Великий спор и христианская политика

 

Страницы указаны по изданию: Владимир Соловьев. Спор о справедливости.
Москва-Харьков, 1999 

I. Вступление. – Польша и восточный вопрос. 

II. Восток и Запад в древнем мире. – Историческое место христианство. 

III. Христианство и реакция восточного начала в ересях. – Смысл
мусульманства. 

Разделение церквей. 

Византинизм и русское староверие. – Народность в церкви. 

Папство и папизм. – Смысл протестантства. 

Общее основание для соединения церквей. 

  

I. ВСТУПЛЕНИЕ. – ПОЛЬША И ВОСТОЧНЫЙ ВОПРОС 

  

Через всю жизнь человечества проходит великий спор Востока и Запада. Еще
Геродот относит его начало ко временам полуисторическим: первые
проявления всемирной борьбы между Европой и Азией он указывает в
событиях баснословных – в похищении финикиянами женщин из Аргоса и в
похищении Елены из Лакедемона сыном троянского Приама. От такой
древности этот спор достиг до наших дней, и доселе он глубоко разделяет
человечество и мешает его правильной жизни. Возникший до христианства,
на время остановленный новою религией, затем опять возобновленный
антихристианскою политикою в самом христианском мире, этот пагубный спор
может и должен быть окончательно решен истинно христианскою политикою. 

  

Как нравственность христианская имеет в виду осуществление царства Божия
внутри отдельного человека, так христианская политика должна
подготовлять пришествие царства Божия для всего человечества как целого,
состоящего из больших частей – народов, племен и государств. 

  

Но прошедшая и настоящая политика действующих в истории народов имеет
очень мало общего с такою целью, а большею частью и прямо ей
противоречит – это факт бесспорный. В политике христианских народов
доселе царствует безбожная вражда и раздор, о царстве Божием здесь нет и
помину. Для многих этого достаточно: так оно есть, значит, так тому и
быть. Нельзя, однако, выдержать до конца такого преклонения перед
фактом; ибо тогда пришлось бы преклоняться перед чумою и холерою,
которые также суть факты. Все достоинство человека в том, что он
сознательно борется с дурною действительностью ради лучшей цели.
Господство болезни есть факт, но цель есть здоровье; и от этого дурного
факта к лучшей цели есть переход и посредство, называемое 

[c. 199] 

  

медициною. И в общей жизни человечества царство зла и раздора есть факт,
но цель есть царство Божие, и к этой-то цели посредствующий переход от
дурной действительности называется христианскою политикою [1]. 

  

Согласно общераспространенному мнению, каждый народ должен иметь свою
собственную политику, цель которой – соблюдать исключительные интересы
этого отдельного народа или государства. В то время как представители
европейской цивилизации, англичане или французы, действуя исключительно
в своих национальных интересах, самоуверенно кричат об этом на весь
свет, как о деле вполне пристойном и даже похвальном, раздаются иногда и
у нас патриотические голоса, требующие, чтобы мы не отставали в этом от
других народов и также руководились бы в политике исключительно своими
национальными и государственными интересами, и всякое отступление от
такой "политики интереса" объявляется или глупостью, или изменою. Быть
может, в таком взгляде есть недоразумение, происходящее от
неопределенности слова "интерес": все дело в том, о какихименно
интересах идет речь. Если полагать интерес народа, как это обыкновенно
делают, в его богатстве и внешнем могуществе, то при всей важности этих
интересов несомненно для нас, что они не должны составлять высшую и
окончательную цель политики, ибо иначе ими можно будет оправдывать
всякие злодеяния, как мы это и видим. В последнее время патриоты всех
стран смело указывают на политические злодеяния Англии как на пример,
достойный подражания. Пример в самом деле удачный: никто и на словах и
на деле не заботится так много, как англичане, о своих национальных и
государственных интересах. Всем известно, как ради этих интересов
богатые и властительные англичане морят голодом ирландцев, давят
индусов, насильно отравляют опиумом китайцев, грабят Египет. Несомненно,
все эти дела внушены заботой о национальных интересах. Глупости и измены
тут нет, но бесчеловечия и бесстыдства много. Если бы возможен был
только такой патриотизм, то и тогда не следовало бы нам подражать
английской политике: лучше отказаться от патриотизма, чем от совести. Но


  

[1] Таким образом, эта политика вовсе не есть утопия в порицательном
смысле этого слова, то есть такая, которая не хочет знать о дурной
действительности и осуществляет свой идеал в пустом пространстве; 

  

христианская политика, напротив, исходит из действительности и прежде
всего хочет помочь против действительного зла. 

[c. 200] 

  

такой альтернативы нет. Смеем думать, что истинный патриотизм согласен с
христианскою совестью, что есть другая политика кроме политики интереса
или, лучше сказать, что существуют иные интересы у христианского народа,
не требующие и даже совсем не допускающие международного людоедства. 

  

Что это международное людоедство есть нечто непохвальное, это
чувствуется даже теми, которые им наиболее пользуются. Политика
материального интереса редко выставляется в своем чистом виде. Даже
англичане, самодовольно высасывая кровь из "низших рас" и считая себя
вправе это делать просто потому, что это выгодно им, англичанам,
нередко, однако, уверяют, что приносят этим великое благодеяние самим
низшим расам, приобщая их к высшей цивилизации. Здесь, таким образом,
грубое стремление к своей выгоде превращается в возвышенную мысль о
своем культурном призвании. Этот идеальный мотив, еще весьма слабый у
практических англичан, во всей силе обнаруживается у народа мыслителей.
Германский идеализм и склонность к высшим обобщениям делают невозможным
для немцев грубое эмпирическое людоедство английской политики. Если
немцы поглотили вендов, пруссов и собираются поглотить поляков, то не
потому, что это им выгодно, а потому, что это их "призвание" как высшей
расы: германизируя низшие народности, возводить их к истинной культуре.
Английская эксплуатация есть дело материальной выгоды; германизация есть
духовное призвание. Англичанин является перед своими жертвами как пират;
немец – как педагог, воспитывающий их для высшего образования.
Философское превосходство немцев обнаруживается даже в их политическом
людоедстве: они направляют свое поглощающее действие не на внешнее
достояние народа только, но и на его внутреннюю сущность. Эмпирик
англичанин имеет дело с фактами; мыслитель немец с идеей: один грабит и
давит народы, другой уничтожает в них самую народность. 

  

Высокое достоинство германской культуры неоспоримо. Но все-таки принцип
высшего культурного призвания есть принцип жестокий и неистинный. О
жестокости его ясно говорят печальные тени народов, подвергнутых
духовному рабству и утративших свои жизненные силы. А неистинность этого
принципа, его внутренняя несостоятельность, явно обличается его
неспособностью к последовательному применению. Вследствие
неопределенности 

[c. 201] 

  

того, что собственно есть высшая культура и в чем состоит культурная
миссия, нет ни одного исторического народа, который не заявлял бы
притязания на эту миссию и не считал бы себя вправе насиловать чужие
народности во имя своего высшего призвания. Народом народов считают себя
не одни немцы, но также евреи, французы, англичане, греки, итальянцы и
т. д., и т. д. Но притязание одного народа на привилегированное
положение в человечестве исключает такое же притязание другого народа.
Следовательно, или все эти притязания должны остаться пустым
хвастовством, пригодным только как прикрытие для утеснения более слабых
соседей, или же должна возникнуть борьба не на жизнь, а на смерть между
великими народами из-за права культурного насилия. Но исход такой борьбы
никак не докажет действительно высшего призвания победителя; ибо перевес
военной силы не есть свидетельство культурного превосходства: такой
перевес имели полчища Тамерлана и Батыя, и если бы в будущем такой
перевес выпал на долю китайцев благодаря их многочисленности, то
все-таки никто не преклонится перед культурным превосходством
монгольской расы. 

  

Идея культурного призвания может быть состоятельной и плодотворной
только тогда, когда это призвание берется не как мнимая привилегия, а
как действительная обязанность, не как господство, а как служение. 

  

У каждого отдельного человека есть материальные интересы и интересы
самолюбия, но есть также и обязанности или, что то же, нравственные
интересы, и тот человек, который пренебрегает этими последними и
действует только из-за выгоды или из самолюбия, заслуживает всякого
осуждения. То же должно принять и относительно народов. Если даже
смотреть на народ как только на сумму отдельных лиц, то и тогда в этой
сумме не может исчезнуть нравственный элемент, присутствующий в
слагаемых. Как общий интерес целого народа составляет равнодействующую
всех частных интересов (а не простое повторение каждого в отдельности) и
имеет отношение к подобным же коллективным интересам других народов, так
же точно должно рассуждать и о народной нравственности. Расширение
личного во всенародное нет основания ограничивать одною низшею стороною
человека: если материальные интересы отдельных людей порождают общий
народный интерес, то и нравственные интересы отдельных людей порождают
общий нравственный интерес народа, относя- 

[c. 202] 

  

щийся уже не к отдельным членам других народов, а к целости, – у народа
является нравственная обязанность к другим народам и ко всему
человечеству. Видеть в этой общей обязанности метафору и вместе с тем
стоять за общий национальный интерес как за что-то действительное есть
явное противоречие. Если народ – только отвлеченное понятие, то ведь
отвлеченное понятие не может иметь не только обязанностей, но точно так
же не может у него быть и никаких интересов и никакого призвания. Но это
явная ошибка. Во всяком случае, мы должны признать интерес народа как
общую функцию частных деятелей, но такою же функцией является и народная
обязанность. Есть у народа интерес, есть у него и совесть. И если эта
совесть слабо обнаруживается в политике и мало сдерживает проявления
национального эгоизма, то это есть явление ненормальное, болезненное, и
всякий должен сознаться, что это нехорошо. Нехорошо международное
людоедство, оправдываемое или не оправдываемое высшим призванием;
нехорошо господство в политике воззрений того африканского дикаря,
который на вопрос о добре и зле отвечал: добро – это когда я отниму у
соседей их стада и жен, а зло – когда у меня отнимут. Такой взгляд
господствует в международной политике; но он же в значительной мере
управляет и внутренними отношениями: в пределах одного и того же народа
сограждане повседневно эксплуатируют, обманывают, а иногда и убивают
друг друга, однако же никто не заключает из этого, что так и должно
быть; отчего же такое заключение получает силу в применении к высшей
политике? 

  

Есть и еще несообразность в теории национального эгоизма, губительная
для этой теории. Раз признано и узаконено в политике господство своего
интереса, только как своего, то совершенно невозможным становится
указать пределы этого своего, патриот считает своим интерес своего
народа в силу национальной солидарности, и это, конечно, гораздо лучше
личного эгоизма, но здесь не видно, почему именно национальная
солидарность должна быть сильнее солидарности всякой другой общественной
группы, не совпадающей с пределами народности? Во время французской
революции, например, для эмигрантов-легитимистов чужеземные правители и
вельможи оказались гораздо больше своими, чем французские якобинцы, для
немецкого социал-демократа парижский коммунар также более свой, нежели
померан-ский помещик, и т. д., и т. д. Быть может, это очень дурно 

[c. 203] 

  

со стороны эмигрантов и социалистов, но на почве политического интереса
решительно нельзя найти оснований для их осуждения. 

  

Возводить свой интерес, свое самомнение в высший принцип для народа, как
и для лица, значит узаконять и увековечивать ту рознь и ту борьбу,
которая раздирает человечество. Общий факт борьбы за существование,
проходящий чрез всю природу, имеет место и в натуральном человечестве.
Но весь исторический рост, все успехи человечества состоят в
последовательном ограничении этого факта, в постепенном возведении
человечества к высшему образцу правды и любви. Откровение этого образца,
этого нового человека, явилось в живой действительности Христа. И не
должно нам, воспринявшим нового человека, опять возвращаться к немощным
и скудным стихиям мира, к упраздненному на кресте раздору между эллином
и варваром, язычником и иудеем. Ставить выше всего исключительный
интерес и значение своего народа требуют от нас во имя патриотизма. От
такого патриотизма избавила нас кровь Христова, пролитая иудейскими
патриотами во имя своего национального интереса: "Аще оставим Его тако,
вси уверуют в него: и приидут Римляне, и возьмут место и язык наш... уне
есть нам, да един человек умрет за люди, а не весь язык погибнет".
Умерщвленный патриотизмом одного народа, Христос воскрес для всех
народов и заповедал ученикам своим: "шедше научите вся 

  

языки". 

  

Что же? или христианство упраздняет национальность? Нет, но сохраняет
ее. Упраздняется не национальность, а национализм. Озлобленное
преследование и умерщвление Христа было делом не народности еврейской,
для которой Христос (по человечеству) был ее высшим расцветом, а это
было дело узкого и слепого национализма таких патриотов, как Каиафа. – И
то, что было сказано выше о политике немцев и англичан, нисколько не
служит к осуждению этих народностей. Мы различаем народность от
национализма по плодам их. Плоды английской народности мы видим в
Шекспире и Байроне, в Берклее и в Ньютоне; плоды же английского
национализма суть всемирный грабеж, подвиги Варрен Гастингса и лорда
Сеймура, разрушение и убийство. Плоды великой германской народности суть
Лессинг и Гете, Кант и Шеллинг, а плод германского национализма –
насильственное онемечение соседей от времен тевтонских рыцарей и до
наших дней. 

[c. 204] 

  

Народность, или национальность, есть положительная сила, и каждый народ
по особому характеру своему назначен для особого служения. Различные
народности суть различные органы в целом теле человечества, – для
христианина это есть очевидная истина. Но если члены физического тела
только в басне Менения Агриппы спорят между собою, то в народах –
органах человечества, слагаемых не из одних стихийных, а также из
сознательных и волевых элементов, может возникнуть и возникает
действительно противоположение себя целому, стремление выделиться и
обособиться от него. В таком стремлении положительная сила народности
превращается в отрицательное усилие национализма. Это есть народность,
отвлеченная от своих живых сил, заостренная в сознательную
исключительность и этим острием обращенная ко всему другому. Доведенный
до крайнего напряжения национализм губит впавший в него народ, делая его
врагом человечества, которое всегда окажется сильнее отдельного народа.
Христианство, упраздняя национализм, спасает народы, ибо сверхнародное
не есть безнародное. И здесь имеет силу слово Божие: только тот, кто
положит душу свою, сохранит ее, а кто бережет душу свою, тот потеряет
ее. И народ, желающий во что бы то ни стало сохранить душу свою в
замкнутом и исключительном национализме, потеряет ее, и только полагая
всю душу свою в сверхнародное вселенское дело Христово, народ сохранит
ее. Как личное самоотвержение, победа над эгоизмом не есть уничтожение
самого ego, самой личности, а, напротив, есть возведение этого ego на
высшую ступень бытия, точно так же и относительно народа: отвергаясь
исключительного национализма, он не только не теряет своей
самостоятельной жизни, но тут только и получает свою действительную
жизненную задачу. Эта задача открывается ему не в рискованном
преследовании низменных интересов, не в осуществлении мнимой и
самозваной миссии, а в исполнении исторической обязанности, соединяющей
его со всеми другими в общем вселенском деле. Возведенный на эту
степень, патриотизм является не противоречием, а полнотою личной
нравственности. Лучшие стремления человеческой души, высшие веления
христианской совести прилагаются тогда к вопросам и делам политическим,
а не противуполагаются им. Не должно себя обманывать: бесчеловечие в
международных и общественных отношениях, политика людоедства погубит в
конце концов и личную, и семейную нравственность, что отчасти уже и
видно во всем христианском мире. Человек все-таки 

[c. 205] 

  

есть существо логичное и не может долго выносить чудовищного раздвоения
между правилами личной и политической деятельности. Поэтому, хотя бы для
спасения личной нравственности, следует остерегаться возводить это
раздвоение в принцип и требовать, чтобы человек, который к ближайшим
своим относится по-христиански, а относительно прочих сограждан
сообразуется по крайней мере с юридическим законом, чтобы тот же человек
как представитель государственного и национального интереса управлялся
такими воззрениями, которые свойственны придорожным разбойникам и
африканским дикарям. Должно, хотя бы сперва только в теории, признать
высшим руководящим началом всякой политики не интерес и не самомнение, а
нравственную обязанность. 

  

Христианский принцип обязанности, или нравственного служения, есть
единственно состоятельный, единственно определенный и единственно
полный, или совершенный, принцип политической деятельности. Единственно
состоятельный – ибо, исходя из самопожертвования, он доводит его до
конца, он требует, чтобы не только лицо жертвовало своею
исключительностью в пользу народа, но и для целого народа и для всего
человечества разрывает всякую исключительность, призывая всех одинаково
к делу всемирного спасения, которое по существу своему есть высшее и
безусловное добро и, следовательно, представляет достаточное основание
для всякого самопожертвования; тогда как на почве своего интереса
решительно не видно, почему своим личным интересом должно жертвовать
интересу своего народа, и точно так же совершенно не видно, почему я
должен преклоняться перед коллективным самомнением своих сограждан,
когда мое личное самомнение признается скорее слабостью нравственного
характера, нежели нормою деятельности. Далее, это есть единственно
определенный принцип: ибо, с одной стороны, интерес, выгода сами по себе
суть нечто совершенно безграничное и ненасытное, а с другой стороны,
мнение о своем высшем и исключительном призвании еще не дает никакого
положительного указания в каждом данном случае и вопросе; обязанность же
христианская всегда указывает нам, как должны мы поступать во всяком
данном случае, и притом она требует от нас только того, что мы
несомненно можем сделать, что находится в нашей власти (ad impossibilia
пето obligatur1), тогда как стремление к материальному ин- 

  

[1] Невозможное не вменяется в обязанность (лат.). [206] 

  

тересу нисколько не ручается за возможность его достижения, да и мнение
о нашем исключительном призвании манит нас обыкновенно на такие высоты,
которых мы достигнуть не можем. Поэтому мы вправе утверждать, что мотивы
выгоды и самомнения суть мотивы фантастические, а принцип христианской
обязанности есть нечто совершенно реальное и твердое. Наконец, это есть
единственно полный принцип, заключающий в себе все положительное
содержание других начал, которые в него разрешаются. Тогда как выгода и
самомнение, в своей исключительности утверждая соперничество и борьбу
народов, не допускают в политике высшего начала нравственной
обязанности, это последнее начало вовсе не отрицает ни законных
интересов, ни истинного призвания каждого народа, а, напротив,
предполагает и то и другое. Ибо если мы только признаем, что народ имеет
нравственную обязанность, то несомненно с исполнением этой обязанности
связаны и его настоящие интересы, и его настоящее призвание. Не
требуется и того, чтобы народ совсем пренебрегал даже своими
материальными интересами и вовсе не думал о своем особом характере:
требуется только, чтобы он не в это полагал душу свою, не это ставил
последнею целью, не этому служил. А затем, в подчинении высшим
соображениям христианской обязанности, и материальное достояние и
самосознание народного духа сами становятся силами положительными,
действительными средствами и орудиями нравственной цели, потому что
тогда приобретения этого народа действительно идут на пользу всем другим
и его величие действительно возвеличивает все человечество. Таким
образом, принцип нравственной обязанности в политике, обнимая собою два
другие, есть самый полный, как он же есть и самый определенный и
внутренне состоятельный. Но для нас еще важнее то, что он есть
единственно христианский. 

  

Политика интереса, стремление к своему обогащению и усилению свойственно
натуральному человеку, – это есть дело языческое, и, становясь на эту
почву, христианские народы возвращаются в язычество. Утверждение своей
исключительной миссии, обоготворение своей народности есть точка зрения
иудейская, и, принимая эту точку зрения, христианские народы впадают в
ветхозаветное иудейство. 

  

Давить и поглощать других для собственного насыщения есть дело одного
животного инстинкта, дело бесчеловечное и безбожное как для отдельного
лица, так и для целого народа. – Величаться своим высшим призванием,
присво- 

[c. 207] 

  

ивать себе пред другими особые права и преимущества есть дело гордости и
самоутверждения для народа, как и для лица, – дело человеческое, но
также безбожное и нехристианское. Исповедать свой долг, признать свою
обязанность есть христианское дело смирения и самопознания, необходимое
начало нравственного подвига и истинной богочеловеческой жизни – для
народа так же, как и для лица. Здесь все дело решается не своим мнением,
а совестью, одинаковой для всех, и потому здесь не может быть
самозванцев. Не может здесь быть и лжепророков; ибо проповедь
обязанности не предполагает ничего рокового, никакого предопределения: 

  

указывать народу его обязанность еще не значит предсказывать его будущую
судьбу. Народ, как и отдельное лицо, может исполнить, но может и не
исполнить свою обязанность, но и в этом последнем случае обязанность
все-таки остаетсяи указывавший ее не обличается во лжи. 

  

В теперешнем существовании человечества невозможно еще и для народа, и
для лица, чтобы всякое удовлетворение материальных нужд и требований
самозащиты прямо вытекало из велений нравственного долга. И для народа
существуют дела текущей минуты, злоба исторического дня вне прямой связи
с его высшими нравственными задачами. Об этой злобе дня мы и не призваны
говорить. Но есть великие жизненные вопросы, в разрешении которых народ
должен руководиться прежде всего голосом совести, отодвигая на второй
план все другие соображения. В этих великих вопросах дело идет о
спасении народной души, и тут каждый народ должен думать только о своем
долге, не оглядываясь на другие народы, ничего от них не требуя и не
ожидая. Не в нашей власти заставить других исполнять их обязанность, но
исполнить свою мы можем и должны, и, исполняя ее, мы тем самым послужим
и общему вселенскому делу; ибо в этом общем деле каждый исторический
народ по своему особому характеру и месту в истории имеет свое особое
служение. Можно сказать, что это служение навязывается народу его
историей в виде великих жизненных вопросов, обойти которые он не может.
Но он может впасть в искушение разрешать эти вопросы не по совести, а по
своекорыстным и самолюбивым расчетам. В этом величайшая опасность, и
предостерегать от нее есть долг истинного патриотизма. 

  

Наша история навязала нам три великие вопроса, решением которых мы можем
или прославить имя Божие и приблизить Его царствие исполнением Его воли,
или же 

[c. 208] 

  

погубить свою народную душу и замедлить дело Божие на земле. Эти вопросы
суть: польский (или католический), восточный вопрос и еврейский. Эти три
вопроса, в тесной связи между собою, суть лишь разные исторические формы
того великого спора между Востоком и Западом, который проходит черезо
всю жизнь человечества. К этим трем вопросам сводится вся наша политика,
внешняя и внутренняя, сюда же входит и наша гнетущая домашняя забота –
политический нигилизм, или так называемая "крамола", ибо это есть только
маска польского вопроса; нигилистический террор в нашей политической
жизни более всего бросается в глаза, но это и есть назначение всякой
маски. – С тем же великим спором Востока и Запада связан, как мы дальше
увидим, и другой наш более глубокий внутренний недуг – церковный раскол.


  

Ближайшим образом наша историческая обязанность предстает нам в виде
польского вопроса. История связала нас с братским по крови, но
враждебным по духу народом, передовая часть которого ненавидит и
проклинает нас. Чем же должны мы отвечать на эту ненависть и на эти
проклятия? По-видимому, дело ясное: мы народ христианский, и,
следовательно, по евангельской заповеди, наша обязанность отвечать на
вражду примирением, на обиды благодеяниями. Несомненно так; но этим
ответом определяются только наши чувства, наше внутреннее настроение
относительно польского народа; несомненно, это настроение должно иметь
примирительный и доброжелательный характер, но что же далее? Если мы не
хотим остановиться только на чувствах и услаждаться сентиментальными
словами, то должны подставить реальные величины под такие общие знаки,
как "примирение" и "благодеяние". 

  

Россия должна делать добро польскому народу. Кое-что ею и сделано.
Русское действие в Польше не ограничивалось участием в трех разделах да
подавлением двух вооруженных восстаний. В 1814 г. Россия сохранила
Польшу от неизбежного онемечения. Если бы на Венском конгрессе
полновластный тогда император Александр I думал более о русских, нежели
о польских интересах и присоединил бы к России русскую Галицию, а
коренную Польшу возвратил бы Пруссии, то теперь, вероятно, нам не было
бы надобности много рассуждать о Польше и поляках. Если даже теперь
польский элемент в Познани, хотя имеет у себя за спиною сплошную
шестимиллионную массу наших поляков, избавленных от германизации,
все-таки, несмотря 

[c. 209] 

  

на эту опору, не может устоять перед немцами и все более и более
поглощается ими, – что же сталось бы, если бы прусские немцы были
хозяевами в главной части Польши? 

  

Далее, через полвека после Венского конгресса Россия эмансипацией
крестьян освободила и Польшу от того ожесточенного антагонизма между
панством и хлопами, который в корне подрывал жизненные силы Польши и
привел бы польскую народность к конечной гибели. Уже поднявшиеся хлопы
стали повторять и у нас галицийскую резню и готовы были к поголовному
истреблению панов, – и только вмешательство русской власти остановило
это истребление. Если бы оно совершилось, то польская народность,
лишенная своего культурного класса, оказалась бы впоследствии совсем
безоружной перед напором высшей германской культуры, с одной стороны, и
влиянием русского элемента – с другой; тогда и пугало обрусения могло бы
получить реальный смысл. Но если отсутствие сложившегося культурного
класса пагубно для нации, то так же, и еще более пагубно исключительное
господство этого класса над бесправным населением. Недаром популярная
польская песня спрашивает панов, что у них было в голове, когда они
погубили Польшу и себя с нею. Русская власть, спасая польскую шляхту от
ярости поднявшихся хлопов и вместе с тем давая этим последним
гражданскую и экономическую свободу, обеспечила будущность настоящей, не
панской только и не хлопской, а польской Польши. 

  

Наконец, несмотря на несправедливость и неразумие некоторых отдельных
мер, русское управление доставило Польше, по свидетельству даже
иностранных писателей, такое социально-экономическое благосостояние,
какого она не могла достигнуть ни под прусским, ни под австрийским
владычеством. 

  

Итак, тело Польши сохранено и воспитано Россией. И если тем не менее
польские патриоты скорее согласятся потонуть в немецком море, нежели
искренно примириться с Россией, то, значит, есть тут более глубокая,
духовнаяпричина вражды. 

  

Польша является в Восточной Европе представительницей того духовного
начала, которое легло в основу западной истории. По духовному своему
существу польская нация и с нею все католические славяне примыкают к
западному миру. Дух сильнее крови; несмотря на кровную антипатию к
немцам и кровную близость к русским, представители полонизма скорее
согласятся на онемечение, чем на слияние 

[c. 210] 

  

с Россией. Западный европеец, даже протестант, ближе по духу
поляку-католику, нежели православный русский. Являясь передовыми борцами
западного начала, поляки видят в России враждебный их духовному существу
Восток, силу чуждую и темную, и притом имеющую притязание на будущность
и потому несравненно более опасную, чем, например, турки и мусульманский
Восток, совершивший свой круг и явно неспособный ни к какой исторической
будущности. Вражда Польши к России является, таким образом, лишь
выражением вековечного спора Запада и Востока, и польский вопрос есть
лишь фазис великого восточного вопроса. В этом последнем мусульманство
играет хотя и весьма важную, но все-таки эпизодическую роль. Когда наша
война против Турции превращается в борьбу против западных держав, когда
между нами и Цареградом оказывается Вена, когда поляки-католики вступают
в турецкие ряды против русского войска, православные сербы в Боснии
соединяются с мусульманами против католической Австрии, то тут довольно
ясно становится, что главный спор идет не между христианством и исламом,
не между славянами и турками, а между европейским Западом,
преимущественно католическим, и православною Россией. Ясно становится и
значение Польши как авангарда католического Запада против России. За
Польшей стоит апостолическое правительство Австрии, а за Австрией стоит
Рим. 

  

Как в средние века крестовые походы, начатые против ислама, скоро
открыли свою настоящую цель, и западные крестоносцы, предоставив
Иерусалим сарацинам, принялись за разгром Византии и за основание
Латинской империи на Востоке, точно так же и в новые времена борьба
католического Запада против победоносных турок, борьба, которую сначала
с таким рвением вели Австрия и Польша, скоро превратилась в борьбу
против России, как только Запад угадал в ней могущественную наследницу
Восточной империи. Цель борьбы теперь состоит уже не в том, чтобы
изгнать турок из Европы, а в том, чтобы, не допустив Россию в Царьград,
опять основать новую Латинскую империю на Балканском полуострове под
знаменем Австрии, и для этой цели сами турки превращаются из врагов
сначала в союзников, а потом в покорное орудие. 

  

Итак, наш восточный вопрос есть спор первого, западного Рима со вторым,
восточным Римом, политическое представительство которого еще в XV веке
перешло к третьему Риму – России. 

[c. 277] 

  

Не случайно, однако, второй Рим пал и власть Востока перешла к третьему.
Должен ли этот третий Рим быть только повторением Византии, чтобы пасть,
как она, или же должен он быть не по числу только, но и по значению
третьим, т. е. представлять собою третье, примиряющее две враждебные
силы начало? Когда в Москве третьему Риму грозила опасность неверно
понять свое призвание и явиться исключительно восточным царством во
враждебном противуположе-нии себя европейскому Западу, Провидение
наложило на него тяжелую и грубую руку Петра Великого. Он беспощадно
разбил твердую скорлупу исключительного национализма, замыкавшую в себе
зерно русской самобытности, и смело бросил это зерно на почву всемирной
европейской истории. Третий Рим передвинулся из Москвы к Западу, к
международному морскому пути. Что реформа Петра Великого могла успешно
совершиться и создать новую Россию, это одно уже показывает, что Россия
не призвана быть только Востоком, что в великом споре Востока и Запада
она не должна стоять на одной стороне, представлять одну из спорящих
партий, – что она имеет в этом деле обязанность посредническую и
примирительную, должна быть в высшем смысле третейским судьею этого
спора. 

  

Но в преобразовании Петра Великого Россия имела дело только с внешним
образом западной цивилизации, а потому и совершившееся в петербургской
России примирение или соединение с Западом есть чисто внешнее и
формальное; здесь можно видеть только подготовление путей и внешних
способов для действительного примирения [1]. А это примирение неизбежно
предстоит для России: 

  

без него она не может послужить делу Божию на земле. Задача России есть
задача христианская, и русская политика должна быть христианской
политикой. 

  

Действительное и внутреннее примирение с Западом состоит не в рабском
подчинении западной форме, а в братском соглашении с тем духовным
началом, на котором зиждется жизнь западного мира. 

  

С этой точки зрения в новом свете является и значение для нас Польши. В
Польше мы имеем дело не с наружными формами западной цивилизации,
которые уже приняты нами, так же как и поляками, – а с самим духовным
началом всей западной жизни и истории, и мы тем менее 

  

[1] Подготовительное значение имеет и введение в Россию классицизма,т.
е. знакомства с формами и духом древней европейской культуры. 

[c. 272] 

  

можем обойти это начало, что оно воплощается для нас в виде близкой и
тесно с нами связанной народности. 

  

Внешнего примирения с Польшей у нас быть не может. Нельзя сойтись с
поляками ни на социальной, ни на государственной почве. На социальной
почве примирение, о котором так много говорили, невозможно уже потому,
что остается неизвестным, с кем же собственно нам мириться, – ибо в
социальном отношении сама Польша представляет непримиренное раздвоение
между панами и хлопами, так что, протягивая руку хлопу, мы непременно
задеваем пана, а давая руку этому последнему, должны опять придавить
хлопа, только что нами избавленного от векового рабства. На
государственной почве соглашение с Польшей невозможно потому, что здесь
нас встречают со стороны поляков только одни беспредельные и ни с чем не
сообразные притязания. Восстановление Польши 1772 года, затем Польши
1667 г., польский Киев, польский Смоленск, польский Тамбов – все эти
галлюцинации составляют, пожалуй, естественное патологическое явление,
подобно тому как голодный человек, не имея куска хлеба, обыкновенно
грезит о роскошных пиршествах. Но голодный, проснувшись, будет
благодарен и за кусок хлеба; польские же патриоты удовлетворятся только
Польшей своих грез. Может быть, за этими грезами скрывается и то
реальное чувство, что самостоятельная Польша в строгих границах польской
народности стала бы неизбежной жертвой Германской империи; но вытекают
ли отсюда права Польши на Киев и Смоленск – это другой вопрос. Если
ценою мира с поляками должно быть порабощение шляхте миллионов русских
крестьян, то к такому миру не обязывает нас христианская политика; ради
мира можно приносить в жертву материальные выгоды, но не души и тела
человеческие. Просящему у тебя кафтан отдай и рубаху, но что скажешь
просящему у тебя детей твоих, чтобы обратить их в рабство? На этой почве
с поляками не может быть и разговора. Но есть другая почва, на которую
охотно станет лучшая часть польского народа и на которой мы можем и
должны с ними сойтись, – это почва религиозная. И для самих поляков
Польша не есть только национальная идея: в ней они находят великую
религиозную идею и миссию. И против России поляк так ожесточенно
враждует не в качестве поляка и славянина (ибо тогда ему следовало бы
более враждовать против немцев), но в качестве передового бойца великой
идеи западного Рима 

[c. 213] 

  

враждует он против России, в которой видит представительницу
противуположной идеи восточного Рима. И здесь дело России – показать,
что она не есть только представительница Востока, что она есть
действительно третий - Рим, не исключающий первого, а примиряющий собою
обоих. 

  

Было славное время, когда на почве христианства под знаменем вселенской
церкви оба Рима, и западный и восточный, соединялись в одной общей
задаче – в утверждении христианской истины. Тогда их особенности –
особенности восточного и западного характера – не исключали, а
восполняли друг друга. Это единство было непрочно, потому что не прошло
еще через искус самопознания. Оно рушилось. Великий спор Востока и
Запада, упраздненный в христианской идее, с еще большею силою
возобновился в пределах исторического христианства. Но если разделение
церквей было исторически необходимо, то еще более необходимо нравственно
для христианства положить конец этому разделению. Христианская и
православная страна, не принимавшая участия в начале братоубийственного
спора, первая должна его покончить. 

  

Начиная говорить об этом великом деле примирения с римскою церковью, я
не смею обращаться к совершенным христианам, для которых папа есть
только антихрист, осужденный на злую гибель; не смею я говорить с людьми
безгрешными и непорочными, которые могут только бросать каменья в
вавилонскую блудницу. Но я уверен, что в православной России найдется
немало и таких людей, которые в сознании собственных несовершенств и
грехов и своего бесконечного удаления от христианского идеала откроют
источник справедливых и доброжелательных чувств даже к "антихристу" и к
"вавилонской блуднице". Может быть даже, эти люди найдут для римской
церкви в Новом Завете более подходящий прообраз, нежели антихрист и
вавилонская блудница. Вспомним, в самом деле, какими важными ошибками и
грехами ознаменовал себя тот первоверховный апостол Христов, с именем
которого сама римская церковь связывает всю свою силу. Вспомним и
высокомерное заявление своего превосходства: "аще и вси соблазнятся, но
не аз", – и ревность не по разуму в поднятии меча на защиту Христа, и
внезапное малодушие в троекратном отречении от Христа. Вспомним мы
вместе с тем, что тот же апостол, которого за помышление о человеческом
более, чем о Божьем, Христос назвал сатаной и соблазном, – он же за 

[c. 214] 

  

исповедание истинной веры в Сына Божия назван камнем и блаженным, а за
пламенную любовь к учителю трижды услышал: "паси овцы моя". Сообразим мы
еще и то, что для нас, православных, высшим и безусловно обязательным
авторитетом в делах веры и церкви служат доселе семь вселенских соборов,
которые все были до разделения церквей, а потому и дело о папстве не
могло быть рассмотрено и решено никаким вселенским собором. 

  

В силу всего этого мы воздержимся от самовольного осуждения Запада и
постараемся без предубеждения рассмотреть сущность великого спора, чтобы
найти истинный путь к примирению. 

  

  

  

II. ВОСТОК И ЗАПАД В ДРЕВНЕМ МИРЕ. – ИСТОРИЧЕСКОЕ МЕСТО ХРИСТИАНСТВА 

  

С самого начала человеческой истории ясно обозначилась противуположность
двух культур – восточной и западной. Основание восточной культуры –
подчинение человека во всем сверхчеловеческой силе; основание культуры
западной – самодеятельность человека. Та сверхчеловеческая сила, которой
подчинялась восточная жизнь, многочастно и многообразно изменяла свои
проявления соответственно различию племен и эпох; многоразлично
проявлялось и человеческое начало в жизни западной. Но различие всех
этих частных форм не закрывает существенного контраста двух образований.
Контраст этот достаточно резко выразился уже и в древней истории.
Восточные культуры образовались на почве родового быта; западные
произошли под преобладающим влиянием быта дружинного. По указанию
Аристотеля, на Востоке народ слагался из управляемых, т. е. из целых
родов или домов, откуда вытекает монархия как домашняя форма правления.
В Элладе же (и на всем Западе) народ слагался из вольных людей, откуда
происходит республика. 

  

Исходя из подчинения сверхчеловеческому началу, восточное образование
выработало свой определенный нравственный идеал, главные черты которого
суть смирение и полная покорность высшим силам. Легко видеть оборотную
сторону этих добродетелей: раболепство, косность и апатию. Привязанность
к преданию и старине вырождаются в зам- 

[c. 215] 

  

кнутость и застой [1]. В сфере общественной и политической дух восточных
народов выработал патриархальную деспотию; чистейшее же его выражение
здесь есть теократия. В умственной деятельности, которая составляла
здесь привилегию служителей высшей силы (брамины, маги, халдеи,
египетские жрецы), исключительно преобладал интерес религиозный, и все
мышление и познание связывалось теософическою идеею. Наконец, творческое
воздействие человека на материальную природу, т. е. изящное художество,
с одной стороны, земледелие и медицина – с другой, все это носило
характер священнодействия и всецело подчинялось религии. Земледелие было
богослужебным обрядом, врачами были исключительно жрецы, и изящные
искусства, сосредоточенные в храме и соединенные с магическими
священнодействиями, восполняли собою этот круг религиозного творчества,
или теургии. Таким образом, и в общественной жизни, и в мышлении, и в
искусстве все служило божеству, силы же чисто человеческие имели вполне
подчиненное и пассивное значение. 

  

Роли переменились на Западе. Западную культуру в древнем мире выработали
греческие республики и Рим. Греческие города были основаны дружинами
бездомных пришельцев; Рим был основан шайкой разбойников. Отсюда
добродетели западного человека – независимость и энергия; пороки –
личная гордость, склонность к самоуправству и раздорам. Общественная
жизнь греков и римлян определялась самоуправлением граждан, материально
обеспеченных классом рабов и полурабов. Умственная деятельность и
художественное творчество получают здесь решительную свободу от религии;
вместо восточной теософии и теургии эллинский гений дает человечеству
чистую философию и чистое искусство. Везде мы встречаемся здесь с
самодеятельностью человеческого начала, и недаром впоследствии изучение
классического мира названо было bumaniora. 

  

Разумеется, эти два противуположные образования сложились не вдруг, и
чтобы понять их историческое значение, нужно указать по крайней мере
важнейшие фазисы в их развитии. 

  

В этом смысле чистейший образец восточной культуры представляет нам
замкнутый и неподвижный Китай; но именно поэтому китайская культура и не
входит в общую историю человечества, ибо история есть движение. 

[c. 216] 

  

Я сказал, что та сверхчеловеческая сила, которой подчинялось восточное
человечество, принимала многоразличные формы. Восточный человек верил в
бытие этой силы и подчинялся ей, но что это за сила – это было тайной и
великим вопросом. Подчиненное богам, восточное человечество искало
истинного Бога. Этим исканием определяется общий ход восточного
просвещения. Первоначально сверхчеловеческая сила открывается человеку в
форме явлений и сил внешней природы. Через такую мифологическую религию
натуры прошли все народы, но в восточном язычестве эта религия
обнаружила всю свою подавляющую силу. Чудовищные капища Индии и
египетские сарапиумы, кровавая колесница Джаггерната и телега фригийской
матери богов с ее исступленными самооскопителями, ожерелье из
человеческих черепов индийской Дурги и огонь Молоха – все это достаточно
свидетельствует, с какой страшной серьезностью восточный человек
поклонялся и служил природным богам. Но и восточный человек все-таки
сознает себя человеком, а потому должен был наконец сознать и свое
превосходство над внешнею природой. Подавляемый извне сокрушительною
силою этой природы, последнее слово которой есть смерть, человек
перестал внутренне преклоняться перед этою силой, – признал ее злом.
Испытывая факт своего физического бессилия перед природой, человек
сознал свое духовное превосходство, выражающееся в способности не хотеть
и не бояться - не хотеть даров природной жизни и не бояться ее зол.
Натуральная религия именно в явлениях крайней своей напряженности
обличила сознанию свою несостоятельность. Человек, добровольно
приносивший свою жизнь на алтарь природного божества, тем самым
становился выше этого божества: ведь оно не могло ему дать ничего, кроме
благ природной жизни и ее бедствий, но сам принося себя в жертву, он
ясно доказывал, что не нуждается в первых и не боится последних, а тогда
что ему это божество? Как может он поклоняться таким деятелям, которые
бессильны над его волей, – которые ничего действительно ценного ни дать,
ни отнять не могут? Он свободен от них, он выше их. Этот великий акт
освобождения от внешней природы и материальных богов – первое
пробуждение человеческого духа – решительным образом совершилось в Индии
и называется буддизмом. Но Индия, хотя и оплодотворенная арийским
племенем, все-таки принадлежит к восточному типу: индийский гений,
пробудившийся в буддизме, не нашел в себе положительных сил для новой
жизни и, осво- 

[c. 277] 

  

бодавшись от культа вещественной природы, не создал деятельной
человеческой культуры, но, передав это дело на Запад, в Элладу, сам
погрузился в созерцание небытия. Хотя в буддизме человек, в лице
пробужденного мудреца, сознавши тщету природной жизни, высоко вознесся
над природными богами, но и он вместе с ними должен исчезнуть в общем
ничтожестве. Дело в том, что и в высочайшем акте самосознания и
отрицания всякой внешности человек Востока все-таки ищет не себя, а
Бога, не своего личного удовлетворения, а объективной истины; и если в
результате этого искания получается чистое отрицание, то и это отрицание
для него все-таки выше и дороже его собственной личности. Вся вселенная
со всеми богами, и с Индрой, и с Брамой, приходит поклониться человеку
Будде, а сам Будда ищет только уничтожения своего я-и только ради этого
все твари и все боги и поклоняются ему, что он вполне сознал ничтожество
индивидуального существования и сам идет и других ведет к Нирване. 

  

Но с этой точки зрения – религиозной, – а она единственно законная при
оценке явлений восточной жизни, – буддийская Нирвана не может быть
только отвлеченным отрицанием, понятием небытия, каким она
представляется европейскому ученому, рассуждающему об этих предметах с
высоты своего разумения. Для восточного мудреца, не верящего в
человеческий разум и ищущего высшей истины, Нирвана есть отрицательное
обозначение этой высшей истины, первое настоящее имя истинного Бога. И в
самом деле, истинный Бог сам по себе превосходит всякое определение: по
сравнению с нашим бытием он есть небытие, или сверхсущее (OTiepov). Для
религиозного умозрения божество прежде всего есть абсолютное, т. е.
безусловное и бесконечное, отрешенное ото всякого различия и всякой
множественности – чистое безразличие, или всеединство. Индия с самого
начала искала Бога умозрительным путем и в этом искании пришла к
признанию истинного Божества как чистой, ото всего отрешенной
бесконечности. Бесспорно, это есть истина, хотя и не вся истина.
Религиозная мысль Востока не остановилась на индийском миросозерцании. 

  

Ибо в этом миросозерцании уже скрывается раздвоение и противоречие. Если
истинным признается здесь только безусловная и бесконечная духовность
(как бы она ни называлась: Параматма, Брама, Пуруша, Нирвана), то против
этой единой безусловной духовности является множественное и текущее
бытие природы, над которым воз- 

[c. 218] 

  

высилось лишь сознание. Правда, это бытие считается призрачным,
толкуется как обман или марево (Майя). Однако же как призрак, как обман,
оно все-таки существует, и существует упорно. Целые ряды Будд, познав
тщету конечного бытия (Сансару), пришли к Нирване, а Сансара все
волнуется и морочит человека, и Майя без устали выводит все новые и
новые узоры своего обманчивого покрова. Если этот покров Майи, т. е.
материальную жизнь, мы признаем обманом, то это не значит, что ее нет
совсем (тогда бы и обмана не было), а значит только, что эта жизнь есть
нечто, недостойное бытия, нечто такое, чего не должно быть. То, что не
должно быть и что, однако же, существует и упорно стоит и настаивает на
своем бытии, есть зло. Данное бытие мира и человека, будучи обманом,
есть зло. В противуположность этому мировому злу истинное,
сверхприродное начало определяется как добро. Таким образом,
умозрительная, метафизическая противуположность сверхсущей истины и
ложного бытия заменяется этической (нравственною) противуположностью
добра и зла. Вместо Брамы и Майи, Нирваны и Сансары являются Ормузд и
Ариман. Соответственно практическому и активному характеру этих новых
начал, и самая противуположность между ними является как их деятельная
борьба.Эта борьба решится, конечно, победою доброго начала, и человеку
предстоит выбор: или в служении Ормузду победить вместе с ним, или
погибнуть вместе с его противником. Борьба и победа происходят не в
человеке и не ради человека: дело ведется собственными силами и для
собственных целей доброго и злого начала, и человек может только
пристать к тому или другому и разделить их участь. Такое дуалистическое
воззрение составляет, как известно, основу зендской религии и всей
иранской культуры, к которой более или менее примыкают другие
образования Передней Азии. 

  

И здесь человек не самостоятелен. Хотя он является здесь уже деятелем в
мировой истории (а не созерцателем только, как в Индии), но деятелем
только служебным, от которого ничего не зависит: он только участник в
борьбе высших сил. 

  

Все дело в этой борьбе. Ее цель – торжество доброго начала. В чем же
должно выражаться это торжество? Злое начало губит и умерщвляет, его
торжество есть смерть всему. Доброе божество спасает и оживляет, его
торжество есть жизнь всему, и если это торжество полное, то оно должно
дать всему вечную жизнь. 

[c. 219] 

  

Идея жизни и жизни вечной лежит в основе египетской религии и культуры.
Египет всеми своими силами полюбил жизнь как проявление доброго бога, и
потому смерть сделалась его главной заботой. Он решительно не захотел
помириться со смертью, ибо верил в живого бога. Божество египетское не
есть ни одинокий и самопогруженный все-дух Брама, не имеющий ничего
перед собою, ни строгий Ормузд, имеющий перед собою только своего
противника, действующий только на него в беспощадной борьбе; египетское
божество носит в себе положительную возможность живых отношений, оно
обладает вечной натурой, как началом жизни и развития; благодаря той
натуре, как женскому началу, оно открывается само себе в вечном рождении
и развивается в триады богов, находящихся в живой связи между собою1. 

  

Жизнь вообще есть соединение духовного начала с материей, или натурой,
воплощение духа, одухотворение материи. Для человека дело жизни является
прежде всего в естественном животном рождении. Но это рождение не дает
вечной жизни. Размножаясь по велению природы, человек служит вместе и
богу жизни и богу смерти, и Агафодемону и Какодемону. Но он этого не
хочет. Несостоятельность физического рождения происходит оттого, что
человек здесь не овладевает материей и не делает ее своим орудием, –
напротив, страдательно отдается ее напору и сам становится ее орудием.
Так нужно человеку направить на внешнюю материю свое сознательное и
вольное действие, овладеть этою материею и воплотить в ней высшее
духовное начало, или по крайней мере наложить на нее вековечную
идеальную форму. Это есть дело творчества, или художества в самом
широком смысле, и это стало религиозной и жизненной задачей египтянина,
в эту сторону обратились все его заветные стремления. Если индус в
религии был созерцателем, а иранец борцом и деятелем, то египтянин был
здесь по преимуществу художником. Целью же художества, по его взгляду,
была победа над смертью, увековечение жизни, оживление мертвого. Как
зодчий, ваятель-рисовальщик, он облекал вещество в вечные идеальные
формы. Эти формы, устоявшие в течение многих тысячелетий, представляют
собою первую победу над смертью; в них нет действительной жизни, но
все-таки это есть торжество живого духа челове- 

  

[1] Посредствующим звеном между началами иранской и египетской культуры
служит ассиро-халдейская культура. 

B

l

а

0] 

  

ческого над мертвым веществом. Более решительным торжеством жизни
является земледелие, которое в неизменном порядке из мертвой земли
выводит живые и жизнь дающие растения. Здесь мертвая земля действием
живого духа сама превращается в средство жизни, питает собою живущих.
Земледелие было главным искусством египтян; но и в нем торжество жизни
неполно и непрочно. И вот, когда, несмотря на помощь процветавшей в
Египте жреческой медицины (новое искусство жизни), живущие умирали,
египтянин не мог помириться с этой неудачей и не хотел отдавать мертвой
земле мертвое тело, но тщательно сохранял трупы людей и животных для
всеобщего воскресения. Только в этом действительном оживлении всего
умершего, в восстановлении и одухотворении всякой плоти мог египтянин
видеть высшую и окончательную цель бытия, полного осуществления которой
он ждал от будущего таинственного действия самого божества. Эта великая
религиозная идея всеобщего воскресения, или восстановления всяческих
(алокатао-састк; TUV Tiocv-tcov), есть по преимуществу египетская идея. 

  

Тогда как религиозный человек Востока на последней ступени своего
развития – в Египте – обоготворил идею жизни, но напрасно пытался
увековечить жизнь в области внешней природы, – человек Запада сам жил и
действовал в сфере свободы I. 

  

Ученица Египта – Эллада не удовольствовалась его религиозным
художеством, а создала свободное человеческое искусство. В то время как
на Востоке творчество всецело служило богам, в Греции сами боги были
произведением поэтов: по свидетельству Геродота, только от Омира и
Гезиода узнали эллины имена и дела богов. Греческая поэзия прямо служила
возвеличению человеческого начала перед божеством. В "Илиаде", где
олимпийцы так много хлопочут о человеческих делах, как незначительны все
их усилия перед одним решением Ахиллеса, на действии и бездействии
которого сосредоточены все взоры людей и богов! Как жалок злой, но
бессильный царь богов перед человеком – титаном Про-метеем, и как
ничтожен авторитет бесчеловечного закона перед человеческим чувством
Антигоны! 

  

[1] Посредниками между восточной и западной культурой в древнем мире
являются финикияне и карфагеняне с своим подвижным и предприимчивым
характером и с своими полусвободными учреждениями. Финикия связывает
Восток с Элладой, Карфаген сводит Восток с Римом. 

[c. 227] 

  

Проявив силу человеческого начала в свободном искусстве, Греция создала
и свободную философию. Содержание главных философских идей здесь не
ново: эти идеи были знакомы и Востоку. Но замысел – исследовать своим
разумом начала всех вещей ради чисто теоретического интереса, и та форма
свободного философствования, которую мы находим в диалогах Платона и
сочинениях Аристотеля, – это было чем-то новым, прямым выражением
самодеятельности человеческого ума, какой на Востоке ни до того, ни
после никогда не являлось. 

  

Энергия свободного человеческого начала отстояла Грецию от персидского
нашествия и породила пышный расцвет классической культуры; но она
оказалась бессильной против внутреннего зла. Искусство человеческое
только украшало жизнь, но не пересоздавало ее, оставляя в ее основе ту
же темную силу, то зло человеческой природы, которое в греческой истории
выразилось в постоянных междоусобиях городов и в непрерывной, до
зверства жестокой борьбе партий и классов внутри каждой республики. И
немудрено, что общественная жизнь эллинских городов представляла
печальную картину насилия и раздора, когда непременным основанием этой
свободной жизни было рабство. 

  

Человек-художник был бессилен против общественного зла, бессилен был
против него и человек-мыслитель. Философия была только рассуждением и не
сообщала никаких практических начал для исправления жизни. Здесь Платон
создавал одни утопии, а Аристотель только описывал и приводил в систему
существующие формы быта, узаконяя их основное зло – рабство. И
искусство, и философия только отвлекали на время от злой жизни, не
действуя на основу этой жизни – волю человеческую. На помощь
человеку-художнику и человеку-мыслителю должен был прийти человек
крепкой воли и практического разума. 

  

На мгновение властительный римлянин дал миру мир и оправдал свое
призвание: 

  

С царскою властью народами правь, защищая смиренных, Гордых смиряя. ... 

  

Человеческая воля (свобода) как начало права – вот идея Рима. Закон
жизни – в воле человека. Но чтобы быть законом, эта воля должна быть
одна, ибо многие воли находятся во взаимном противоречии. Только воля
одного, перед которою все равны, может быть законом и авторитетом. 

  

[c. 222] 

  

Нет добра в многовластьи: один да будет властитель. Но если воля одного
человека для других есть закон, то что такое она сама в себе? Не зная
ничего высшего над собою, она есть самозаконие, или чистый произвол.
Воля есть сам человек, и классическая культура, основанная на
человеческом начале, достигает своего полного выражения в обожествлении
самого человека – в императорской апофеозе. Античный мир, не
удовлетворенный идеалами искусства и идеями философии, жаждал
подчиниться живой личной силе, представляющей собою самого человека, – и
он обоготворил Кесаря. Для Кесаря не нужно было никаких особых качеств,
в нем не видели и представителя каких-либо высших сил: он сам был
верховным богом именно как безусловный человек; 

  

он обоготворялся только за то, что над ним не было никого и ничего
высшего. Таким совершенным, самозаконным человеком мог быть только один.
Всякий мог стать Кесарем, но в данную минуту Кесарь только один. 

  

Запад, веря и поклоняясь человеческому началу, искал совершенного
человека. Красота человеческой формы и высота человеческой мысли,
обнаруженные Элладой, его не удовлетворяли; он шел глубже, ища
совершенства в самом человеке, т. е. в его безусловной свободе, или
са-мозаконии. Тиверий и Нерон показали миру, какое совершенство
заключается в самом человеке. Владыки мира, избавленные ото всякого
внешнего определения и стеснения, они являли собою человеческое естество
в его безусловной свободе. Эта безусловная свобода оказалась безумием.
Мир, искавший совершенства в человеке, обоготворил самого человека и
увидел в нем бешеного зверя. Ясно стало, что совершенство человека не в
нем самом. 

  

Между тем, с другой стороны. Восток, не признававший совершенства в
человеке, а искавший совершенного Бога и понявший Его как совершенную
беспредельность – в Индии, как совершенный свет и добро – в Иране, как
совершенную жизнь – в Египте, – Восток пришел к великой жажде увидеть и
ощутить в действительности это совершенное Божество, эту бесконечность,
этот свет и жизнь, являвшиеся ему лишь в созерцании ума или же в
мифических инкарнациях. Божественные силы издревле воплощались в мире,
но воплощались в воде и в огне, в громе и молнии, в телах животных и
образах человеческих. Являлись и бого-человеки, сыны божий, и спасали
людей и народы, но спасали они их от чудовищ и диких врагов и давали им
вещественные дары – огонь и золото, хлеб и вино. Воплощая свои 

  

[c. 223] 

  

божественные силы только в человеческом теле, эти мифические
богочеловеки – Кришна и Озирис, Аттис и Мель-карт – по совершении своего
физического подвига исчезали вместе с телом и оставляли по себе только
сказочное воспоминание. Требовалось более действительное Богоявление и
непрерывное посредство между Божеством и человеком. 

  

В Александрии, на почве Египта, в котором мы видели последний фазис
религиозной мысли Востока, – на почве Египта, оплодотворенной свободным
эллинским просвещением, к концу древнего мира вырабатывается воззрение,
которое представляет совершенное Божество во всей его чистоте как
сверхсущее Добро, имеющее жизнь в себе, и вместе с тем, и именно в силу
этого понятия о Божестве, совершенном в себе, требует постоянного
посредства между ним и нашим миром; ибо бесконечное совершенство
Божества делает его самого по себе недоступным для нас и вызывает нужду
в посреднике, а, с другой стороны, без этого посредника наш мир, –
обреченный на всегдашнее несовершенство, смущал бы чистоту Божества.
Если Бог есть совершенная беспредельность и полнота, то Он не может быть
остановлен пределами нашей природы. Он проявится и в нас. Если Божество
есть совершенное Добро, то оно спасет человека не от физических только
зол внешним подвигом, но и от духовного зла чрез внутреннее соединение с
нравственною силою самого человека. Наконец, если Божество есть
совершенная жизнь, то оно собственным действием исцелит, оживит и
восстановит нашу смертную природу. Видеть Божество под человеческой
внешностью недостаточно; нужно, чтобы оно действительно вочеловечилось,
т. е. соединило с собою не тело человеческое только, но и его внутреннюю
сущность, его разумную душу, его волю и нравственное действие. 

  

Запад в апофеозе Кесаря обоготворил произвол, т. е. собственную волю
человека, но эта воля оказалась сама по себе пустою, лишенною всякого
нравственного содержания: 

  

отсюда потребность в этом содержании, потребность вместо мнимого в
действительном обожествлении человеческого существа, в соединении самого
человека с истинным совершенством живого Бога. В то же время и Восток
пришел к потребности воплощения совершенного Бога именно в самом
человеке, в его нравственной воле. Запад почувствовал, что искомый им
совершенный человек не может быть таким сам по себе, а только во
внутреннем соединении с совершенством Бога, а Восток почувствовал, что
совершен- 

[c. 224] 

  

ный Бог может обнаружить свое совершенство только в совершенном
человеке. И ложный человекобог Запада – Кесарь, и мифические
богочеловеки Востока – одинаково призывали истинного Богочеловека. 

  

  

  

III. ХРИСТИАНСТВО И РЕАКЦИЯ ВОСТОЧНОГО НАЧАЛА В ЕРЕСЯХ. – СМЫСЛ
МУСУЛЬМАНСТВА 

  

Христианство есть откровение совершенного Бога в совершенном человеке. 

  

Совершенный человек есть тот, который, обладая полною силой и энергией
человеческого начала, сам добровольно и безусловно подчиняет все
человеческое в себе высшему Божеству. Подчинение божественному началу
было свойственно всему Востоку, – но это было подчинение только
страдательное, ибо человеческое начало не имело свободы и энергии. И
стада бессловесных подчиняются воле Божией, но это не возвышает их
достоинства. С другой стороны. Запад, развивший человеческое начало на
свободе, не находил Бога в себе и мог поклониться только неведомому
Богу. Один лишь народ в древнем мире при живой и напряженной
религиозности (чувстве своей связи с Божеством) обладал и высокой
энергией человеческого начала – его нравственной свободой. Энергия
человеческой субъективности в народном характере евреев открывала здесь
возможность личного взаимодействия с Божеством: Богу было на чем
проявиться. Не случайно Бог вочеловечился в иудее. От акта веры праотца
Авраама и до такого же акта веры Марии из Назарета вся священная история
евреев есть некоторый богочеловеческий процесс, постоянное личное и
нравственное взаимодействие человека с его живым Богом, и эта история
естественно завершается личным соединением живого Бога со всем существом
человека – с разумной душой и материальным телом. 

  

Открывшаяся в Христе тайна Богочеловечества – личное соединение
совершенного Божества с совершенным человечеством – не составляет только
величайшую богословскую и философскую истину, – это есть узел всемирной
истории. В Христе находят свою полноту и удовлетворение исторический
Восток, верящий и поклоняющийся совершенному Божеству, но не могущий
осуществить Его, только ищущий 

[c. 225] 

  

Его, и исторический Запад, верящий и поклоняющийся совершенному
человеку, но с отчаянием находящий его под конец только в обезумевшем от
самовластия Кесаре. Воплощенная истина говорит Востоку: совершенное
Божество, которого ты ищешь, ты можешь найти только в соединении с
настоящим человечеством, и цари-волхвы с Востока приходят поклониться
рожденному Богочеловеку. Христос говорит Западу: человек, которого ты
ищешь, не может быть только человеком; совершенный человек есть лишь
явление совершенного Бога, – и владыка Запада Рим, в лице Понтийского
Пилата, торжественно утверждает эту истину и указывает на Христа: се
человек. 

  

Этим открывается новый мир, в котором уже не должно быть ни восточной,
ни западной культуры, а только одно истинное человечество. Для истинного
человечества одинаково необходимы и энергия человеческого начала,
свободное действие всех человеческих элементов, без чего человечество
будет только стадом, – и приложение этой энергии к общему делу Божию,
добровольное соглашение ее с высшим началом, без чего человеческая
самодеятельность, лишенная содержания, превращается в бессмысленный
произвол, ведущий к розни и взаимному истреблению или к деспотизму и
рабству, т. е. к нравственной смерти. Мы видели, что Запад, ушедший от
подчинения божественному началу, подчинился произволу обоготворенного
чудовища, в то время как Восток замер в своих окаменевших формах.
Разлучение божественного и человеческого начала отнимало у человечества
истинную жизнь. Ни древний Восток со своим бесчеловечным богом, ни
древний Запад со своим безбожным человеком, возведенным в боги, не
представляли собою истинного, нормального человечества, которое,
во-первых, должно жить само и, во-вторых, должно жить во что-нибудь
высшее, осуществлять вселенское дело Божие. Только открывшееся в Христе
внутреннее соединение обоих начал дало человечеству возможность этой
истинной жизни. 

  

Человечество является теперь как живое богочелове-ческое тело, или
церковь. 

  

Вселенская христианская церковь, говоря исторически, есть полный синтез
восточной и западной культуры. Я говорю: полный синтез, потому что и до
христианства мы находим некоторые соединения двух культурных начал.
Враждебно; 

  

сталкиваясь друг с другом (Троянская война, Персидские! войны, поход
Александра Великого, Пунические войнь?! и завоевания римлян), два
противуположные мира вступали,? 

[c. 226] 

  

вместе с тем, в различные сочетания между собою, и их составные элементы
подвергались разнообразным смешениям. Важнейшее из этих смешений –
александрийское – произвело великую перестановку культурных сил древнего
мира. Религиозный Восток втянул и вобрал в себя греческое образование.
Греки, уже исчерпавшие силу своего гуманизма в свободном искусстве и
свободной философии, перестали быть выразителями западного начала.
Эллинизм явился формой восточного содержания. Восприняв религиозную идею
Востока, бродячие, блуждавшие греки ориентировалисьдуховно, а Восток,
всегда думавший об одном, но разно выражавший свои думы, нашел в
эллинском слове единую форму для своей идеи. С александрийской эпохи нет
уже самостоятельного эллинизма, ибо нет свободного философского
исследования, свободного искусства, свободной политической жизни; вместо
эллинизма мы видим эллинизован-ный Восток, а власть Запада переходит к
Риму. Объединив западный мир, Рим покоряет и эллинизованный Восток, но
это уже не есть победа западного начала, ибо, как мы видели, Рим при
своей победе довел в апофеозе Кесаря западное начало до абсурда и должен
был от него отречься, т. е. отречься от самого себя, чтобы принять
спасение, грядущее от Востока. 

  

Когда римские легионы явились за Евфратом и близ границ Индии, а евреи
Петр и Павел стали проповедовать новую религию на улицах Вечного города,
восточного и западного мира уже не было – произошло двойное объединение
исторического человечества: внешнее во всемирной империи и внутреннее во
вселенской церкви. Тут уже мы не имеем рядом двух культур, а имеем две
общие концентричные сферы жизни: одну, высшую и более внутреннюю –
церковь, и другую, низшую и внешнюю, периферическую – гражданское
общество; но затем это последнее, принимая христианскую веру, ставит
себя во внутреннюю зависимость от церкви, в которой и должна
сосредоточиться и объединиться вся жизнь человечества. 

  

Церковь, как собирательное тело совершенного Богочеловека, держится
внутренним сочетанием божественного и человеческого элементов. В этом
сочетании, т. е. в истине богочеловека и богочеловечества, вся сущность
церкви. Реализовать ее в себе является историческою задачею церкви,
исполнением которой она возрастает в полноту возраста Христова. Эта
жизненная задача церкви, единая по своему существу, представляет три
тесно между собою связанные 

[c. 227] 

  

стороны: должно, во-первых, утвердить истину богочелове-чества как
догмат веры (исповедать ее), должно, во-вторых, оправдать ее для
сознания и, в-третьих, осуществить ее в практической жизни. Против
истинной христианской веры восстают ереси, как скрытные выражения
антихристианских религиозных начал; христианскому сознанию
противу-поставляет себя антихристианское просвещение; наконец,
деятельному осуществлению христианства в мире препятствует
антихристианская политика самих церковных людей, возобновившая в новом
человечестве древнее разделение. 

Как христианство примирило и сочетало божественное с человеческим и в
вере, и в мысли, и в жизни, так антихристианская религия разрывает эту
связь, разделяет божественное от человеческого в области веры;
антихристианское просвещение – в области мышления и познания;
антихристианская политика – в области жизни и общественных отношений. Со
всех этих сторон мы видим реакцию против одного начала, одной идеи,
одного факта – богочеловечества. С первых времен христианства и доныне
богочеловек является для мира камнем преткновения и соблазна. Прежде
всего споткнулись об этот камень люди глубоко религиозные, но которые не
могли отделаться от старой религиозной идеи, не постигавшей
действительного и полного соединения Божества с нашей природой. Вся
многочисленная и разнообразная толпа еретиков, появившихся уже с первого
века, при великом разногласии сходится между собою в одном главном
пункте – в отрицании действительного богочеловека. Все они связывают
свою религию с лицом Христа, но не признают Его богочеловечности и
искупительного подвига. Для одних Христос есть только великий пророк,
заслуживший особое благоволение Божие (эвиониты и все иудействующие
сектанты); они не видят в Христе Бога. Другие не видят в Нем человека:
для них Его человечность есть только видимость и призрак. Такой докетизм
составляет общее учение множества различных ересей. Из них одним
(большая часть гностиков) под человеческою видимостью Христа
представляется некоторая эманация беспредельного и непостижимого
Божества – одна из вечных божественных сущностей (эонов); другие (Симон
и Менандр, патрипассиа-не, Савеллий) видят в Христе непосредственное
явление единого безначального существа. Вообще же, по смыслу
докетического взгляда, Христос, несмотря на свое явление в мире,
остается всегда бесконечно далеким от мира и совершенно непричастным
человеческой природе; Он исключи- 

[c. 228] 

  

тельно и всецело принадлежит одному божественному миру. Наш Христос
имеет небесного Отца и земную Мать – Христос гностический имеет и отца и
мать только на небесах, в пределах божественного мира. Основой этого
божественного мира, или Плиромы (полноты), является, таким образом,
полярность отеческого и материнского начала, воспроизводимая в целом
ряде двоиц и троиц. Нельзя не видеть здесь египетского воззрения,
переносящего на божество форму физического рождения и представляющего
божественное бытие в длинной веренице поколений. Родословие гностических
эонов очень близко воспроизводит родословие египетских богов, и как
здесь Озирис, так и гностический Христос есть лишь звено этой
божественной цепи. Он является на земле, но, уже рожденный физически на
небе, он не нуждается в человеческой матери и не вступает ни в какую
существенную связь с нашей природой. 

  

Такое отрицание богочеловека как действительного посредника между
божеством и творением полагает между этими двумя непроходимую бездну,
причем творение, безусловно отделенное от божества, т. е. ото всего
истинного, благого и светлого, одним словом, ото всего положительного,
необходимо является произведением злого начала. В этом пункте
гностическое воззрение примыкает к зендскому дуализму. В сродной
гностикам ереси манихейской идея про-тивуположности и борьбы между
добрым и злым началом развивается даже с большею полнотою и
драматичностью, нежели в Зенд-авесте. В манихейской системе спор между
светом и тьмой идет из-за отдельных элементов светлого царства –
разумных душ, плененных тьмой; для их освобождения от уз злого
вещественного бытия ратуют светлые силы. Эта идея у других гностиков
развивается иначе. Вследствие прямой противуположности двух миров,
элементы божественного мира не могли подпасть власти собственно злого
начала, с которым у них нет никакого соприкосновения; их уклонение от
светлого царства могло совершиться не в область чистого зла, а лишь в
среднюю область между добром и злом: эта средняя область есть мир
неведения, или бессознательного бытия, т. е. весь наш видимый мир,
созданный неразумным Димиургом. Освобождение светлых душ из этого мира
совершается путем сознания. Светлые силы Плиромы побеждают врага не
прямой борьбой, а обманом. Неразумный Димиург в своем неведении сам
устраивает свой мир таким образом, что заключенные в нем духовные
существа, благодаря своей особенной организации, получают возмож- 

[c. 229] 

  

ность прийти к сознанию и отрешению от мира, в чем и состоит все
спасение. Эти существа спасаются от мира, но мир, созданный Димиургом, и
сам Димиург не спасаются, т. е. не соединяются с верховным божеством и
не входят в Плирому, но остаются навеки в своем среднем месте, т. е. в
своей собственной ограниченности. Таким образом, это промежуточное звено
нисколько не устраняет дуализма между божеством и творением, а сообщает
ему лишь более твердую и определенную форму. 

  

Является ли мир прямым намеренным творением злого начала или же
продуктом неведения, во всяком случае, те, для которых он является с
таким отрицательным характером, которые видят в мире только зло или
обман, тем самым заявляют, что не принадлежат к этому миру: обличающий
зло не причастен злу и сознающий обман свободен от него. Люди, могущие
отрешиться от мира, происходят не от мира, а свыше, и одно сознание
этого высшего происхождения есть уже для них совершенное спасение; им не
нужно долгого и мучительного процесса духовного перерождения, ибо они
уже рождены свыше и только обманчивая видимость связывает их с землею:
они лишь по ошибке принадлежат к миру, подобно сыну царя, который был
подменен и воспитан в семье нищего. Нужно, чтобы они узнали себя, и вот
к ним нисходит небесный эон – Христос, не для того чтобы искупить их или
воспринять их природу, – и без того .их природа одна и та же с Его
небесным существом, и в искуплении они не нуждаются, – Он является к ним
только для того, чтобы сказать им, кто они, напомнить им высшее
происхождение и всех их, рассеянных в мире, собрать воедино. Здесь
Христос приходит не для того, чтобы спасти мир, а для того, чтобы взять
из мира тех, кто уже спасен в силу своей высшей природы, и все дело
Христово сводится к возбуждению сознания в этих избранниках, к их
внутреннему (субъективному) воскрешению. Христос своим словом (^oyoq)
открывает сокровенную в них мудрость (стофкх) и сообщает им истинное
знание (YVOTIC;). Чрез это они неизмеримо возвышаются над слепым творцом
мира – Димиургом: в противоположность его бессознательности и неведению,
они являются знающими по преимуществу (гностиками), знающими прежде
всего ничтожество мира и жизни, и потому отрешенными от них. Если для
"совершенных" в манихействе1 дело спасения со- 

  

[1] Принадлежащие к манихейской секте разделялись на три степени: 

  

верных, избранных и совершенных. 

[c. 230] 

  

стояло в полном разрыве с миром, в освобождении таящегося в них
божественного луча из тьмы материи и в соединении этого луча с
всепоглощающим светом божественной полноты, то и у гностиков мы видим
такое же отрицательное отношение к миру и такое же стремление к
самопогружению в божество; только у них это стремление имеет более
теоретический, созерцательный характер; они стараются всячески погасить
в себе всякую деятельность и движение, связывающее их с миром, чтобы
вполне предаться высшему познанию или созерцанию, возвращающему
человеческий дух в лоно божества. В этом пункте гностики обнаруживают
явные черты индийского мировоззрения. 

  

Так в этом великом еретическом движении первых веков, при видимой связи
с христианскими представлениями, воскресают идеи языческого Востока –
идеи египетские, зенд-ские и индийские. Естественное рождение
бого-человека от бого-матери (бого-материи) переносится с земли на небо,
вследствие чего, с одной стороны, небесный мир превращается в поколения
божественных сущностей (родословия бесконечные, по выражению апостола),
а, с другой стороны, человечность Посредника превращается в призрак, чем
упраздняется и самое посредство, или богочеловечество. Затем, при
отсутствии действительного посредства, утверждается безусловная
противоположность между божеством и творением, и мир признается
порождением дурного начала (зла или безумия, Сатаны или Димиурга).
Наконец, при таком отрицательном взгляде на мир, спасение и
воссоединение с божеством признается уделом одних избранных натур,
непричастных миру, происходящих свыше; и если Христос не мог
действительно вочеловечиться вследствие несоизмеримости между божеством
и творением, то по той же причине и люди, причастные божеству, не должны
иметь ничего общего с остальным миром: все их дело сводится к отрешению
от мира и созерцанию божества, так что человеческая природа у них
является, собственно говоря, таким же доке-тическим призраком, как и
человечность самого Христа. Таким образом, три общие и существенные
пункта этих ересей: докетизм, затем осуждение мира как творения дурного
или низшего бога и, наконец, теория особых духовных людей, или
совершенных гностиков, – теснейшим образом связаны между собою, и во
всех них проглядывает одна основная идея восточной религии – идея бога,
бесконечно далекого от мира, непричастного и противуположного нашей
природе, бесчеловечного бога. 

[c. 231] 

  

Главные теоретические и практические заблуждения первых сектантов
исходят, таким образом, из отвержения действительного посредства между
божеством и творением в истинной богочеловечности воплощенного Христа.
Соответственно этому и первые представители православия (ап. Иоанн, ап.
Павел) ясно сознавали и твердо выражали, что именно в этом, в
действительном воплощении Сына Божия заключается вся суть христианства;
последующие же преемники их служения (св. Ириней Лионский, св. Ипполит
Римский), ввиду распространения гнозиса во II-м веке, обстоятельно
обличая еретические заблуждения, с удивительною проницательностью
обозначили их антихристианский характер и указали их главный источник в
религиозных учениях языческого Востока. Осуждая эти ереси, они выражали
не свое личное мнение, они говорили не от себя, а от всей церкви, в
которой сознание основной христианской истины было настолько живо и
сильно, что безо всяких особых средств и приемов, без соборов и формул
она выделила из себя чуждые элементы и тесно сомкнулась под знаменем
действительно воплотившегося и действительно распятого Сына Божия. В
том, что было камнем преткновения для природного человека, соблазном для
одних и безумием для других, просвещаемая Духом Святым церковь узнала
божественную силу и мудрость и любовь. Здесь была сила, ибо тот, кто
принимает на себя грех мира, внутренне побеждает мировое зло и спасает
мир, сильнее того, кто может только показаться в пределах мира, чтобы
уйти из него со своими. Здесь была мудрость, ибо примирение двух
противоположных начал в живой действительности устраняет нелепые
крайности бесчеловечного бога и безбожного человека и дает смысл всему
существующему; здесь была любовь, ибо вместо высокомерия мнимых
божественных людей, отрицающих мир, является смирение истинного Бога,
послужившего миру и научившего всех такому служению любви. 

  

Обращаясь ко всему человеку, а не к отвлеченному уму, и ко всему
человечеству, а не к уединенным избранникам, церковное христианство
заявляет свою способность жить и действовать во всемирной истории.
Новорожденная церковь одинаково победоносно прошла через искус гонений и
через соблазн ложного знания. Уже в колыбели своей она поборола двух
змей: внешней силе языческого государства про-тивустала нравственная
сила мучеников; над лжеименным знанием мнимых избранников
восторжествовала истинная 

[c. 232] 

  

вера апостолов. Это был великий подвиг, но с IV века задача церкви
становится еще труднее. Все языческое общество по почину государственной
власти подчиняется христианству, подчиняются христианству и языческие
воззрения. Но антихристианские начала и в общественной жизни, и в умах
не исчезли, изменился только способ их действия и проявления. Общество и
государство, вместо явного насилия, действуют скрытым давлением,
незаметно разлагая церковную среду. Антихристианское воззрение, вместо
того, чтобы отрицать основной христианский догмат во имя мнимо высшего
знания, является искажением этого догмата во имя мнимой простоты и
благочестия. Обе враждебные христианству силы, и религиозное умозрение
Востока, и гражданственность, взятая с Запада, действуют теперь более
извнутри, и тем опаснее их действие. 

  

В области религиозных верований теперь уже не отрицают Христа как Сына
Божия и вместе сына человеческого (как это делали прежние еретики), не
отвергают в нем соединения божественного и человеческого элементов, а
только искажают смысл этого соединения, не усматривая в нем полного и
существенного сочетания совершенного Божества с совершенным
человечеством. Так, первая и самая знаменитая из этих новых ересей –
арианская понимает Богочеловека как нечто среднее или промежуточное
между той и другой природой; Христос здесь есть нечто меньшее, чем Бог,
и нечто большее, чем человек, не совсем Бог и не совсем человек;
совершенное же Божество остается недоступным и непостижимым, и человек
не может получить истинного обожения. Вместо воссоединения во Христе
Творца с творением является некое неопределенное и странное между ними
сближение. Это сближение настолько несовершенно, что даже первенец всея
твари, Христос, согласно арианскому учению, не имеет настоящего познания
о верховном Боге, не знает Его так, как Он есть, тогда как, по
православному учению, совершенный человек, будучи внут-ренно сообразен
совершенному Божеству как его подлинный образ, имеет о нем и полное
познание. 

  

Когда церковь, после великих смут, причиненных этою ересью и ее
разветвлениями, решительно отвергла арианско-го полубога и окончательно
формулировала (на двух первых Вселенских соборах) догмат единосущия
божественных ипостасей, является Несторий, – не отрицающий этого
единосущия, не отрицающий совершенного божества в Логосе, не отвергающий
и совершенной человечности Иисуса, 

[c. 233] 

  

но не допускающий между ними полного внутреннего и непрерывного
совпадения, а признающий только некоторое пребывание Логоса в Иисусе,
как в своем жилище или храме. Утверждая, что в Иудее родился только
человек, на которого впоследствии снизошел Бог – Слово, Несторий отрицал
человеческое рождение Бога (т. е. от человеческой матери) и в силу этого
отвергал и Богородицу. Осужденное в храме Эфесской Богоматери нечестие
скоро обернулось в другую, противуположную, по-видимому, но в сущности
однозначащую форму. Если Несторий допускал только внешнее, неполное
соединение божества с человечеством, то Евтихий и его последователи,
монофизиты, утверждали соединение настолько полное, что человечество
всецело превращается в Божество. Но такое соединение, в котором
совершенно исчезает одно из соединяемых, не есть уже соединение, а
поглощение. Таким образом, обе ереси, при видимой своей
противоположности (одна разделяет, другая сливает), сходятся в своем
единственном результате – в отрицании истинного богочеловеческого
сочетания, в котором сохраняется сила обоих соединяющихся элементов при
полноте 

  

их внутренней связи. 

  

Блестящее обличение этой ереси и точное определение православного учения
об отношении божественной и человеческой природы в Христе, сделанное
папою Львом Великим в его знаменитом догматическом послании, единодушно
принятом на Вселенском соборе в Халкидоне, почти на два столетия
оградило церковь от новых заблуждений в области христологии, до тех пор
пока обличенная ересь не нашла себе другой формы и не возродилась в виде
монофелитства. Согласно этому учению, хотя допускаются, по-видимому, обе
природы в богочеловеке, но человеческая природа в нем признается лишь
как безусловно пассивная: в совершенном человеке отрицается сила
собственно человеческой воли и энергия человеческого действия; в нем
остается только одна воля Божия; свобода человека, вместо соглашения и
добровольно подчиненного взаимодействия с волей божественной, вполне
уничтожается этою высшей волею, которая, таким образом, является для
человека как нечто роковое и естественно-обязательное, как какая-то
подавляющая сила. 

Эта тонкая ересь, выставленная в качестве благовидной сделки между
православием и монофизитством, поддер-; 

  

жанная императорами и почти всеми высшими иерархами, особенно на
Востоке, подвергала церковь великой опасности – допустить в христианство
восточный фатализм^ 

[c. 234] 

  

и квиетизм. Когда же, обличенная св. папой Мартином и с великой силой
опровергнутая св. Максимом Исповедником, она была торжественно осуждена
на VI Вселенском соборе, антихристианское восточное начало сделало
удивительный изворот и явилось под маской иконоборчества. 

  

Здесь по-видимому дело шло о подробностях культа, не касающихся сущности
христианства, а между тем вопрос был именно об этой сущности, т. е.
опять о полноте и действительности богочеловечества. Если монофизиты
отвергали во Христе всю человеческую природу, а монофелиты –
человеческую волю и энергию, то иконоборцы отвергали значение
человеческого образа в совершенном человеке. Оспаривалось достоинство
видимой формы божественных сущностей, подрывалось значение
обожествленной рождением Христа плоти, отвергалась самая тайна
воплощения. Церковь, употребляя в своем богослужении вещественные
образы, чтит изображаемое, но изображается не дух, а плоть. Поклоняясь
обожествленному телу Христову, сообщающемуся нам в материальных формах
хлеба и вина, прославляя Пречистую Деву, телесно вознесенную выше всех
бесплотных сил и чистых духов, и почитая всех святых, во плоти угодивших
Богу, церковь признает чистоту и святость плоти способной к обожению, в
силу которого вся тварь может быть освобождена от работы тления,
просветлена и восстановлена, на чем основано упование нашего воскресения
и телесной жизни будущего века [1]. Утверждать безусловную
неизобразимость всего божественного, как это делали иконоборцы, значит
отвергать нераздельное соединение божества с человечеством, ибо это
последнее, без сомнения, изобразимо. Утверждать неизобразимость божества
значит отрицать действительность Богочеловека, в котором обитает вся
полнота божества телесно (Колос. II, 9), который, как совершенный
человек, не есть бесплотный дух, но и по воскресении имеет как
человеческий образ, так и действительную, ощутимую телесность (Луки
XXIV, 39-43; Иоан. XX, 27-28). В своей вражде против всяких изображений
божественного иконоборцы, в сущности, отвергают богоче-ловеческую
телесность и превращают явление Христа в пустой призрак, так что с этой
стороны последняя великая 

  

[1] Конечно, здесь разумеется телесность преображенная, духовная,
нетленная, как учит ап. Павел: 1 Кор. XV, 35-54; Филип. III, 21. О
преображении всей твари см. Римл. VIII, 21; 2 Петра III, 5, 10, 12, 13.
Апокал. XXI, XXII, 1. 

[c. 235] 

  

ересь возвращается к докетизму первых гностических сект, замыкая собою
полный круг еретического движения. 

Все это еретическое движение, замыкаемое иконоборчеством, вращаясь
вокруг одного основного пункта и с разных сторон подрывая истину
совершенного богочеловечества, есть в сущности скрытое отрицание самого
христианства. Это скрытое отрицание, выражавшееся в ересях, явилось
открытым в мусульманстве, которое прямо выступило как другая, не
христианская религия; между тем в мусульманском вероучении нет ничего
существенного, что не заключалось бы уже в христианских ересях, так что
мы или эти ереси должны считать за несовершенные попытки
антихристианской религии, или же в мусульманстве должны признать
христианскую ересь, только более законченную. Ислам дает место Христу в
своем вероучении, почитая Его как великого и чудесным образом рожденного
пророка и чудотворца; не признавая в нем, однако, настоящего Сына Божия,
мусульманство отрицает тайну боговоплощения; но отрицание этой тайны
составляло сущность и всех главных ересей; собственно во взгляде на
Иисуса Христа и Его Мать магометанство ничем существенным не отличается
от несторианства, с которым Магомет был близко знаком. Далее,
мусульманство проповедует фатализм, но мы видели, что и в пределах
христианства фатализм является непременным следствием той ереси, которая
у совершенного человека отнимает собственную, человеческую волю и
энергию, делая из него таким образом мертвое орудие божественной силы.
Наконец, мусульманство восстает против изображений божественного и
стремится свести религиозный культ к возможно большей простоте и
скудости; но и это стремление существовало в христианском мире и
решительно выразилось в иконоборческой ереси, сродство которой с
мусульманством настолько бросается в глаза, что многие историки самое
возникновение иконоборчества приписывают единственно желанию
византийских императоров сблизить христианство с явившимся уже тогда и
грозным мусульманством. Но мы уже видели, что иконоборчество входит
естественным звеном в цепь христологических ересей, которые все имеют с
мусульманством не внешнюю, а глубокую внутреннюю связь совершенно
независимо от желания византийских императоров. Все это еретическое
движение проникнуто одною отрицательною (относительно христианства)
идеею – отвер-жением действительного и полного богочеловечества, так что
все восточные ереси сводятся к древнему восточному 

[c. 236] 

  

принципу бесчеловечного бога. Но утверждение бесчеловечного бога
составляет сущность и мусульманской религии, которая только в более
твердой и ясной форме возобновляет этот древний принцип. Поэтому нет
надобности останавливаться на внешних взаимодействиях или частных
заимствованиях мусульманства из еретического христианства и обратно.
Пребывание Магомета в несторианских монастырях Южной Сирии, знакомство
монофелитских и иконоборческих императоров с новою религией и желание их
сблизиться с нею – эти факты могут иметь интерес и значение лишь
благодаря существенному сродству между исламом и еретическим движением,
а это сродство остается в силе, если бы мы даже ничего и не знали о тех
фактах. 

  

И еретическое движение, и мусульманство одинаково представляют нам
реакцию исключительного восточного начала – бесчеловечного божества –
против всеобъемлющей христианской истины совершенного богочеловечества;
и теперь возникает вопрос: чем объясняется успех, который, с завоеванием
мусульманами Египта, Сирии и Малой Азии, а затем и самой Византии,
становится полным торжеством антихристианской религии в пределах
прежнего христианского Востока? Откуда же такой успех низшего,
по-видимому, уже пережитого религиозным сознанием начала? Только ответив
на этот вопрос, мы поймем общий исторический смысл мусульманства. 

  

Мы знаем, что задача христианского человечества состояла в том, чтобы
осуществить истину Христову в ее трояком виде: как истину веры, как
истину разума и как истину жизни; сущность же этой истины состоит в
гармоническом и всецелом соединении божественного с человеческим; и
соответственно этому, сущность антихристианского движения сводится к
отрицанию этого соединения, к упразднению богочеловечества. Мы видели,
что это отрицание в области веры было побеждено православною церковью,
которая, утвердив свою догму на Вселенских соборах, восторжествовала над
ересью. Если мы вспомним, как тонки, благовидны и соблазнительны были
некоторые из ересей, то мы должны признать, что эта победа над ними была
великим подвигом веры и вместе проявлением присущего и действующего в
церкви Духа Божия. Но и свободные усилия человеческого ума принимали
участие в этом деле. Если на Вселенских соборах отцы церкви, внушаемые
Духом Божиим, прямо и властно определяли основную истину христианства
как догмат веры, то те же отцы в своих многочисленных писаниях 

[c. 237] 

  

объясняли и оправдывали этот догмат как мыслимую истину, путем умозрения
и диалектики. И тут им приходилось иметь дело не только с ересями,
возникшими в христианском мире, но и с последними представителями
языческого просвещения, которое в неоплатонизме приняло сначала
положение, прямо враждебное христианству. Но великие учители церкви, так
же как и их противники, стояли вполне на высоте тогдашнего просвещения.
Это просвещение было не богато материалами: эмпирическое знание
находилось в младенчестве, и механизм вселенной был плохо исследован, но
зато греческая философия, завершившая тогда свой круг, давала твердые и
здравые основания для решения всех существенных вопросов ума. По личным
же своим силам многие из отцов церкви не уступали величайшим мыслителям
всех времен. Прилагая эти силы к раскрытию христианской истины, они
достигли великого успеха: победа их над антихристианским просвещением
того времени была настолько полной, что они прямо покорили, пленили себе
неоплатонизм, сделали его христианским. Замечательные неоплатоники, как
Синезий, становятся христианами и даже епископами, не переставая быть
философами, а гениальный автор сочинений, приписанных Дионисию
Ареопагиту, достигший высокого авторитета для всей церкви, может быть
вместе с тем поставлен наряду с главнейшими представителями
неоплатонической философии. 

  

Таким образом, две первые задачи христианства в мире были исполнены с
успехом: истина Христова утверждена как предмет веры и освещена
сознательным мышлением, ересь опровергнута, и антихристианское
просвещение покорено. Оставалась третья задача – пересоздание самой
жизни общества сообразно истине Христовой, и в этой-то задаче, при
разрешении которой наиболее должна действовать свободная воля
человеческая, в которой Бог предоставляет человеку наиболее простора, –
в этой жизненной задаче христианское человечество оказалось
несостоятельным. Здесь же дается нам и разгадка удивительного успеха
мусульманства. 

  

Антихристианское начало, побежденное в теории учением церкви, не было
побеждено в практике жизнью сынов церкви. Между православной верой и
жизнью православного ; 

  

общества не было сообразности. Правомыслящие христиане i верили во
внутреннее соединение или примирение божественного с человеческим,
совершившееся во Христе и долженствующее распространиться во всем теле
его, т. е. во всем составе видимой церкви; но в собственной жизни и быте


[c. 238] 

  

большинство этих людей не делало и попытки к внутреннему согласованию
божественного и человеческого. Православно исповедуя единого Христа в
согласном и полном сочетании божественной и человеческой природы,
византийские христиане в своей полуязыческой действительности разрывали
этот союз, разделяли Христа, совершая в жизни то самое, чему еретики
учили в теории; победившие ересь в мысли – побеждались ею в собственном
действии; православно рассуждавшие жили еретически. 

  

Весь строй христианской Византии представляет собою непримиренное
раздвоение: с одной стороны, мы видим здесь церковь как носительницу
божественной стихии и истины Христовой, а с другой – полуязыческое
общество и государство, основанное на римском праве. Не только не было
внутреннего соответствия между этими двумя сторонами, но не было даже
стремления привести их в согласное единство. Православный император
Юстиниан, издавая сборник римского права как свод законов своей
христианской империи, узаконил языческое начало для гражданской жизни
христианского общества. Этому соответствовали языческие нравы, восточный
деспотизм и раболепство, разврат двора и общества, которое не могло
терпеть истинных христиан, как Иоанн Златоустый, и, подобно
ветхозаветным иудеям, убивало своих праведников, а потом сооружало им
гробницы. 

  

В Византии было больше богословов, чем христиан. Истинные же христиане,
для которых была невыносима антихристианская жизнь общества, которые не
могли быть христианами в церкви и язычниками в цирке, – такие цельные
люди должны были уходить из общества, бежать от мира в монастыри и
пустыни. Это были лучшие люди того времени, и монашество было расцветом
восточного христианства. И, однако же, это явление – что лучшие люди,
чтобы остаться христианами, должны были бежать из христианского общества
– никак нельзя считать нормальным. Результатом такого бегства являлось
решительное противоположение между христианскою пустыней и
лжехристианским миром, т. е. некоторый новый вид разделения божеского и
человеческого в обширных размерах. 

  

Но если мир, лишенный своих лучших людей, оказывался уже совсем
нехристианским, то и отрешенное от мира монашество подвергалось
опасности уклониться от истинно христианского идеала. Этой опасности не
подлежали великие представители монашества, ибо они свои 

[c. 239] 

  

духовные силы, укрепленные аскетическим подвигом, и всю энергию своей
одухотворенной человечности прилагали к деятельному служению царству
Божию нравственным воздействием на растленное человечество. Для этих
людей аскетизм был только духовным упражнением. Они отрешались от мира,
чтобы тем сильнее с духовных высот действовать на мир, и к ним в
известной мере можно применить сказанное Христом о себе: когда вознесен
буду от земли – всех привлеку к себе. Духовная сила этих людей
действовала на расстоянии, и им не нужно было покидать пустыню, чтобы
становиться деятельными вождями христианства. Святые столпники
неподвижным подвигом двигают народные массы, и темные пещеры отшельников
светят всему миру. Но если мы возьмем восточное монашество не в
отдельных его представителях – великих и святых подвижниках, – а в общей
его тенденции, то мы должны признать в нем нечто несоответствующее
полноте христианской истины. Основная черта восточного монашества
заключалась в решительном предпочтении созерцательной жизни перед
деятельною. Великое превосходство созерцательной жизни есть общее место
аскетической морали, которая сравнивает созерцание с Марией, избравшею
благую часть, а деятельность с Марфой, заслужившей порицание от самого
Христа. Созерцание же на своей высшей степени есть то состояние
человеческого духа, когда он, отрешенный от всякого чувства и движения,
погружается в свой предмет, т. е. в божество, и всецело поглощается им
до полного отождествления и безразличия между созерцающим и созерцаемым.
Аскетизм, указывающий такое созерцание как высшую и безусловную цель ,
жизни, вьфажает собою не христианское, а древневосточное,
преимущественно индийское, воззрение. 

  

Если строй византийского общества, в своем непримиренном раздвоении
между священным и мирским, между церковью и государством, между светом
христианской веры и тьмой языческих нравов, представлял практическое
выражение восточного дуализма, то монашество, в котором человек
поглощался Богом, человеческая воля и действие исчезали в отрешенном
созерцании бесконечного божества, – носило в себе ясные следы
восточного, преимущественно индийского, всебожия. Не то чтобы монахи
были нетверды в христианской вере или уклонялись от православного
учения. Напротив, в Восточной империи православное вероучение ревностно
охранялось не только подвижниками мо 

[c. 240] 

  

настырей, но и подвижниками гипподрома. Но в жизни своей и те, и другие,
хотя в противоположном направлении, действительно отступали от полного
смысла христианской идеи. Гражданский строй Византии грешил тем, что
рядом с божественным началом узаконял человеческое начало, не
согласованное с первым, а монахи грешили тем, что вовсе упраздняли
человеческое начало, тогда как христианская истина состоит именно в
согласовании обоих начал. Если мы вспомним два главные направления
христологической ереси – несторианское разделение естеств и
монофизитское поглощение человеческого естества божеским, – то можем
сказать, что светское общество Византии страдало практическим
несторианством, а монашество страдало практическим монофизитством. В
конце концов и те, которые, отделяя божеское от человеческого, делали
божество чем-то внешним и чуждым для человека, и те, которые растворяли
все человеческое в безразличии абсолютного божества, – одинаково
приходили, хоть и ненамеренно, к древней восточной идее бесчеловечного
бога. Под знаменем этой идеи выступает магометанство. Скрытый грех
христианского Востока становится здесь явным, но это есть и историческое
оправдание мусульманства. 

  

Веруя в христианского Бога и признавая христианский закон, большинство
восточных христиан всею жизнью своей пристало к иному началу. Они жили
не по закону своей веры. Мусульманство заключает отсюда к
несостоятельности самого закона и дает другой, более исполнимый закон.
Ввиду нашего бессилия осуществить богочело-веческую жизнь, мусульманство
не имеет и притязания на внутреннее единство с божеством, – оно прямо
берет Бога как чуждого человечеству, бесчеловечного Бога, действие его
на человека как подавляющую роковую силу и закон его как закон внешний. 

  

Мусульмане, таким образом, имеют перед нами то преимущество, что их
жизнь согласуется с их верой, что они живут по закону своей религии, так
что хотя вера их не истинна, но жизнь их не лжива; ибо закон ее один и
согласен сам с собою, у них нет другого правила жизни, кроме того,
которое дается их религией. Тогда как мы, признавая по вере закон
христианский, устраиваем свою действительную жизнь совсем по другому
закону, унаследованному нами от времен дохристианских. Веруя в духовного
человека, т. е. внутренне соединенного с Божеством, мы живем по закону
человека природного, т. е. чуждого 

[c. 241] 

  

Божества. И когда благочестивый летописец, описывая мусульманское
нашествие, объясняет его успех как наказание за грехи самих христиан, то
это наивное признание имеет гораздо более глубокий смысл, чем кажется. 

  

Православный Восток, с величайшей ревностью охраняя святыню Божией
церкви и веры, нисколько не заботился о том, чтобы его собственная
действительность была сообразна этой святыне. И если, таким образом, вся
человеческая жизнь восточного христианства оказалась отделенной от
божественной истины Христовой, – то по справедливости эта нехристианская
жизнь подпала под власть антихристианского начала. 

  

Восточные христиане потеряли то, в чем грешили, в чем не были
христианами – независимость политической и общественной жизни. Но они
сохранили то, что берегли и в чем не погрешали: истинную веру и святыню
церкви Божией. Уродливое и гнилое здание Византийской империи разрушено,
но то божественное основание, которое закрывалось этой худою постройкой,
осталось несокрушимо, ибо оно не людскими делами держится; и пока оно
цело, оно дает возможность для воссоздания истинного богочелове-ческого
строя жизни. Исторические образования проходят и сменяются, но святыня
Божия дана навеки, и на ней одной может быть основано будущее обновление
христианского Востока, согласно пророчеству на стенах Ая-Софии: 

  

Радуйся, Дево, и сердцем взыграй, ибо дал тебе радость, Вечную дал тебе
радость Создавший небо и землю. Ты Его место, в тебе воссияет свет
невечерний. Снова мужей богомудрых восстанет священное племя, В оное
время и храм твой в величии новом восстанет.