Д.Дидро

ФИЛОСОФСКИЕ МЫСЛИ

Я пишу о боге; я рассчитываю на немногих читателей и не стремлюсь
снискать общее одобрение. Если эти “Мысли” не понравятся никому, значит,
они несомненно плохи; но в моих глазах они будут достойны презрения,
если понравятся всем.

I. Всегда и всюду ополчаются против страстей; на них возлагают
ответственность за все горести человека, забывая, что они же источник
всех его удовольствий. Они являются элементом человеческой природы, о
котором нельзя сказать ни слишком много хорошего, ни слишком много
плохого. Но я не могу не испытывать досады, видя, что их всегда
рассматривают именно с дурной стороны, точно боятся оскорбить разум,
произнеся хотя бы одно слово в пользу его соперниц; а между тем только
страсти, и только великие страсти, могут поднять душу до великих дел.
Без них конец всему возвышенному как в нравственности, так и в
творчестве; изящные искусства без них возвращаются в младенческое
состояние, добродетель становится мелочной.

II. Умеренные страсти — удел заурядных людей. Если я дожидаюсь врага,
когда дело касается спасения моей родины, значит, я простой обыватель.
Моя дружба слишком осмотрительна, если опасность, в которой находится
мой друг, не заставляет меня забыть об опасности, угрожающей мне самому.
Если жизнь мне дороже, чем возлюбленная, я такой же любовник, как и все
прочие.

III. Подавленные страсти принижают выдающихся людей. Принуждение
уничтожает величие и силу природы. Взгляните на это дерево — только
роскоши его листвы обязаны вы прохладой и густотой его тени; вы будете
наслаждаться ею, пока зима не сорвет с дерева этот пышный убор. Не будет
совершенства ни в поэзии, ни в живописи, ни в музыке, когда суеверные
страхи уничтожат юношескую свежесть темперамента.

IV. Значит, было бы счастьем, скажут мне, обладать сильными страстями.
Да, конечно, если только все они находятся в согласии между собой.
Водворите между ними истинную гармонию, и вы можете быть спокойны. Если
надежда будет уравновешиваться страхом, чувство чести — любовью к жизни,
склонность к наслаждениям — заботой о здоровье, то не будет ни
распутников, ни безрассудных смельчаков, ни трусов.

V. Верх безумия — ставить себе целью уничтожение страстей. Как хорош
этот святоша, который неистово терзает себя, чтобы ничего не желать,
ничего не любить, ничего не чувствовать,— он сделался бы под конец
настоящим чудовищем, если бы преуспел в своем начинании!

VI. Могу ли я презирать в одном человеке то, что уважаю в другом?
Разумеется, нет. Истина, не зависящая от моей прихоти, должна быть
правилом для моих суждений, и я не стану одному вменять в преступление
то, чем я восхищаюсь как добродетелью в другом. Поверю ли я, что лишь
некоторым дано совершать воистину прекрасные дела, которые природой и
религией должны предписываться всем без различия? Ни в коем случае:
откуда взялась бы для них эта исключительная привилегия? Если Пахомий
поступил праведно, порвав с людьми и похоронив себя в уединении, то мне
не запрещено подражать ему; подражая ему, я буду так же добродетелен,
как он; и разве сотни других людей не имеют права делать то же самое,
что и я? Но представьте себе целую область, жители которой из страха
перед опасностями общественной жизни бежали в леса; они живут там, как
дикие звери, думая сподобиться этим святости; на руинах всех
общественных чувств воздвигаются тысячи столпов; новое племя столпников
из религиозного рвения вытравляет в себе все естественные чувства, люди
перестают быть людьми и превращаются в истуканов, желая стать истинными
христианами!

VII. Что это за голоса? Что за вопли? Что за стоны? Кто заточил в
темницы всех этих стенающих мертвецов? Какие преступления совершили эти
несчастные? Одни бьют себя камнями в грудь; другие раздирают себе тело
железными когтями; у всех в глазах раскаяние, скорбь и смерть. Кто
осудил их на эти муки?.. Бог, которого они оскорбили... Каков же этот
бог? Бог, исполненный благости... Значит, исполненный благости бог любит
купаться в слезах! Разве эти вопли ужаса не оскорбляют его милосердия?
Если бы преступники захотели смягчить ярость тирана, что еще они могли
бы сделать?

VIII. Есть люди, которые не то что почитают бога, а боятся его.

IX. Видя, как изображают верховное существо, слыша о его гневливости, о
суровости его мести, слыша известные сравнения, выражающие численное
соотношение между теми, кого он обрекает на гибель, и теми, кто
удостаивается его помощи, самая честная душа была бы готова пожелать,
чтобы такого существа никогда не было. Люди жили бы довольно спокойно в
этом мире, если бы были вполне уверены, что нечего бояться в другом;
мысль, что бога нет, не испугала еще никого, но скольких ужасала мысль,
что существует такой бог, какого мне изображают?!

X. Не следует воображать себе бога ни слишком добрым, ни злым.
Справедливость находится посередине между избытком милосердия и
жестокостью, как временные кары — между безнаказанностью и вечным
наказанием.

XI. Я знаю, что мрачные представления суеверия чаще признаются на
словах, чем на деле; что есть набожные люди, которые не считают нужным
люто ненавидеть себя, чтобы воистину любить бога, и предаваться
отчаянию, чтобы быть благочестивыми,— их набожность жизнерадостна, их
мудрость глубоко человечна; но откуда разногласия между людьми, которые
преклоняют колени у подножия одних и тех же алтарей? Неужели и
благочестие повинуется законам проклятого темперамента? Увы! Можно ли
это отрицать? Влияние темперамента сказывается на верующем слишком
явственно: в зависимости от своего настроения он видит перед собой то
мстительного, то милосердного бога, то ад, то разверстые небеса; он
дрожит от ужаса или сгорает от любви; это настоящая лихорадка с сильным
жаром и внезапными падениями температуры.

XII. Да, суеверие, утверждаю я, более оскорбительно для бога, чем
атеизм. “Я предпочел бы,— говорит Плутарх,— чтобы думали, что Плутарха
вовсе не было на свете, нежели чтобы считали его несправедливым,
сердитым, непостоянным, ревнивым, мстительным — словом, таким, каким он
ни за что не хотел бы быть”.

XIII. Только деист может противостоять атеисту. Суеверному человеку не
хватит на это сил. Его бог — не более чем плод воображения. Кроме
трудностей, обусловленных самим предметом, он не защищен от всех тех
трудностей, которые проистекают от ложности его собственных понятий.
Какой-нибудь К... или Ш... были бы в тысячу раз опаснее для Ванини, чем
Николи и Паскали всего мира.

XIV. Паскаля отличала честность; но он был боязлив и легковерен. Изящный
писатель и глубокий мыслитель, он, без сомнения, сумел бы пролить свет
на тайны мироздания, если бы провидение не отдало его в руки людей,
которые принесли его талант в жертву своей злобе. Как было бы хорошо,
если бы он предоставил современным ему богословам разбирать свои дрязги,
а сам отдался бы поискам истины без оглядки и без боязни оскорбить бога,
употребив весь ум, который он от него получил, и особенно если бы он не
считал своими учителями людей, недостойных быть его учениками! К нему
вполне применимо то, что остроумный Ламот говорил о Лафонтене: он был
достаточно глуп, чтобы считать Арно, де Саси и Николя более
значительными людьми, чем он сам.

XV. “Я говорю вам, что никакого бога нет; что сотворение мира — пустая
фантазия; что вечность мира не более затруднительна для мысли, чем
вечность духа; что из-за моей неспособности постигнуть, как могло
движение породить эту вселенную, которую оно так превосходно сохраняет,
было бы смешно предполагать, ради устранения этой трудности, бытие
существа, которое для меня столь же непостижимо; что если чудеса мира
физического обнаруживают некий ум, то беспорядок в нравственном мире
уничтожает всякое провидение. Я говорю вам, что если все создано богом,
то все должно обладать наибольшим совершенством, какое только возможно;
ибо если не все обладает наибольшим возможным совершенством, значит, в
боге есть бессилие или злая воля. Именно в этом пункте для меня остается
неясным вопрос о его существовании;

а раз так, то помогут ли мне ваши разъяснения? Если бы даже было
доказано (а это на самом деле не доказано), что всякое зло служит
источником какого-нибудь блага, что ко благу привели гибель Британика,
лучшего из государей, и царствование Нерона, негоднейшего из людей,— то
как доказать, что нельзя было достигнуть той же цели, не прибегая к тем
же средствам? Допускать пороки для вящего блеска добродетелей — значит
компенсировать весьма легковесным преимуществом очень тяжелое бедствие”.

“Таковы,— говорит атеист,— мои возражения; что вы можете ответить?.. Что
я злодей и что если бы мне нечего было бояться бога, то я не стал бы
отрицать его существование?” Оставим эту фразу любителям ораторских
приемов; она может быть, грешит против истины, она воспрещается
правилами учтивости и не свидетельствует о большом милосердии. Если
человек ошибается, не веруя в бога, разве это дает нам основания
оскорблять его? К поношениям прибегает лишь тот, кто не находит
доказательств. Можно поставить сто против одного, что из двух спорящих
рассердится тот, кто неправ. “Ты хватаешься за свой перун, вместо того
чтобы ответить,— сказал Менипп Юпитеру,— так, значит, ты неправ?”

XVI. Одного человека как-то спросили, существуют ли настоящие атеисты.
Вы думаете, ответил он, что существуют настоящие христиане?

XVII. Все ухищрения метафизики не стоят одного аргумента ad hoininem.
Чтобы убедить, иногда бывает достаточно вызвать ощущение — физическое
или моральное. С помощью палки одному пирронисту было доказано, что он
ошибается, отрицая существование палки. Картуш мог бы с пистолетом в
руке преподать Гоббсу такой урок:

“Кошелек или жизнь! Мы здесь одни, я сильнее тебя, и между нами не может
быть речи о справедливости”.

XVIII. Не рукою метафизики нанесены атеизму тягчайшие удары. Возвышенные
размышления Мальбранша и Декарта не так поколебали материализм, как одно
наблюдение Мальпиги. Если эта опасная гипотеза подорвана в наши дни, то
заслуга здесь принадлежит экспериментальной физике. Только в
произведениях Ньютона, Мушенбрука, Гартсукера и Нивентийта были найдены
данные, убедительно доказывающие бытие всемудрого существа. Благодаря
этим великим людям мир уже не бог, а машина с колесами, веревками,
шкивами, пружинами и гирями.

XIX. Тонкости онтологии породили в лучшем случае скептиков; на долю
естествознания выпало создать настоящих деистов. Открытия зародышей было
уже достаточно, чтобы развеять один из сильнейших доводов атеизма.

Представляет ли движение существенное или случайное свойство материи, я
убежден теперь, что его результатом является только развитие: все
наблюдения свидетельствуют о том, что гниение само по себе не производит
ничего организованного. Я могу допустить, что механизм самого ничтожного
насекомого не менее чудесен, чем механизм человека, и мне нечего
опасаться при этом вывода, что раз внутреннее движение молекул способно
породить первый механизм, то оно, вероятно, породило и второй. Если бы
какой-нибудь атеист заявил двести лет назад, что, возможно, когда-либо
люди будут выходить из недр земли вполне сложившимися, как на наших
глазах рой насекомых высыпает из куска нагретого мяса, то хотел бы я
посмотреть, что ответил бы ему на это метафизик.

XX. Тщетно прибегал я в споре с одним атеистом ко всем тонкостям
школьной философии; из слабости этих рассуждений он даже извлек довольно
сильный довод в свою пользу. “Множество бесполезных истин доказано мне
непререкаемо,— говорил он,— а существование бога, реальность
нравственного добра и зла, бессмертие души все еще остаются для меня под
вопросом. Так неужели для меня менее важно знать истину об этих
предметах, чем быть уверенным, что три угла в треугольнике равны двум
прямым?” После того как он с искусством ловкого оратора заставил меня
испить до дна всю горечь этой мысли, я вновь вступил в бой, задав ему
вопрос, который должен был показаться странным человеку, упоенному своим
первым успехом. “Вы мыслящее существо?” — спросил я его. “Неужели вы
могли бы в этом усомниться?” — ответил он с самодовольным видом. “А
почему бы нет? Что из наблюдаемого мною должно убедить меня в этом?..
Звуки и движения?.. Но философ наблюдает их и в животном, за которым он
не признает способности мыслить; почему же я должен признать за вами то,
в чем Декарт отказывает муравью? Вы производите вовне действия, которые
кажутся мне осмысленными, и я уже готов было утверждать, что вы
действительно мыслите; но разум приостанавливает мое суждение. Между
внешними действиями и мыслью нет никакой существенной связи, говорит он
мне; возможно, что твой противник мыслит не больше, чем его часы;
следует ли считать мыслящим существом первое попавшееся животное,
которое выучили говорить? Кто открыл тебе, что люди не такие же попугаи,
обученные без твоего ведома?..” “Это сравнение в лучшем случае
хитроумно,— ответил мой собеседник,— ведь не по движениям и звукам, а по
содержанию идей, по логической последовательности фраз и связи
рассуждений должно заключать, что данное существо мыслит; если бы
нашелся попугай, отвечающий на все вопросы, я заявил бы не колеблясь,
что он мыслящее существо... Но какое отношение имеет этот вопрос к
существованию бога? Пусть даже вы доказали мне, что человек, в котором я
наблюдаю наивысшие проявления ума, может быть, всего лишь автомат,—
разве это заставит меня склониться к признанию разума в природе?..” “Это
уж мое дело,— возразил я,— но согласитесь, что было бы безумием
отказывать своему ближнему в способности мыслить”.— “Разумеется; но что
отсюда следует?..” — “Отсюда следует, что если вселенная... да что
вселенная! если крылышко бабочки несет на себе отпечаток разума, в
тысячу раз более ясный, чем имеющиеся у вас свидетельства, что ваш
ближний одарен способностью мыслить, то отрицать существование бога было
бы в тысячу раз безрассуднее, чем отрицать, что ваш ближний мыслит. Я
взываю к вашим познаниям, к вашему разуму: случалось ли вам заметить,
чтобы в рассуждениях, действиях и поведении какого бы то ни было
человека заключалось больше разумности, порядка, проницательности и
последовательности, чем в механизме насекомого? Не отпечатлено ли
божество столь же ясно в глазу какого-нибудь клеща, как способность
мысли — в творениях великого Ньютона? Как? Неужели созданный мир
обнаруживает меньше разумности, чем мир объясненный? Странное
утверждение!..” “Но,— возражаете вы,— я так легко допускаю способность
мыслить в другом, потому что мыслю сам...” Такого самомнения, скажу
прямо, у меня нет; но разве не вознаграждает меня превосходство моих
доказательств над вашими? Разумность первого существа не доказана ли мне
убедительнее созданиями природы, чем способность мыслить в каком-нибудь
философе — его сочинениями? И обратите внимание, что я привел в качестве
возражения только крылышко бабочки, только глаз клеща; а ведь я мог бы
подавить вас всей тяжестью вселенной. Либо я глубоко заблуждаюсь, либо
это доказательство имеет большую цену, нежели лучший из аргументов
школьной философии. Признавая существование бога, я исхожу именно из
этого рассуждения и некоторых других, столь же простых, а не из
сплетения сухих метафизических идей, способных не столько раскрыть
истину, сколько придать ей видимость лжи.

XXI. Я раскрываю тетрадь одного знаменитого профессора и читаю:
“Атеисты, я согласен с вами, что движение есть существенное свойство
материи; но что же вы заключаете отсюда?.. Что мир возник в результате
случайного сочетания атомов? С таким же успехом вы могли бы мне сказать,
что “Илиада” Гомера или “Генриада” Вольтера есть результат случайного
сочетания букв”. Я бы не решился выступить с подобным рассуждением
против атеиста: это сравнение было бы ему только на руку. Согласно
законам теории вероятностей, возразил бы мне он, я отнюдь не должен
удивляться, что некоторая комбинация осуществляется, раз она возможна и
раз трудность ее осуществления компенсируется количеством бросаний. При
определенном числе ходов я мог бы с большими шансами побиться об заклад,
что выкину сразу сто тысяч шестерок, бросив сто тысяч костей. Если бы
мне предложили выбрасыванием букв наудачу воссоздать “Илиаду”, то каково
бы ни было конечное число букв, при определенном конечном числе бросаний
я имел бы большие шансы на успешный результат; мои шансы стали бы даже
бесконечно большими, если бы предоставленное мне число бросаний было
бесконечно. Вы готовы согласиться со мной, продолжал бы мой атеист, что
материя существует от века и что движение от нее неотделимо. Чтобы
ответить вам такой же любезностью, я предположу вместе с вами, что мир
не имеет границ, что множество атомов бесконечно и что изумляющий вас
порядок вселенной не нарушается нигде. Из этих взаимных уступок следует
только то, что возможность случайного образования вселенной крайне мала,
но число бросаний бесконечно, то есть что трудность наступления
(рассматриваемого события) с избытком компенсируется количеством
бросаний. Значит, если что противно разуму, так это предположение, что
при вечном движении материи и при вероятном наличии бесконечного числа
изумительных сочетаний внутри бесконечного множества возможных
комбинаций ни одно из этих изумительных сочетаний не встретилось среди
бесконечного множества тех, которые последовательно складывались в
материи. И значит, ум должен больше поражаться предполагаемой
длительности хаоса, чем реальному возникновению вселенной.

XXII. Я разделяю атеистов на три группы: одни прямо заявляют вам, что
бога нет, и действительно так думают; это — настоящие атеисты; другие —
их довольно много — не знают, что об этом думать, и охотно бы решили
вопрос жребием; это — атеисты-скептики; третьи — и их гораздо больше —
хотели бы, чтобы бога не было, они прикидываются убежденными в его
небытии и живут так, как если бы они действительно были в этом убеждены;
это — фанфароны атеизма. Я ненавижу фанфаронов: они лжецы; я жалею
настоящих атеистов: мне кажется, что для них нет утешения; я молю бога
за скептиков: им не хватает просвещенности.

XXIII. Деист утверждает бытие бога, бессмертие души и все, что из этого
следует; скептик не имеет твердого мнения об этих предметах; атеист
отрицает их. Стало быть, у скептика больше мотивов быть добродетельным,
чем у атеиста, и меньше, чем у деиста. Без страха перед законом, без
соответствующего темперамента и без знания выгод, которые приносит
добродетель, честность атеиста была бы лишена основы, а честность
скептика имела бы своим основанием быть может.

XXIV. Скептицизм не всем подходит. Он предполагает глубокое и
бескорыстное исследование; кто сомневается потому, что не знает
оснований достоверности, тот простой невежда. Настоящий скептик тот, кто
подсчитал и взвесил основания. Но сделать это не так-то легко. Кто из
нас может точно оценить их? Пусть будет представлено сто доказательств
одной и той же истины — каждое найдет своих сторонников. У каждого ума
свой собственный телескоп. Мне кажется колоссальным возражение, которое
на ваш взгляд ничтожно; вы находите легковесным довод, который меня
подавляет. Если мы не единодушны в абсолютной оценке, то как нам
сговориться насчет относительной весомости? Скажите, сколько нужно
моральных доказательств, чтобы уравновесить одно метафизическое
заключение? Мои ли очки грешат против истины или ваши? Но если так
трудно взвесить основания, если нет ни одного вопроса, в котором нельзя
было бы привести доводов “за” и “против”, и притом почти всегда в
одинаковом количестве, то почему наши решения так быстры? Откуда у нас
этот уверенный тон? Разве мы не убеждались сотни раз, что догматическое
самодовольство вызывает возмущение? “Я начинаю ненавидеть правдоподобные
вещи,— говорит автор “Опытов” (кн. III, гл XI),— когда мне преподносят
их как несомненные; я люблю слова, смягчающие и умеряющие дерзость наших
утверждений: пожалуй, отчасти, некоторый, говорят, я думаю и т. п. И
если бы мне пришлось воспитывать детей, я так часто влагал бы им в уста
вопрошающую, а не категорическую форму ответа — что это значит?, не
понимаю, может быть, так ли? — что они скорее выглядели бы учениками и в
шестьдесят лет, а не изображали бы профессоров в десять, как они это
делают сейчас”.

XXV. Что такое бог? Вот вопрос, который задают детям и на который так
трудно ответить философам.

Известно, в каком возрасте надо учить ребенка читать, петь, танцевать, в
каком — преподавать ему латынь и геометрию. Только в области религии не
считаются с его развитием; едва он начнет понимать, как его уже
спрашивают: что такое бог? В одно и то же время и из одних и тех же уст
он узнает, что существуют домовые, привидения, оборотни и бог. С одной
из важнейших истин его знакомят таким способом, что когда-нибудь она
будет опорочена перед судилищем его разума. В самом деле, что
удивительного, если, обнаружив в возрасте двадцати лет, что вера в бытие
бога смешана у него в голове с кучей нелепых предрассудков, он не
захочет признать ее и отнесется к ней так же, как наши судьи относятся к
честному человеку, случайно замешавшемуся в толпу мошенников.

XXVI. Нам слишком рано начинают говорить о боге; плохо также, что мысль
о его существовании внушают не так настойчиво, как следовало бы. Люди
изгнали божество из своей среды, они заточили его в святилище; стенами
храма замыкается место, где его можно видеть; за их пределами оно не
существует. Безумцы! Сломайте эти ограды, которые сужают ваши мысли,
освободите бога, зрите его повсюду, где он есть, или скажите, что его
нет. Если бы мне пришлось воспитывать ребенка, я сделал бы для него
присутствие божества настолько реальным, что ему, может быть, легче было
бы стать атеистом, нежели забыть о боге по рассеянности. Вместо того
чтобы приводить ему в пример другого человека, который, как он знает, в
некоторых отношениях хуже его, я оборвал бы его словами: “Бог тебя
слышит, а ты лжешь”. На молодой ум надо действовать чувственными
впечатлениями. Поэтому я умножил бы вокруг него знаки, указывающие на
присутствие божества. Когда бы, например, у меня собирались гости, я
оставлял бы особое место для бога и приучил бы своего питомца говорить:
нас было четверо — бог, мой друг, мой воспитатель и я.

XXVII. Невежество и не любознательность — очень мягкие подушки; но чтобы
почувствовать их мягкость, надо иметь такую же хорошую голову, какая
была у Монтеня.

XXVIII. Люди с кипучим умом и пылким воображением не могут примириться с
равнодушием скептика. Они скорее рискнут выбрать, чем откажутся от
всякого выбора, предпочтут заблуждение неуверенности. Не доверяют ли они
своим рукам или боятся глубины вод, но они всегда хватаются за
какую-нибудь ветку, прекрасно сознавая, что она их не удержит; они
скорее готовы повиснуть на этой ветке, чем довериться стремительному
течению. Они утверждают всё, не подвергнув ничего тщательному
исследованию; они не сомневаются ни в чем, потому что у них нет для
этого ни терпения, ни смелости. Всё они решают по наитию, и если
случайно набредут на истину, то не ощупью, а внезапно и как бы через
откровение. Среди догматиков это те, кого набожные люди зовут
озаренными. Я знавал людей этой беспокойной породы, не понимающих, как
можно сочетать спокойствие духа с неуверенностью. “Как можно быть
счастливым, не зная, кто ты, откуда пришел, куда идешь, для чего
существуешь?!” Я ставлю себе в заслугу то, что, не зная всего этого, не
становлюсь оттого более несчастным, хладнокровно отвечает скептик; не
моя вина, что мой разум безмолвствовал, когда я вопрошал его о своей
участи. Всю свою жизнь я, нисколько не печалясь, буду пребывать в
неведении относительно того, что я не способен знать. Стоит ли сожалеть
об отсутствии знаний, которых я не мог приобрести и которые, наверное,
не так уж необходимы мне, раз я их лишен? С таким же основанием, сказал
один из гениальнейших умов нашего века, я мог бы огорчаться, что у меня
нет четырех глаз, четырех ног и пары крыльев

XXIX. От меня должно требовать того, чтобы я искал истину, но не того,
чтобы я ее нашел. Разве не может какой-нибудь софизм поразить меня
сильнее, чем серьезное доказательство? Я вынужден согласиться с ложью,
которую принимаю за истину, и отвергнуть истину, которую принимаю за
ложь,— но чего мне бояться, если мое заблуждение невинно? Человека не
вознаграждают на том свете за ум, которым он блистал в этом мире;
неужели он будет наказан за отсутствие ума? Осудить человека за плохую
логику — значит позабыть, что он глуп, и отнестись к нему как к злодею.

XXX. Что такое скептик? Это философ, который усомнился во всем, во что
он верит, и который верит в то, к чему он пришел с помощью законного
употребления своего разума и своих органов чувств. Вам угодно более
точное определение? Пусть пирронист станет искренним, и перед нами будет
скептик.

XXXI. То, что никогда не подвергалось сомнению, не может считаться
доказанным. То, что не было исследовано беспристрастно, никогда не
подвергалось тщательному исследованию. Стало быть, скептицизм есть
первый шаг к истине. Он должен быть всеобщим, ибо он является пробным
камнем истины. Если философ, чтобы удостовериться в бытии бога, начинает
с сомнения в нем, то существует ли хоть одно предположение, которое
может избегнуть этого испытания?

XXXII. Неверие бывает иногда пороком глупца, а легковерие — недостатком
умного человека. Умный человек видит перед собой неизмеримую область
возможного, глупец же считает возможным только то, что есть. Вследствие
этого один может сделаться робким, а другой — дерзким.

XXXIII. Верить слишком сильно так же рискованно, как и верить слишком
слабо. Быть политеистом не более и не менее опасно, чем атеистом, и
только скептицизм может охранить, всегда и повсюду, от этих двух
крайностей.

XXXIV. Полускептицизм есть признак слабого ума; он изобличает робкого
мыслителя, который пугается собственных выводов,— суевера, который
думает почтить своего бога тем, что ставит препятствия на пути своего
разума, человека неверующего, который боится снять маску перед самим
собой. Ибо если истина ничего не может потерять от исследования, как в
этом убежден полу скептик, то что он думает в глубине души о тех особых
понятиях, которые он не решается подвергнуть разбору и которые находятся
в особом уголке его мозга, как в недоступном святилище?

XXXV. Со всех сторон доносятся вопли о нечестии. Христианина считают
нечестивым в Азии, мусульманина в Европе, паписта в Лондоне, кальвиниста
в Париже, янсениста на улице Сен-Жак, молиниста в предместье Сен-Медар.
Кто же действительно нечестив? Все или никто?

XXXVI. Когда набожные люди ополчаются против скептицизма, они, по-моему,
либо плохо понимают свои интересы, либо сами себе противоречат. Если
только верно, что достаточно как следует узнать истинный и ложный
культы, чтобы принять первый и отвергнуть второй, то было бы желательно,
чтобы на земле распространилось всеобщее сомнение и чтобы все народы
решили поставить под вопрос истинность своих религий; для наших
миссионеров половина дела была бы сделана.

XXXVII. Тот, кто остается верен своей религии только потому, что он был
в ней воспитан, имеет столько же оснований гордиться своим христианством
или мусульманством, сколько тем, что он не родился слепым или хромым.
Это — счастье, а не заслуга.

XXXVIII. Тот, кто умер бы за какую-то религию, сознавая ее ложность, был
бы сумасшедшим.

Тот, кто умирает за ложную религию, считая ее истинной, или за истинную
религию, не имея доказательств ее истинности,— фанатик.

Истинный мученик тот, кто умирает за истинную религию, имея
доказательства ее истинности.

XXXIX. Истинный мученик ждет смерти; фанатик бежит ей навстречу.

XL. Тот, кто, находясь в Мекке, стал бы издеваться над прахом Магомета,
разрушать его алтари и смущать целую мечеть, без сомнения был бы посажен
на кол, но едва ли был бы канонизирован. Такое рвение ныне уже не в
моде. Полиевкт был бы в наши дни просто безумцем.

XLI. Время откровений, чудес и чрезвычайных миссий миновало.
Христианство не нуждается более в этих подпорках. Если бы кто-нибудь
вздумал разыгрывать среди нас роль Ионы и стал кричать на улицах: “Через
три дня Парижа не будет; парижане, покайтесь, покройте себя вретищем и
посыпьте пеплом, или через три дня вы погибнете”, то он был тут же
схвачен и приведен к судье, который не преминул бы отправить его в
сумасшедший дом. Напрасно он взывал бы: “Люди, разве бог любит вас
меньше, чем ниневитян? Разве вы виновны меньше их?” Никто не стал бы
терять время, отвечая на его вопросы; его сочли бы помешанным, не
дожидаясь, когда настанет срок его предсказания.

Илья может вернуться с того света, когда ему будет угодно; люди таковы,
что он будет поистине великим чудотворцем, если встретит на этом свете
хороший прием.

XLII. Когда народу возвещают какой-нибудь догмат, противоречащий
господствующей религии, или что-нибудь противное общественному
спокойствию, то пусть провозвестник даже подтверждает свое призвание
чудесами — правительство имеет право прибегнуть к мерам крайней
строгости, а народ — кричать “Распни его!”. Разве не верх опасности
оставлять умы во власти соблазнов обманщика или мечтаний одержимого?
Если кровь Иисуса Христа вопияла о мщении евреям, то лишь потому, что,
пролив ее, они были глухи к голосу Моисея и пророков, провозгласивших
его мессией. Пусть сойдет ангел с небес, пусть он подкрепляет свои слова
чудесами,— если он будет проповедовать против закона Иисуса Христа, он
должен быть, по мнению Павла, предан анафеме. Значит, не по чудесам
следует судить о миссии человека, а по согласию его учения с учением
народа, к которому он обращается, в особенности когда истинность учения
этого народа доказана.

XLIII. Всякое новшество должно внушать опасения правительству. Даже
христианство, самая святая и кроткая из религий, не могло утвердиться,
не вызвав некоторых волнений. Первые чада церкви не раз выходили из
предписанных им рамок умеренности и терпения. Да будет мне позволено
привести здесь несколько отрывков из одного эдикта императора Юлиана; по
ним можно превосходно судить о великом уме этого государя-философа и о
настроении тогдашних ревнителей христианства.

“Я воображал,— говорит Юлиан,— что начальники галилеян почувствуют,
насколько мои приемы отличаются от приемов моего предшественника, и
будут сколько-нибудь благодарны мне за это. В его царствование они
изнывали в тюрьмах и в ссылке; многие из тех, кого они между собой
называют еретиками, были казнены... В мое царствование сосланные были
возвращены, заключенные выпущены на волю, изгнанники восстановлены во
владении имуществом. Но так велика неугомонность и ярость этих людей,
что с тех пор, как они лишились привилегии пожирать друг друга, мучить и
своих единоверцев, и приверженцев разрешенной законами религии, они не
брезгуют никакими средствами, не упускают ни одного повода для
подстрекательства к бунту; они не уважают ни истинного благочестия, ни
наших учреждений... Тем не менее мы не требуем, чтобы их влачили к
подножию наших алтарей и совершали над ними насилие... Что до простого
люда, то, по-видимому, его предводители возбуждают в нем дух мятежа,
взбешенные тем, что мы установили границы их власти; ибо мы изгнали их
из наших судов, так что они больше не имеют возможности распоряжаться
завещаниями, устранять законных наследников и захватывать чужое
наследство... Поэтому мы воспрещаем этим людям собираться скопом и
затевать козни вместе с их мятежными священниками... Пусть настоящий
эдикт обеспечит спокойствие нашим судьям, которых эти мятежники не раз
оскорбляли и чуть ли не побивали камнями... Пусть они мирно идут к своим
предводителям, пусть молятся и учатся у них, пусть отправляют свой
культ; мы им это разрешаем, но пусть они откажутся от всяких крамольных
замыслов... Если их собрания станут для них поводом к бунтам, то,
предупреждаю, они за это поплатятся... Неверующие народы, живите в
мире... А вы, сохранившие верность религии вашей страны и богам ваших
отцов, не преследуйте своих соседей, своих сограждан, которых приходится
больше жалеть за их невежество, чем порицать за их злобу... Убеждением,
а не насилием надо возвращать людей на путь истины. Поэтому мы
предписываем вам всем, наши верные подданные, оставить в покое
галилеян”.

Таков был образ мыслей этого государя, которого можно упрекнуть в
язычестве, но не в отступничестве. Он провел ранние годы своей жизни у
различных учителей и в различных школах, а в зрелом возрасте сделал
злополучный выбор: к несчастью, он обратился к религии своих предков и к
богам своей страны.

XLIV. Меня удивляет, что сочинения этого ученого государя дошли до нас.
В них не содержится ничего, что могло бы угрожать истине христианства,
но есть черты, для некоторых христиан его времени достаточно невыгодные,
чтобы привлечь к себе то особое внимание отцов церкви, с каким они
уничтожали сочинения своих врагов. Вероятно, от своих предшественников
унаследовал св. Григорий Великий свою варварскую ярость против
литературы и искусств. Если бы все зависело от этого первосвященника, мы
находились бы сейчас в положении магометан, которым Коран служит
единственной книгой для чтения. Что осталось бы, в самом деле, от
древних писателей, попади они в руки человека, который усеивал бы свою
речь ошибками из религиозного принципа, воображая, будто соблюдать
правила грамматики — значит подчинять Иисуса Христа Донату, и считал
своим нравственным долгом окончательно разрушить античную культуру.

XLV. А между тем боговдохновенность Священного писания далеко не так
явственна, чтобы авторитет создателей священной истории был совершенно
независим от свидетельства светских авторов. Куда бы мы зашли, если бы
должны были признать перст божий в форме изложения нашей Библии! Как
жалок ее латинский перевод! Но и сами подлинники не являются
литературными шедеврами. Пророки, апостолы и евангелисты писали как
умели. Если бы нам было позволено взглянуть на историю еврейского народа
как на простое создание человеческого ума, то Моисей и его продолжатели
не превзошли бы Тита Ливия, Саллюстия, Цезаря и Иосифа — всех тех людей,
писания которых никто, конечно, не назовет боговдохновенными. Не
предпочтет ли даже иной читатель иезуита Берюйе Моисею? В наших церквах
сохраняются картины, написанные, как нас уверяют, ангелами и самим
божеством;

если бы эти произведения вышли из рук Лесюэра или Лебрена, что мог бы я
возразить против этого незапамятного предания? Может быть, ровно ничего.
Но когда я вижу, что в этих небесных творениях правила живописи
нарушаются на каждом шагу в замысле и в исполнении, когда я нахожу в них
полное отсутствие художественной правды, то, не имея возможности
предположить, что создатель их был невежда, я поневоле должен признать
вымышленным все предание. Я легко мог бы применить этот вывод и к
Священному писанию, если бы не знал, до какой степени безразлично,
хорошо или плохо изложено то, что в нем содержится! Пророки гордились
тем, что говорили правду, а не тем, что красно говорили. За что умирали
апостолы, как не за одну лишь истину своих слов и писаний? Но,
возвращаясь к предмету моих рассуждений, я спрашиваю:

неужели не было крайне важно сохранить наследие светских писателей,
которые, конечно, не расходились бы с авторами священных книг — по
крайней мере в том, что касается жизни и чудес Иисуса Христа, достоинств
и характера Понтия Пилата и мученических подвигов первых христиан?

XLVI. Целый народ, говорите вы, засвидетельствовал данный факт; посмеете
ли вы отрицать его? Да, посмею, пока он не будет подтвержден
каким-нибудь авторитетным лицом, не принадлежащим к вашей партии, и пока
мне не будет известно, что это лицо не может оказаться фанатиком и
обманщиком. Более того, пусть я читаю у заведомо беспристрастного автора
о том, что посреди одного города разверзлась бездна и боги, когда их
стали вопрошать об этом событии, ответили, что она сомкнется, если в нее
будет брошено самое драгоценное; тогда один смелый рыцарь бросился в
нее, и пророчество исполнилось. Я поверю этому далеко не так охотно, чем
если бы просто сказали, что в городе разверзлась бездна и было потрачено
много времени и труда на то, чтобы ее засыпать. Чем менее правдоподобен
какой-либо факт, тем менее весомо историческое свидетельство о нем. Я
тотчас же поверил бы одному-единственному честному человеку, который
сообщил бы мне, что его величество одержал полную победу над союзниками;
но если бы весь Париж стал уверять меня, что в Пасси воскрес покойник, я
бы этому нисколько не поверил. Обманывает ли нас какой-нибудь историк,
или обманывается целый народ,— ничего удивительного нет ни в том, ни в
другом случае.

XLVII. Тарквиний задумал прибавить новые отряды конницы к тем, которые
были сформированы Ромулом. Один авгур стал доказывать, что всякое
нововведение в этом войске есть святотатство, если оно не дозволено
богами. Разгневавшись на смелую речь этого жреца и желая пристыдить его
и опорочить в его лице искусство, умалявшее его собственный авторитет,
Тарквиний велит позвать его на площадь и говорит ему: “Прорицатель,
выполнимо ли то, о чем я сейчас думаю? Если твоя наука такова, как ты
похваляешься, она позволит тебе ответить”. Авгур, нисколько не
смутившись, исследует полет птиц и отвечает: “Да, государь, то, о чем ты
думаешь, может быть выполнено”. Тогда Тарквиний вынимает из-под полы
бритву и, взяв в руки булыжник, говорит авгуру: “Подойди сюда и рассеки
булыжник этой бритвой: я думал именно об этом”. Навий — так звали авгура
— обращается к народу и уверенно заявляет: “Приложите бритву к
булыжнику, и пусть меня повлекут на муку, если он тотчас же не
разделится надвое”. И против всякого ожидания народ действительно
увидел, как твердый булыжник поддается лезвию бритвы: его части
расходятся так быстро, что бритва достигает руки Тарквиния, обагряя ее
кровью. Изумленный народ оглашает площадь криками восторга; Тарквиний
отказывается от своих замыслов и объявляет себя покровителем авгуров;
бритву и куски булыжника зарывают в землю под жертвенником. Прорицателю
воздвигли памятник, который существовал еще в царствование Августа;

вся древность, языческая и христианская, засвидетельствовала истинность
этого события в писаниях Лактанция, Дионисия Галикарнасского и св.
Августина.

Вы выслушали, что говорит история; послушайте теперь голос суеверия.
“Что вы ответите на это? — говорит суеверный Квинт своему брату
Цицерону.—Надо либо впасть в чудовищный пирронизм, считать глупцами
народы и историков и сжечь все летописи, либо признать этот факт.
Неужели вы станете отрицать все, лишь бы не допустить, что боги
вмешиваются в наши дела?”

Но ведь в это верят цари, народы, нации, весь мир! “Quasi vere quidquarn
sit tarn valde, quarn nihil sapere vulgare? Aut quasi tibi ipsi in
judicando placeat multitude” — вот ответ настоящего философа. Укажите
мне хоть одно чудо, к которому он не был бы применим! Отцы церкви,
конечно считавшие не очень-то удобным для себя пользоваться принципами
Цицерона, предпочли поверить в историю с Тарквинием и приписать
искусство Навия дьяволу. Прекрасное изобретение этот дьявол!

XLVIII. В истории всех народов есть события, которые были бы в самом
деле чудесными, если бы только они были подлинными; с их помощью
доказывается все, но сами они остаются недоказанными; их нельзя
отрицать, не впадая в нечестие, в них нельзя поверить, не будучи
слабоумным.

XLIX. Ромул, сраженный молнией или убитый сенаторами, исчезает из Рима.
В народе и войске это вызывает ропот. Сословия в государстве поднимаются
друг против друга, и только что возникший Рим, разделенный внутри и
окруженный снаружи врагами, находится на краю бездны, как вдруг некто
Прокулей важно выступает вперед и говорит: “Римляне, государь, о котором
вы скорбите, не умер; он вознесся на небо, где он сидит теперь одесную
Юпитера. Пойди, сказал он мне, успокой своих сограждан, возвести им, что
Ромул в сонме богов; уверь их в моем заступничестве; пусть они знают,
что вражеские силы никогда их не одолеют; рок сулил им стать со временем
владыками мира; пусть только они передают это пророчество из поколения в
поколение, до самых отдаленных потомков”. Бывают обстоятельства,
благоприятные для обмана; и если рассмотреть тогдашнее положение дел в
Риме, то можно согласиться, что Прокулей был человек с головой и знал
своих современников. Он поселил в умах предрассудок, оказавшийся
небесполезным для будущего величия его родины... Другими словами, народ
поверил в явление Ромула; сенаторы сделали вид, что поверили, а Ромул
стал получать жертвоприношения. Но на этом дело не кончилось. Вскоре
оказалось, что Ромул явился вовсе не одному только лицу. Его видели
свыше тысячи человек в один день. Он вовсе не был сражен молнией,
сенаторы вовсе не расправились с ним, воспользовавшись грозой,— нет, он
вознесся на небо среди блеска молний и раскатов грома на глазах у целого
народа, и это событие с течением времени начинилось таким количеством
подробностей, что вольнодумцы следующего столетия могли только
недоумевать.

L. Одно-единственное доказательство поражает меня больше, чем пятьдесят
фактов. Благодаря моему беспредельному доверию к собственному разуму моя
вера не зависит от прихоти первого встречного фигляра. Первосвященник
Магомета, ты можешь ставить на ноги хромых, возвращать дар речи немым и
зрение слепым, исцелять паралитиков, воскрешать мертвых, даже
восстанавливать недостающие члены у калек (чудо, еще не сотворенное
никем) — и, к твоему великому изумлению, моя вера не поколеблется
нисколько. Ты хочешь, чтобы я сделался твоим прозелитом? Оставь все эти
фокусы, и давай рассуждать. Я больше верю своему суждению, чем своим
глазам.

Если возвещаемая тобой религия истинна, ее истинность можно показать
воочию и подтвердить неопровержимыми доводами. Найди их, эти доводы. К
чему докучать мне чудесами, когда ты можешь сразить меня одним
силлогизмом? Скажи, неужели тебе легче поставить на ноги хромого, чем
просветить меня?

LI. Вот человек, простертый на земле, бесчувственный, безгласный,
похолодевший, недвижимый. Его поворачивают во все стороны, тормошат,
подносят к нему огонь — ничто его не пробуждает; раскаленное железо не
может вызвать в нем ни одного признака жизни; все убеждены, что он
мертв. Но так ли это? Нет, он подобен священнику Кальмской церкви: “Qui,
quando ei placebat, ad imitatas quasi lamentantis hominis voces, ita se
auferebat a sensibus et jacebat simillimus mortuo, ut non solum
vellicantes atque pungentes minime sentiret, sed aliquando etiam igne
uretur admoto, sine ullo doloris sensu, nisi post modum ex vulnere”,
etc. (Святой Августин. О граде божием, кн. XIV, гл. XXIV). Если бы
кое-кто в наши дни встретил подобного субъекта, он извлек бы из него
немалую пользу. Мы увидали бы воочию, как мертвец оживает над прахом
праведника; сборник янсенистского судебного деятеля обогатился бы новым
случаем воскресения, и представитель официальной церкви, может быть,
почувствовал бы себя смущенным.

LII. Следует признать, говорит логик из Пор-Рояля, правоту св.
Августина, утверждавшего вместе с Платоном, что критерий истины
содержится не в чувствах, а в разуме:

“Non est veritatis juducium in sensibus”. Он утверждал даже, что
достоверность, основываемая на чувственных впечатлениях, простирается не
очень далеко и что есть множество вещей, которые мы как будто познаем с
помощью этих впечатлений, но относительно которых не имеем полной
уверенности. Значит, когда свидетельство чувств противоречит или
уступает в силе авторитету разума, нет места выбору: логика повелевает
следовать голосу разума.

LIII. Предместье Парижа оглашается восторженными криками: прах одного
праведника за день сотворил там больше чудес, чем Иисус Христос за всю
свою жизнь. Туда бегут, туда рвутся, и я следую за толпой. Едва прибыв
на место, я слышу восклицания: “Чудо! Чудо!” Я подхожу, вглядываюсь и
вижу хромого, который прогуливается, поддерживаемый тремя или четырьмя
сердобольными людьми, а кругом изумленный народ не перестает восклицать:
“Чудо! Чудо!” Глупцы, где же тут чудо? Разве вы не видите, что этот плут
только переменил свои костыли? С чудесами было в данном случае
совершенно то же, что всегда бывает с привидениями. Я готов поклясться,
что все, кто видел привидения, заранее испытывали перед ними страх и что
все, видевшие тут чудеса, твердо решили их видеть.

LIV. Об этих мнимых чудесах у нас есть, однако, толстая книга, которая
может поставить в тупик самое решительное неверие. Ее автор — сенатор,
почтенный человек, исповедовавший довольно плохо понятый материализм и
не ждавший выгод от своего обращения; он был очевидцем событий, о
которых повествует; он мог судить о них без предубеждения и без корысти;
его свидетельство подкрепляется тысячью других. Все свидетели заявляют,
что видели то же самое, и их показания совершенно достоверны:
соответствующие подлинные документы хранятся в государственных архивах.
Что ответить на это? Я отвечу, что эти чудеса не доказывают ровно
ничего, пока не решен вопрос о его образе мыслей.

LV. Всякое рассуждение, которое доказывает правоту двух противоположных
сторон, не доказывает правоту ни той, ни другой. Если фанатизм имеет
своих мучеников, как и истинная религия, и если среди тех, кто умер за
истинную религию, были фанатики, то одно из двух: либо подсчитаем, если
это возможно, число умерших и будем верить, либо будем искать других
оснований для веры.

LVI. Ничто не способно в большей мере укрепить в безверии, чем ложные
мотивы обращения. Неверующим, что ни день, говорят: “Кто вы такие, что
смеете нападать на религию, которую так мужественно защищали Павлы,
Тертуллианы, Афанасии, Златоусты, Августины, Киприаны и столько других
знаменитых людей? Вы, очевидно, подметили какие-то трудности,
ускользнувшие от этих великих умов; покажите нам, что вы понимаете в них
больше, чем они, или подчините ваши сомнения их суждению, если вы
признаете, что они понимали больше вас”. Легковесное рассуждение!
Просвещенность служителей данной религии вовсе не доказывает ее
истинности. Как нелепа была религия египтян и как просвещенны были ее
служители!.. Нет, я не могу поклоняться этой луковице. Какое
преимущество она имеет перед другими овощами? Я был бы безумцем, если бы
выказывал поклонение предметам, предназначенным мне в пищу! Хороша
божественность растения, которое я поливаю водой, которое растет и
умирает в моем огороде!.. “Умолкни, несчастный, твои богохульные речи
приводят меня в трепет! Твое ли дело рассуждать? Неужели ты смыслишь в
этом больше, чем Священная коллегия? Кто ты такой, что смеешь нападать
на своих богов и поучать мудрости их служителей? Или ты просвещеннее тех
оракулов, которых вопрошает весь мир? Что бы ты мне ни ответил, я буду
поражен твоей гордыней или же твоим безрассудством...” Неужели христиане
никогда не осознают всей своей силы и не оставят этих жалких софизмов
тем, для кого они являются единственной надеждой? “Omittamus ista
communia quae ex utraque parte dici possunt, quanquam vere ex utraque
parte dici non pos-sint” (Святой Августин. О граде божием). Пример,
чудеса и авторитет могут создать глупцов или лицемеров;

один только разум создает верующих.

LVII. Все согласны с тем, что, защищая какую-нибудь религию, крайне
важно употреблять только серьезные аргументы; в то же время охотно стали
бы преследовать тех, кто старается развенчать негодные аргументы. Но
почему же? Разве недостаточно быть христианином, разве нужно быть им
непременно на негодных основаниях? Святоши, говорю вам прямо: я
христианин не потому, что св. Августин был христианином, а потому, что
этого требует разум.

LVIII. Я знаю этих святош; им не много нужно, чтобы забить тревогу. Если
они однажды решат, что в настоящем сочинении содержится нечто противное
их идеям, они не остановятся ни перед какой клеветой, как они уже
оклеветали тысячу людей более достойных, чем я. Если они назовут меня
только деистом и нечестивцем, я буду считать, что дешево отделался. Они
давно уже осудили на вечную муку Декарта, Монтеня, Локка и Бейля и, я
думаю, осудят еще многих. Но я заявляю им, что у меня нет притязаний
быть более честным человеком, или лучшим христианином, чем большинство
этих философов. Я рожден в лоне римско-католической апостольской церкви
и подчиняюсь от всей души ее постановлениям. Я хочу умереть в вере моих
отцов, и я считаю ее истинной, насколько может судить об этом человек,
никогда не вступавший в непосредственное общение с божеством и никогда
не видевший собственными глазами ни одного чуда. Таково мое исповедание
веры; я почти убежден, что они будут недовольны им, хотя среди них,
может быть, нет ни одного, кто был бы в состоянии заменить его лучшим.

LIX. Я читал когда-то Аббади, Гюэ и других. Я недурно знаю
доказательства в пользу моей религии и не отрицаю их силы; но будь они
еще во сто раз сильнее, я все-таки не считал бы христианство доказанным.
К чему же требовать от меня, чтобы я верил в триединство бога так же
твердо, как я верю в то, что сумма углов треугольника равна двум прямым?
Всякое доказательство должно порождать во мне уверенность,
пропорциональную его силе, и воздействие, оказываемое на мой разум
различными доказательствами — геометрическими, моральными и физическими,
должно быть различным, или же все это различение теряет смысл.

LX. Вы даете неверующему книгу писаний, боговдохновенность которых
намереваетесь ему доказать. Но прежде чем приступить к разбору ваших
доказательств, он непременно расспросит вас об этой книге. Всегда ли она
была такой? — спросит он. Почему она сейчас не так обширна, как
несколько веков тому назад? По какому праву из нее выброшено такое-то
писание, почитаемое другой сектой, а писание, отвергнутое ею, сохранено?
На каком основании вы отдали предпочтение этой, а не другой рукописи?
Что руководило вами при выборе между столькими различными списками,
наглядно доказывающими, что эти священные авторы не дошли до вас в своей
первоначальной чистоте? Но если, как вы должны признать, они искажены
невежеством переписчиков и злонамеренностью еретиков, то, значит, вы
обязаны восстановить их в подлинном виде, прежде чем доказывать их
боговдохновенность; не могут же ваши доказательства относиться к
собранию изувеченных писаний, как и моя вера не может строиться на таком
собрании. Так на кого же возложите вы этот труд исправления? На церковь.
Но я не могу признать непогрешимость церкви, пока мне не доказана
боговдохновенность писаний. Так я поневоле впадаю в скептицизм.

Единственный способ справиться с этой трудностью — признать, что первые
основания веры имеют чисто человеческий характер, что выбор рукописей,
исправление отдельных мест, наконец, составление произведены по правилам
критики. И я вовсе не отказываюсь отнестись к боговдохновенности
священных книг с той степенью веры, какая соразмерна строгости этих
правил.

LXI. В поисках доказательств я натолкнулся на трудности. Книги,
содержащие основания моей веры, вместе с тем дают мне и основания для
неверия. Эти книги — арсенал для всех. На моих глазах деист брал оттуда
оружие против атеиста; деист и атеист сражались с иудеем; атеист, деист
и иудей объединялись против христианина; христианин, иудей, деист и
атеист бросались в бой с мусульманином; атеист, деист, иудей,
мусульманин и множество христианских сект обрушивались на христианина; а
скептик шел один против всех. Я был судьей этих состязаний; я взвешивал
шансы бойцов на весах, чаши которых поднимались или опускались в
зависимости от отягощавших их грузов. И после долгих колебаний весы
склонились в сторону христианина, но лишь преодолев значительное
сопротивление другой стороны, лишь благодаря избытку своей тяжести. Я
могу засвидетельствовать свое полное беспристрастие. Не от меня
зависело, что этот избыток не показался мне слишком большим. Бог видит
мою искренность

LXII. Это разнообразие мнений побудило деистов прибегнуть к одному
рассуждению, может быть более своеобразному, чем основательному.
Цицерон, желая доказать, что римляне — самый воинственный народ на
земле, искусно влагает это признание в уста их соперников. Галлы, кому
вы уступаете в храбрости, если вообще уступаете кому-нибудь? Римлянам.
Парфяне, кто после вас самые храбрые люди? Римляне. Африканцы, кого бы
вы боялись, если бы вы были способны бояться? Римлян. Будем, говорят
деисты, вопрошать по примеру Цицерона приверженцев других религиозных
систем. Китайцы, какая религия была бы наилучшей, если бы таковой не
являлась ваша? Естественная религия. Мусульмане, к какому культу
примкнули бы вы, если бы отреклись от Магомета? К естественному.
Христиане, какая религия истинна, если таковой не является христианская?
Религия иудеев. А вы, иудеи, какую религию вы назовете истинной, если
иудаизм окажется ложным? Естественную религию. Но те, продолжает
Цицерон, которым по всеобщему признанию принадлежит второе место и
которые сами не уступают первое место никому, бесспорно заслужили
первенство.