К двухсотлетию со дня, рождения  Канта 

ДВЕ ВЕЛИКИЕ МЕТАФОРЫ

ХОСЕ ОРТЕГА-И-ГАССЕТ

Когда писатель порицает употребление метафор в философии, он этим только
обнаруживает, что не знает ни что такое, ни что такое метафора. Ни
одному философу не пришло бы в голову осудить метафору. Метафора —
необходимое орудие мышления, форма научной мысли. Конечно, может
статься, что ученый ошибочно примет метафору или иной косвенный способ
выражения значения за мысль, выраженную прямо. Такие ошибки, разумеется,
следует порицать и исправлять точно так же, как ошибки в расчете,
сделанные физиком. Никто же не станет утверждать при этом, что физика не
должна пользоваться математикой. Ошибка в применении метода не может
быть аргументом против самого метода. Поэзия — это метафора; наука лишь
прибегает к метафоре, не более того, но и не менее.

Отрицание научной метафоры подобно неприятию так называемых “споров о
словах” ("cuestiones de palabras"). Поверхностные умы склонны считать
всякую дискуссию спором о словах. Однако же настоящий спор о словах
встречается очень редко. Строго говоря, о словах могут спорить только
языковеды. Для прочих людей слово — это не просто единица лексикона, но
прежде всего то значение, которое с ней ассоциируется. Разговор о словах
— это разговор о значениях, то есть о понятиях, если говорить языком
традиционной логики. А поскольку значение есть не что иное, как
интенция, направленность нашей мысли на объект, споры о словах на самом
деле есть споры из-за вещей.

Случается, что разница между двумя значениями или понятиями — и тем
самым между двумя вещами — очень мала и поэтому не представляет интереса
для человека с грубым или

практическим умом, и он отыгрывается на своем собеседнике, обвиняя его в
жонглировании словами. Для людей с ущербным зрением все кошки серы. Но
есть люди, которым доставляет высшее наслаждение открывать мельчайшие
различия между объектами. Никогда не переведутся изощренные умы,
натренированные в “спорах о словах”, и именно к ним мы обратимся всякий
раз, когда нам захочется услышать интересные мысли.

Ум, неспособный к абстрактным размышлениям, не сумеет отличить метафору
от метафорической мысли. Он поймет в прямом смысле косвенную форму
выражения и станет вменять в вину автору то, в чем виноват он сам.
Философская мысль, как никакая другая, постоянно и почти незаметно
переходит от прямого смысла к косвенному; она не ограничена какой-нибудь
одной из этих областей. Кьеркегор как-то привел, следующий пример. В
цирке вспыхнул пожар. Вблизи импресарио оказался клоун, и тот поручил
ему объявить публике о пожаре. Но зрители, получив это трагическое
известие из уст клоуна, приняли его за шутку и не покинули своих мест.
Пожар распространился, и публика погибла, став жертвой своего неумения
переключиться с шутки на сказанное всерьез. Метафора имеет в науке два
разных употребления. Когда ученый открывает дотоле неизвестное явление,
то есть когда он создает новое понятие, он должен его назвать. Поскольку
совершенно новое слово ничего не говорило бы носителям языка, он
вынужден пользоваться существующим лексиконом, в котором за каждым
словом уже закреплено значение. Чтобы быть понятым, ученый выбирает
такое слово, значение которого способно навести на новое понятие. Термин
приобретает новое значение через посредство и при помощи старого,
которое за ним сохраняется. Это и есть метафора. Когда психолог
обнаруживает. что наши представления взаимодействуют между собой, он
говорит, что они ассоциируются, то есть ведут себя подобно тому, как
ведут себя люди в социуме (обществе), В свою очередь, тот, кто первым
назвал собрание людей социумом, придал новый смысл этому слову, ведущему
свое начало от лат. глагола sequor 'следую': исп. socio 'член общества'
сперва означало “последователь”. Это любопытное историческое
обстоятельство подтверждает теорию происхождения общества, изложенную в
моем сочинении '“Бесхребетная  Испания” (“Espana invertebrada”). Платон
пришел к убеждению, что подлинная реальность не тождественна
наблюдаемому нами изменчивому миру, подлинная реальность, неизменная и
невидимая, состоит из совершенных форм, таких, как “абсолютная белизна”
или “высшая справедливость”. Чтобы обозначить эти недоступные чувствам,
Умопостигаемые понятия, Платон извлек из обыденного языка слово ((((
'идея', желая самим этим словом указать, что ум обладает более
совершенным зрением; чем глаза.

Если мы захотели бы немного углубиться в начатую тему, то нам пришлось
бы, возможно, отказаться от термина “метафора”, который способен ввести
в заблуждение. Метафора — это перенос названия. Но существует множество
видов переносов названий, в основе которых не лежит то, что мы обычно
понимаем под метафорой. Вот несколько характерных в том или другом
отношении примеров.

Слово монета обозначает единый торговый эквивалент, отчеканенный в
металле. Но первоначально это слово значило “та, которая увещевает,
предупреждает и предостерегает”. Это — обозначение Юноны. В Риме был
храм Юноны Предостерегающей (Juno Moneta), а рядом с ним находился
монетный двор. На то, что в нем чеканилось, был перенесен эпитет Юноны —
предостерегающая (moneta). Теперь, когда мы произносим слово монета, мы
уже не думаем о гордой богине.

Слово кандидат первоначально относилось к человеку, облаченному в белые
одежды. Когда гражданин Рима избирался на какую-нибудь муниципальную
должность, он представал перед своими избирателями в белом одеянии.
Сейчас кандидатом мы называем любого претендента на должность,
независимо от цвета его одежд. Более того: избирательный ритуал в наше
время отдает предпочтение черному костюму.

Французское выражение se mettre en greve означает 'объявить забастовку'.
Откуда у greve такое значение? Обычно это неизвестно тому, кто
пользуется этим словом. Ему это и не нужно знать. Для него — это прямое
обозначение. Слово greve первоначально означало во французском языке
'песчаный берег'. Парижский муниципалитет был построен на берегу реки.
Перед ним расстилался песчаный берег — greve, а муниципальная площадь
была названа Гревской. Сюда стекались бродяги; потом тут стали
собираться безработные, здесь происходил их найм. Выражение faire greve
стало означать 'быть без работы'. Теперь его применяют к намеренному
прекращению работы. История этого выражения была реконструирована
филологами; она не возникает в сознании рабочих, им пользующихся.

Все это примеры переноса названия, не основанного на метафоре. Слово
просто утрачивает одно значение и получает другое. Когда мы говорим el
fondo del alma 'глубина души' (букв. дно души'), мы имеем в виду
некоторый духовный феномен, не имеющий ничего общего с пространством и
лишенный физических характеристик, таких, например, как поверхность и
дно.

Обозначая словом fondo 'дно' некоторую часть души, мы отдаем себе отчет
в том, что используем его не в прямом смысле, но в то же время понимаем,
что нужный нам косвенный смысл произведен от прямого. Напротив, такое
слово, как красное, прямо обозначает соответствующий цвет. Когда мы
утверждаем, что у души есть “дно”, мы относим это слово сначала к дну
какого-нибудь сосуда, например, бочки, потом как бы “очищаем” это
значение от указания на физические параметры и относим его к психике.
Для метафоры необходимо, чтобы мы осознавали ее двойственность. Мы
используем имя не по его прямому назначению и отдаем себе в этом отчет.

Но если мы знаем об этом, зачем мы это делаем? Почему бы нам не
предпочесть прямое обозначение и не употреблять слова в их собственном
смысле? Если бы el fondo del alma 'глубина души' так же ясно
воспринималось нашим взором, как, например, красный цвет, мы,
несомненно, пользовались бы для ее обозначения прямым и только ему
принадлежащим наименованием. Но все дело в том, что интересующий нас
психический объект не только трудно назвать, о нем даже трудно
помыслить. Он ускользает от нас; мысль не может его уловить. Тут мы
начинаем замечать, что метафора служит не только наименованию, но и
мышлению. В этом заключена вторая — более глубокая и существенная —
функция метафоры в познании. Метафора нужна нам не только для того,
чтобы, благодаря полученному наименованию, сделать нашу мысль доступной
для других людей; она необходима нам самим для того, чтобы объект стал
доступен нашей мысли. Метафора не только средство выражения, метафора
еще и важное орудие мышления. Попытаемся разобраться в причинах этого.
Джон Стюарт Милль писал, что если бы все влажные предметы были в то же
время холодными, то есть два этих свойства никогда не проявлялись бы
отдельно друг от друга, то мы, возможно, принимали бы их за одно
свойство. Если бы в мире существовали только синие предметы, то нам было
бы очень трудно получить ясное представление об этом цвете. Собака лучше
чует движущийся предмет, так как сила его запаха при движении
колеблется. Точно так же восприятие и мышление лучше улавливают
изменчивое, чем постоянное. Те, кто живет рядом с водопадом, не слышат
его шума. Однако, если он прекратится, они услышат неслышное: тишину.

Вот почему Аристотель определяет ощущение как способность воспринимать
различия. Мы улавливаем разное и изменчивое и не замечаем одинакового и
постоянного. Совершенно в кантианском духе Гёте утверждает, что, как это
ни парадоксально, предметы есть не что иное, как те различия, которые мы
им приписываем. Сама по себе тишина ничто, она обретает для нас
реальность благодаря своему отличию от шума. Когда смолкает все вокруг и
нас вдруг окружает безмолвие, мы чувствуем беспокойство, как будто
кто-то суровый навис над нами и наблюдает.

Таким образом, не все объекты легко доступны для нашего мышления, не обо
всем мы можем составить отдельное, ясное и четкое представление. Наш дух
вынужден, поэтому обращаться к легко доступным объектам, чтобы, приняв
их за отправную точку, составить себе понятие об объектах сложных и
трудно уловимых.

Итак, метафора служит тем орудием мысли, при помощи которого нам удается
достигнуть самых отдаленных участков нашего концептуального поля.
Объекты, к нам близкие, легко постигаемые, открывают мысли доступ к
далеким и ускользающим от нас понятиям. Метафора удлиняет “руку”
интеллекта; ее роль в логике может быть уподоблена удочке или винтовке.

Из этого, впрочем, не следует, что она раздвигает границы мыслимого.
Отнюдь нет. Она лишь обеспечивает доступ к тому, что смутно виднеется на
его дальних рубежах. Без метафоры на нашем ментальном горизонте
образовалась бы целинная зона, формально подпадающая под юрисдикцию
нашей мысли, но фактически неосвоенная и невозделанная.

Метафора лежит в основании поэзии, и ее поэтическая функция хорошо
изучена. В науке роль метафоры вспомогательна. К научной и поэтической
метафоре обычно подходили с одинаковых позиций. Так, в эстетике метафору
рассматривали только как чарующую вспышку, вдруг озарившую своим светом
прекрасное. Поэтому к ней не применяли понятий истины и не считали ее
орудием познания действительности. Это не позволяло заметить, что поэзии
не чужды исследовательские цели и она способна открывать столь же
позитивные факты, как те, которые открывает наука.

В стихотворении “Сильва городу Логроньо” Лопе де Вега так описывает сад:

Veras banarse el aire en van as fuentes

Cuyos resortes siempre difbrentes,

Siempre parecen unos

Que en lanzas de cristal hieren el cielo...

[Ты увидишь, как плещется ветерок

В струях фонтанов, которые

В несметном своем единстве

Хрустальными копьями вонзаются в небо...]

Лопе де Вега представляет себе струи фонтана в виде хрустальных копий.
Очевидно, что струи не могут быть копьями. Но то, что они названы поэтом
именно так, поражает воображение и доставляет эстетическое удовольствие.

Поэзия приветствует то, что наука отвергает. Поэзия и наука — враги, но
каждый из них по-своему прав.

Поэзия ценит в метафоре то, что осуждает наука. Струя и копье, —
конкретные объекты. Конкретен всякий предмет, который можно воспринимать
отдельно от других предметов. Напротив, абстрактный объект
воспринимается только в сопряжении с какими-либо другими объектами. Цвет
представляет собой абстрактный объект, так как мы воспринимаем его
совместно с поверхностью той или другой формы, того или другого размера.
И наоборот, поверхность не может быть воспринята отдельно от цвета.
Поверхность и цвет обречены на сосуществование. Они различны, но
нераздельны. Наш ум делает усилие, чтобы провести между ними грань. Мы
называем это усилие абстрагированием. Мы абстрагируемся от одного из
этих объектов, чтобы достичь виртуальной изоляции другого и тем самым
определить его отличительные признаки.

В состав конкретных объектов входят абстракции. Так, хрустальное копье
имеет наряду с другими компонентами форму и цвет; оно таит в себе, кроме
того, динамическую силу, сообщаемую ему толчком руки и способную
наносить раны. Сходным образом, в струе фонтана могут быть выделены
форма, цвет и возникающая под напором динамическая сила, способная
взметнуть ее вверх.

Струя и копье, если их воспринимать целостно, обнаруживают больше
различий, чем сходств. Но если ограничиться только упомянутыми тремя
абстрактными элементами, то окажется, что они тождественны. Форма, цвет
и динамичность в них одинаковы. Это утверждение согласуется с научным
подходом, оно констатирует реальный факт: частичную идентичность струи и
копья.

Небесное тело и число далеко не одно и то же. Однако же, когда Ньютон
сформулировал закон всемирного тяготения, определив, что сила тяготения
прямо пропорциональна массе тел и обратно пропорциональна квадрату
разделяющего их расстояния, он открыл некоторое частичное и абстрактное
тождество, существующее между небесными светилами и определенным рядом
чисел. Отношение между первыми подобно отношению между вторыми. Если бы
какой-нибудь пифагореец, опираясь на эту аналогию, заключил, что
“светила есть числа”, он бы внес в формулировку Ньютона как раз то, что
Лопе де Вега прибавил к утверждению частичного, но вполне реального
тождества хрустального копья и струи фонтана. Научный закон
ограничивается констатацией тождества абстрактных компонентов двух
объектов; поэтическая метафора утверждает полную идентичность двух
конкретных вещей.

Все это показывает, что научное мышление более или менее сходно с
поэтическим. Различие между ними состоит не столько в характере
мыслительных операций, сколько в их режиме и Целях. Сказанное может быть
отнесено и к метафорическому мышлению. Оно встречается повсюду, но цель
его в науке отлична от его поэтического предназначения. В поэзии
метафора на основе частичного сходства двух объектов делает ложное
утверждение об их полном тождестве. Именно это преувеличение, нарушающее
границы истины, и придает ей поэтическую силу. Красота метафоры начинает
сиять тогда, когда кончается ее истинность. Но и наоборот, не может
существовать поэтической метафоры, которая бы не открывала реальной
общности. Проанализируйте любую метафору, и вы обнаружите в ней
присутствие очень ясного позитивного, мы бы даже сказали, научного,
тождества абстрактных компонентов в рамках двух объектов.

Наука инвертирует пользование метафорой. Она начинает с полного
отождествления двух объектов, заведомо различных, чтобы прийти к
утверждению их частичного тождества, которое и будет признано истинным.
Так, психолог, ведущий разговор о el fondo del alma, прекрасно знает,
что душа — это не сосуд, имеющий дно. Но он дает нам понять, что
существует некоторая психическая составляющая, которая в структуре души
выполняет ту же роль, что дно — в сосуде. В противовес поэзии научная
метафора развивается от более сильного утверждения к более слабому, от
большего к меньшему. Она сначала утверждает полное тождество, затем его
отрицает, сохраняя утверждение в силе только для некоторой части
объекта. Любопытно отметить, что на очень ранних стадиях развития
мышления словесное выражение метафоры обнажало эту двойную операцию —
сначала утверждение, а затем отрицание. Когда ведический поэт хочет
сказать “твердый, как скала” он выражается так: Sa parvato na acyutas
(лат. ille firmus non rupes) 'твердый, но не скала'. Точно так же,
песнопение Богу характеризуется певцом как “сладкое, но не блюдо”; ср.
также “ревет, но не бык” (о потоке), “добр, но не отец” (о царе).

В герое есть некоторое духовное свойство, которое в соединении с другими
его свойствами создает его целостный и вполне конкретный образ. Нужно
сделать большое усилие, чтобы выделить это его свойство и думать о нем
как о таковом. С этой целью мы можем вместе с ведическим поэтом сравнить
его со скалой. Твердость скалы нам хорошо знакома и привычна; в этом
понятии мы находим нечто общее с духовным свойством героя. Мы как бы
сплавляем героя и скалу, а вслед за этим, оставив у героя признак
твердости, изымаем из его образа все прочие свойства скалы.

Чтобы некоторое свойство могло стать отдельным предметом мысли,
необходим знак, который бы зафиксировал результат абстрагирующего
усилия, материализовал бы его и обеспечил удобной нишей. Имена,
письменные знаки закрепляют абстрактные объекты, полученные в результате
расчленения конкретных понятий. Если объект мысли очень необычен, мы
опираемся на привычные знаки и, сочетая их, очерчиваем его контуры.

Наше письмо практичней китайского, поскольку оно основывается на чисто
механическом принципе. В нем для каждого звука есть свой знак; но
поскольку он сам по себе ничего не означает, наше письмо не значимо.
Китайская письменность непосредственно обозначает понятия. Она более
прямо отражает течение мысли. Писать или читать по-китайски — значит
думать. Китайские иероглифы более точно, чем наши орфографические знаки,
воспроизводят мыслительный процесс. Так, не найдя знака для обозначения
печали, китаец соединил две идеограммы, одна из которых обозначала
“осень”, а другая — “сердце”. Печаль была зафиксирована как “осень
сердца”. Не так уж много лет назад китайцы оказались перед
необходимостью как-то обо значить новое для них понятие республики. В
продолжение пятидесяти веков в Китае царила патриархальная монархия.
Незнакомое там понятие республики пришлось обозначить комбинацией разных
иероглифов: так возникло сочетание иероглифов, означающих
“общее-согласие государство”. Понятие республики было осмыслено
китайцами как нежесткое правление, опирающееся па всеобщее согласие.

Метафора представляет собой нечто вроде такого рода сочетаний идеограмм,
позволяющих нам обособить труднодоступные для мысли абстрактные объекты
и придать им самостоятельность. Поэтому она становится все более
необходима по море того, как наша мысль отдаляется от конкретных
предметов обыденной жизни.

Не следует забывать, что человеческий ум формировался в процессе
постепенного удовлетворения биологических нужд человека. Сначала он
овладевает окружающими человека конкретными предметами, составляя о них
представления. Они  образуют наиболее древний слой нашего сознания.
Вызываемые ими интеллектуальные реакции хорошо отработаны. Когда
наступает умственная усталость, мы отдыхаем, обращаясь мыслью к
конкретным предметам. Чтобы выделить из живого организма его психический
компонент, требуется сделать немалое усилие, прибегнув к еще непривычной
абстракции. Философ и психолог должны быть хорошо натренированы в
наблюдениях за психическими феноменами. Как бы мы ни назвали
совокупность тех явлений, которые образуют сознание — дух или психика, -
очевидно, что они существуют в единстве с нашим телом, и попытки их
изолировать обычно приводили к материализации духа. Тысячи раз человек
силился обособить то интимное психическое содержание, которое он ощущал
в себе самом, предполагая при этом, что оно присутствует и внутри других
живых существ. Образование личных местоимений повествует нам об истории
этих усилий и обнаруживает, как формировалась идея “я” путем
постепенного перехода от внешних атрибутов к внутренним. Вместо “я”
сначала говорили “мое тело”, “моя плоть”, “мое сердце”, “моя грудь”. И
теперь еще, произнося “я” эмфатически, мы одновременно прикладываем руку
к груди, и в этом жесте можно усматривать древнее “телесное”
представление о “я”. Человек начинает познавать себя через свои
принадлежности. Притяжательные местоимения предшествовали личным: “мое”
сформировалось раньше, чем “я”. Позднее акцент перемещается с "наших"
принадлежностей на нашу социальную личность, на час самих. Наш
социальный образ, человек в обществе, создаваемый наиболее периферийными
чертами личности, становится представителем “я”, В японском языке нет
местоимений первого я второго липа ед. числа. Говорящий называет себя
одним из следующих способов: “ничтожество”, “глупец”, а взамен место
имения второго лица он скажет “почтенное тело”, “высочество” и т. п. Он
говорит о себе в третьем лице, как об объекте, пребывающем во внешнем
мире. Этикет устанавливает в каждой ситуации, кто из этих как бы внешних
объектов должен быть обозначен как “Ничтожество”, а кто — как “Почтенное
тело” и языке североамериканских индейцев хупа местоимение третьего лица
ед. числа варьируется в зависимости от того, относят ли его к ребенку
или старику. Следует также сказать, что обра щения типа ваше высочество,
ваше величество, ваше преосвященство и т. п. предшествовали мостоимениям
“я” и "ты".

Неудивительно, что лексика располагает малым количеством  слов, которые
с самого начала обозначали феномены психики. Почти вся современная
психологическая терминология - это  чистая метафора: слова с конкретным
значением были приспособлены к тому, чтобы обозначать явления
психологическою порядка

Но та внутренняя сущность, которую мы стремимся представить обособленно
от нашего тела, еще относительно конкретна. Есть куда более абстрактные
и туманные объекты, для формирования которых метафора в высокой степени
необходима.

Чтобы составить себе отчетливое понятие об объекте, его необходимо
мысленно изолировать, отделить от окружения. Нам легче, поэтому,
воспринимать изменчивое, чем постоянное Изменение реорганизует 
отношения между компонентами, которые нажинают выступать в других
комбинациях. Влажное сочетается то с холодом, то с теплом. Когда объект
выпадает из прежних комбинаций, остается пустое место определенной форме
напоминающее чести от недостающей в мозаике детали.

В итоге оказывается, что трудности в постижении объекта растут
пропорционально количеству комбинаций, в которые он может входить, чем
больше комбинаций допускает объект, тек труднее его выделить и
постигнуть. Его постоянное присутствие,  притупляет наше восприятие.

Представим себе объект, который неизменно входит в состав всех  других
объектов, он их постоянная часть, их вечный ингредиент, нечто вроде
красной нити, которой отмечены все телеграммы английского Королевского
флота. Такой вездесущий, универсальный, неустранимый и неизбежный объект
существует. Это — сознание.

Мы не можем говорить о том, чего нет в нашем сознании. Любые два
объекта, казалось бы, не имеющие между собой ничего общего, одинаково
отмечены тем, что соприсутствуют в сознании одного субъекта. Легко
понять, сколь трудно охватить, описать и определить этот универсальный,
повсеместный и неизбывный феномен — сознание. Только благодаря сознанию
мы способны отдавать себе отчет в существовании других предметов.
Сознание создает этот акт и само создается им. Оно есть  неизбежный
привесок ко всему, что мы воспринимаем и о чем думаем, однообразный и
неустранимый, неотлучный спутник всех прочих предметов и явлений.
Благодаря тому, что влажность соединяется то с холодом, то с теплом, нам
удалось разделить эти свойства. Но как нам определить, что такое
сознание, если оно присутствует во всем, что мы воспринимаем? Это как
раз тот случай, когда совершенно невозможно обойтись без метафоры.

Универсальное отношение между субъектом и объектом - отношение
осознавания — можно постигнуть, только уподобив его какому-нибудь
другому отношению между объектами. В результате такого уподобления мы
получим метафору. Интерпретируя универсальное явление через более для
нас доступное частное отношение, мы не должны забывать, что оперируем
всею лишь научной метафорой. Мы не должны устанавливать между этими
разными объектами отношение тождества так, как это делается в поэзии.
Опасность отождествления здесь очень велика. Ибо от наших представлений
о сознании зависит наша концепция мира, а от нее в свою очередь зависит
наша мораль, наша политика, наше искусство. Получается, что все огромное
здание Вселенной, преисполненной жизни, покоится на крохотном я
воздушном тельце метафоры.

Действительно, человеческая мысль двух величайших исторических эпох —
Древнего мира, перешедшего в Средневековье, и Нового времени, начатого
Возрождением, — питалась двумя уподоблениями, Эсхил сказал бы — тенью
двух слов. Эти две великие философские метафоры ничтожны с поэтической
точки зрения. Их с презрением отбросил бы даже заурядный поэт.

Как понимал древний человек тот поразительный факт, что окружающие
предметы имеют бесчисленное множество самых различных обликов? Разъясним
суть проблемы. Мы смотрим на горный хребет Гуадаррамы. Высота его —
около двух тысяч метров. Горы сложены из гранита и имеют голубоватый и
лиловый цвет. Наше сознание лишено этих параметров: оно не имеет ни
протяженности, ни цвета, ни твердости. Таким образом, свойства объекта и
субъекта не совпадают, они отталкивают друг Друга, между ними не может
возникнуть никаких отношений, если не считать отношения
взаимоисключенности. Между тем, в момент восприятия объект и субъект
входят между собой в положительное взаимодействие; более того, они как
бы сливаются воедино. Существование такого феномена, как сознание,
приводит нас к выводу, что два абсолютно различных термина отношений
могут образовывать тождество. В этом заключено противоречие. Оно
порождает проблему. Перед лицом такого противоречия наш ум теряется. Он
мечется от утверждения, что А есть В, к утверждению, что А не есть В, и
обратно, и так без конца. Эти колебания утомляют ум, лишают его покоя и
равновесия. Чтобы выйти из заколдованного круга, ум стремится преодолеть
противоречие, то есть разрешить проблему. Что сказать о палке, опущенной
в воду, — прямая она или нет? Быть или не быть: в этом состоит вся
проблема. “Быть или не быть: вот в чем вопрос”.

И этот вопрос имеет, так сказать, два яруса. Тот факт, что мы осознаем,
воспринимаем объект, с несомненностью свидетельствует о том, что этот
объект (в нашем случае гора) “находится” в нас. Но каким же образом
может войти гора высотой в 2 тыс. метров в сознание, которое вообще не
есть пространство? Вопрос первого порядка состоит в том, чтобы
объяснить, как могут объекты находиться в сознании.

Вопрос второго порядка требует объяснить механизм, причины и условия
вхождения объектов в сознание. Эти стороны проблемы следует разделить.
Ни Древний, ни Новый мир этого не делали. Они смешивали описание самого
феномена и его объяснение. Если кто-нибудь нас спросит: “Что за человек
Хуан?”, мы, прежде чем отвечать, захотим выяснить, а кто такой этот
Хуан. Прежде чем рассуждать о причинах происходящего в Испании,
желательно выяснить, что же собственно происходит.

Для человека древности отношения между субъектом и воспринимаемым им
объектом аналогичны отношениям между двумя физическими предметами, один
из которых при соприкосновении с другим оставляет на нем свой отпечаток.
Метафора печати, оставляющей на восковой поверхности свой деликатный
оттиск, укоренилась в сознании эллинов и определила на многие века
развитие философских идей. Уже в “Теэтете” Платона говорится о ёкиауеюу
[ekmageion], то есть восковой дощечке, на которой писец воспроизводит
стилом начертания букв. И этот образ, повторенный Аристотелем в трактате
“О душе” (кн. III, гл. IV), дает о себе знать на протяжении всех средних
веков. Мы сталкиваемся с ним и в Париже и в Оксфорде, в Саламанке и в
Падуе; на протяжении многих веков учителя запечатлевают его в юношеских
умах.

В соответствии с этой интерпретацией, субъект и объект — это два
физических предмета. Оба они существуют и пребывают в мире независимо
один от другого и лишь иногда вступают между собой в случайные контакты.
Объект существует до того, как мы его видим; он продолжает существовать
и тогда, когда выходит из поля нашего зрения; сознание также остается
сознанием даже тогда, когда в нем нет мыслей и когда оно ничего не
воспринимает. Если же сознание и объект приходят в соприкосновение, этот
последний оставляет в нем свой отпечаток. Осознание — это оттиск.

Согласно изложенному учению, отношения между субъектом и объектом есть
факт реальности, они столь же реальны, как, например, столкновение двух
физических тел. Поэтому его принято называть реализмом. Оба термина
отношений одинаково реальны — объект и сознание, столь же реально и само
отношение. На первый взгляд, в этом учении нет никакой предвзятости в
определении статуса субъекта и объекта. Но при ближайшем рассмотрении мы
замечаем, что роль субъекта ущемлена. Согласиться с тем, что
материальный объект может оставлять свой отпечаток на нематериальном, —
значит уравнять их природу, то есть принять всерьез аналогию с воском и
печатью.

Таково зерно, из которого произрастает мировоззрение древнего человека.
Для него “быть” значит пребывать среди множества других вещей, которые,
громоздясь, друг на друга, выстраивают грандиозное здание Вселенной.
Субъект — не более чем один из этого множества предметов, он погружен,
по выражению Данте, в “море бытия”. Его сознание — это маленькое
зеркало, в котором отражены очертания сущего. В античном представлении о
мире “Я” не играет большой роли. Греки вообще не пользовались этим,
словом в своих философских сочинениях. Платон предпочитал говорить “мы”,
надеясь, что единение породит силу. И грек, и римлянин искали нормы
поведения, этический закон в соответствии человека космосу. Стоики,
унаследовавшие классическую традицию, учили жить “в согласии с
природой”, быть, как она, цельными и невозмутимыми. “Я”, вытянутая
вперед рука слепца (Аристотель прямо сравнивает душу с рукой), ощупывает
пути Вселенной, прокладывая тропинки для своего продвижения.

Возрождение, которое не было возвратом к античности, как многие
утверждают понаслышке, преодолело это учение. Оно инвертировало
отношения между субъектом и объектом.

Образ покрытой воском дощечки несовместим с возрожденческим
представлением о сознании. Когда печать оставляет свой оттиск на
восковой поверхности, в поле нашего зрения одновременно находятся два
объекта — печать и ее оттиск, и мы можем их сравнить. Между тем, когда
мы видим горный хребет Гуадаррамы, существует только то впечатление,
которое он на нас производит, но не сам предмет. В этом смысле
галлюцинация не отличается от нормального восприятия. Поэтому
рискованно. Утверждать, что объекты существуют вне нашего сознания и
отдельно от него. Мы получаем сведения об их существовании только тогда,
когда они так или иначе присутствуют в нашем сознании: когда мы их
видим, представляем себе или думаем о них. Другими словами: нельзя
оспорить тот факт, что предметы в каком-то смысле находятся внутри нас,
но остается всегда сомнительным и проблематичным их существование вне
нас.

Нелепо, поэтому, прояснять неоспоримый факт сомнительным предположением.
Можно считать безусловно достоверным только существование того, что
присутствует в нашем сознании. Вещи как реальность умирают, чтобы
возродиться в виде мыслей. Но “мысли” — это не более чем состояния
субъекта, состояния “Я”, de moi meme, qui ne suis qu'une chose qui pense
(фр. 'меня самого, который есть вещь мыслящая'). С этой точки зрения
сознание должно получить интерпретацию, противоположную античной. На
смену метафоре печати и восковой дощечки приходит метафора сосуда и его
содержимого. Объекты не попадают в сознание извне, они содержатся в нем
самом; это — идеи. Новое учение называется идеализмом.

Строго говоря, сознание, то есть осознавание, это — родовое понятие.
Существует много видов осознавания. Так, видеть или слышать, то есть
воспринимать, далеко не то же, что воображать или просто думать о
чем-либо. Античная философия наибольшее значение придает чувственному
восприятию, в процессе которого объект, приближаясь к субъекту,
оставляет на нем свой отпечаток. Новое время, напротив, сосредоточено на
воображении. В его концепции не объекты движутся в направлении к
субъекту, а субъект сам их в себе возбуждает. Стоит только захотеть — и
мы извлечем из небытия кентавра, который галопом. пустив хвост и гриву
по весеннему ветру, помчится через изумрудные луга за неуловимыми тенями
белых нимф. Воображение создает и уничтожает объекты, составляет их из
деталей и рассыпает на части. Раз содержание сознания не может входить в
него извне — в самом деле, как может влезть в меня гора? — оно должно
зарождаться в самом субъекте. Таким образом, сознание есть творчество.

Для Нового времени характерно отдавать предпочтение именно творческой
способности человека. Гёте присуждает пальму первенства “беспокойной и
вечно юной дочери Юпитера — Фантазии”. Лейбниц свел действительность к
монаде, обладающей только одним свойством — способностью к
репрезентации. Вся система Канта вертится вокруг оси, создаваемой
предрасположенностью человека к воображению (Einbildungskraft).
Шопенгауэр поведал нам, что мир — это то, что мы представляем, -
фантасмагорический занавес, сотканный из образов, отброшенных на него из
космических глубин. И молодой Ницше не смог объяснить мир иначе как
игрой скучающего божества. “Мир _ это сон и дым в глазах вечно
неудовлетворенного”.

Итак, фортуна вдруг обернулась к “Я” своим лицом. Как в восточных
сказках, нищий проснулся принцем. Лейбниц осмелился назвать человека
маленьким богом. Кант сделал “Я” высшим законодателем Природы. А Фихте,
с его склонностью к крайностям, возвестил, что “Я — это все”.

 Следует заметить, что, когда Аристотель делал такой упрек Платону! он
выступал, собственно, не против его метафор. Он лишь обращал внимание на
то, что некоторые платоновские понятия (такие, как, например,
participacion 'участие'), которым Платон придавал строгий смысл, на
самом деле не более чем метафоры.

 Moneta — причастие от лат. глагола monere 'напоминать, увещевать,
убеждать'. Римляне считали Юнону богиней, дающей хорошие советы. Во
время одного из землетрясений из ее храма на Капитолии слышен был голос,
требовавший, чтобы римляне принесли в жертву Юноне свинью;

в другой раз во время войны с Пирром при безденежье Юнону спросили, как
помочь делу, и она посоветовала вести войну справедливо, и тогда будут
деньги (именно с этим эпизодом связывают появление у слова moneta
значения 'деньги'); см.: Реальный словарь классических древностей (по
Любкеру). С.-Пб., 1885. — Прим. перев.

 Сильва — стихотворная форма, представляющая собой свободную комбинацию
одиннадцати- и семисложников с консонантной рифмой; см: Dominguez
Caparroz J. Diccionario do metrica espanola. Madrid. 1985, — Прим.
перев.

 Автор приводит слова Р. Декарта, взятые из его “Метафизических
размышлений”: “Я — вещь мыслящая, то есть сомневающаяся, утверждающая,
отрицающая, знающая весьма немногое и многое не знающая, любящая,
ненавидящая, желающая, нежелающая, представляющая и чувствующая” (Декарт
Р. Избр. произведения. М., 1950, с. 352). — Прим. перев.

 PAGE   9