объектов, тем более что в то время рисунок еще не рассматривался как способ изучения материальной реальности. Можно лишь предполагать, что Брунеллески пришел к своим конструкциям путем естественного расширения архитектурного метода представления трехмерных объектов и что его связи с учеными своего времени не остались без последствий. Еще более трудно понять постепенно растущее стремление ремесленников внести новые элементы в знания, принципы которых были обоснованы университетскими учеными. Здесь мы имеем дело не с критическим анализом альтернативных традиций (как это было в случае Коперника или Константина), а с безотчетным впечатлением бесплодности академической науки по сравнению с поражающими воображение результатами путешествий Колумба, Магеллана и их последователей. В этих условиях возникает идея о существовании "Америки знания", некоторого совершенно нового и еще невиданного континента знания, который можно открыть точно так же, как была открыта реальная Америка: с помощью мастерства и абстрактного анализа. Как мне представляется, марксисты нередко приравнивают недостаток информации относительно осознанности таких процессов к ее несущественности и приписывают индивидуальному сознанию лишь второстепенную роль. Здесь они правы, хотя, полагаю, несколько в ином смысле. Хотя, новые идеи часто необходимы, их недостаточно для объяснения происходящих изменений, зависящих также от (часто неизвестных и нереализованных) обстоятельств, при которых применяются идеи. Революции преобразуют не только практику тех, кто стремится к изменениям, но и сами принципы, посредством которых они намереваются осуществить изменения. Рассматривая какое-либо взаимодействие традиций, мы можем поставить вопросы двух видов, которые я буду называть вопросами наблюдателя и вопросами участника (participant). Вопросы наблюдателя относятся к выяснению подробностей взаимодействия. С их помощью стремятся выработать историческое понимание взаимодействия и, быть может, сформулировать законы, или правила анализа, применяемые при рассмотрении всяких взаимодействий. Гегелевская триада – тезис, антитезис, синтез (отрицание отрицания) – дает пример такого правила. Вопросы участника имеют дело с позицией участников некоторой практики или традиции по отношению к (возможному) вторжению другой традиции. Наблюдатель спрашивает: что происходит и что еще может произойти? Участник спрашивает: что я должен делать? Должен ли я поддерживать взаимодействие? Должен ли я препятствовать ему? Или я могу просто забыть о нем? Например, в случае коперниканской революции наблюдатель спрашивает: какое влияние оказал Коперник на астрономов Виттенберга в период около 1560 г.? Как они реагировали на его произведение? Изменились ли хотя бы некоторые из их убеждений, и если изменились, то почему? Повлияло ли изменение их убеждений на других астрономов или же они представляли собой замкнутую группу, не вызывавшую к себе серьезного отношения со стороны остальных специалистов? Вопросами же участника будут следующие: заслуживает ли серьезного отношения эта действительно необычная книга? Должен ли я внимательно изучить ее, или только просмотреть, или же вообще оставить без внимания? Ее основной тезис на первый взгляд кажется абсурдным, но, быть может, в нем есть что-то разумное? Как это установить? И так далее. Ясно, что вопросы наблюдателя должны учитывать вопросы участника, а участник будет внимательно прислушиваться (если он решил вступить на этот путь) к тому, что может сказать наблюдатель, однако его интенции будут иными. Наблюдатель хочет знать, что происходит, я участник – что ему делать. Наблюдатель описывает жизнь, в которой сам не участвует (разве только случайно), участник же хочет устроить свою собственную жизнь я спрашивает себя, какую позицию он должен занять по отношению к факторам, пытающимся повлиять на нее. Участники могут быть оппортунистами и действовать непосредственно и практично. В конце XVI столетия многие представители дворянской знати стали протестантами потому, что это соответствовало их феодальным интересам, в то время как некоторые их подданные сделались протестантами для того, чтобы их оставили в покое. Когда британские колониальные власти вместо законов и обычаев чужестранных народов и культур вводили свои собственные "цивилизованные" законы, последние часто получали признание не вследствие некоторого внутреннего превосходства, а потому, что были законами короля и не было способа противостоять им. Источник их силы и "значимости" был ясен как самим властям, так и наиболее проницательным из их подданных. В конкретных науках, в частности в чистой математике, некоторую сферу исследований часто разрабатывают не потому, что считают ее плодотворной, а просто потому, что хотят посмотреть, что из этого получится. Я буду называть философию, лежащую в основе подобной позиции участника, прагматистской философией. Прагматистская философия может получить распространение только в том случае, если оцениваемые традиции и процессы рассматриваются лишь как временный паллиатив, а не как устойчивые составляющие мышления и деятельности. Участник, исповедующий прагматистскую философию, смотрит на разные способы практики и традиции почти так же, как путешественник смотрит на те страны, которые встречаются ему в пути. В каждой стране имеются привлекательные стороны и явления, но встречаются и вещи, вызывающие отвращение. Решая, где же ему поселиться, путешественник будет сравнивать климат, ландшафт, язык, темперамент жителей, возможность прогрессивного развития, частную жизнь, внешность мужчин и женщин, уровень театрального искусства, глубину недостатков и т. д. Он может вспомнить также о том, что его первоначальные ожидания и требования были не слишком разумны, и тем самым признать, что процесс выбора изменил его собственную "природу", которая, в сущности, выражает лишь иную (и второстепенную) практику, или традицию, включенную в процесс. Таким образом, прагматик является одновременно и участником и наблюдателем даже в тех случаях, когда он решает жить в полном соответствии со своими мимолетными прихотями. Индивидов и групп, которые суть прагматики в описанном выше смысле, немного, и легко понять, почему это так: чрезвычайно трудно видеть в перспективе самые дорогие свои идеи, осознавать их как элементы изменяющейся и, быть может, абсурдной традиции. Неспособность к такой критической установке не просто существует, более того, ее поддерживают как определенную позицию, свойственную тем, кто занимается изучением и улучшением человека, общества, познания. Едва ли какая-либо религия представляла себя как учение, подлежащее проверке. Куда более распространена ситуация, при которой только эта религия считается истинной, а все остальное – ошибкой и заблуждением. Человек же, знакомый с данной религией, понимающий ее и тем не менее не соглашающийся с ней, объявляется порочным до мозга костей (или просто безнадежным кретином). В таком положении дел содержатся два элемента. Во-первых, проводится различие между традициями, способами практики и другими результатами индивидуальной или коллективной человеческой деятельности, с одной стороны, и некоторой сферой, которая может влиять на традиции, – с другой. Во-вторых, подробно разъясняется структура этой особой сферы. Слово бога обладает могуществом, и ему следует повиноваться не потому, что сильна традиция, которая доносит до нас это слово, а потому, что оно вознесено над всеми традициями и указывает путь к их совершенствованию. Слово бога может положить начало некоторой традиции, его значение передается от поколения к поколению, однако само оно находится вне всяких традиций. Первый элемент – вера в то, что некоторые требования являются "объективными" и не зависят от традиций, – играет важную роль в рационализме, который представляет собой секуляризованную форму веры в силу божественного слова. Это объясняет, каким образом оппозиция разум – практика приобрела свою полемическую остроту. Части этой оппозиции рассматриваются не как две практики, которые хотя, может быть, я не равноценны, однако обе представляют собой несовершенные и изменяющиеся продукты человеческой активности, но как противостояние, с одной стороны, такого несовершенного продукта, а с другой – устойчивой меры совершенства. Ранний рационализм греков уже содержит в себе этот вариант конфликта. Давайте проанализируем, какие обстоятельства, допущения, процедуры, иначе говоря, какие особенности исторического процесса ответственны за это. Начнем с того, что противостоящие одна другой традиции – скажем, здравый смысл гомеровской эпохи и различные формы рационализма, возникшие в период с VI по IV в. до н.э., – имеют разные внутренние структуры [4]. С одной стороны, перед нами сложные идеи, которые нелегко объяснить, которые "работают", но неизвестно как, которые "адекватны", но неизвестно почему, которые используются только в специальных обстоятельствах, соединяющих богатство содержания с бедностью аналогий и, следовательно, неразвитостью дедуктивных связей. С другой стороны, имеются относительно ясные и простые понятия, которые можно связывать между собой самыми разными способами и структура которых понятна. Они бедны по своему содержанию, но богаты дедуктивными связями. Наиболее отчетливо это различие проявляется в математике. В геометрии, например, мы начинаем с очевидных аксиом, применимых к физическим объектам и их Внешним формам при самых разнообразных условиях. Позднее уже можно будет доказать, почему то или иное правило применимо к некоторому случаю, однако такие доказательства опираются на введение новых сущностей, которых нет в природе. В античности столкновения между новыми сущностями и знакомым миром здравого смысла дало толчок к созданию разнообразных теорий. Одна из них, которую можно назвать платонизмом, вводит предположение о том, что реальными являются новые сущности, в то время как сущности здравого смысла представляют собой лишь их несовершенные копии. Другая теория, восходящая к софистам, считает реальными объекты природы, а в объектах математики (объектах "разума") видит их упрощенные и нереальные образы. Названные теории выражают также различие между новой, довольно абстрактной идеей познания, пропагандируемой Платоном (но возникшей до него), и обыденным познанием его времени (Платон искусно пользуется искаженным образом этого последнего, для того чтобы подчеркнуть существенные черты и преимущества первой). Опять-таки либо утверждается, что имеется только одно истинное познание, бледной тенью которого являются человеческие мнения, либо человеческое мнение провозглашается единственно реальным познанием, а абстрактное познание философов объявляется бесполезной фантазией ("Я могу видеть лошадей, Платон, – говорит Антисфен, – но я никогда не видел твоей идеальной лошади"). Было бы интересно проследить развитие этого древнего конфликта на протяжении всей его истории. Мы узнали бы, что этот конфликт принимал самые различные формы и проявлялся во многих областях. Для иллюстрации громадного разнообразия его проявлений достаточно двух примеров. Когда Готшед поставил задачу реформировать немецкий театр, ему понадобились пьесы, на которые можно было бы ориентироваться. Иначе говоря, ему понадобилась более стройная и возвышенная традиция, нежели та, которую он нашел на сцене своего времени. Его привлек французский театр, главным образом пьесы Корнеля. Будучи убежден в том, что "столь сложное поэтическое творение {как трагедия} вряд ли может существовать без всяких правил" [5], он занялся поисками этих правил и нашел их у Аристотеля. Для него правила Аристотеля были не одним из возможных способов подхода к трактовке театрального •искусства, а основой превосходства в тех случаях, когда это превосходство имело место, и руководством для совершенствования, когда оно необходимо. Хороший театр представлялся воплощением правил Аристотеля. Лессинг постепенно подготовил переход к иной точке зрения. Сначала он реконструировал идеи "подлинного", как он это понимал, Аристотеля и противопоставил их Аристотелю в понимании Корнеля и Готшеда. Затем он допустил отступление от буквы аристотелевских правил а тех случаях, когда эти отступления содействуют достижению цели. И наконец, он выдвинул новую парадигму и подчеркнул, что творческое мышление нельзя ограничить какими-либо правилами. Если такое мышление добивается успеха, "то не стоит обращать внимания на учебники!" [6]. В совершенно иной (и гораздо менее интересной) области мы обнаруживаем столкновение между теми, дето считает, что языки можно строить и перестраивать согласно простым и ясным правилам, и любит сравнивать такие идеальные языки с расплывчатыми и неясными выражениями естественного языка, и другими философами, утверждающими, что естественные языки, будучи приспособлены к громадному разнообразию обстоятельств я ситуаций, никогда не могут быть адекватно заменены их анемичными логическими конкурентами. Эта тенденция рассматривать различия в структуре традиций (сложная и неопределенная в противоположность простой и ясной) как различия по качеству (реальная – в противоположность несовершенному отображению) подкрепляется тем, что критики некоторой практики занимают по отношению к ней позицию наблюдателя, оставаясь в то же время участниками практики, снабжающей их возражениями. Пользуясь языком и стандартами этой практики, они "открывают" ограничения, дефекты, ошибки, хотя на самом деле все это говорит лишь о том, что две практики – критикуемая и служащая основой критики – не подходят друг другу. Такой характер присущ многим аргументам против крайнего материализма, согласно которым материализм изменяет употребление "ментальных" терминов, а затем с помощью забавных нелепостей иллюстрирует последствия такого изменения (мысль обладает весом и т.п.) и этим ограничивается. Эти нелепости свидетельствуют лишь о том, что материализм противоречит нашему обычному способу говорить о мышлений, но не помогают нам решить, что же лучше – материализм или этот способ. Однако позиция участника по отношению к здравому смыслу превращает эти нелепости в аргументы против материализма. Данную ситуацию можно было бы сравнить с попыткой жителей США предъявлять претензии к иностранной валюте только на том основании, что ее нельзя поставить в простое соотношение (1:1, 1:10 или 1:100) к доллару [7]. Склонность занимать позицию участника по отношению к традиции, оценивающей другую традицию, и тем самым создавать Архимедову точку опоры для критики усиливается определенными различиями, которые являются предметом гордости и восхищения доктринеров от философии. Я имею в виду различие между некоторой оценкой и тем фактом, что оценка высказана, а также между некоторым предложением и тем фактом, что предложение было принято, и связанное с этим различие между субъективными желаниями и объективными стандартами превосходства. Высказываясь в качестве наблюдателей, мы часто говорим, что некоторые группы людей принимают определенные стандарты, придерживаются высокого мнения о них или хотят навязать нам эти стандарты. Высказываясь же в качестве участников, мы столь же часто пользуемся стандартами без каких-либо ссылок на их источник или на желания тех, кто ими пользуется. Мы говорим так: "Теории должны обладать свойством фальсифицируемости и быть свободными от противоречий", а не так: "Я хочу, чтобы теории обладали свойством фальсифицируемости и были свободны от противоречий" или "Ученых чрезвычайно огорчает, когда их теории оказываются нефальсифицируемыми и содержат противоречия". Верно, конечно, что утверждения первого рода (требования, правила, стандарты) а) не содержат ссылок на желания отдельных индивидов или на обычаи некоторой группы людей я б) не могут быть выведены из утверждений, свидетельствующих о таких желаниях, обычаях или любых других фактах, а также не могут противоречить им. Однако это не делает их "объективными" и независимыми от традиций. Заключать из отсутствия в предложении вида "Должно быть..." терминов, указывающих на отдельных индивидов или группы людей, что выраженное в нем требование "объективно", было бы столь же ошибочно, как утверждать "объективность", т.е. независимость от личных или групповых особенностей, оптических иллюзий или массовых галлюцинаций на том основании, что в них нет ссылки на отдельную личность или группу людей. Существует много утверждений, сформулированных "объективистски", т.е. без ссылки на традицию или практику, однако подразумевается, что их следует понимать в связи с некоторой практикой. В качестве примера можно указать на даты, координаты, данные о курсе валюты, утверждения логики (после открытия альтернативных логических систем), утверждения геометрии (после открытия неевклидовых геометрий) и т. д. То Обстоятельство, что указание типа "Вы должны сделать X", может быть отпарировано словами "Вы так считаете!", показывает, что все это справедливо и для оценочных утверждений. Случаи же, в которых подобный ответ представляется невозможным, легко устранить с помощью открытий в теории ценностей, которые были бы аналогичны открытию неевклидовых геометрий или альтернативных логических систем: мы противопоставляем "объективные" оценочные суждения, взятые из различных культур или способов практики, и спрашиваем объективиста, каким образом он надеется разрешить конфликт между ними [8]. Редукция к общим принципам не всегда возможна, поэтому мы должны согласиться с тем, что выражающие их требования или формулы неполны и должны быть пересмотрены. Продолжать настаивать на "объективности" оценочных суждений было бы столь же безграмотно, как настаивать на "абсолютном" употреблении пары понятий верх – низ после установления того факта, что Земля круглая. И такой аргумент, как "высказать некоторое требование – это одно, а утверждать, что это требование должно выполняться, – это совсем другое, поэтому множественность культур "е ведет к релятивизму", имеет много общего с рассуждением о том, что антиподы не могут существовать, так как они упали бы "вниз". Оба рассуждения опираются на допотопные понятия (и неадекватные разграничения). Неудивительно, что наши "рационалисты" очарованы ими. Одновременно мы получаем ответ на пункт б). Разумеется, выдвижение некоторого требования и описание практики – разные вещи, и между ними нельзя обнаружить логических связей. Однако это не означает, что взаимодействие между общими требованиями и конкретными способами практики нельзя рассматривать и оценивать как взаимодействие между различными способами практики. Различие между установлением требования и описанием практики обусловлено, во-первых, различием между позициями наблюдателя и участника: одна из сторон, а именно та, которая защищает объективность своих оценок, использует свою традицию, вместо того чтобы проверять ее, от чего эта традиция не делается чем-то большим. Во-вторых, это различие обусловлено понятиями, предназначенными специально для выражения такой односторонности. Колониальные власти, насаждавшие новые законы и порядки во имя короля, гораздо лучше понимали данную ситуацию, чем рационалист, который твердит лишь о букве закона, не учитывая обстоятельств его применения, и считает эту пагубную неполноту доказательством "объективности" провозглашаемых законов. Теперь, после сделанных нами предварительных замечаний, рассмотрим то, что было названо "отношением между разумом и практикой". Несколько упрощая вопрос, можно сказать, что на это отношение существует две точки зрения. Разум руководит практикой. Его авторитет не зависит от авторитета практики и традиций, и он формирует практику в соответствии со своими требованиями. Это можно назвать идеалистическим вариантом истолкования данного отношения. Свое содержание и авторитет разум получает от практики. Он описывает способ, которым осуществляется практика, и формулирует лежащие в ее основе принципы. Этот вариант называли натурализмом и, между прочим, приписывали Гегелю (хотя и ошибочно). И идеализм и натурализм сталкиваются с трудностями. Трудности идеализма связаны с тем, что идеалист не только стремится "действовать рационально", он хочет также, чтобы его рациональные действия были результативными, а результаты принадлежали не только миру используемых идеализации, но и реальному миру, в котором он живет. Он стремится, например, к тому, чтобы реальные люди построили и сохраняли общественное устройство его мечты, он хочет понять природу и движение реальных звезд и земных тел. Хотя он может советовать нам "то, что на небе, оставить в стороне" [9], и сосредоточить внимание только на идеях, в конечном счете он возвращается к природе, чтобы посмотреть, в какой мере ему удалось понять ее законы [10]. При этом часто оказывалось и оказывается, что деятельность, рациональная с его точки зрения, не приводит к ожидаемым результатам. Этот конфликт между рациональностью и ожиданиями служил одной из главных причин постоянных преобразований канонов рациональности и давал серьезные основания в поддержку натурализма. Однако натурализм столь же неудовлетворителен. Избрав распространенную и успешную практику, натуралист в течение некоторого времени пользуется преимуществом "правой стороны". Однако практика может выродиться или стать авторитетной на ложных основаниях. (Значительной долей популярности современная научная медицина обязана тому, что заболевшим людям больше некуда обратиться, а телевидение, радио, технические средства информации хорошо оборудованных больниц убеждают их в том, что ничего лучшего они не могли бы получить.) Если стандарты основываются на практике, а практика предоставлена самой себе, то такое положение может способствовать увековечению изъянов этой практики. У трудностей натурализма и идеализма есть некоторые общие элементы. Неадекватность стандартов часто обнаруживается благодаря бесплодности практики, которая порождается ими, а недостатки становятся очевидными, когда добивается успеха другая практика, опирающаяся на иные стандарты. Это приводит к мысли о том, что разум и практика представляют собой не отдельные сущности, принадлежащие к разным видам, а являются сторонами единого диалектического процесса. Высказанная мысль иллюстрируется отношением между географической картой и реальным путешествием индивида, который ею пользуется, или отношением между ремесленником и его инструментами. Первоначально карты представляли собой отображения, созданием которых руководил разум. Однако карты, подобно разуму, включают в себя идеализации (например, Гекатей из Милета свое понимание окружающего мира подчинял общим идеям космологии Анаксимандра и изображал континенты в виде геометрических фигур). Путешественник пользовался картой, чтобы выбрать правильный путь, но в процессе путешествия он одновременно исправлял ее, заменяя старые идеализации новыми. Карта не могла предохранить его от всех бед, однако лучше все-таки путешествовать с картой, чем без нее. Данный пример показывает, что разум, не прислушивающийся к практике, способен сбиться с пути, а практика может быть значительно усовершенствована благодаря вмешательству разума. Хотя такое понимание превосходит натурализм и идеализм и является гораздо более реалистичным, оно все-таки не вполне удовлетворительно. Одностороннее воздействие разума на практику или практики на разум оно заменяет их взаимодействием, однако сохраняет прежнее истолкование взаимодействующих сторон: разум и практика все еще рассматриваются как сущности разных видов. Они в равной мере необходимы, однако разум может существовать без практики, а практика – без разума. Можем ли мы согласиться с таким пониманием? Для ответа на этот вопрос нам нужно лишь вспомнить о том, что различие между "разумом" и чем-то "внеразумным", чему разум придает форму или посредством чего он корректируется, возникает благодаря Превращению структурных различий отдельных способов практики в видовые различия. Даже наиболее совершенные стандарты и правила зависят от материала, на который они воздействуют (иначе как бы они нашли в нем точку приложения?), и мы вряд ли поняли бы их или узнали, как ими пользоваться, если бы они не были неотъемлемой частью довольно сложной и порой совершенно неясной практики или традиции, а именно языка, на котором защитник разума изрекает свои строгие предписания [11]. С другой стороны, даже самая беспорядочная практика не обходится без некоторой упорядоченности, как показывает наше отношение к тем, кто не участвует в ней [12]. Следовательно, то, что называется "разумом" и "практикой", суть два разных типа практики, отличающихся лишь тем, что один из них открыто проявляет некоторые простые и легко воспроизводимые формальные аспекты, заставляя нас забывать о сложных и малопонятных свойствах, обеспечивающих простоту и воспроизводимость, в то время как другой тип практики скрывает формальные аспекты под громадным разнообразием случайных свойств. Однако сложный и скрытый разум все-таки остается разумом, а практика с простыми формальными чертами, скрывающими глубокую и незамечаемую основу лингвистических привычек, остается практикой. Игнорируя (скорее даже не замечая) в первом случае механизм смыслообразования и применения, а во втором неявные регулярности, рационалист видит здесь закон и порядок, а там – чувствует необходимость придать форму материалу. Привычка, о которой уже шла речь, принимать точку зрения участника по отношению к разуму и занимать позицию наблюдателя по отношению к практике еще дальше разводит то, что так тесно связано в действительности. Вот так мы в конечном счете приходим к противопоставлению, с одной стороны, строгого и дисциплинированного разума, а с другой – податливого, но все-таки оказывающего некоторое сопротивление материала. Вместе с этим появляются все "проблемы рациональности", которые снабжали философов интеллектуальной (и, не следует забывать, финансовой) пищей с самого начала "возникновения рационализма в Западной Европе". Не помогает даже замечание о том, что аргументы, использовавшиеся до сих пор в поддержку этого замечательного результата, неотличимы от аргументов теолога, который заключает о существовании творца всякий раз, когда встречается с каким-либо выражением порядка: поскольку несомненно, что порядок не присущ материи, постольку он должен быть внесен в нее извне. Таким образом, концепция взаимодействия должна быть дополнена удовлетворительным пониманием сути взаимодействующих сторон. Представленная в таком виде, она становится тривиальной, ибо нет ни традиции, ни материи, столь же упрямых, как их знатоки, и столь же окостенелых, как их приверженцы, которые глухи ко всему, что их окружает. Во всяком случае, теперь вопрос о том, что изменяется и как изменяется, является предметом либо исторического решения, либо политического действия, осуществляемого теми, кто участвует во взаимодействующих традициях. Теперь сформулируем следствия этих результатов в виде ряда тезисов, сопровождая их соответствующими пояснениями. Мы видели, что рациональные стандарты и обосновывающие их аргументы представляют собой видимые элементы конкретных традиций, которые включают в себя четкие и явно выраженные принципы и незаметную и в значительной мере неизвестную, но абсолютно необходимую основу предрасположений к действиям и оценкам. Когда эти стандарты приняты участниками такой традиции, они становятся "объективной" мерой превосходства. В этом случае мы получаем "объективные" рациональные стандарты и аргументы, обосновывающие их значимость. Мы видели, далее, что существуют другие традиции, которые также приводят к оценкам, хотя и не опирающимся на явно сформулированные стандарты и принципы. Такие оценочные суждения носят более "непосредственный" характер; тем не менее они также являются оценками, как и оценки рационалистов. В обоих случаях оценки высказываются индивидами, соучаствующими в традициях и использующими их для разграничения "добра" и "зла". Итак, мы можем констатировать: Традиции не являются ни плохими, ни хорошими – они просто есть. "Говорить объективно", т. е. независимо от участия в той или иной традиции, невозможно. Следствие: рациональность не есть верховный судья над традициями, ибо она сама представляет собой традицию или сторону некоторой традиции. Следовательно, она ни хороша, ни плоха – она просто есть [13]. Некоторой традиции присущи желательные или нежелательные свойства только при сравнении ее с другой традицией, т. е. только когда она рассматривается участниками, которые воспринимают мир в терминах свойственных им ценностей. Взгляды этих участников и выражающие их утверждения кажутся объективными вследствие того, что ни сама традиция, ни ее участники в этих утверждениях не упоминаются. В то же время они субъективны, поскольку зависят от избранной традиции и от ее использования участниками. Их субъективность становится заметной, как только участники осознают, что другие традиции приводят к иным оценкам. В этом случае они вынуждены изменить содержание своих оценочных суждений аналогично тому, как физики изменили содержание даже наиболее простых утверждений относительно длины после того, как было обнаружено, что линейные размеры зависят от системы отсчета, или подобно тому, как изменилось содержание понятия "низ" после открытия шарообразности Земли. Если же кто-то не осуществил указанного изменения, то вряд ли он сможет объяснить это особой философской проницательностью, позволившей ему преодолеть моральный релятивизм, точно так же как тот, кто продолжает говорить об абсолютной длине, вряд ли сможет претендовать на создание в физике особой школы, которая-де преодолела относительность. Эти люди просто упрямы или невежественны, либо то и другое вместе. Следствием 1 и 2 является релятивизм точно такого же вида, который, по-видимому, защищался Протагором. Релятивизм Протагора разумен, потому что он обращает внимание на плюрализм традиций и оценок. Кроме того, он цивилизован, ибо не считает чью-то деревню с ее местными обычаями центром вселенной. У каждой традиции имеются свои способы, привлечения сторонников. Некоторые традиции осознают эти способы и варьируют их в соответствии с особенностями той или иной группы. Другие считают, что существует лишь один способ заставить людей принять их взгляды. В зависимости от принятой традиции этот способ будет считаться приемлемым, смехотворным, рациональным, глупым или будет отброшен как "обычная пропаганда". Один и тот же аргумент будет для одного наблюдателя лишь пропагандистской уловкой, а для другого – выражением существа человеческого рассуждения. Мы видели, что отдельные индивиды или группы индивидов, участвующие во взаимодействии традиций, могут руководствоваться прагматистской философией при оценке существующих событий и явлений. Принципы их философии возникают только в процессе самого взаимодействия (наблюдая некоторое изменение или участвуя в нем, люди сами изменяются, и используемые ими традиции изменяются вместе с ними). Это означает, что при оценке исторического процесса можно опираться на еще не сформулированную и даже невыразимую (unspecifiable) практику. Оценки и действия могут основываться на стандартах, которые нельзя сформулировать заранее и которые вводятся самими же оценками (действиями). Можно действовать вообще без каких-либо стандартов, следуя просто некоторым естественным склонностям. Пылкий воин, помогающий своему раненному врагу, вместо того чтобы убить его, не может объяснить своего поступка или приводит совершенно неправдоподобные основания. Однако его действие начинает эру сотрудничества и мирного соревнования, приходящую на смену постоянной вражде, и тем самым создает новую традицию общения между народами. Таким образом, вопрос: "Как вы решаете, какой путь избрать?", "Как вы узнаете, что вам нравится и что вы хотите отвергнуть?" – имеет по крайней мере два ответа. 1) Нет решения, но есть естественное развитие, ведущее к возникновению традиций, которые ретроспективно обосновывают совершенное действие как соответствующее стандартам. 2) Спрашивать, как будут осуществляться оценка и выбор в неизвестных ныне обстоятельствах, столь же бессмысленно, как спрашивать о том, какими измерительными приборами придется пользоваться на неизвестной ныне планете. Часто бывает так, что стандарты, представляющие собой интеллектуальные измерительные приборы, чтобы иметь смысл в новых исторических условиях должны быть изобретены, точно так же как постоянно изобретаются новые измерительные инструменты для новых физических ситуаций. Имеется по крайней мере два разных пути коллективного решения некоторой проблемы, которые я буду называть вынужденным взаимодействием (guided exchange) и свободным взаимодействием (open exchange). В первом случае некоторые или даже все участники принимают четко выраженную традицию и признают лишь те реакции, которые соответствуют ее стандартам. Если некоторый субъект еще не стал участником избранной традиции, над ним будут подтрунивать, его будут "воспитывать" до тех пор, пока он не присоединится к большинству. После этого начинается взаимодействие. Обучение отделено от решающих дебатов, оно осуществляется на более ранней стадии и должно гарантировать надлежащее поведение взрослых граждан. Рациональные дебаты представляют собой особый случай вынужденного взаимодействия. Если участники являются рационалистами, то все в порядке и дебаты можно начищать. Если же только некоторые из участников являются рационалистами и в их руках сила (это важно), то они не будут серьезно относиться к своим союзникам до тех пор, пока последние также не станут рационалистами: общество, опирающееся на рациональность, не вполне свободно, оно вынуждено играть в игры интеллектуалов [14]. С другой стороны, свободное взаимодействие руководствуется прагматистской философией. Традиция, принимаемая участниками, не уточняется в самом начале, а разрабатывается по мере того, как происходит это взаимодействие. Участники оказываются во власти иных способов мышления, чувствования, восприятия до такой степени, что их идеи, восприятия, воззрения на мир способны полностью измениться. Они становятся другими людьми, участвующими в новой и необычной традиции. При свободном взаимодействии отношение к партнеру уважительное, будь то отдельный индивид или целая культура, в то время как при рациональном взаимодействии уважение имеет место только в рамках рациональной дискуссии. При свободном взаимодействии любое установление не навязывается, хотя его можно изобрести; в нем нет канонизированной логики, хотя в процессе взаимодействия и могут возникнуть новые формы логики. Свободным является общество, в котором всем традициям предоставлены, равные права и одинаковые возможности влиять на образование и другие прерогативы власти. Это положение очевидно следует из тезисов 1, 2 и 3. Если традиции обладают преимуществом только с точки зрения других традиций, то избрание некоторой одной традиции в качестве базиса свободного общества оказывается актом произвола и может быть оправдано только посредством силы. Поэтому свободное общество не может опираться на некоторое единственное, частное кредо; например, оно не может опираться только на рационализм или гуманизм. Базисная структура свободного общества является охранительной (protective), а не идеологической, она больше похожа на открытый железнодорожный путь, чем на механизм идеологического принуждения. Но как претворить в жизнь такую структуру? Нужны ли дискуссии или ее можно просто навязать? А если некоторая дискуссия необходима, то не должна ли она быть свободной от субъективных влияний и опираться только на "объективные" соображения? Вот так интеллектуалы пытаются убедить своих сограждан в том, что им не напрасно платят деньги и что их идеология должна и в дальнейшем занимать то центральное место, которое она занимает в настоящее время. Выше я уже раскрыл ложный и обманчивый характер выражения "объективность рациональной дискуссии": стандарты такой дискуссии не являются "объективными", они лишь кажутся "объективными" вследствие того, что ссылка на группу, извлекающую выгоду из их употребления, опущена. Они напоминают обращения хитроумного тирана, который не говорит прямо: "Я хочу, чтобы вы сделали..." или "Я и моя жена хотим, чтобы...", а выражается "объективно": "Все мы хотим, чтобы...", или "Боги желают, чтобы мы...", или даже еще лучше: "Рациональным будет сделать то-то и то-то...", оставляя свою собственную личность совершенно в стороне. Прискорбно видеть, как многие образованные люди попадаются на эту дешевую хитрость. Мы отбрасываем ее, констатируя следующее: Свободное общество не навязывается, оно возникает только там, где люди, решая частные проблемы в духе сотрудничества, постепенно вводят охранительные структуры упомянутого выше вида. Гражданская инициатива на одном уровне, сотрудничество между народами на другом – вот пример, который я имею в виду. Дискуссии, устанавливающие структуру свободного общества, являются свободными, а не вынужденными. Это не означает, что конкретные процессы, указанные в п. 8, уже используют свободные дискуссии, но они могли бы использовать такие дискуссии, поэтому рационализм вовсе не является необходимым ингредиентом базисной структуры свободного общества. В отношении науки все ясно. Здесь мы имеем дело с особой традицией, которая "объективно" равноценна всем другим традициям (тезисы 1 и 7). Ее результаты одним традициям представляются великолепными, Другим – отталкивающими, у третьих вызывают зевоту. Конечно, наши оболваненные прагматические современники склонны предаваться взрывам восторга по поводу таких событий, как полеты на Луну, открытие двойной спирали ДНК или термодинамического неравновесия. Однако при взгляде с иной точки зрения все это – смешно и бесплодно. Требуются биллионы долларов, тысячи высококвалифицированных специалистов, годы упорной и тяжелой работы для того, чтобы дать возможность нескольким косноязычным и довольно-таки ограниченным современникам [15] совершить неуклюжий прыжок туда, куда не захотел бы отправиться ни один человек, находящийся в здравом уме, – в пустой, лишенный воздуха мир раскаленных камней. Однако мистики, пользуясь только своим сознанием, совершали путешествия через небесные сферы и созерцали бога во всей его славе, что придавало им силы для жизни и для просвещения своих сторонников. Лишь невежество широкой общественности и ее строгих воспитателей, интеллектуалов, поразительная скудость их воображения заставляют бесцеремонно отвергать подобные сравнения. Свободное общество не протестует против такой позиции, но оно также не позволит ей стать базисной идеологией. Свободное общество настаивает на отделении науки от государства. Подробнее об этом см. ч. II. [...] "ВСЕ ДОЗВОЛЕНО" Один из способов критики стандартов заключается в исследовании того, что их нарушает... Оценивая такое исследование, мы можем участвовать в некоторой еще не уточненной и не выраженной практике (это было разъяснено в разделе "Разум и практика", тезис 5). Итог: интересные исследования в конкретных науках (и, вообще говоря, в любой области) часто приводят к непредсказуемому пересмотру стандартов без заранее обдуманного намерения. Следовательно, если наша оценка опирается на признанные стандарты, то единственное, что мы можем сказать относительно такого исследования, – это: "Все дозволено". Я обращаю внимание на контекст этого утверждения. "Все дозволено" не есть некий "принцип" новой методологии, предлагаемой мной. Это единственный способ, которым убежденный сторонник универсальных стандартов, желающий понять историю в своих терминах, может выразить мое понимание традиций и исследовательской практики, изложенное в разделе "Разум и практика". Если это понимание верно, то все, что может сказать рационалист о науке (и любой другой интересной деятельности), выражается двумя словами: "Все дозволено". Отсюда не следует, что в науке нет областей, в которых принимаются и никогда не нарушаются некоторые правила. В конце концов, после того как некоторая традиция выхолощена с помощью направленного промывания мозгов, она может опираться на устойчивые принципы. Я полагаю, что выхолощенные традиции встречаются не слишком часто и что они исчезают в периоды революций. Я утверждаю также, что выхолощенные традиции принимают стандарты, не проверяя их, и любая попытка проверки сразу же приводит к ситуации "все дозволено". Мы не отрицаем также, что защитники изменения могут обладать превосходными аргументами в пользу каждого из своих действий [16]. Но их аргументы будут носить диалектический характер, т. е. они будут опираться на изменяющуюся рациональность, а не на фиксированное множество стандартов, и часто именно эти аргументы будут первым шагом к введению такой рациональности. Между прочим, именно таким образом разумный здравый смысл осуществляет рассуждение: он может начать с одних правил и значений терминов, а закончить совершенно иными. Неудивительно, что большая часть революционеров развивалась необычно и часто к ним относились как к дилетантам [17]. Странно другое: философы, которые когда-то были изобретателями новых мировоззрений и учили нас критически относиться к status quo, ныне превратились в его наиболее преданных слуг – поистине philosophia ancilla scientiae ("философия – служанка науки"). [...] НЕСОИЗМЕРИМОСТЬ В разделе "Разум и практика" мы видели, каким образом некоторые традиции скрывают свои структурные элементы под внешне случайными свойствами, а другие выставляют их напоказ, но утаивают тот механизм, который превращает структуру в язык и понимание реальности. Мы обнаружили также, что на традиции первого рода философы часто смотрели как на сырой материал, форму которому придают традиции второго рода. При этом они часто смешивали традицию с наличием, а трудности открытия – с отсутствием структурных элементов и совершали еще одну ошибку, считая, что структурные элементы, сформулированные в явном виде, являются единственными оперативными ингредиентами языка. В этой последней ошибке и заключается главная причина, объясняющая, почему философы науки довольствовались обсуждением формул и простых правил, почему они надеялись, что такое обсуждение постепенно откроет все, что нужно знать о научных теориях. Великая заслуга Витгенштейна заключалась в том, что он разглядел и подверг критике как сам этот способ действий, так и ошибку, лежащую в его основе, а также подчеркнул, что наука включает н себя не только формулы и правила, но целые традиции. Кун расширил эту критику и придал ей большую конкретность. Для него парадигма представляет собой некоторую традицию, содержащую наряду с легко устанавливаемыми особенностями тенденции и процедуры, которые неизвестны, однако они неявно направляют исследование и обнаруживаются только при сопоставлении с другими традициями. Своим понятием парадигмы Кун прежде всего поставил проблему. Он разъяснил нам, что наука зависит от обстоятельств, которые не отражены в обычных подходах, которые не встречаются в учебниках и которые могут быть обнаружены только косвенным путем. Большая часть его последователей, особенно в социальных науках, не заметила этой проблемы и отнеслась к концепции Куна как к изложению нового установленного факта – того факта, к которому относится слово "парадигма". Используя термин, еще нуждающийся в экспликации, так, как если бы экспликация уже была осуществлена, они положили начало новому и весьма прискорбному направлению болтливого невежества (я не говорю о Лакатосе, который пытался выделить действительно важные особенности). В данном параграфе я выскажу несколько кратких замечаний о понятии несоизмеримости, которое представляет собой естественное следствие отождествления теорий с традициями, и разъясню также некоторые различия между куновским понятием несоизмеримости и моим собственным [18]. Кун констатировал, что разные парадигмы А) используют понятия, между которыми невозможно установление обычных логических отношений – включения, исключения, пересечения, Б) заставляют нас видеть вещи по-разному (в разных парадигмах исследователи не только пользуются различными понятиями, но и получают разные восприятия [19]) и В) включают в себя разные методы (как интеллектуальные, так и физические инструменты) для проведения исследований и оценки их результатов. Замена малосодержательного понятия теории, до сих пор доминировавшего в дискуссиях по философии науки, гораздо более сложным и тонким понятием парадигмы, которую можно назвать теорией в действии". ибо она включает в себя некоторые динамические аспекты науки, было большим достижением. Согласно концепции Куна, соединение особенностей, о которых говорят А), Б) и В), делает парадигмы в известной мере нечувствительными к трудностям и несравнимыми между собой [20]. В отличие от Куна я начал свое исследование с некоторых проблем, связанных с тезисом А) и относящихся только к теориям [21]. И в диссертации (1951 г.), и в своей первой статье на английском языке по данной проблеме [22] я ставил вопрос об интерпретации предложений наблюдения. Я отвергал два существовавших в то" время подхода: "прагматистскую теорию", согласно которой значение предложения наблюдения детерминируется его использованием, и "феноменологическую теорию", согласно которой это значение детерминируется) чувственным впечатлением, заставляющим нас считать предложение истинным. С моей точки зрения, язык наблюдения интерпретируется с помощью теорий, которые разъясняют, что именно мы наблюдаем. Такие интерпретации изменяются вместе со сменой теорий [23]. Я понял, что такие интерпретации могут сделать невозможным установление дедуктивных связей между соперничающими теориями, и попытался обнаружить средства сравнения теорий, независимые от таких связей [24]. В течение нескольких лет после опубликования моей статьи 1958 г. (которая вышла в свет в том же году, что и "Модели (patterns) открытия" Хэнсона, и предшествовала появлению книги Куна "Структура научных революций") я.пытался уточнить условия, при которых две теории, относящиеся к "одной и той же области", оказались бы лишенными дедуктивных связей [25]. Я пытался также найти методы сравнения, независимые от наличия дедуктивных связей. Таким образом, я никогда не пытался выводить несравнимость парадигм, являющуюся результатом А), Б) и В), из отсутствия дедуктивных связей между ними. Напротив, я пытался найти средства, позволяющие сравнивать такие теории. Сравнение по содержанию или по степени правдоподобия, безусловно, было исключено. Однако оставались другие методы [26]. По поводу этих "других методов" интересно отметить, что хотя в большинстве своем они и разумны в том смысле, что согласуются с желаниями значительного числа исследователей, но все-таки произвольны, или субъективны, в том смысле, что для обоснования их приемлемости чрезвычайно трудно найти аргументы, не зависящие от субъективных желаний [27]. Поэтому эти "другие методы" часто приводят к несовместимым результатам: теория может казаться приемлемой, потому что дает много предсказаний, однако предсказания опираются на рискованные аппроксимации. С Другой стороны, теория может выглядеть привлекательной благодаря своей логической стройности, однако эта "внутренняя гармония" способна сделать невозможным ее применение к значительно различающимся между собой областям. Таким образом, переход к критериям, не затрагивающим содержания, превращает выбор теории из "рациональной" и "объективной" шаблонной процедуры в весьма сложное решение, включающее в себя конфликтующие предпочтения, и пропаганда будет играть в нем главную роль, как это бывает во всех случаях, когда в игру вступают произвольные элементы [28]. Добавление элементов Б) и В) усиливает субъективную, или "личную", сторону процесса выбора теории. Во избежание таких следствий сторонники идеи объективности и роста содержания изобретают интерпретации, превращающие несоизмеримые теории в соизмеримые. Они не учитывают, что существующие интерпретации, столь легкомысленно отбрасываемые ими, были введены для решения множества различных физических проблем и что несоизмеримость явилась одним из побочных следствий этих решений. Так, стандартная интерпретация квантовой теории была предназначена для непротиворечивого объяснения проницаемости потенциальных барьеров, интерференции, законов сохранения, Комптон-эффекта, фотоэлектрического эффекта, а одна из важнейших интерпретаций теории относительности была введена для того, чтобы сделать ее независимой от идей классической физики. Разумеется, не слишком трудно выдумать интерпретацию, превращающую несоизмеримые теории в соизмеримые, однако ни один философ до сих пор не смог добиться того, чтобы его интерпретация позволила решить все те проблемы, которые были решены с помощью отбрасываемой им интерпретации. Как правило, эти проблемы ему даже неизвестны. Точно так же до сих пор философы вряд ли затрагивали область, о которой идет речь в утверждениях Б) и В). В большинстве случаев они просто считали, что смена теорий не касается используемых методов познания. Не рассматривались также и проблемы чувственного восприятия. В этой области Кун далеко опередил всех позитивистов. Кроме того, несоизмеримость показывает, что определенная форма реализма является ограниченной и расходится с практикой науки. Позитивисты полагали, что" наука имеет дело, по существу, с наблюдениями, которые она упорядочивает и классифицирует, но не пытается идти дальше. Изменения в науке сводятся к замене классификационных схем, пораженных ошибками, другими, очищенными от ошибок схемами. Критики позитивизма указывали, что мир содержит в себе гораздо больше того, что охватывается наблюдениями. Существуют организмы, поля, континенты, элементарные частицы, преступления, демоны и т. п. Наука, по мнению критиков, постепенно открывает все эти вещи, устанавливает их свойства и взаимоотношения. Она совершает открытия, не изменяя самих объектов, их свойств и отношений. Такова сущность реалистической позиции. Реализм можно интерпретировать и как частную теорию об отношении между человеком и миром, и как предпосылку науки (и познания вообще). По-видимому, большая часть философских реалистов принимает вторую интерпретацию, т. е. занимает позицию догматизма. Однако даже первую интерпретацию теперь можно подвергнуть критике и показать, что она некорректна. Для этого нужно лишь указать на то, как часто изменяется мир вследствие изменения фундаментальной теории. Если теории соизмеримы, то проблем не возникает – мы имеем дело с простым добавлением к имеющемуся знанию. Положение изменяется для несоизмеримых теорий, ибо теперь мы уже не можем считать, что две несоизмеримые теории имеют дело с одним и тем же объективным положением вещей. (Чтобы принять такое допущение, нам нужно согласиться с тем, что обе теории хотя бы ссылаются на одну и ту же объективную ситуацию. Но как можно утверждать, что "они обе" ссылаются на одну и ту же ситуацию, если "они обе" никогда не являются осмысленными совместно? Кроме того, утверждение о том, на что именно ссылается та) или иная теория, можно проконтролировать лишь в том случае, если обсуждаемые объекты описаны правильно, но при этом наша проблема приобретает еще большую" остроту.) Следовательно, если мы не хотим сказать, что теории вообще ничего не описывают, то мы должны согласиться с тем, что они имеют дело с разными мирами и что переход (от одного мира к другому) осуществляется в результате смены теорий. Разумеется, было бы неправильным утверждать, что смена теорий является причиной такого перехода (хотя здесь дело обстоит не так просто, как в том случае, когда, например, пробуждение вносит в игру новые принципы порядка и благодаря этому мы начинаем воспринимать новый мир вместо мира сновидений). Однако после анализа Бором эксперимента Эйнштейна, Подольского и Розена мы знаем, что существуют изменения, которые обусловлены не каузальным взаимодействием между объектом и наблюдателем, а сменой тех самых условий, которые только и позволяют нам говорить об объектах, ситуациях, событиях. Мы имеем в виду изменения именно этого последнего рода, когда утверждаем, что смена универсальных принципов вызывает изменение мира в целом. При этом мы уже не предполагаем существования некоего объективного мира, который не затрагивается нашей познавательной деятельностью, и признаем его только в рамках частной точки зрения. Мы считаем, что наша познавательная деятельность способна оказывать решающее влияние даже на наиболее прочные элементы нашего космологического инвентаря – она способна изгнать богов и заменить их скоплениями атомов, несущихся в пустом пространстве [29]. Часть II НАУКА В СВОБОДНОМ ОБЩЕСТВЕ [...] ГОСПОДСТВО НАУКИ – УГРОЗА ДЕМОКРАТИИ Симбиоз государства и неконтролируемой науки" приводит к животрепещущей проблеме, возникающей" перед интеллектуалами, и в частности перед либералами. Либеральные интеллектуалы находятся среди главных защитников демократии и свободы. Громко и настойчиво они провозглашают и защищают свободу мысли, слова, совести и порой даже совершенно бессмысленных форм политической деятельности. Либеральные интеллектуалы являются также "рационалистами", рассматривая рационализм (который" для них совпадает с наукой) не как некоторую концепцию среди множества других, а как базис общества. Следовательно, защищаемая ими свобода допускается? лишь при условиях, которые сами исключены из сферы свободы. Свобода обеспечена лишь тем, кто принял сторону рационалистской (т. е. научной) идеологии [1]. В течение длительного времени этот догматический элемент либерализма едва замечался, не говоря уже о" том, чтобы оценить его. Это было обусловлено различными причинами. Когда негры, индейцы и другие угнетенные народы добились наконец права на свободную гражданскую жизнь, их лидеры и сочувствующие им представители белой расы требовали равенства. Однако в тот период равенство, включая "расовое" равенство, еще hq означало равенства традиций; оно означало равный доступ к одной частной традиции – традиции белого. человека. Белые, поддерживавшие требование равенства, открывали всем доступ в обетованную землю, однако эта земля была построена по их собственным чертежам и украшена их любимыми игрушками. Вскоре ситуация изменилась. Все большее число отдельных людей и целых групп стало обнаруживать критическое отношение к предложенным дарам [2]. Они пытались либо возродить свои собственные традиции, либо принять новые, отличающиеся как от рационализма, так я от традиций предков. В этот период интеллектуалы начали разрабатывать "интерпретации". В конце концов, в течение некоторого времени они же изучали неевропейские племена и культуры. Потомки многих неевропейских обществ получили знание о своих предках благодаря работе белых миссионеров, путешественников, антропологов, многие из которых придерживались либеральных взглядов [3]. Когда позднее антропологи собрали и систематизировали эти знания, они любопытным образом трансформировали их. Подчеркивая психологическое значение, социальные функции и экзистенциальный характер некоторой культуры, они не обращали внимания на ее онтологические следствия. Прорицания, ритуальные пляски, особое культивирование тела и мышления, по мнению антропологов, выражают потребности членов общества, функционируют в качестве объединяющей социальной ткани, раскрывают фундаментальные структуры мышления, они могут приводить даже к возрастающему осознанию отношений между людьми или между человеком и природой, однако при всем этом не сопровождаются знанием внешних событий, дождя, мышления, тела. Истолкования подобного рода едва ли когда-нибудь были результатом критических размышлений; большей частью они являются просто следствием распространенных антиметафизических тенденций, соединенных с твердой верой в превосходство прежде христианства, а позднее науки. Вот так интеллектуалы, опираясь на силу общества, которое лишь на словах является демократическим, успешно достигают своей цели: принимают позу искренних друзей культур неевропейских народов, не подвергая в то же время опасности превосходство своей собственной религии – науки. Ситуация вновь изменилась. Теперь появились люди, среди которых имеются высокоодаренные ученые с богатым воображением, заинтересованные в подлинном возрождении не только внешних черт далеких от науки форм жизни, но и тех видов мировоззрения и форм практики (навигации, медицины, теории жизни и материи), которые когда-то были с ними связаны. Уже существуют общества, в которых традиционные процедуры соединены с научными идеями, что ведет к лучшему пониманию природы и более глубокому проникновению в причины индивидуальных и социальных расстройств. И вместе со скрытым догматизмом наших современных друзей свободы обнаруживается еще одно: демократические принципы наших дней несовместимы с беспрепятственным существованием и прогрессивным развитием национальных (special) культур. Рационально-либеральное общество не способно включить в себя негритянскую культуру в ее подлинном смысле. Оно не способно включить в себя подлинную еврейскую культуру или культуру средневековья в их чистом виде. Все эти культуры оно способно терпеть только в качестве вторичных привоев к стволу фундаментальной структуры, представляющей собой порочный альянс науки, рационализма (и капитализма) [4]. Однако, нетерпеливо воскликнет пылкий ревнитель рационализма и науки, разве это не оправданно? Разве не существует громадного различия между наукой, с одной стороны, и религией, магией, мифом – с другой? Разве не является это различие столь большим и столь очевидным, что вовсе не обязательно специально его оговаривать и уж совсем глупо его отрицать? Не заключается ли это различие в том, что магия, религия и мифологическое мировоззрение лишь пытаются нащупать контакт с реальностью, в то время как науке удалось это сделать и тем самым превзойти своих предшественников? Не следует ли отсюда, что не только оправданно, но и просто необходимо устранить из центра общественной жизни религию с ее разработанной онтологией, миф, претендующий на описание мира, систему магии, занимающую альтернативную позицию по отношению к науке, и заменить их наукой? Таковы некоторые вопросы, которые "образованный" либерал будет использовать для возражения против любой формы свободы, угрожающей центральному положению науки и (либерального или иного) рационализма. В этих риторических вопросах подразумевается три допущения. Допущение А: научный рационализм выше всех альтернативных традиций. Допущение Б: его нельзя усовершенствовать с помощью сравнения или соединения с альтернативными традициями. Допущение В: благодаря своим преимуществам он должен быть принят и сделан основой общественной жизни и образования. Ниже я попытаюсь показать, что ни допущение А, ни допущение Б не соответствуют фактам, если понятие "факта" определено согласно типу рационализма, который подразумевается в А и В: рационалисты, и ученые не могут рационально (научно) обосновать особое положение, занимаемое любимой ими идеологией. Допустим, однако, что они могут это сделать. Следует ли отсюда, что теперь их идеология должна быть навязана каждому человеку (допущение В)? Не лучше ли будет всем традициям, придающим смысл жизни людей, предоставить равные права и равный доступ к ключевым позициям в общественной жизни независимо от того, что думают о них представители других традиций? Не должны ли мы требовать,, чтобы идеи и процедуры, придающие смысл жизни людей, были сделаны полноправными членами свободного общества независимо от того, что о них думают представители других традиций? Имеется немало людей, истолковывающих такие вопросы как призыв встать на позиции релятивизма. Переходя на язык своих излюбленных терминов, они спрашивают нас, не хотим ли мы ложь уравнять в правах с истиной или относиться к снам столь же серьезно, как к восприятию реальности. С самого начала возникновения западноевропейской цивилизации подобного рода инсинуации использовались в защиту единственной точки зрения, единственной процедуры, единственного способа мышления и деятельности, с тем чтобы исключить все остальное [5]. НЕВОЗМОЖНОСТЬ ОБОСНОВАНИЯ ПРЕВОСХОДСТВА НАУКИ ССЫЛКАМИ НА ЕЕ РЕЗУЛЬТАТЫ [...] Второй аргумент гласит, что наука заслуживает особого положения благодаря своим результатам. Этот аргумент справедлив только в том случае, если можно показать, что а) другие формы сознания никогда не создавали ничего, что было бы сравнимо с достижениями науки, и б) результаты науки автономны, т. е. не связаны с действием каких-либо вненаучных сил. Ни одно из этих допущений не выдерживает строгой проверки. Безусловно, наука внесла громадный вклад в наше понимание мира, а это понимание в свою очередь привело к еще более значительным практическим достижениям. Верно также и то, что теперь большинство соперников науки либо исчезли, либо изменились так, что конфликт их с наукой (и, следовательно, возможность получения результатов, отличающихся от результатов науки) больше не возникает: религии "демифологизированы" с откровенной целью приспособить их к веку науки, мифы "интерпретированы" так, чтобы устранить их онтологические следствия. Некоторые особенности этого процесса вполне понятны. Даже в честной борьбе одна идеология нередко пожинает успехи и побеждает своих соперниц. Это не означает, что побежденные соперницы лишены достоинств и не способны внести свой вклад в развитие нашего познания, просто они временно истощили свои силы. Они способны возродиться и нанести поражение своим победителям. Превосходный пример в этом отношении показала философия атомизма. Она появилась (на Западе) во времена античности и была предназначена для "спасения" макрофеноменов, например феномена движения. Она была побеждена динамически более изощренной философией аристотеликов, возродилась в период научной революции, была оставлена в период разработки континуальных теорий, вновь возродилась в конце XIX в. и опять была ограничена принципом дополнительности. Или взять идею движения Земли. Она возникла в античности, была разгромлена мощными аргументами аристотеликов, считалась "невероятной нелепостью" Птолемеем и тем не менее с триумфом возвратилась в XVII столетии. Что верно для теорий, верно и для методов: познание опиралось на спекулятивное мышление и логику, затем Аристотель ввел более эмпирические познавательные процедуры, которые впоследствии были заменены математизированными методами Декарта и Галилея, а затем эти методы участниками копенгагенской школы были соединены с довольно радикальным эмпиризмом. Из этого краткого экскурса в историю вытекает следующая мораль: временную задержку в развитии некоторой идеологии (которая представляет собой пучок теорий, соединенных с определенным методом и более общей философской концепцией) нельзя считать основанием для ее устранения. Однако именно это случилось после научной революции с прежними формами науки и вненаучными концепциями: они были устранены сначала из самой науки, а затем вытеснялись из общественной жизни до тех пор, пока мы не пришли к современной ситуации, в которой их выживание подвергается опасности не только со стороны общего предрасположения в пользу науки, но также и со стороны общественных учреждений, ибо наука, как мы видели, стала частью фундамента демократии. Можно ли при таких обстоятельствах удивляться тому, что наука царствует ныне безраздельно и является единственной идеологией, получающей интересные результаты? Она безраздельно царствует благодаря тому, что некоторые ее прошлые успехи привели к появлению организационных мероприятий: система народного образования; роль специалистов; роль мощных объединений. (таких, например, как Американская медицинская ассоциация), которые препятствуют возрождению ее соперников. Не слишком далеко отклоняясь от истины, можно кратко сказать: сегодня наука господствует не в силу ее сравнительных достоинств, а благодаря организованным для нее пропагандистским, и рекламным акциям. В организации дела победы науки имеется еще один элемент, о котором не следует забывать. Выше я уже говорил, что одни идеологии могут отставать от других даже в честной борьбе. На протяжении XVI и XVII столетий (более или менее) честная борьба велась между древней западной наукой и философией с одной стороны, и новой научной философией – с другой. Однако никогда не было никакого честного соревнования между всем этим комплексом идей и мифами, религиями и обычаями внеевропейских обществ. Эти мифы, религии, обычаи исчезли или выродились не вследствие того, что наука была лучше, а потому, что апостолы науки были более решительными борцами, потому что они подавляли носителей альтернативных культур материальной силой:, Исследовательской работы в этом плане не было. Не было "объективного" сравнения методов и достижений. Осуществлялась колонизация и подавление культуры колонизованных племен и народов. Их воззрения были вытеснены сначала христианской религией братской, любви, а затем религией науки. Отдельные ученые изучали идеологии тех или иных племен, но в силу своих предубеждений и недостаточной подготовленности они оказались не способными обнаружить свидетельства их превосходства или хотя бы равенства (если бы они осознавали существование таких свидетельств, они бы их обнаружили). Опять-таки оказывается, что превосходство науки не есть результат исследования или аргументации, а представляет собой итог политического, институционального и даже вооруженного давления. [...] Отсюда можно извлечь урок: вненаучные идеологии, способы практики, теории, традиции могут стать достойными, соперниками науки и помочь нам обнаружить ее важнейшие недостатки, если дать им равные шансы в конкурентной борьбе. Предоставить им эти равные шансы – задача институтов свободного общества [6]. Превосходство науки можно утверждать только после многочисленных сравнений ее с альтернативными точками зрения. Сравнительно недавние исследования в области антропологии, археологии (а особенно в бурно развивающейся археоастрономии [7]), истории науки, парапсихологии [8] показывают, что наши предки и наши "отсталые" современники имели и располагают ныне высокоразвитыми космологическими, медицинскими и биологическими теориями, которые зачастую были более адекватными и давали лучшие результаты, чем их западные конкуренты [9], а также описывали явления, недоступные для "объективного" лабораторного подхода [10]. И нет ничего удивительного в том, что древний человек разработал концепции, заслуживающие самого серьезного анализа. Человек древнекаменного века был уже вполне сформировавшимся homo sapiens, перед которым стояли сложнейшие проблемы, и он решал их с поразительной изобретательностью. Науку всегда ценили за ее достижения. Так не будем же забывать о том, что изобретатели мифов овладели огнем и нашли способ его сохранения. Они приручили животных, вывели новые виды растений, поддерживая чистоту новых видов на таком уровне, который недоступен современной научной агрономии [11]. Они придумали севооборот и создали такое искусство, которое сравнимо с лучшими творениями культуры Запада. Не будучи стеснены узкой специализацией, они обнаружили важнейшие связи между людьми и между человеком и природой и опирались на них в интересах совершенствования своей науки и общественной жизни: наилучшая экологическая философия была в древнекаменном веке. Древние народы переплывали океаны на судах, подчас обладавших лучшими мореходными качествами, чем современные суда таких же размеров, и владели знанием навигации и свойств материалов, которые, хотя и противоречат идеям науки, на поверку оказываются правильными [12]. Они осознавали роль изменчивости и принимали во внимание ее фундаментальные законы. Лишь совсем недавно наука возвратилась к концепции изменчивости, разработанной в каменном веке, после долгого периода догматического провозглашения "вечных законов природы" – периода, который начался с "рационализма" досократиков и достиг кульминации в конце XIX в. Кроме того, все это не было случайным открытием, а представляло собой результат размышления и умозрения. "Имеются многочисленные данные, свидетельствующие о том, что охотники-собиратели не только обладали достаточными запасами пищи, но и имели в своем распоряжении много свободного времени, фактически гораздо больше, чем имеют современные промышленные и сельскохозяйственные рабочие и даже профессора археологии". Существовали прекрасные возможности для наслаждения "чистым мышлением" [13]. Было бы смешно настаивать на том, что открытия людей древнекаменного века обусловлены инстинктивным использованием правильного научного метода. Если бы это было так и если бы полученные результаты были правильны, то почему в таком случае ученые более позднего времени так часто приходят к совершенно иным выводам? И, кроме того, как мы видели, "научного метода" просто не существует. Таким образом, если науку ценят за ее достижения, то миф мы должны ценить в сотни раз выше, поскольку его достижения несравненно более значительны. Изобретатели мифа положили начало культуре, в то время как рационалисты и ученые только изменяли ее, причем не всегда в лучшую стоpoнy [14]. Столь же легко можно опровергнуть допущение б) : нет ни одной важной научной идеи, которая не была бы откуда-нибудь заимствована. Прекрасным примером может служить коперниканская революция. Откуда взял "свои идеи Коперник? Как он сам признается, у древних авторитетов. Какие же авторитеты влияли на его мышление? Среди других также и Филолай, который был бестолковым пифагорейцем. Как действовал Коперник, когда пытался ввести идеи Филолая в астрономию своего времени? Нарушая наиболее разумные методологические правила. "...Нет пределов моему изумлению тому, – пишет Галилей, – как мог разум Аристарха и Коперника произвести такое насилие над их чувствами, чтобы вопреки последним восторжествовать и убедить" [15]. Здесь слово "чувства" относится к опыту, который Аристотелем и другими мыслителями был использован для доказательства того, что Земля должна покоиться. "Разум", противопоставляемый Коперником высказанным ими аргументам, был довольно-таки мистическим разумом Филолая (и последователей герметизма), соединенным со столь же мистической верой в фундаментальный характер кругового движения. Современная астрономия и современная динамика не смогли бы двигаться вперед без такого ненаучного использования допотопных идей. Если астрономия извлекала пользу из пифагорейского учения и из пристрастия платоников к кругам, медицина широко заимствовала из психологии, метафизики, физиологии, учения о травах колдунов, повивальных бабок, шарлатанов и странствующих аптекарей. Хорошо известно, что теоретически гипертрофированная медицинская наука XVI и XVII вв. была совершенно беспомощной перед лицом болезней (и оставалась таковой в течение значительного времени после "научной революции"). Новаторы, подобные Парацельсу, отступали на позиции более ранних идей и тем самым улучшали медицину. Наука всегда обогащалась за счет вненаучных методов и результатов, в то время как процессы, в которых нередко видели существенную сторону науки, тихо отмирали и забывались. НАУКА ЕСТЬ ОДНА ИЗ ФОРМ ИДЕОЛОГИИ И ОНА ДОЛЖНА БЫТЬ ОТДЕЛЕНА ОТ ГОСУДАРСТВА, КАК ЭТО УЖЕ СДЕЛАНО В ОТНОШЕНИИ РЕЛИГИИ Я начинал с того условия, что свободное общество есть общество, в котором всем традициям предоставлены равные права и одинаковый доступ к центрам власти. Это привело нас к возражению, что равные права можно гарантировать только в том случае, если базисная структура общества "объективна", то есть не испытывает чрезмерного давления со стороны одной из традиций. Следовательно, рационализм более важен, нежели какие-либо другие традиции. Если же рационализм и сопровождающие его воззрения еще не сложились или не обладают силой, то они не могут, как предполагалось, оказывать влияние на общество. Однако в этих условиях жизнь вовсе не превращается в хаос. Существуют войны, борьба за власть, свободные дискуссии между представителями различных культур. Следовательно, традицию объективности можно вводить разными способами. Допустим, она введена путем свободной дискуссии. Тогда почему в этот момент мы должны изменять форму дискуссии? Интеллектуалы отвечают: потому что наши процедуры "объективны". Как мы видели, этот ответ основан на недоразумении. Нет оснований держаться за разум, даже если мы пришли к нему в результате свободной дискуссии. И еще меньше оснований держаться за него, если он был навязан силой. Итак, данное возражение нами устранено. Второе возражение заключается в том, что, хотя традиции могут претендовать на равные права, они не создают равных результатов. Это можно обнаружить посредством свободной дискуссии. Превосходство науки давным-давно установлено, так о чем еще говорить? На последнее возражение есть два ответа. Во-первых, сравнительное превосходство науки еще далеко не установлено. Разумеется, на этот счет есть множество толков, однако при более внимательном анализе высказываемые аргументы рушатся. Наука не выделяется в положительную сторону своим методом, ибо такого метода не существует; она не выделяется и своими результатами: нам известно, чего добилась наука, однако у нас нет ни малейшего представления о том, чего могли бы добиться другие традиции. Это мы еще должны выяснить. Для этого нам нужно дать возможность всем традициям свободно развиваться друг рядом с другом, как этого требует фундаментальная установка свободного общества. Вполне возможно, что свободное обсуждение этого развития обнаружит, что одни традиции обещают меньше, чем другие. Это не означает, что они будут уничтожены – они будут существовать и сохранять свои права до тех пор, пока существуют люди, интересующиеся ими, – просто до поры до времени их (материальные, интеллектуальные, эмоциональные) результаты играют относительно меньшую роль. Однако то, что нравится в один момент, не обязательно будет нравиться всегда, и то, что помогает традициям в один период, не обязательно помогает в другой. Поэтому свободное обсуждение и испытание выдвинувшихся вперед традиций будет продолжаться: общество никогда не совпадает с какой-либо одной частной традицией, а государство и традиции всегда отделены друг от друга. Разделение между государством и наукой (рационализмом), являющееся существенной стороной общего разделения между государством и традициями, нельзя ввести отдельным политическим актом, да и не следует этого делать: некоторые люди еще не достигли зрелости, необходимой для жизни в свободном обществе (это относится, в частности, к ученым и другим рационалистам). Люди свободного общества должны выносить решения по самым фундаментальным вопросам; они должны знать, как получить необходимую для этого информацию; они должны понимать цели традиций иных, нежели их собственная, и роль, которую эти традиции играют в жизни их сторонников. Зрелость, о которой я говорю, не есть интеллектуальная добродетель, это особая восприимчивость (sensitivity), которую можно приобрести только посредством частых контактов с представителями разных точек зрения. Ей нельзя научиться в школе и тщетно надеяться на то, что "социальные исследования" создадут ту мудрость, которая нам нужна. Однако ее можно приобрести участием в гражданской деятельности. Это объясняет, почему постепенный прогресс, постепенное разрушение авторитета науки и других стесняющих институтов, являющиеся результатом гражданских действий, следует предпочесть более радикальным мерам: гражданская деятельность является лучшей и единственной школой свободных граждан. ПРОИСХОЖДЕНИЕ ИДЕЙ ДАННОГО СОЧИНЕНИЯ [...] В Вене я познакомился с некоторыми крупными интеллектуалами-марксистами. Это произошло благодаря изобретательной общественной деятельности студентов-марксистов. Как и мы, они приходили на все важные дискуссии – шла ли речь о науке, религии, политике, театре или о свободной любви. Они спорили с теми из нас, кто использовал науку для того, чтобы посмеяться над остальными (а это было в то время моим излюбленным занятием), побуждали нас к обсуждению их собственных идей и знакомили с мыслителями-марксистами, разрабатывающими самые разные области знания. Я узнал Бертольда Виртеля – директора Бургтеатра, Ганса Айслера – композитора и теоретика музыки и Вальтера Холличера, который стал моим учителем, а впоследствии – одним из лучших моих друзей. Когда начались наши беседы с Холличером, я был неистовым позитивистом, превозносил строгие правила исследования и имел самое жалкое представление о трех фундаментальных принципах диалектики, которое я почерпнул из небольшой брошюры Сталина о диалектическом и историческом материализме. Меня интересовала концепция реализма, и я старался прочитать каждую книгу по реализму, которая попадала мне в руки (включая превосходную работу Кюльпе "Реализация" и, разумеется, "Материализм и эмпириокритицизм"). Однако я нашел, что аргументы в пользу реализма становятся эффективными только тогда, когда основное допущение реализма уже принято. Например, Кюльпе подчеркивает различие между чувственным представлением некоторой вещи и самой вещью. Это различие приводит нас к реализму только в том случае, если описывает реальную особенность мира, а как раз это находится под вопросом. И меня не убеждало замечание о том, что наука по существу своему является реалистической. Почему наука должна быть авторитетом? И разве не было позитивистских интерпретаций науки? Вместе с тем так называемые "парадоксы" позитивизма, которые с непревзойденным мастерством разоблачил Ленин, оставляли меня равнодушным. Они возникают только при смешении позитивистского и реалистического способов выражения и свидетельствуют об их различии, а не о превосходстве реализма, хотя то обстоятельство, что реализм включен в обыденную речь, создает такое впечатление. Холличер никогда не высказывал суждений, шаг за шагом ведущих от позитивизма к реализму, и попытку построить такие суждения счел бы философской ошибкой. Он предпочитал развивать саму концепцию реализма,, иллюстрируя ее примерами из истории науки и обыденной жизни, показывая ее тесную связь с научным исследованием и повседневной действительностью и раскрывая тем самым ее плодотворность. Разумеется, реалистическую позицию всегда можно было превратить в позитивистскую, используя гипотезы ad hoc и изменяя значения терминов, что я, не смущаясь, нередко проделывал (в кружке Крафта мы разрабатывали такие переходы с большим мастерством). Холличер не затрагивал семантических вопросов или проблем метода, как это сделал бы критический рационалист; он продолжал обсуждать различные конкретные случаи до тех пор, пока я не начинал чувствовать, что остался в дураках со своими абстрактными возражениями. Теперь я видел, как тесно реализм связан с фактами, процедурами, принципами, которые представлялись мне ценными, и что он помогает осуществлять их, в то время как позитивизм дает лишь сложное описание результатов после того, как они получены: реализм плодотворен, позитивизм же бесплоден. По крайней мере так я говорю сейчас, много лет спустя после моего обращения в реализм. В то время я стал реалистом не потому, что был убежден каким-то частным аргументом, а потому, что общая сумма: реализм плюс аргументы в его пользу плюс та легкость, с которой его можно применить к науке и многим другим вещам, которые я смутно чувствовал, хотя и не мог указать на них пальцем [16], – в моих глазах выглядела лучше, чем общая сумма: позитивизм плюс аргументы, которые можно было бы высказать в его пользу, плюс... и т. д. и т. п. Такое сравнение и конечное решение имеют много общего со сравнением условий жизни людей в различных странах мира (климат, характер людей, их обыденный язык, пища, законы, учреждения и т.п.) и конечным решением избрать себе некоторое занятие и жить в одной из них. Подобные опыты сыграли решающую роль в формировании моего отношения к реализму. Хотя я и принял реализм, я не признавал диалектики и исторического материализма – склонность к абстрактным аргументам (еще один позитивистский пережиток) была все еще слишком сильна во мне. Сегодня черты диалектики и материализма по Сталину кажутся мне более предпочтительными в сравнении с чрезмерно усложненными и громоздкими стандартами современных друзей разума. С самого начала наших дискуссий Холличер недвусмысленно дал понять, что он коммунист и будет стараться убедить меня в интеллектуальных и социальных преимуществах диалектического и исторического материализма. Не было лицемерных заверений типа "Я могу ошибаться, а вы, может быть, правы, но вместе мы придем к истине", которыми "критические" рационалисты любят прикрывать свои попытки идеологической обработки, но о которых они тотчас же забывают, как только их позиция оказывается под угрозой. Не прибегал Холличер и к нечестному эмоциональному или интеллектуальному давлению. Разумеется, он критиковал мои взгляды и продолжает делать это до сих пор, однако наши личные отношения никогда не страдали от моего нежелания следовать за ним в решении тех или иных вопросов. Поэтому-то Вальтер Холличер был настоящим учителем, в то время как Поппер, с которым я также был хорошо знаком, остался лишь пропагандистом. Однажды Холличер спросил меня, не хочу ли я стать ассистентом Брехта (по-видимому, было свободное место, и оно было предложено мне). Я отказался. Теперь я думаю, это была одна из величайших ошибок в моей жизни. Обогащение и изменение знаний, эмоций, предрасположений с помощью искусства теперь представляется мне гораздо более плодотворным и гуманным занятием, чем попытка влиять (только) на мышление и (только) посредством слова. И если сегодня лишь около 10% моих способностей получило развитие, то это обусловлено ошибочным решением, принятым мною в 25 лет. [...] С Поппером я встретился в Альпбахе в 1948 г. Я был восхищен его свободными манерами, его самоуверенностью, его непочтительностью к немецким философам, известным своими разнообразными публикациями, его чувством юмора (да, сравнительно мало известный Карл Поппер 1948 г. сильно отличался от официального сэра Карла более позднего времени). Меня привлекала также его способность излагать сложные проблемы простым и живым языком. Здесь он проявлял свободу мысли, радостно развивал свои идеи, не заботясь о реакции "профессионалов". Что же касается самих этих идей, то здесь дело обстояло несколько иначе. С дедуктивизмом членов нашего кружка меня познакомил Крафт, который разработал его раньше Поппера [17]. Фальсификационистская философия считалась несомненной на физическом семинаре конференции под председательством Артура Марча, поэтому мы не вполне понимали, в чем тут дело. "Философия должна находиться в ужасном положении, – говорили мы, – если такие тривиальности считаются важными открытиями". По-видимому, и сам Поппер в то время не придавал слишком большого значения своей философии науки, так как, когда <го попросили прислать список публикаций, он включил е него "Открытое общество", опустив "Логику научного открытия". Находясь в Лондоне, я внимательно читал "Философские исследования" Витгенштейна. Страдая склонностью к педантизму, я переписал эту книгу таким образом, чтобы она больше походила на трактат с последовательной аргументацией. Часть этого трактата была переведена на английский язык Э. Эскомб и опубликована в виде обзора в "Philosophical Review" (1955 г.). Я посещал также семинар Поппера в Лондонской школе экономических и социальных наук. Идеи Поппера походили на мысли Витгенштейна, однако отличались большей абстрактностью и безжизненностью. Меня это не пугало, а, напротив, усиливало мою собственную склонность к абстрактности и догматизму. В конце моего пребывания в Лондоне Поппер предложил мне стать его ассистентом. Я отказался несмотря на то, что был разорен и не знал, где смогу достать себе кусок хлеба. Мое решение не опиралось на ясные размышления, но я чувствовал, что, не имея четкой философской позиции, лучше бродить в обширном мире идей самостоятельно, чем под руководством ритуалов "рациональной дискуссии". Спустя два года Поппер, Шредингер и мое собственное нахальство нашли мне работу в Бристоле, где я начал читать лекции по философии науки [...].