ЗНАНИЕ И МУДРОСТЬ

SCIENCE ET SAGESSE

I

Название этого текста говорит о предметах, полных огромного
человеческого значения: знание и мудрость - это слова весомые, несущие
большую нагрузку. По правде говоря, они отсылают нас к истокам и
заставляют обратиться ко всей нашей истории.

Если прав св. Иоанн КрестаI, что душа, ведомая к вершинам мудрости, то
есть к единству, и прекрасно знающая, что такое добро и зло, уже не
может более ни в чем из того, что она видит, ощутить зло, потому что она
теперь не одной с ним природы, у нее уже, гак сказать, глаза закрыты на
зло, в то время как, напротив, крайняя точность изложения, связанная со
знанием, с самим этим словом, которое соотносится также и с нравственным
любопытством, делает для души обязательным познание и зла, и добра с их
ощутимым на опыте вкусом и привкусом (что предполагает опыт греха и
смерти), то мы понимаем, в каком глубоком смысле можно говорить о том,
что первый человек предпочел знание мудрости. Созерцание стоит над
временем; и мы понимаем также, чем было то грехопадение и рассеяние, по
причине которых началась история человечества.

Но я теперь хочу говорить не об этой исторической драме. Я хотел бы
только попытаться охарактеризовать основные интеллектуальные позиции,
занятые в древнем мире, в мире христианском и в современном мире по
отношению к двум понятиям: мудрость и знание. И здесь я употребил бы
слово «знание» не в крайнем, предельном значении, которое я нашел
однажды в библейском выражении «древо познания добра и зла», где увидел
знание грешника, а в нормальном и непосредственном его значении, в его
классическом смысле, то есть в смысле особого вида познания и
совершенствования интеллекта, знания, занимающегося причинами вещей и,
как такового, являющего собой благородство духа, свойство, которое мы
вправе назвать божественным.

Итак, слово «знание» имеет три значения. В первом, высшем, смысле оно
имеет в виду знание твердое и непоколебимое, разумеется, не
исчерпывающее (им обладает лишь Бог), но дающее уверенность и способное
постоянно продвигаться по верному пути. В это понятие знания входит
мудрость, образуя его высшую сферу; разве не говорят о знании святых
так, как говорят о мудрости святых? В этом, наиболее всеобъемлющем
смысле мы говорим «наука и знание».

Во втором, среднем смысле, слово «знание» берется как противоположное
высшей сфере знания; это наука постольку, поскольку она
противопоставляется мудрости и относится к самым что ни на есть
заземленным областям знания: не говорят о мудрости ботаника или
лингвиста, но говорят о науке ботанике и о науке лингвистике. Мудрость -
это знание, получаемое из наивысших источников, открывающееся в наиболее
глубоком и простом свете; знание в его втором смысле - это знание
детальное, эмпирическое, или очевидное. В этом смысле мы говорим
«частное знание или частные науки».

Наконец, в третьем, низшем смысле слово «знание» (классическая
philosophia perennisII не пользуется и не должна пользоваться им, но оно
играет свою роль в совместной деятельности людей) относится уже не к
знанию точному и совершенному, а к знанию, рождаемому любознательностью
людей и диктуемому их пристрастием к мирским вещам, к познанию вещей как
бы в соучастии, или в сговоре, с ними. Здесь знание в наибольшей степени
противостоит мудрости. Можно сказать, и я уже говорил, что это - знание
грешника и в то же время, поскольку речь идет о соучастии, знание мага.
И еще, поскольку этот смысл слова шире, чем может показаться, и он вовсе
не уничижителен, это - и знание дегустатора вин, и знание исследователя
душ, и знание знахаря. Но в еще меньшей степени, чем о мудрости ботаника
или лингвиста, можно говорить о мудрости чародея или шамана.

Нелишне указать с самого начала, что этот крайний вид знания можно с
наименьшим правом отнести к науке. Мы о нем более говорить не будем. В
дальнейшем мы будем говорить только о знании положительном, которое
ценно само по себе, о знании в общем смысле, а также о знании в узком
смысле слова, о частном знании. В том и другом случаях знание хорошо и
благородно само по себе. И если мы говорим о знании, которое ниже
мудрости, то это все равно что говорить о совершенстве, которое ниже
другого совершенства, о достоинстве, которое ниже другого достоинства, о
мире тайны и красоты, который ниже другого мира - разума и тайны.

II

В заслугу античности, пусть и языческой, следует поставить понимание
того, что мудрость - это знание, что она есть совершенство ума, что она
приводит в действие самые высокие энергии умозрения и интеллекта (в
противном случае сам мир человеческой природы будет низвергнут), ни на
мгновение не допуская того, что наука, частные науки могут претендовать
на преимущество над мудростью и войти в столкновение с ней. Ибо всегда
знали, что мудрость безраздельно желанна, что это - знание свободы,
знание, которое роднит человека с божественным бытием. Но что же такое
мудрость? В чем она состоит? То, что мы находим в самом общем виде в
Древнем мире, можно было бы назвать состязанием различных видов
мудрости.

Как бы ни пытались мы говорить сколь можно короче о великих учениях
мудрецов, живших до Христа, необходимо прежде всего дать характеристику
восточной мысли, и прежде всего индийской.

Но как подойти к этому вопросу христианину, не спросив себя также,
почему этот мир, столь щедро одаренный способностью к умозрению и
предназначенный к лучшей участи, так долго оставался в стороне от вполне
ясного откровения Слова Божия? Можно ли думать, что в этом случае Бог
предпочел избрать сначала infirma mundiIII излить евангельскую проповедь
на нас, деятельных варваров Запада, разрушителей и наследников Римской
империи, - раньше, чем на другие культуры, слишком богатые и слишком
развитые, которые при активизирующем импульсе, каковым явилось
откровение, могли бы пойти на риск и вручить сверхъестественное
сокровище быстро распространяющемуся и не гармонирующему с ним
интеллектуализму? Опыт неоплатонического гносисаIV и византийского
богословия не годится для опровержения такого способа понимания проблемы
Восток-Запад.

Как бы то ни было, можно утверждать, что Индия, памятуя об Адамовой
созерцательности, предпочла подражать ей, так как она была способна
пребывать в надвременной неподвижности и, определенная, так сказать, в
резерв, при режиме, при котором, по словам апостола Павла,
справедливость - это и есть закон, она жила ожиданием, явившись великим
свидетелем высших природных устремлений и одновременно бессилия нашего
разума.

Мудрость всегда понималась в Индии как мудрость избавления и спасения. И
это так верно, что ее огромные метафизические спекуляции никогда не
достигали в полной мере чисто спекулятивного модуса, они были включены в
практическую науку о совершенстве и святости.

Но эта мудрость спасения не была проповедана ее жителям пророками и
Мессией народа Божия, она пыталась сама подняться в отчаянном порыве,
исходящем из глубины души человека, внезапным приливом божественной
энергии, разлитой над миром и сконцентрированной в человеке. Как она
могла бы, по-нашему, различить сферу сверхъестественного, то есть сферу
участия в личной жизни Бога, и сферу природы? Природа, освобожденная от
бремени иллюзий и давления причинности, сама должна была, в их глазах,
трансцендировать и прийти к совершенству, которое в другом смысле
назовут сверхъестественным. Мудрость, таким образом, есть мудрость
спасения, мудрость святых, которая завоевывается аскетическим и
мистическим трудом человека.

И я понимаю, что Индия опирается в своей философии на святое откровение
и что идея Божией благодати не чужда ее мысли. Я понимаю, что в таком
предвосхищении незнакомой истины, которое дано ей усердием бхактиV она
познала милосердие и любовь, изливающиеся на нас свыше. Но теизм и
доктрина пиетета бхакти - это лишь один аспект индийской мысли, который
вовсе не сохранился в первозданной чистоте, и даже в нем, если благодать
обретается свыше, значение такого дара остается скрытым. Что касается
священного откровения, на котором держится вся индийская мысль, это не
живой голос Бога, говорящий устами своего Сына и передающий человечеству
свою истину, которая на терпит никаких искажений, это священное
послание, унаследованное мудрецами и ставшее ритуальной традицией, из
которой каждая даршана, каждая школа человеческой мысли будет свободно
черпать различные истины, драгоценные частицы разнообразных
мудрствований.

Мы можем с полным основанием сказать, что Индия понимает мудрость
спасения и святости как высшее благо, достигаемое усилением энергий,
имманентных природе, высшим напряжением возможностей нашего духа. Такое
конкретное обозначение, через направленные движения, мне кажется гораздо
важнее, чем аналитические обозначения, касающиеся скрытых структур. Что
в этом движении принадлежит природе, а что благодати, я здесь не
рассматриваю. Но вот что придает в моих глазах существенную особенность
этой мудрости, и восточной мудрости вообще, так это прежде и прежде
всего - assensus - движение вверх, в котором человек хочет достичь
сверхчеловеческого состояния, войти в мир божественной свободы. С этой
точки зрения приобретают свое полное значение и умерщвление плоти, и
неистовый аскетизм, и изобилие средств, рецептов и методов
совершенствования и созерцания, которые появляются у нас так часто.

И взвинченная толпа, бросающаяся под колесницу ДжаггернаутаVI, получает
сразу же особое символическое значение. Ибо мудрость спасения не
достается в борьбе, у нас нет ключа от небес, надо, чтобы они открылись
сами; и если благодать, имени которой не знали, могла возвышать души
людей доброй веры и доброй воли, которые искали этой мудрости, то сама
она, индуистская мудрость, должна была в конце концов потерпеть
поражение как мудрость, остаться на месте, не достигнув цели в
бесконечной борьбе против монизма, и не сумев концептуализироваться,
отдать ему приоритет, стремясь без конца к избавлению в положительном
блаженстве, и благодаря опыту буддизма придать нирване выражение все
более и более приближенное к чистому отрицанию. Если эта мудрость
познала сама себя, ей не оставалось ничего другого, как воскликнуть:
expectans expectavi.VII

С греческой мудростью дело обстояло иначе. Это мудрость человека,
мудрость разума, это не та философская мудрость, которая стремится быть
мудростью спасения, это мудрость, которая образуется в своей собственной
сфере, на своей собственной линии, опираясь на совершенную работу
разума, perfection opus rationis1. Но здесь уже нет и речи о мудрости
спасения и святости, о жизни вечной. Это мудрость земная, здешняя. Я не
говорю о рационалистской мудрости, я говорю о мудрости рациональной,
обращенной к творению.

Здесь следовало бы добавить много уточнений и прежде всего истолковать
далеко не в современном (в «докартезианском») смысле само это понятие. Я
знаю, что в эллинской мысли священные традиции продолжают присутствовать
на заднем плане и что античный разум был разумом по природе своей
религиозным, сформированным в атмосфере естественной набожности,
населенной ужасами. Эллинское мышление знало хорошие и плохие времена,
верило во влияние демонов. Мысль о судьбе, о ревности богов, суеверная
боязнь счастья, культ божественности, разлитой в природе, - все это
свидетельствует одновременно о глубоком чувстве трагизма человеческого
существования и о религиозном смысле сверхчеловеческих энергий,
действующих в мире. Получается, что греческая мудрость зиждется не на
основе священных и священнических традиций, как восточная мудрость, а
вне их и иногда вопреки им. Она исходит не из Верховного начала, не из
Абсолютного Существа, как это делала Веданта, задаваясь вопросом, как
может существовать нечто, не являющееся Богом, и в конце концов
отказываясь найти ответ на этот вопрос где-либо, кроме как в иллюзии.
Она, наоборот, исходит из видимой и ощутимой реальности, из становления,
из движения, из всего того многообразия, которое с невообразимой
энергией совершает акт бытия.

Даже если греческая мудрость и не сумела на этом удержаться, то в
решительный момент она обрела чувство реальности, открывшейся нашему
опыту и человеческому разуму, и чувство существования того, кто не
является Богом. И это была ее собственная заслуга, и это объясняет,
может быть, то странное благорасположение, которое проявило Провидение,
жалуя эти легкомысленные и крикливые головы. Ибо оно, похоже, не любило
ангелизма; нехорошо презирать тварную плоть; определенное утверждение,
даже фривольное и беспорядочное, даже языческое, онтологических даров,
живущих в природе и в человеке, менее претенциозно, чем отказ принять
условия человеческой смертности. Здесь сказывается высокое историческое
значение Греции, возвысившей человека перед лицом подавляющих его
божеств Востока.

Так греческая мудрость приняла человеческое измерение. Это мудрость
собственно философская, она не претендует на то, чтобы лишить нас
единства с Богом, а только ведет нас к рациональному познанию Вселенной.
Лучшее из того, что она сумела, это выявить идею себя самой, и об этом я
хотел бы напомнить прежде всего. Ее идея себя самой и рационального
познания была восхитительно верна, а потому навсегда вошла в
сокровищницу человечества. Она, несомненно, грешила философским
оптимизмом, но умела философствовать. Она уверенно проводила
фундаментальное различие между философией умозрительной и философией
практической, выявляла объект и природу метафизики, физики, логики,
иерархию наук, подчиненность частных наук самому простому и самому
универсальному, самому высоко умозрительному и самому бескорыстному
знанию, которое касается бытия как такового и его причин.

И в ней были начала всех начал. Эта человеческая мудрость не только
имела представление о том, какой она должна быть, она смогла стать такой
и в реальности, и в замысле, и в надежде. Сам замысел столь прекрасен,
что несовершенство нашего зрения могло заставить нас поверить в
совершенство этого творения...

Собственная красота древнегреческой мудрости - это красота замысла,
гениального замысла, в котором пунктиры и основные контуры нанесены с
безошибочным искусством. Она не смогла завершиться, она не завершилась
нигде. Ни со стороны метафизики - мы знаем, как Аристотель, сталкиваясь
с вопросами, касающимися высших духовных реальностей, сомневался и
закрывал на многое глаза, и в какие ошибки он впадал, и какие тягостные
последствия имели его великие умозрительные открытия для античности. Ни
со стороны наук, где в некоторых отдельных областях успешно применялся
физико-математический метод, но только не в сфере общего познания
явлений природы, где физика, хорошо обоснованная с точки зрения ее
философских принципов, терпела большие неудачи при объяснении деталей
явлений. Ни со стороны нравственности, где ни отказ от удовольствий, ни
отказ от добродетели не достигали цели, разве что разочаровывали в
возможностях мудреца.

И когда эта человеческая мудрость захотела усовершенствоваться, достичь
совершенства собственными средствами, дело обернулось плохо. Сотворенные
вещи не устраивали ее, коль скоро ее миссия заключалась в том, чтобы
утверждать их онтологическую прочность и ценность, и вместо того, чтобы
отдавать должное принципам бытия, раскрывающимся через сотворенные вещи,
она обожествила их; вот почему апостол Павел ее осудил. В конце концов
она будет тщетно просить помощи Востока, прибегать к синкретизму, не
имевшему экзистенциальных корней. Она будет искать в мистагогии и магии
лекарства от глубокой языческой меланхолии. Она отвергнет существование,
обеспечившее ее, изначальное достоинство которого дано прежде всякой
мысли, и остановится на суррогате, на мире диалектики, в котором взгляд
не ищет ничего кроме идеала сущностей и хочет приходить в восторг от
того, что выше бытия. Отвержение единичного и, глубже,
экзистенциального, примат родового и логического, служащий поводом для
несправедливых упреков в адрес Аристотеля, представляет собой в
действительности соблазн для греческой философии и, в конечном счете,
приводит ее к поражению, когда она оказывается более не способной
поддерживать Аристотеля. Возрождение платоновского идеализма в
александрийскую эпоху явилось как бы возмездием за ожесточение
человеческой мудрости. И я спрашиваю себя, неужели нельзя утверждать то
же самое всякий раз, когда вновь возрождается платонизм?

Но в эпоху Древнего мира был еще и третий вид мудрости - мудрость Моисея
и пророков, мудрость Ветхого завета. Это - не человеческая мудрость,
какой является мудрость древних греков, и уже иудейский мир, кажется,
вплоть до ФилонаVIII, игнорировал или пренебрегал собственно
философскими или метафизическими поисками человеческой мудрости. Это -
мудрость спасения и святости, избавления и свободы, вечной жизни, но в
отличие от индуистской мудрости, человек восходит здесь не собственными
силами: quis ascendent in caelum, кто взойдет на небеса и будет её
искать?2 Сердце Израиля знает, что никакая аскеза или мистика не смогут
взять силой эту мудрость. Надо, чтобы она далась сама, чтобы сама
снизошла и разверзла врата небесные.

И именно в этом знак подлинной мудрости вечной жизни. Потому что речь
идет о том, чтобы войти в глубины Божий, только как этого достичь, если
сам Бог не подаст безвозмездного дара?

Долгое нетерпение, неослабное иудейское нетерпение заклинало Бога отдать
себя им, Бога, который точно хотел отдать себя, но скрывал Себя. И
он-таки явится, явится лично и во плоти, и умалится ниже всех, чтобы
всех искупить. Сама мудрость возьмет на себя наши слабости.

Нигде о мудрости не было сказано с большей славой и с большей
таинственностью, чем в Библии. Она является там и как несотворенная, и
как сотворенная, она отождествляется с Богом и она же есть первое
творение, так сказать, материнское начало, в котором все вещи желанны и
все формируется. Современные нам русские православные теологи стремились
сделать из Софии некую ипостась, посредствующую между сотворенным и
несотворенным. Они не видят, что это слово аналогично переходит от Бога
к его единосущному воплощенному образу, к Тому, кто неотделим от этого
последнего и отражает Бога столь же совершенно, как это может сделать
чистое творение, и потому тоже был предусмотрен с самого начала.

Мудрость Ветхого Завета связана с наиболее принципиальной идеей
божественной трансцендентности, этим кладезем славы несотворенного
бытия, мысли о которой непохожи на наши и первые инициативы которой
постоянно присутствуют в нашей истории в качестве санкций; эта мудрость
связана с идеей сотворения ех nihiloIX. Мне кажется весьма
примечательным, что этой концепции, противостоящей, насколько это
возможно, всякому монизму, компрометирующему в большей или меньшей
степени личность Бога в вопросе о творении, соответствует концепция,
также, насколько возможно, противостоящая действительности тварного
бытия, концепция, противостоящая устранению сотворенного существа, его
человеческой реальности, личностных качеств и его свободы перед
божественным бытием. Эта бренная и тленная плоть сама воскреснет: о
существовании такой идеи греческая мудрость даже не подозревала. История
- это невообразимая драма, разыгрывающаяся между человеческими
личностями и свободой, между вечной божественной личностью и нашими
тварными личностями. И в какой мере они существуют, в какой мере они
наличествуют - эти тварные личности! Если мы хотим преодолеть кошмар
обыденного существования, существования в мире «on»X, которое в
современных условиях сводит на нет воображение каждого из нас, если мы
хотим пробудиться в нашей экзистенциальности, нам следует читать М.
Хайдеггера, но мы, конечно же, сделаем лучше, если будем читать Библию.
Поведение патриархов, Моисея, Давида, Иова и Иезекииля перед лицом Бога
учит нас тому, что есть личностное существование, существование Я.
Именно потому, что они находятся во всемогущей деснице того, кто их
создал, они не стыдятся за свое существование, не стыдятся своего имени.
В Священном писании все - диалог, при этом непременно только диалог Ты и
Я.

Мудрость Священного писания провозглашает, что наша личность не
существует в своей основе иначе как в смирении и спасается лишь
божественной личностью, потому что Бог - это личность, которая дает, а
наша личность - это личность данная.

И вот, прежде всего, что я хотел бы дать понять. Эта сверхъестественная
мудрость есть та мудрость, которая отдает себя сама, которая, как поток
великодушия, вытекает из принципа сущностей. Мудрость спасения, мудрость
святости - это не человек их завоевывает, а Бог их дает. Она по существу
своему рождается не от восхождения Божьего творения, а от нисхождения
творящего Духа. И вот почему она, эта мудрость, по существу своему
сверхфилософична, сверхметафизична, поистине божественна. Прежде чем
говорить о каких либо частных особенностях, надо отметить, что именно в
противопоставлении этих двух движений - восхождения и нисхождения -
заключается отличие мудрости Тибета или Ганга от мудрости Иордана.
Мудрость назидательных книг, как и мудрость Евангелия, вытекает из
глубины вечной любви, она простирается от одного края до другого, чтобы
снизойти до самых потаенных глубин создания. И вот почему она вопиет на
площадях, полных народа, она вопиет с крыш, она стучится в двери, она
отдает себя даром. Она провозглашает то, что по существу является
тайной: кто жаждет, пусть придет и напьется. Тайна столь сокровенна, что
она скрывает себя в том, кому она разглашена.

В какой-то момент, при участии Филона, была сделана попытка примирить
эту мудрость и мудрость эллинистическую. Но такой эклектицизм (от
которого не убереглись ни св. ЮстинXI, ни некоторые Отцы Церкви первых
веков) оказался напрасным. Война, которая разгорелась между мудростью
святых и мудростью философов, была неизбежной. Мудрость философов, как я
показал только что, теперь претендует обосноваться своими силами и
удовлетворить человека, она поднимает волну гордыни, она пропитывает
энергией язычества теологию и собственные мистерии. Мудрость святых
открывает наконец свое лицо, склоняет голову, увенчанную терниями, что
являет собой скандал для Иудеев и безумие для Язычников. Этот конфликт
мудростей означает падение античного мира; апостол Павел был его великим
свидетелем, св. АвгустинXII, который его пережил и преодолел, -
целителем и арбитром.

Последующие века будут жить своими учениями о мудрости и знании.
Августин учил, что между мудростью, которая обретает знание из высших
доводов в свете вещей божественных, и 'знанием, которое добывается из
низших доводов в сумерках сотворенных вещей, существует отношение
иерархии, за или против которого должны высказаться умы и цивилизации;
знание есть благо и достойно любви, но оно не превыше мудрости. Если не
по своей природе, то, по крайней мере, своим динамизмом и отношением к
жизни человека, знание принадлежит к категории uti, и бессмысленно
принимать средство за цель; цель - это то, что действительно стоит в
конце, что привлекает, а мудрость принадлежит к сфере fruiXIII. Если три
божественные Ипостаси суть по преимуществу то, чем руководствуются люди
в своей плодотворной деятельности, то мудрость есть как бы ее
предвкушение. Но ясно, что мудрость, о которой говорит нам св. Августин,
есть, таким образом, мудрость благодати3. Мудрость мира сего,
побежденная, шествует позади нее. Это победа без потерь и убытка и для
победителя, и для побежденного, ибо, очистившись от смешения синкретизма
и гордыни, мудрость философов нашла свою истинную природу и свою правду.

III

Таким образом, если античный мир явился нам как мир состязания
мудростей, христианский мир явится нам как мир синтеза и иерархии
мудростей. Такой порядок, который есть также духовный порядок, является
для человека наиглавнейшим; все другие, более заметные порядки -
социальные, политические, экономические - столь важные в своей сфере,
являются вторичными по отношению к нему и в конечном счете зависят от
него. Вот почему несмотря на все лишения средневековая цивилизация была
достигнута, хотя и столь дорогой ценой: она знала этот порядок и эту
мудрость.

Но попытаемся понять, на каких первоначальных условиях. Здесь речь идет
не о простом расположении, наподобие архитектурной планировки. Все, что
есть движение, жизнь, дыхание, - происходит от любви: бездна бездну
призывает, обе бездны бросаются друг в друга. Но начинает та бездна,
которая выше.

Я только что говорил о движении нисхождения в связи с мудростью
спасения, о которой учит Ветхий завет. Время назвать своим именем закон
этого движения: это закон Воплощения. Св. ФомаXIV формулирует его в
тексте, который может служить не только ключом, но и всем содержанием
этого закона в целом: «In misterio incarnationis magis consideratur
descensus divinae plenitudinis in naturam humanam, quam profectus
humanae naturae, quasi praeexistentis, in Deum»4 XV. В тайне Воплощения
движение нисхождения Божия во всей его божественной полноте значит
больше, чем движение восхождения человеческой природы к Богу.

Таким образом, в христианском мире имеется два движения. И то, которым
он поднимается к Богу, есть лишь продолжение того, которым Бог нисходит
к нему, и оно является первым. И чем больше мир открывается этому
движению, которым Бог дается ему, тем более пробуждается в нем движение,
которым он отдается Богу. Ибо благодать - это животворящая сила, а не
покров, накинутый на мертвеца, как думал ЛютерXVI. Пробужденный в своих
глубинах сотворенный человек становится бодрствующим и деятельным:
деятельным по самой своей сути - в любви и созерцании, в щедротах, а
также в делах нравственных и подвижнических, практических и социальных.

Не здесь ли заложен глубокий побудительный мотив исторического
динамизма, который столь заметно отличает христианский Запад, и той
кипучей энергии, которая, если отказывается от своего высшего
регулирующего принципа, то теряет любые рычаги и наносит ущерб человеку?
Во всяком случае, когда человек уверовал в то, что это второе движение
есть движение первое, когда в эпоху антропоцентрического гуманизма,
который явился пелагианством в действииXVII, он забыл, что Богу первому
принадлежит инициатива в любви, добре и бытии, и поступил так, как если
бы прогресс творения имел преимущество перед descensus divinae
plenitudinis in eamXVIII, то христианский мир, развивающийся под
воздействием трех ферментов Возрождения - рационализма и противоположных
ему янсенизмаXIX и протестантизма (который, уничтожая в человеке
Божественное, превозносил его в плане земном), - неизбежно должен был
разрушиться.

И еще одно замечание я хотел бы сделать. Может случиться (коль скоро
благодать - вещь сокровенная), что даже если мы в глубине своей остаемся
верными, послушными христианами, сохраняя преданность целокупному
Откровению, восхождение твари к Богу, её усилие - безусловно необходимое
и чрезвычайно важное - по достижению духовного совершенствования затмит
в наших глазах нисхождение Бога к нам и дар его вечно сущей любви,
принесенный творению. Тогда возникнет и усилится разногласие между
действительностью христианской жизни и тем, каким образом она будет
восприниматься, каково будет понимание жизни. Религия станет, как
говорят, все менее и менее экзистенциальной, ее поглотит внешняя
видимость, все будут жить в мире видимостей; будут верить в благодать,
но поступать будут так, как будто она всего лишь фронтон на здании, и
думать, что если благодать вдруг исчезнет, то вещи будут продолжать
существовать, опираясь на одни человеческие усилия и необходимые меры
предосторожности; такие эпохи действуют вопреки благодати, что же
удивляться их безжизненности?

Средние века не были такой эпохой. Кипучая человеческая активность,
которую они продемонстрировали, могла бы ввести в заблуждение историка,
но не людей Средневековья. Они знали, что этот огромный созидательный
труд лишь маскировал собой невидимую миру тайну любви и смирения.
Средневековье повиновалось закону Воплощения, которое продолжало вершить
в нем свое дело, предаваясь безумству требования любви любой ценой,
чтобы божественное и духовное снисходили в земное и человеческое и
воплощались в них. Средневековое христианство знало на практике, что
Слово снизошло во плоть и что Святой Дух следовал этому пути, что он
также снисходил. Оно открыло целую вселенную познания, необъятный мир
познания, шаг за шагом идущего вперед и, таким образом, позволило
постичь порядок мудрости, исполниться ею и на некоторое время понять,
что мудрость несет мир и гармонию.

Согласно учению, которое стало классическим благодаря св. Фоме, есть,
как известно, три существенно различных и иерархически соподчиненных
типа мудрости: мудрость врожденная, или мудрость благодати, мудрость
богословская и мудрость метафизическая.

Они отличаются как характерным для них светом, так и их формальным
объектом: первая имеет в качестве собственного света природное родство
любви и сверхъестественного, она достигает Бога опытным путем через
сверхчеловеческую устремленность внутренней жизни и в соответствии с
самой его божественной сущностью, а сотворенные вещи - постольку,
поскольку они касаются познаваемого таким образом Бога. Это мудрость
любви и единения. Богословы в качестве ее принципов называют веру и
милосердную любовь, а также дары Святого Духа, действующие, под влиянием
вдохновения или озарения, от Бога. И именно в соответствии с чем-то от
самого божественного начала, в соответствии с тем самым даром, который
Бог привносит в человеческую душу, в соответствии с этим излиянием, о
котором мы только что говорили, в соответствии с тем же движением
нисхождения в нас божественной полноты она познает то, что она познает.
Вот почему, пусть даже это будет верховное, высшее бытие и высшая
деятельность души, она прежде всего состоит в восприимчивости к тому,
что изливает на нее всемогущий поток, в следовании ему. Если она целиком
сосредоточилась в Боге, поднялась надо всеми понятиями и образами, то
она представляет собой мистическое созерцание в собственном смысле
слова. Но если она может использовать все, оставаясь сама собой, -
использовать богатство воображения и творческой интуиции, язык поэзии,
тогда она поет вместе с Давидом; если она может использовать идеи и
тайны мышления и предположения философии, тогда она учит, опираясь на
св. Августина.

Вторая мудрость - богословская. Она имеет в качестве собственного света
знания от Бога, которые даны нам откровением и которые требуют, чтобы в
нас, через усилия нашего разума, раскрылись все ее возможности. Она
познает Бога по-человечески - дискурсивным путем и своей глубинной
жизнью с присущей ей божественностью, а тварный мир - как связанный с
познанным таким образом Богом. Это мудрость веры и разума, мудрость
веры, использующей разум. Естественно, что она действует через язык и
возникает благодаря труду и средствам разума, но в основе своей она
сверхъестественна, потому что существует и живет в вере. Таким образом,
с ней прежде всего (но не только с ней) связано движение нисхождения и
сообщения божественного, которое требует своего рассмотрения. Это также
(что не в меньшей степени интересует студентов и профессоров)
непрерывная работа человека, его труда. Такая мудрость по своему объекту
божественна, по своему методу приспособлена к нашей естественной манере
трудиться; хлеб, который мы получаем в результате, мы заработали в поте
лица своего. Некоторые этим недовольны, потому что знают о существовании
божественного покоя и предпочитают его; другие - потому что не любят
труда, ленивы.

Метафизическая мудрость имеет в качестве собственного света понимание
бытия, взятого в чистом виде (я хочу сказать без обычных ссылок на
работу воображения и чувственный опыт), на более высоком уровне - где
действует абстрактная интуиция. Ее формальный объект не Бог в
соответствии с его божественной тайной, а бытие в соответствии с его
собственной тайной, ens secundum quod ensXX; она знает Бога лишь как
причину бытия. Это - мудрость разума, она по своей сущности естественна.
Она решает свои проблемы, целиком основываясь на том, что очевидно в
природе и в разуме. Она не включает в себя это сообщение, это
сверхъестественное нисхождение божественного начала, о котором мы
говорили, а имеет в виду только естественное сообщение и то изначальное
благородство, творческое великодушие, которым первый Разум освещает
каждого человека, приходящего в этот мир. Она целиком складывается в
порядке последовательного движения человеческого разума к высшим
истинам, которые им установлены и по праву ему доступны.

В силу присущего духу динамизма, с которым так интенсивно жил св. Фома
Аквинский, низшая мудрость стремится к мудрости высшей. Дело не в том,
что она была бы сама по себе бессильна по отношению к своему объекту,
что было бы абсурдно, но потому, что она тем лучше постигает свой
собственный объект, чем более пробуждается в ней желание более высоких
знаний, и, кроме того, в этом смысле он создает в ней пустоты, которые
она самостоятельно не может заполнить. Она стремится к этому не потому,
что плохо и недостаточно знает свой предмет, к которому она так
стремится, а потому, что знает его хорошо. Чем больше она пьет, тем
сильнее ее жажда. Чем больше метафизика постигает свой предмет бытие,
тем больше она стремится познать причину бытия, и, стремясь к этому,
раздвинуть рамки дискурса и в самом дискурсивном мышлении придерживаться
высот духовности; она прекрасно знает, что боги завидуют ей:
определенности её данных и четкости её ориентиров, кристаллизации
сверхчувственного опыта, более неопровержимого и более яркого, чем те
данные, которые чувства поставляют физическим наукам. Именно богословие
в состоянии снабдить их всем этим. Чем больше богословие познает Бога
как нечто отвлеченное, тем больше оно стремится познать его опытным
путем. Чем больше мистическая мудрость познает Бога опытным путем, тем
больше она стремится к абстрактному его видению. И каждый раз высшая
ступень дает душе то, что низшая ступень заставила ее желать.

Но как исполняются эти желания, если не благодаря животворному дару,
вытекающему из чистого Акта? Он не только их исполняет, но и углубляет и
бесконечно усугубляет, и в этом движении снизу вверх, о котором я
говорил, мы не можем увидеть, в какой момент оно началось.

Во всяком случае ясно, что чем больше душа его приемлет, тем более в ее
глубинах пробуждается энергия, с помощью которой она воспаряет ввысь.
Так совершается весьма примечательная активизация, которую дает
богословие с помощью созерцания, а метафизика - с помощью богословия. И
это взаимодействие происходит вовсе не насильственно, не деспотически, а
естественно и спонтанно, как смена приливов и отливов или времен года.

Только такой ценой, при этом непременном условии, sine qua попXXI,
поддерживаются в духовном мире и между тремя конкурирующими и
взаимодействующими мудростями порядок и гармония, жизненное единство,
сила и гибкость. Это духовное единство, которое знало средневековое
христианство, было возможно лишь потому, что средневековое христианство
сумело понять, как это пелось в гимнах Святому Духу, что ничто в нас не
будет ни очищено, ни выпрямлено, ни смягчено, если высший дар не укрепит
слабое наше существо.

Я говорил о гармонии мудростей. Надо было бы сказать также и о гармонии
мудрости и знания или мудрости и частных наук, как ее понимали христиане
в Средние века. Надо было бы показать, как активизация разума в эпоху
христианства, возрождение греческих и арабских научных традиций,
схоластической дисциплины с её объективностью, наконец, глубокий реализм
христианской души с характерным для неё чувством братского единства с
сотворенной природой привели к мощному научному взрыву, который будет
использован в наше время.

Отметим здесь, что именно в тот момент, в эпоху номинализма, когда
средневековая мудрость начала приходить в упадок, этот взрыв проявился с
наибольшей силой. И, разумеется, не только эмпирики, такие как Роджер
Бэкон, или эклектики, как парижские доктора XIV в.XXII, но и мудрецы,
такие как Альберт ВеликийXXIII, открыли врата современной науке.
Наконец, следует заметить, что мудрость, с неоглядным экспансионизмом,
за который ей придется расплачиваться, оказывала своим царственным
гнетом давление на науку. Она любила науку, и велика была ее собственная
любознательность. Но она заставляла науку руководствоваться книгами по
философии, она сама верила (особенно в плохие времена) в Аристотелеву
механику, так же как в его метафизику. Если философия страдала от такого
положения дел, то науки страдали гораздо больше, и им, чтобы прорасти на
почве опыта, надо было снять и разбить мраморные плиты с могилы
Аристотеля.

С другой стороны, можно задаться вопросом, разве определенная скудость
технических средств не ограждала тогда иерархию духа от таких опасных
соблазнов? Ведь люди средневековья были столь же слабы и столь же
любознательны, как и мы. Им, не имеющим возможности мечтать о том,
чтобы, подобно богам, властвовать над внешней природой с помощью науки о
числах, потому что у них не было для этого средств, проще было сохранять
свои души обращенными к нетленным благам...

IV

Именно в XVI в. началось падение современного мира. Весь
интеллектуальный порядок оказался разбитым. Современный мир (я здесь
имею в виду мир, который уже уходит на наших глазах) предстал не миром
гармоничной мудрости, а миром столкновения мудрости со знанием и победы
знания над мудростью.

Средневековый строй мысли был обретен не без борьбы и раздоров, не без
разногласий и противоречий. Постоянно раздираемый изнутри, он
исторически неполно реализовал себя. Начиная с XIII в. его сотрясает
жестокий аверроистский кризисXXIV (продолжающийся и до сих пор):
Заметим, что аверроизм стремился отделить мудрость философскую от
мудрости теологической, вырвать её из данного свыше единства, о чем мы
уже говорили, радикально изолировать её, разделяя человека на две части:
здесь человек чисто природный со своей философской мудростью, там
человек благодати и веры со своей богословской, то есть мистической
мудростью. Миф (ибо это миф) о двойственной истине - символ,
соответствующий этому раздвоению.

Попытка разделения была нацелена на метафизику. Она, как мы знаем, не
удалась - временно - благодаря св. Фоме. Но эта драма была более
жестокой, а влияние Сигера БрабантскогоXXV - более глубоким, чем можно
было себе представить. Г-н Жильсон недавно высказался о
богословско-политическом аверроизме в работе ДантеXXVI. «О монархии»
(«De Monarchia»). Аверроизм, доказывающий свою жизнеспособность с XIV
в., проявит себя как побудительная причина совсем другой революции.

Это - картезианская революция. Я об этом так часто говорил, что позволю
себе сейчас высказаться совсем кратко.

Революция была также порождена попыткой отделить философскую мудрость от
мудрости богословской. Но эта попытка была нацелена на физику, а не на
метафизику, и она удалась.

Как я стремился показать в другом месте5, творчество Декарта, каковы бы
ни были его личные намерения, состояло здесь - и отделение, о котором
идет речь, было бы невозможно без этого - в отрицании возможностей
богословия как науки и как знания. Собственно говоря, именно здесь
свержение мудрости дало результат, который, если наши исследования
динамизма христианской мысли были правильными, не мог не оказать
огромного влияния на саму философию.

Философия отныне ограждалась от притока истины и духовности, которые
нисходили в нее с наибольших высот души.

И ее собственная ориентация также изменилась. Она становится
«практической», как говорит Декарт, и ее цель - сделать нас «хозяевами и
властелинами природы». Метафизика становится началом, а вовсе не
вершиной, что обязывало её следовать ангельским путем, исходя от Бога и
мысли: а почему? с какой целью? Чтобы основать физику как науку и тем
подчинить природу математике.

Вот так все сразу было разрушено, разбито вдребезги. Отношения между
тремя типами мудрости стали более упорядоченными с точки зрения
жизненного восхождения, но как было двум из них, более возвышенным,
утратив статус знания, сохранить за собой статус мудрости? Отныне слово
«мудрость» подходит лишь философии. Ее внутренний порядок тоже
разрушается. Возрастают амбиции метафизики, она занимает место святыни,
она априори водворяется на небесах чистого умопостижения, я бы сказал,
умопостижения в чистом акте, но ее силы убывают, она ориентируется на
науку и, не признаваясь в этом, строит обширные произвольные системы в
зависимости от позитивных знаний текущего момента и от сиюминутных
состояний науки. Наука, действительно, побеждает. А мудрость, мнящая
себя верховной, уже побеждена.

К тому же, успех картезианской революции явился результатом мощного
движения не только человеческой мысли, но, главным образом и прежде
всего, желания. Вот почему мир классического гуманизма был вообще
ориентирован на богатства, созидаемые в качестве его конечной и высшей
цели, так что наука смогла обогнать мудрость, что было для истории
цивилизованного человечества абсолютно новым явлением. Все то же
желание, то же таинственное притязание побуждает человеческое сердце к
обладанию вещами посредством материального и интеллектуального
господства. Бедные средства, стремление к бедности как знак наиболее
высокого знания и наиболее мудрого экономического строя заменяются
богатыми средствами и всеобщей прожорливостью. Весьма знаменательно, что
царство обожествленной науки и господство денег вместе стали
провозвестниками нового мира.

Эта история имела продолжение. Канту ничего не оставалось, как сделать
выводы из картезианской революции. Подобно Декарту, отделившему
философию от богословия, Кант отделил науку от метафизики. Как Декарт
отрицал возможность богословия в качестве пауки, так и Кант отрицал
возможность метафизики как науки. В свою очередь, разве метафизика,
переставшая быть знанием, могла оставаться мудростью? Она пытается
защищаться, но безуспешно. После великого порыва немецкого романтизма и
идеализма, окончившегося поражением, она сосредоточивается на
психологической или нравственной рефлексии. Метафизической мудрости
больше нет.

Но Кант еще верил в философию природы, которую он отождествлял с
ньютоновой физикой. Будет ли это мудростью, по крайней мере, для нас?

Традиция учит, что философия природы - это все еще мудрость, или один из
аспектов мудрости, мудрость secundum quidXXVII, в данном порядке вещей.
Для современников классического периода Новой истории философия природы
смешивается с математическим знанием природы, с картезианской или
ньютоновской наукой. В конце XVIII в. и до последней четверти XIX в.
верили, что мудрость - это и есть сама наука, наука о явлениях и
отдельных фактах, наука, считающая камни в потоке. Время Огюста Конта и
Ренана требовало мудрости от науки.

Но эта иллюзия быстро рассеялась. В структуре науки математика поглотила
все то, что могло еще остаться на долю философии. Математика и
эмпирические науки изгнали онтологию. Наука (поскольку она отличается от
философии) все более и более бесповоротно тяготеет, таким образом, к
своему чистому виду, что по существу подразумевает невозможность
признать ее мудростью, но - в той самой мере, в какой она образует мир,
поддающийся её собственному суверенному объяснению, - она предстает
концептуальной символизацией, сохраняющей мир внешних явлений и целиком
направленной на постижение реальности, но таинственным образом и в тени
разумного существа, основанного in reXXVIII. Но тогда мудрости вообще
больше нет, а это дурной знак и для науки, и для мира.

Не забудем, однако, что наука сама по себе является благом. Как все, что
поднимает духовную энергию в поиске истины, она есть некая естественная
сакральность. И горе тому, кто не понимает этого ее высокого
достоинства! Каждый раз, когда во имя самой высокой истины неустойчивые
представители мудрости дают настроить себя на презрение или
пренебрежение к науке и ее скромным, простым истинам, они бывают жестоко
наказаны, и поделом. Но наука подобна искусству: они хороши сами по
себе, а человек может извлечь из них зло и использовать их во зло; но
пока он обращается к мудрости6 как к добродетели, он может использовать
её только во благо.

Разумеется, речь не идет о возвращении в Средние века, об отказе от
мощного и чудодейственного развития наук в течение последних веков.

Напротив, собственная проблема века, в который мы вступаем, будет
состоять в примирении знания и мудрости, в гармонии жизни и духа. И
разве не кажется, что науки сами зовут разум к этой работе? Вот они
освобождаются от остатков материалистической метафизики, которая
скрывала их подлинное лицо, вот обращаются к натурфилософии, и
замечательные открытия современной физики возвращают ученым чувство
тайны, явленное через атомы и вселенную. Но с помощью одной лишь науки
ученый не в силах достичь онтологического знания природы.

Условия примирения, о котором мы говорили, состоят, на наш взгляд, в
том, чтобы создать, в совершенно новом, я хотел сказать, в подлинно
реалистическом и метафизическом духе, критику знания. Тогда можно будет
в глубинах духа выделить уровни знания, различаемые по их особенностям и
значимости, и показать, как они соотносятся с изначальными типами
объяснения, которые не могут быть заменены одни другими. Мы увидим, как
один и тот же порыв, как бы он ни менялся, всегда остается порывом духа
в поисках бытия, пронизывает разнообразные типы познания, от самого
скромного лабораторного исследования до метафизического или
богословского умозрения и даже вплоть до сверхрационального опыта и
мистической мудрости благодати.

Науки и философия более не будут, как это довольно часто бывало в
Средние века, в положении служанок богословия; полное и реальное
признание их самостоятельности - это драгоценный плод исторических
усилий на протяжении истекших столетий, и этот плод принят. Но в то же
время, пусть самостоятельность науки, ее законное место в ряду ценностей
будут признаны также и по отношению к наивысшим формам знания, формам,
образующим мудрость.

(1935)