ПРЕДИСЛОВИЕ АВТОРА

Когда раздумываешь о проблемах, которые встанут завтра перед
христианской совестью, нет ничего более настораживающего, чем то, какой
оборот они примут и в какую ситуацию мы попадем. За сто пятьдесят лет
диктатур, войн и революций кожа и сердца европейцев затвердели до
крайности.

Но на исходе истории нас ждут контролеры. Ловкостью их не проведешь, и
они почти не слушают доводов. Занятые своим делом, они оценивают
приходящих просто — по их общему виду. И, может быть, это вовсе не такой
уж плохой способ сортировать людей. Ведь все остальное очень легко
подменить, подделать — прямо тут, в двух шагах от контроля.

Но стоит лишь взглянуть на выражение наших лиц при внезапных и
оглушительных вопросах, которые обрушивает на нас, смешивая все
общепринятые мнения, немыслимо меняющийся мир, стоит увидеть, каков весь
наш облик в минуту опасности, когда за каждым изгибом пути и поворотом
мысли поджидает сама смерть, — тогда и станет ясно, каковы же мы в
действительности.

У этого рубежа смешались все судьбы, все родственные связи, все корни. И
христианин, и тот, кто выдает себя за такового, подпадают под общую
мерку. Христианина это должно шокировать. Привыкнув присваивать
ценности, которые никому не принадлежат, и позабыв, в блужданиях по
дворцам и вблизи власть имущих, о своем положении диссидента, христианин
слишком часто и несносно притязает на привилегии в самых обычных делах.
Всеобщее право всегда представляется ему несколько пошловатым. Приходило
ли хоть раз за последние сто лет французским католикам в голову, что
тюрьма могла бы стать для них более естественным местом, чем надежная
благожелательность официальных властей? Факты свидетельствуют не в их
пользу.

Так пусть человек с христианским именем не рассчитывает на свои
исторические титулы — они давно поблекли от компрометирующих
воспоминаний. Да и вообще старинные грамоты — это плохое оружие в
разгаре сражения.

Пусть он не рассчитывает и на свое красноречие, на полный набор доводов,
которые составляют часть его комфорта. На пороге грядущего он будет либо
принят наравне со всеми остальными как участник, либо забракован по
простейшим признакам — за походку и несколько элементарных жестов,
которые, хочет он того или нет, свидетельствуют не только о нем самом,
но и о нашей вере и Церкви.

Подумали ли мы об этом? Мы хотим сохранить весь ритуал традиционных
форм, но готовы ли мы явить собой достойного уважения человека? Сумело
ли наше западное христианство сохранить неугасимый профетический дух
нового человека?

А между тем, дух этот, как и в первые дни, ежеминутно взывает к нашему
действию. «Новый человек»! Я уже заранее слышу саркастические и
скептические реплики ученых докторов и рантье в адрес любого режима,
который задался бы целью законодательно сформировать такого человека.
Пусть они тысячу раз правы в своей иронии, вахтер у ворот истории не
рассматривает их доводы, он рассматривает их лица. В решающий момент он
знает одно — от него требуют людей сильных.

Сильные! Проходите вперед, объясняться будем после.

Вот протестует директор колледжа. Уж он-то был так уверен в своих
выпускниках. Разве он не специалист по продукции со знаком качества?
Разве каждый, кто вышел из дверей его колледжа, не был человеком тонким,
изысканным, щепетильным и предельно чистым? А вахтер бранится и
отталкивает беднягу прочь вместе с его благословенным выводком. Ему так
хотелось воссоздать 1660 год, и он немало потрудился в своем саду
добродетелей и греческой грамматики над современными мальчиками, которых
находил слишком неотесанными.

Но вахтеру у ворот будущего смешно слушать про 1660 год. Он смотрит в
упор. Эти полусогнутые существа, которые продвигаются в жизни по
краешку, потупив взоры, эти нелепые души, эти оценщики добродетелей,
жертвы семейных очагов, благочестивые трусы, эти пастозно-бледные герои,
эти пленительно-розовые младенцы, эти тусклые девственницы, эти сосуды
скуки, мешки силлогизмов, эти тени теней — неужели это и есть авангард
Даниила, сражающегося со Зверем?

Чтобы поскорее стереть из памяти подобные удручающие картины, вспомним
свежие лица десятка монахов, затерянных в глуши какого-либо монастыря,
или ту испанскую крестьянку, которую я увидел однажды под темным сводом
церквушки Толедо, царственным жестом распростершую руки и в
коленопреклонении похожую на королеву. Неужели нужно шарить по глухим
монастырям и кастильским часовням, чтобы увидеть отблески того огня,
который должен охватить весь мир?

И неужели верно, что христианство докатилось до того, что годится лишь
освещать тихим светом стареющие цивилизации и уходящие жизни, став ядом
для молодых мускулов, врагом мужества, силы и природной одаренности?
Разве вязкая болезнь Востока свалилась на человека греческого склада
только потому, что какой-то ничтожный фанатик из Тарса на несчастье
уцелел во время бури?

Никогда еще этот вопрос не вставал с такой волнующей остротой. В
приступе сильной тошноты, когда Европу вырвало тепловатым девятнадцатым
веком и она увидела, наконец, свою расслабленность, ужасную и постыдную,
голос сурового пророка из Сильс-Мария донесся до нее особенно громко в
пустоте ее бедствия.

Не сказался ли отдаленный эффект христианской болезни в ослаблении
пафоса, вялости желаний, духовной несостоятельности или в чем-то еще
очень важном, что немедленно сдало свои позиции при первых же раскатах
войны? Не превратилось ли христианство в псевдоним коалиции слабых и
трусов, и не подстерегает ли оно сильных на повороте к упадку? И, коль
скоро сильные таят в себе силу неприятия и повстанческий дух, не
окажется ли вдруг, что под личиной современного христианства раболепие
восстанет против благородства, спячка — против кипучей жизни, мракобесие
— против культуры, стадо — против элиты?

Не превратилось ли в наше время христианство, там, где оно еще сохранило
до сих пор прочные позиции, всего-навсего в массовую иллюзию? Уже видно,
как, подобно первым каплям, предваряющим грозу, дает себя знать
приближение пока слабых, но нарастающих признаков той самой, может быть,
величайшей бури, которой предстоит затопить многовековое сооружение
христианства с его нескончаемыми обрядами и сонными толпами. Придет
день, когда, чтобы уцелеть и иметь хлеб насущный, сама жизнь заставит
нас отречься ото всего этого, когда привычная религиозность начнет
обваливаться большими глыбами.

Я не хочу пророчествовать. Я рассматриваю гипотезу, которую нельзя
отбросить как праздную игру ума. В тот день, которого может и не быть,
но который, возможно, очень близок, встанет вопрос, остался ли в
цивилизованном мире хоть один христианин? В глухих закоулках и лесных
чащобах придется разыскивать ростки христианства героического, из
которого в горниле испытаний начнет выковываться новое видение
бессмертной традиции.

Заострим ли мы вопрос в таком трагическом ключе или дадим ему созревать
постепенно?

Рухнет ли наше бесплотное христианство, не выдержав боя, или же
постепенно и окончательно размякнет в своем благополучии? Так или иначе,
ему не избежать суда истории.

Сразу же после событий 1940 года молодой бельгиец, на которого за десять
лет до этого католики его страны возлагали известные надежды,
опубликовал «Воспоминания», ценные своей симптоматичностью. Забудем на
минуту недостаток культуры, претенциозность и ту изрядную порцию
низости, которой разбавлены его возвышенные намерения. Этот юноша искал
утраченную сладость христианства то в блуждающей жизни странника, то в
уединенной тишине монастыря, христианства, способного к риску и напору.
И нельзя назвать ничтожным такого автора. По-видимому, он просто еще
слишком плохо отличал истинное величие от бурления чувств. Но, если он в
конце концов решил, что нашел искомое у антиподов христианства, вправе
ли мы считать, что наше сонное христианство, спровоцировав его бунт,
неповинно в его отречении?

Эксперименты подобного рода не любят связывать с именем Ницше. Рыцарь
смерти вскружил немало голов. «У него не (шло никаких надежд, но он
искал истину»1. Но многие ли из этих «ницшеанцев», скорее неугомонных,
чем борцов, и скорее жадных, чем требовательных, искали, страдая,
подобно Ницше, действительно до последнего изнеможения, чистейший алмаз
истины, чтобы затем бросить его в огонь? «Твердеть медленно, медленно,
как твердеет драгоценный камень».

Что общего между тем головокружением, от которого они захмелели, тем
весенним беснованием стада, которое они именуют «сообществом», и
ослепительным фонтаном огня, вырвавшимся из колбы старого алхимика?
Лучшие из этих бунтарей — всего лишь шумливые подростки по сравнению со
скромным святым, а у Ницше ведь была святость, та святость, которую
увлекло адским потоком. Сейчас неважно, что наше прогнившее
христианство, вызывая у этих бунтарей все новые вспышки отвращения,
морщится при виде твердости, которую они стремятся придать своей жизни,
при виде их презрения ко всему ничтожному, их пренебрежения к смерти.

И неважно, какой словесный ответ готовы дать сейчас одни или другие
христиане. Для дальнейших путей современного христианства важно, чтобы
оно смогло в реальной обстановке сего дня дать другой — конкретный и
исчерпывающий - жизненный ответ на самый трудный вопрос, расшатывающий
его основы. Недостаточно просто оживить в памяти исходные первопринципы
и неопровержимую диалектику аргументации, нужно показать реальное
преимущество христианской позиции, которая растворяет и преображает в
опыте веры ту неизгладимую тоску, что заронил Заратустра в самую глубину
современного сознания.

Тревоги Заратустры — это не только вклад в философскую сокровищницу. Два
молодых священника, занявшись религиозной деятельностью в рабочей среде,
пришли к такому выводу: для молодого рабочего переход к христианской
жизни связан не столько с проблемой обращения в веру, сколько с тем
социальным изменением, которого требует стиль среднего благочестивого
христианина2. «Им кажется, что полюбить Христа — значит согласиться на
снижение уровня, на обеднение жизни сурового труженика», и они
отказываются, из опасения утратить свое человеческое достоинство.

Чувство мужественного превосходства широко распространено в кругах,
чуждых христианству, и только крайняя близорукость и погруженность в
себя не дает христианам почувствовать в этом оскорбление. Они не
понимают, что снаружи их оценивают как неудачников и чудаков. А те из
них, которые в какой-то мере и ощущают это презрение, слишком часто
принимают его как должное.

Мы видим, как в кругах формально христианских из поколения в поколение
развивается этот плохо осознанный коллективный комплекс неполноценности.
Следуя устойчивой практике христианского быта, робкое сердце втайне
соглашается с общественной ущербностью христианской жизни.

Одни пока еще не сомневаются в конечной правоте христианства, но их
слабая вера терпит поражение во всех конкретных ситуациях, и им остается
лишь «сбрасывать балласт». Другие, напротив, оставаясь привязанными к
внешнему стилю христианской жизни, к ее моральной атмосфере, в глубине
души уже давно отнесли к мифологии все остальное. Эта глубоко скрытая
двойственность значительно больше, чем любые внешние обстоятельства,
повинна в том, что современного христианина сегодня легко узнают по
недостатку уверенности, по общему облику человека «не в своей тарелке».

Вот в чем зло. Каковы его причины? Временный ли это упадок христианской
жизни? Или окончательный необратимый распад? Может быть, христианство
исходно несло в себе какой-то изъян, который не замечали из-за
протяженности и сложности исторического пути и только теперь он
обнаружился во всей своей полноте? Или же христианство неповинно в своем
глубоком упадке и само стало жертвой смертельной болезни века, зародыши
которой привились на нем, как злокачественная опухоль, и придали ему
свое обличье, по сути своей оставаясь чужеродными ему и паразитическими?

ОТ ПЕРЕВОДЧИКА

История уже ответила на горькое вопрошание Эмманюэля Мунье:
злокачественные опухоли не приживаются на теле христианства; если же
одна из его частей и поражается временным недугом, то в другой части
созревают новые целительные силы. Опасения Э. Мунье могут показаться
русскому читателю несвоевременными, ибо религиозный опыт России,
отраженный в судьбе Церкви, еще раз подтвердил, что «врата ада не
одолеют ее».

Тревожный призыв и грозные предостережения Э. Мунье обращены к
христианам Франции в темные 1943—1944 годы, когда страна переживала
позорный политический провал и мучительный духовный кризис. Наша
действительность и наши заботы, казалось бы, совсем иные. Но проблемы,
которые ставит автор, имеют непреходящее значение. Мунье учит нас
высокой требовательности в исполнении долга перед Богом, он хочет нашего
непременного участия в трудном деле воплощения и преображения, он
заставляет напряженно думать и не дает успокаиваться.

Пылающий темперамент, зоркая проницательность, высокая духовная
устремленность, ум широкий и независимый, эрудиция, которая, не
перегружая рассказа, незримо ощущается и придает особую весомость
каждому тезису автора, острая, полная неожиданностей аргументация,
наконец, разнообразная и всегда блистательная форма изложения, от
страстной проповеди до уничтожающего обличительного сарказма (форма,
которую переводчику, разумеется, не удалось передать), — все эти
качества делают повествование Э. Мунье похожим на быстрый, прозрачный и
обжигающий горный ручей, который не мутится на поворотах и не
застаивается перед препятствиями.

Мы приглашаем читателя освежиться у этого ручья...

1. САМАЯ ТРЕВОЖНА И САМАЯ ОПАСНАЯ ЖИЗНЬ

Если христианин от рождения болен, лучше ему умереть поскорее.
Человечество устало растрачивать силы на борьбу против вечно умирающих.
Так рассуждает молодой язычник нового времени.

Но что такое болезнь? Сказать «он болен» проще всего. А о каком здоровье
идет речь? Не всегда ли человек болеет, если он лишен того, чем должен
питаться, и кормится тем, что его отравляет?

Сегодня много говорят о мужестве: мужественном братстве, мужественном
строе, мужественном обществе. Само это слово довольно туманно. Человек —
не каменная глыба, а произведение искусства. Над естественными
качествами, присущими полу, возвышается психика; она окрашена полом, но
в нее привносятся качества и другого пола, что и дает человеку полноту.
Если же этого нет, мужчина станет слишком мужественным, а женщина
слишком женственной, тип обернется карикатурой и равновесие нарушится.

Правило это применимо не только к отдельным людям, но и к сообществам.
Если общество слишком падко на изящество, изысканность, возвышенность
чувств, как было в 1900-х годах, оно слабеет и становится сверх меры
женственным. Общество же, которое держалось бы исключительно на мужских
добродетелях, на твердости, силе, действии, разложилось бы, его бы
разъел односторонний избыток мужества.

Христианство, спасающее и мужчину, и женщину, силу сочетает с кротостью,
героические добродетели — с полным послушанием, а крепость духа обретает
через преодоление себя. Оно не впадает в крайность ради борьбы с другой
крайностью. Тем самым, ему небезразличны реальные «перегибы» в истории.
Судьба его обращена в вечность, но в тот или иной исторический момент
оно способно пылко поддерживать какую-нибудь определенную добродетель, о
которой, на свою беду, люди стали забывать. Оно может сегодня протрубить
сбор всем силам мужества, как прежде смягчало средневековую жестокость
куртуазностью, то есть изнеженностью нравов и культом женщины. Однако ни
мужественность, ни женственность никогда не станут для него идолом. Не
нужно удивляться, что христианство вездесуще, как и Бог, и везде
противостоит кумирам.

С этими оговорками мы вправе сказать, что на исходе «александрийства»3
возрождается мужество, если не как суть, то как предтеча духовного
обновления. В такой исторической перспективе мужественные добродетели
уже не будут односторонними и не посеют вражды. Когда любой, самый
редкостный, личный опыт поднимается до всеобщего, женственность
отзывается на человеческое страдание щедрым самоотречением, отдачей без
возврата, а мужественность — разумной властью над собой и
устремленностью к невозможному. Нам нужно и то, и другое. Однако на деле
общество, которое мы видим и в которое входим, не выдерживает этого
нелегкого равновесия.

Смерть Бога рождает на наших глазах новый стоицизм, подобно тому, как
древний стоицизм вырос на могиле богов. Как и тогда, ныне мы видим
ожесточение на краю скепсиса. В миг поражения последняя наша сила —
доверие к жизни — сменяется отчаянием, и тогда мы устремляемся к чему-то
высокому и неясному, возвеличиваем себя, возносимся душою в космос.
Напряженное одиночество и восторженная праздность, жестокость и
человеколюбие перемешиваются, но не сливаются, порождая то героическую
беспечность, то своевольное упорство; само спокойствие полно тревоги, а
радость отдает горечью. И теперь такое состояние духа господствует в
мире, и это не удалось объяснить ни богословам, ни ученым. Невозможное
обрело исключительную значимость. Если бы ее связывали только со
сверхрациональностью мира, при которой тайна размывает все очертания, но
все же остается место надежде, пусть даже и в соседстве с тревогой! Но
нет, здесь мир предстает полностью и окончательно абсурдным, чуждым и
разуму, и добру, глухим к любому человеческому призыву. Такой мир не то
чтобы дает невеселые ответы на наши вопросы — он просто никак не
отвечает, потому что ему нечего сказать. Мне вспоминается, например,
недавнее свидетельство Альбера Камю, честное в самом глубоком смысле,
свободное от всякого романтизма и какой бы то ни было писательской
рисовки4.

Тот, кто говорит этому миру о его безнадежности, делает очень много.
Безнадежность — измученная свидетельница бесконечности, которая
отказывается от себя, но себя не отрицает; свидетельница бессмертия,
которое поглощает себя, но не может иссякнуть. Дух сего дня — скорее
пустое отрицание надежды, пустота, отсутствие; люди не оплакивают потерю
упования, а просто признают, что его нет.

Эту полную и всеобщую безнадежность мы не судим. Как и надежда, она
может быть и хорошей, и дурной. Но по ее вине мы видим все больше людей
с остекленевшим, рыбьим взором или с идиотически жестким взглядом,
свойственным нынешним молодым поборникам действия. На более высоком
уровне она побуждает к безумным порывам «за край невозможного». Рыцарь
абсурда слывет героем нашего времени. У него нет будущего, и он весь,
душой и телом, бросается в ничто. Он — один, его не поддерживают ни
естественные, ни сверхъестественные собратья.

Кажется, никогда еще безумие так всецело не устремлялось к безднам. Но
никогда еще мужество не было столь абсолютным.

Оборачиваясь к христианскому миру, наш поборник небытия сердится, как
боец, который вдруг оказался позади. Он одинок, он затерян; одинок даже
в обществе, даже среди людей. Он недоступен никаким утешениям — его не
утешит ни сердце, ни разум, ни вера, так как отныне для него все
безвозвратно утрачено и он знает, что рано или поздно всему придет
конец. Христианин же полон надежды, окружен помощью, Божественным
присутствием. Лаже когда благодать покидает его, когда оставляют его
люди, он глухо ощущает невидимую верность многих сил. Он — спасен. И,
как бы ни были тяжки темные дебри совести и тревога о личном спасении,
он твердо знает, что ему обещан свет и что его переход в «невозможное»
зависит от одного лишь стремления его доброй воли.

В этой близости ко всему сущему и в этом доверии сердца и таится, на
взгляд «атеиста-пустынника», основная слабость христианской веры.
Конечно, христианин может тешить себя мыслями о трагизме жизни, когда
речь идет о частностях. Ему что, ведь в главном он уверен! Религия
спасения — это религия устроения. Уже Ницше говорил, что Бог,
гарантирующий, в конце концов, победу добра, — это Бог бессильных,
Бог-космополит, демократ, утешитель, своего рода мировой судья,
благодушный и общедоступный. Лишенный чувств, он убивает чувства в своих
верных. Все реже и реже такой христианин поднимается до рвения великих
подвижников, и, кроме боязливой ненависти к действительному, в его жизни
не видно мотивов, побуждающих к действию.

То же самое обвинение мы слышим и сегодня, но оно стало еще мрачнее.
Оставим пока в стороне все показное, всю «игру на публику»; помрачнение
философской палитры связано не только с этим. Ницше шел на приступ
христианского мироздания, расточая посулы о грядущих благах
сверхчеловека и сверхмира. Современный атеизм сродни кальвинизму: его
храмы голы, его проповедники любят страх и трепет, взор их мрачен, а
голос слишком часто грозен и зол.

Мы не случайно говорим об этом в религиозных терминах. Антихристианская
оппозиция ненадолго удержит свою рационалистическую форму. И мы уже
видим первые попытки обосновать эту оппозицию не научно, не морально,
что явно себя не оправдало, а чисто религиозно.

На протяжении двух последних веков люди пытались жить, руководствуясь
разумом, и не очень в том преуспели. Они захотели было обычного счастья,
но потеряли интерес к нему. Наш век, напротив, решительно устремился к
демоническому — и Божественному, высшему — и инфернальному. Мы даже
видим, как пытаются построить мистику без Бога. Она похожа на бред и
напоминает опьянение раннего Ренессанса. А больше всего эта наивная
подделка под духовный героизм и подвижничество похожа на те детские
болезни, через которые задолго до Ренессанса проходила всякая новая
религия. В раннем христианстве тоже были столпники, которым и пустыня
казалась слишком прохладной; пылая самой высокой любовью, они тоже
бросались из одной крайности в другую.

Современный агностик также стремится к мучительным судорогам; отчаяние
его многословно и надрывно, хотя, в отличие от египетских пустынников,
рвет он преимущественно бумагу. Он слишком склонен к иррациональному, к
жестокости, к одиночеству. Но не примешивается ли ко всему этому
капелька краснобайства, красивости и того мазохизма, в котором, между
прочим, видят основу христианских заблуждений?

Мы нисколько не преуменьшаем подлинности и мучительности разных форм
современного отрицания. Мы просто хотели бы подвести их под общую мерку,
чтобы можно было судить их не строже и не мягче, чем оценивал все
крайности св. Иоанн Креста (Хуан де ла Крус)5.

Христиане грешат на тысячу ладов, но тяга к крайностям не делается от
этого их монополией. И жрецы отрицания не всегда ведут себя как следует.
Их «беспросветная ночь»6 кишит чудовищами, оргиями, а святость самых
чистых недобра и непостоянна. Поневоле спросишь, открывают ли они новую
метафизику, новую духовность или это просто новый стиль — барокко
атеизма?

Было бы слишком по-детски состязаться с христианством в надрыве.
Христианство вообще не вписывается в этот крикливый балаган. Оно по ту
сторону настроения, мрачного ли, веселого; по ту сторону «зрелища».
Стремление к духовному покою то и дело склоняет его к полупелагианству7,
но в равной мере ему знаком и соблазн фанатизма. Не связаны ли между
собой эти две болезни? Быть может, духовный упадок эпохи, столь бедной
верою, как наша, сам же и порождает те взрывы всеотрицания и
метафизической насмешки, перед которыми не устоят самые ревностные
свидетельства? «Я отказываюсь от счастья и от спасения», — говорит
Батай. Что это? Детская блажь? Подозрительная тяга к самоуничтожению?8
Сартр думал, что в этом двойственном настроении узнается чувство
греховности. Мы же скоро увидим, что, хотя чувство греховности и близко
или даже примешивается к этому, причины следует искать глубже.

Будем строги и осторожны в эту переломную пору, когда, определяются пути
на многие годы, а, может быть, и на века. Бурно развивающийся
современный атеизм рывком отделился от удобного рационализма своих
отцов; и это, в некоторых отношениях, к лучшему. Может быть, мы еще
увидим, как какой-нибудь философский сюрреализм вытеснит высокопарную
прозу и плоский оптимизм поборников гигиены и «воспитания». Во всяком
случае, дай Бог, чтобы он, в отличие от прежних учений, не запутался в
отрицаниях, которые полезны лишь отчасти. Направление же его развития
достойно всяческого внимания.

Современному христианству тоже пора освободиться от всех недолжных
уклонений к разуму или к чувству, к буржуазности или к политике. Посмеем
ли мы, преодолев страх перед словом, призвать к пробуждению янсенизма?9
Это было бы возможно, если бы янсенизм не угрожал современной
религиозной совести, если бы он, в конечном счете, не был просто
узкобуржуазной формой крайней суровости. В том упорстве, с каким потомки
Ницше балансируют без всякой страховки над пропастью абсурда, немало
искаженной тяги к Абсолюту. Эти темные рыцари идут, не раздумывая, к
бездне. Они напоминают христиан не истинностью своих надежд, а величием
своих проблем. Но христианство четко различает отчаяние и трагизм.

***

Отчаяние — чувство индивидуалистическое. Сообщество людей может
поддаться ярости или же пасть духом — но не может впасть в отчаяние.
Отчаяние разделяет, разобщает, отталкивает. Оно упирается отрицанием,
исходит из пустоты, создает пустоту. Трагизм же исходит из полноты.
Человек, замыкающийся на себе, сползает в отчаяние, теряя какую-то долю
самого себя. Человек, включенный в жизнь, обогащается трагическим
опытом, ибо мир, в котором он участвует, — мир разбитый, чьи обломки и
куски ударяются друг о друга. Трагической опыт мучителен, но все же это
опыт полноты, и в этой полноте, исполненной боли, он несет надежду и
являет нам первые проблески последнего умиротворения.

«Мы ищем разного, вы и я. Ибо я ищу уверенности, и оттого обращаюсь к
Заратустре. Что же до вас, то, взглянувши вам в глаза, я вижу, что вы,
быть может, ищете еще большей неуверенности, болбшего страха и большего
трепета. Быть может, думаю я, — простите, о сверхлюди, мою
самонадеянность! Вы жаждете самой тревожной и самой опасной жизни,
которая страшна и мне, жизни диких зверей, глухих лесов, пещер,
лабиринтов и скал.

И вам нравятся вовсе не те, кто уводит вас от опасности, но те, кто
увлекает вас туда, где нет дорог. Вам нравятся соблазнители».

Беспредметную и хищную тоску этого «внутреннего зверя», который разрушит
страхом все духовные пути, сам Заратустра противополагает мужеству,
беспредельному вкусу к приключениям, смелой радости риска.

Современное отчаяние вовсе не так уж чуждо христианской скорби. Но
мрачный огонь, сближающий их, претворяется отчаяньем в болезнь, которую
знает лишь наше время. Подобия ей мы не найдем ни у древних греков10, ни
в христианстве, ни в мистической печали Востока, погруженного в Единое
почти до растворения. Современное отчаяние узко и бесплодно. Современный
человек казнит себя сам и кричит от боли.

Такое отчаяние чуждо христианству. Но значит ли это, что ему чужд и
трагизм?

Честно говоря, в этом мире чаще, чем следовало бы, понимают христианство
как некий кодекс морального и религиозного благополучия, основная цель
которого в том, чтобы умерить порывы, заполнить пропасти, угасить
дерзновение, уничтожить страдания, смешать призывы Бесконечного с
обывательской болтовней и приручить все скорби и тревоги. И кто же не
поддается этому, кто уже не поддался?

«По правде говоря, я не люблю и тех, для кого все вещи хороши и мир этот
— лучший из миров. Я называю их благополучными. Благополучное
самодовольство, которому все по вкусу, не по вкусу мне. Я чту
взыскательный вкус, прихотливый желудок, словом — тех, кто способен
сказать и «Я», и «Да», и «Нет». А жуют и пережевывают все подряд — одни
лишь свиней. Радостно ржут лишь ослы и те, кто близок их роду. Мне по
вкусу густо-желтое и ярко-красное. Я люблю примесь крови во всех цветах
А у того, кто белит свой дом, и душа бесцветна».

Поистине, нет на свете такого глубокого и напряженного трагизма, как
трагизм католичества. Казалось бы, все отдаляет католицизм от трагедий;
на самом же деле, все подводит его к пределу трагических ситуаций. Ни
одно христианское исповедание не ведет нас так далеко, как католичество,
по пути синтеза; ни в одном нет такого «духа меры», такой терпимости к
грешнику и истории, веры в постепенность, в неизбежность временной
неполноты. Эта духовная снисходительность постоянно сплавляет воедино
христианство с «веком сим»; но в самой сути католицизма, в его жестком
каркасе, главенствуют два основных убеждения: Бог бесконечно запределен,
а грех присущ всем.

Тропа христианина-католика проходит по самому гребню, и нужна
исключительная точность, чтобы удержаться и не соскользнуть ни к
идиллическому христианству савойского викария11, ни к безнадежности
Кальвина и Янсена. Стоит взять чуть выше — и запредельный Бог ускользнет
от нас, трагизм исчезнет вместе с надеждой, пафосом свободного выбора и
открытого будущего. Стоит взять чуть ниже — и мир, глубоко раненный
грехопадением, надорванный в самой своей сердцевине, но источающий
свободу сквозь все свои раны и залитый благодатью, мир этот духовно
умрет, станет пассивным перед властью Божией; и мировая драма обретет
сухую простоту юридического казуса.

Вы спросите, всегда ли эти два столпа христианского здания оставались
достаточно прочными? Мы не можем в этом вопросе полностью освободиться
от навязчивого влияния антипротестантской полемики, которая так долго
сочеталась с полемикой антиянсенистской. Желая продолжить внутренний
диалог человека с Богом, желая сохранить непосредственное ощущение
благодати и спасти этим, себе во благо, самую суть христианской
человечности, христианскую радость и силу Воплощения, не преуменьшали ли
мы, на словах и на деле, животворящее безумие Запредельности?

Мы видим, как самые фанатичные люди толкуют о вещах божественных с
невыносимой беззастенчивостью и с легкостью разъясняют Замысл Бога и
тайны истории. Богословы в теории осуждают такое кощунство, но всегда ли
они находят истинную меру Бесконечного? Настаивая на аналогии между
тварным миром и Творцом, не пренебрегаем ли мы главной, освященной
преданием мыслью отрицательного богословия12?

Между тем, она не только близка всем мистикам, — она противоречит и
самой широкой философской попытке рационализировать христианское
восприятие мира13. И если отрицательное богословие в основном верно
говорит о Боге, разве нельзя так же осторожно говорить не только о
тварном мире и вещах, доступных разумному познанию, но и о религиозном
смысле жизни человека и природы?

Большая часть наших проблем оставляют нам только один выход: «держаться
за два конца веревки», то есть опираться на две разные истины, каждую из
которых мы пережили так полно и глубоко, что они стали для нас
несомненными; и, тем не менее, здесь, на земле, мы не видим их единства,
что серьезно озадачивает наш разум. Кто решится сказать, что постиг, как
связана с Абсолютом любая из основных христианских истин? Проникновенные
слова Боссюэ похожи на одну мысль Кьеркегора14, хотя и не так суровы,
как она: человеческий разум видит всякую истину в поле напряжения между
противоречивыми, на первый взгляд, утверждениями, но преодоление этого
противоречия дает ей невидимую опору в Запредельности.

В противовес крайностям исторически имевших место пристрастий,
католицизм вынужден был во имя целостной истины восстанавливать права —
то человека, то Бога, то света, то ночи.

Целых два столетия религиозной жизни навязывали нам разумность без
страдания и легкость в чувствах. Столь длительное культивирование этого
неизбежно вело к глубокому упадку христианства. Сегодня же религиозная
восприимчивость начинает восстанавливаться. Христиане становятся
исключительно чуткими к пониманию невыразимости целостной истины. Таков
наш агностицизм. Мало сказать, что он входит в наш духовный опыт как
составная часть. Потребность в нем столь же велика, как нужда в щедром
свете благодати, озаряющей сумрак рассудка и чувств.

Этот как бы естественно-христианский агностицизм не сможет долго
оставаться просто склонностью мысли. Он проникает во все слои нашей
духовной жизни и, если можно так выразиться, запечатлевает на самой ее
сердцевине тревожащий знак Запредельности. Мы хорошо знаем, что в
известном смысле в вере не больше агностицизма, чем знания. Но иногда,
чтобы приобщать умы, убаюканные доктринерским равновесием, необходимо
крепкое слово.

Христианский агностицизм по существу очень похож на христианство. Он
присущ католичеству и отвергает не христианскую философию вообще, но
любую христианскую философскую систему; не уверенность вообще, но
благодушную успокоенность; не деятельность по устроению мира вообще, но
всякую земную утопию; не радость, но счастье; не мир, но благополучие;
не полноту жизни, но удовлетворенность. Он не стремится сделать
христианскую жизнь тревожной, но вонзает во всякое наше блаженство, даже
в самое высокое, острый шип скорби.

Никто не знает, достоин ли он любви или ненависти; конечное по сути
своей двойственно с точки зрения Бесконечного, и это не только вводит в
наши духовные поиски двойственность мысли, не только сокрушает всякое
морализирование, но и показывает нам двойственность истории, сокрушает
домыслы о провиденциальном замысле, а, кроме того, показывает
двойственность наших собственных поступков и тщетность наших проектов.
Нам неведомо, какое чудо измыслит завтра Бесконечное, каким парадоксом
оно поразит нас.

Нет христианской жизни без сокровенного, тревожного и смутного ожидания
Невероятного. В сознании простого человека оно принимает еще не
определившуюся форму «страха Божия» и священного ужаса. Совершенствуясь,
оно питает более тонкие чувства, приводит к духовной сдержанности или
той «священной печали», о которой говорил Гаман; но, какой бы ни была
форма его выражения, основа его неизменна. Однако сегодня ради
Милосердного Бога мы забываем о Боге Великом и о Боге Прекрасном. Это
совсем новый вид близорукости, связанный с современными нравами. Теперь
у нас царит простота. Мы утратили торжественность предков. Общество
опекает нас (по крайней мере, в мирные дни), и нам нечего особенно
бояться. При так называемой демократии исчезают искусственные
перегородки. Простые наши чувства спокойны; зато самые высокие чувства,
приспосабливаясь к грубым символам, угасают. Мир без страха, без
дистанций, без этикета, мир, к которому нас приучает современный город,
отбивает память, что поклонение Богу и «страх Божий» остаются основой
религиозной жизни, источником ее высокой силы. Наша приветливость
прикрывает подспудные драмы, и нам нелегко понять, что ночь разума и
всех чувств — неизбежный путь к той «полноте Духа Божия», о которой
говорит св. Иоанн Креста.

Человеку трудно выйти на встречу с Богом лицом к лицу, но и без того в
христианской жизни достаточно причин для тревоги. Грех бросает между
нами и природой, между нами и людьми, между нами и нами же глубокую
тень, непроницаемую ни для одной здешней надежды. Христианский мир — мир
надломленный. Откуда же тогда брала силы «гармония природы», созданная
языческим и механистическим воображением? Как убедила она современное
христианское сознание забыть века космического страха и ту потаенную
печаль, которой полны его самые прекрасные песни?

Благодаря грехопадению — ошибке, о которой мы ничего не знаем, мы —
чужие в этой природе, странные цари творения, которое чаще всего играет
нами или убивает нас. Мир своенравно безразличен к нашей судьбе; все в
сговоре, чтобы подорвать и унизить наши самые дерзновенные порывы; даже
тело наше строит нам козни, открывая доступ врагу в святая святых; и все
это особенно тяжко тем, кто хочет жить жаждой любви и всеобщего
примирения. Чем больше наша верность, тем больше одиночество;
непонимание смущает добрую волю еще сильнее, чем злую; милосердие рвут
на части вечные недоразумения; мы тонем в бездонном безразличии
прохожих, соседей, членов нашей партии и даже членов той хрупкой ячейки,
которая зовется семьей. Вражда подстерегает нас повсюду и еще кичится
собою.

Это не все. Язычество поднялось на вершины скорбей и бед. Человек
раздавлен вселенной, ослеплен судьбой, неправедно гоним. Одно неведомо
ему — та скорбь о грехах, которая, подобно раку, разъедает самую основу
жизни, когда мы не хотим признать преображения в вечности. Нынешний
человек хочет «жить вовсю», и потому, когда он затоскует, ему деться
некуда, все невидимые силы кидаются на него. Нас терзают сотни тайных,
неведомых нам бесов; однообразие, невзгоды, нелепицы, словно мрачные
богини, преследуют нас и в лучшие минуты. О Кресте же, завещанном тем,
кто прилагает духовное усилие, мы говорим иносказательно и туманно,
стараясь низвести его на уровень житейских мелочей. Раб не больше
Господина своего, а последнее слово Господа на самой грани свершения
было возгласом скорби. Об этом мы забываем слишком быстро.

Трагическая напряженность достигает предела в парадоксальном свете
Воплощения. Если бы мы не забывали о нем, вместо того, чтобы вечно
твердить это слово, мы совмещали бы ежеминутно самые противоречивые для
здравого смысла вещи — умирали для мира и деятельно включались в него;
отрицали каждодневность и спасали ее; сокрушались о грехе и радовались
обновлению; признавали одни лишь духовные ценности и проникали в
окружающее нас, чтобы подчинить этим ценностям внешнюю жизнь; знали
величайшую зависимость и царственную свободу, и при всем этом никогда не
считали ни одну из таких ситуаций ни противоречивой по сути своей, ни
окончательно разрешимой в пределах человеческого опыта.

Так где же они — подлинный внутренний мир христианина, благая
уверенность его души? Нам ответят, что спасение в вечности, которым
завершится наше упование, заранее сводит на нет все превратности пути.
Но в действительности уверенность в спасении слишком часто способствует
уходу в благополучный покой. Католическое представление о благодати, как
кажется, особенно располагает к этому соблазну. Для кальвиниста,
янсениста или бартианца15 грех в этом мире может быть побежден, но не
может быть уничтожен; для них даже святой всегда пребывает в безысходном
раздвоении между непоправимым ничтожеством и Запредельностью — и потому
им более присущ высокий, героический взгляд на человеческую жизнь и на
историю. Католик же считает, что жизнь вечная потенциально уже дана в
этом мире каждому, кто отдает себя во власть Духа, и потому он очень
быстро доходит до представления о духовном пути как о непрерывном
накоплении благодати, уверенности и заслуг.

Но это значит, что он не услышал голоса великих духовных учителей, а
внутренний голос своего личного опыта сумел заглушить примитивным
морализмом. Духовный путь вовсе не означает непрерывного поступления
новых утешений, полного расцвета в счастье и непосредственности. Он не
уместится ни в категории счастья, ни в категории прогресса; он
складывается из резких скачков, кризисов, периодов мрака, которые лишь
прерываются редкими мгновеньями мира и полноты. Духовное время больше
похоже на время поэта, чем на время инженера. На его фронтоне можно
начертать: к уверенности через сомнение, к радости через печали, к свету
через мрак.

В пределе, на языке мистики, мы скажем: к всеполноте через опыт небытия.
Ведь для потерянного разума вера — это залог, гарантия; и многократно
повторяющиеся мгновение, когда мы открыты для веры, — а такие мгновения
и поддерживают в нас веру, — неизмеримо труднее, чем прыжок в бездну
Абсурда, ибо в них — переход из Небытия в Бытие.

Христианство меньше всего похоже на систему, помогающую нам заделать
бреши метафизики и сгладить противоречия опыта. Христианство — это и
принцип жизни, и принцип истины в той жизни, которую оно нам дает. В
искажениях, которым подвергается христианство в данном случае, повинны
взгляды, сложившиеся вне основных догматов. Многие судят о христианстве
извне; и для этого слишком охотно берут слова из дурного школярского
лексикона. Догмат же — это совсем иное, он локализует, очерчивает тайну.
Он служит преимущественно для того, чтобы определить, что не есть тайна,
и устранить все упрощенные представления, которые то и дело, словно
грибы, плодятся вокруг этой тайны. Догмат не отменяет тайны, а главное —
он не запрещает свободно его исследовать. Он не перечеркивает личного
опыта, который опасным и нелегким путем ведет верующего к постепенному и
мучительному обретению света16. Догмат постепенно раскрывается в Церкви,
и каждый вправе верить, что раскрывается он по мере внутреннего ее
созревания и ее способности воспринимать Дух Святой.

Длительная переработка, которую догматическая формула претерпевает в
богословских размышлениях и в церковной жизни, придает ей большую
внутреннюю напряженность; она говорит о бремени жизни каждому, кто
воспримет ее как живое слово, а не как мертвую букву. Богословские и
духовные книги и речи несут тяжелую ответственность за то, что мы так
сухо и формально относимся к истории Церкви и не понимаем, что она
возрождается в каждом из нас. Слишком часто напряженные искания в
церковной жизни превращаются в сухой перечень событий.

Вы спросите: разве только христианство поры упадка так сонно бредет по
жизни, обращая серьезную человеческую драму в домашнее происшествие, а
жгучие проблемы — в школьное упражнение? Подобно комфортабельному
христианству, существует и комфортабельный атеизм. Находят они друг
друга в одном болоте, и столкновения их только грубее оттого, что они
сознают, как в общности нравов стираются их глубокие разногласия; и это
их особенно раздражает. Перспектива распада личности не больше тревожит
покойный сон среднего радикал-социалиста, чем страх перед Запредельным
или ужас Последнего суда будоражит примитивный духовный мир посетителей
поздней обедни.

И лишь потому, что эти трюизмы легко забыть, так часто дискуссии тонут в
наивном препирательстве.

***

Мы требуем от христианской жизни такой же, если не большей, полноты
трагизма, как та, что присуща жизни агностика, но мы отвергаем вкусы
сего дня, который признает духовную силу только в обличье крайнего
напряжения и хочет, чтобы новые святые были как можно мускулистее.
Сквозь эту упадочную установку сквозит ложная мысль: ницшеанское
представление о том, что абсолютное мерило духовной силы — способность
переносить жизнь в этом бессмысленном мире.

Христианство не считает, что трагизм — только в этом. Более того, отводя
трагическому самое высокое место, христианство отнюдь не сводит к
трагизму всю полноту духовной жизни.

В отличие от Зевса или Вотана, Господь не мечет громы и молнии по любому
поводу. Все заповеди блаженства — заповеди мира, благая весть весны. Это
безграничная умиротворенность, наполняющая храм в высший миг литургии,
незадолго до причастия. И если слова, произносимые над гробом, звучат
поистине страшно, не забывайте о том, что век плясок смерти оставил на
них свой след; это тоже был век отчаяния, век индивидуализма, столь
схожий с нашим и политически, и религиозно.

Flecte quod est rigidum. Fove quod est frigidum. («Умягчи застывшее.
Обогрей холодное». — лат.) Самопожертвование — выше трагического
напряжения, и за мистической тьмой цветет христианская надежда. Абсурд,
который теперь так любят, проявляется и в том, что люди хотят сохранить
тьму без надежды, которая одна лишь и придает смысл тьме. В самом сердце
христианства, за аскезой парадокса, аскезой тоски и небытия, есть и
аскеза простоты, готовности, терпения, преданного смирения, нежности, мы
осмелимся сказать — слабости, сверхъестественной слабости. Нельзя не
заметить, что она противоположна неостоицизму. Рыцарь жизни и рыцарь
веры живут в разных мирах.

Мир рыцаря жизни — это мир минутной страсти и неистового жизнелюбия,
которые сжигают сами себя в опьяняющей избыточности, либо мир трезвого
расчета. Мир рыцаря веры — это мир воплощенной вечности, который не
принадлежит полностью ни одному из быстротечных мгновений и все же
отдается каждому из них, принадлежа всему времени в целом. Жизнь в
вечности неистовее любой другой, хотя она и не терпит горячности,
размеряет поступки, рассчитывает порывы дерзания, жертвует блеском ради
насыщенности и соблазнами ради постоянства. Неудивительно поэтому, что
она кажется порой и слабой, и пресной. И это не иллюзия.

Перейти от жизни естественной к жизни вечной в любое время, как и в
смертный час, можно лишь через белизну смерти. Сочность красок и сила,
присущие земной жизни, действительно исчезают, пока их не обретешь вновь
в окончательном духовном освобождении; когда мы уверуем, наша чисто
человеческая природа поначалу действительно становится беднее.

Для многих эта слабость сладостна, и они стараются ее продлить. Увы,
слишком очевидно, что легче отдаться смерти, чем ожить; и мы увязаем на
этом первом этапе, отрекаемся от живой жизни ради мутных вод
законничества и ханжества. Того, кто видел человека в счастливые
мгновенья ликующего язычества — заметим, очень редкие (подделки не
должны сбирать нас с толку), — непременно оттолкнут наши постные лица.

Я говорю не только о мертвых. Облик изменяется медленнее сердца, и часто
пламенная вера выглядит в миру плачевно.

Конечно, добродетели в глазах века сего тусклы по милости самих
добродетельных людей. («Разве я отрицаю ваши добродетели? Я отрицаю
ваших праведников».) Но они тусклы еще и потому, что вечность бесцветна
для тех, кто пытается ее разглядеть, не проникаясь ее светом. Не надо
считать, что тот, кто живет ради минутной радости, восхитительной и
острой, не делает духовного мира, как утверждают мрачные моралисты. Нет,
он просто снимает пенки, знает только «занятное» и живописное в жизни.

Кьеркегор писал, что рыцарь веры раздражает людей века сего не своей
непохожестью, а своей мещанской обыденностью, словом, по какому-то
волшебству, духовные сокровища христианина могут таиться лишь в самом
скромном обличье. Только равный увидит его во всей славе. Сила его в
том, что ему наплевать, силен он или нет.

«Так кто же сильнее всех? Самый умеренный; тот, кто не нуждается в
крайностях веры».

2. ДОБРОДЕТЕЛИ, ВЕНЧАННЫЕ МАКАМИ

Перейдем к другому полюсу проблемы; перейдем от истоков христианства к
нынешнему христианству, от исходных духовных данных — к тем
психологическим и социальным силам, которые приводят их в действие.
Обнаружим ли мы основные проявления мужества в облике нынешнего
христианина — жизненную силу, стойкость, инициативу?

«У христианина нет нервов. Самый мудрый из вас — всего-навсего
бесцветный гибрид, полурастение-полупризрак. А разве призывал я
становиться призраками или растениями?»

К несчастью, наше время пришлось на один из тех «концов цивилизации»,
когда слабеющая жизненная сила влечет за собою и духовное окостенение.
Христианство, возникшее на заре этой цивилизации, вначале поддерживала
молодость первого порыва; и неизбежно в пору упадка ему предстоит
испытать тяжелый кризис, который, по-видимому, затронет его живые силы.

Таким образом, зло подбирается извне. Но разве нет у него поддержки
изнутри? Слова «извне» и «изнутри» я в данном случае употребляю в
социологическом смысле. «Изнутри» — это не душа христианства, но та
историческая среда, в которой оно преломилось и которая зовется
христианской. Требования веры соединяются в ней в сложный сплав с
материалом эпохи. Мы еще не раз увидим, как чисто христианские элементы
искажаются в ней до неузнаваемости. Если смотришь со стороны, легко
ошибиться; это надо пережить самому (а «внутренние» христиане не так уж
редко глядят со стороны на свою веру). Обычных причинных связей мало,
чтобы выразить всю сложную диалектику упадка; причины и следствия так
взаимообусловлены, что их не разграничишь.

По-видимому, уже с самых первых шагов христианство, входя в нашу грешную
природу, было поражено роковой внутренней инерцией, совершенно чуждой
Божию Замыслу. Усугубляя эту недостаточность и вовлекая все смежное,
силы упадка сумели опутать христианское предание прочными компромиссами,
скрытыми от недостаточно проницательного или опытного взгляда. Так
расплачивается христианство за историческое воплощение, и дани этой
избежать нельзя. Более того, оба процесса в известном смысле неразделимы
и только время может разделить их. Можно мечтать о чисто духовной
религии, но это не будет религия живого человека. Христианство неустанно
борется с трудностями и только поэтому освобождается от всех слабостей,
которыми сами христиане постоянно отягощают его.

«Вот об этом-то и не догадываются умудренные наблюдатели, особенно —
когда речь идет об основном недостатке, который нас сейчас волнует.
Церковь побеждает страсти, искореняя их; она врачует, оскопляя. И
никогда не думает о том, как одухотворите, возвысить, обожить
человеческие чувства. Жизнь кончается там, где начинается «Царство
Божие»».

Если бы Ницше так же глубоко знал и любил Средневековье, как греческую
древность, он никогда не позволил бы себе столь недопустимой грубости.
Те смачные века, когда тихие молитвы перекрывал задорный галльский смех,
раздававшийся с высоты церковных капителей; когда сеньоры на войне и на
охоте до смерти загоняли коней; когда монахи ловко управлялись и с
кормилом во время бури, и с топором в лесу; когда люди, если грешили, то
грешили крепко, а если любили, то до конца, — эти века, казалось бы,
отстаивают христианскую способность противостоять десятилетиям
религиозного ханжества. Невозмутимая сила святого Людовика, обратившего
все королевское могущество на религиозное служение; рыцарство, с
воинственной яростью устремляющееся на защиту слабых; бунтарский дух
феодальных обетов; Крестовые Походы, претворившие страсть к наживе и
похождениям в единодушный религиозный порыв; постепенное, но неуклонное
очищение самой Церкви, умеряющее духовное бунтарство и церковное
властолюбие; последующие движения, в результате которых буржуазная
жесткость породила таких людей, как Паскаль, Сен-Сиран или Расин;
мистические образы девственности, супружеской верности и любовной
страсти, изменившие и одухотворившие самый необузданный из инстинктов, —
разве все это свойственно религии, которая «никогда не думает о том, как
одухотворить, возвысить, обожить человеческие чувства»?

Христианство в противопоставлении инстинкту... Противоречие начинается,
когда у апостола Павла пытаются отыскать решительное осуждение «плоти».
Однако «плоть» у апостола — это вовсе не тело, противополагаемое духу,
как в учении платоников или традиции мистерий. Такой глубокий дуализм не
нашел бы поддержки в последовательно строгом монотеизме иудея Савла.

«Плоть», по учению св. апостола Павла, — это склонность ко греху нашей
двойственной, интеллектуально-чувственной природы17. Как влечения
чувств, полагал он, так и склонность «превозноситься своим плотским
умом» (Кол 2, 18-19) препятствуют действию в нас Духа Святого.

Но если бы в длинном ряду поколений плоть тела нашего стала окончательно
порочна, как осмелился бы он называть плоть Христа святой, а наше тело —
храмом Святого Духа?

Плоть — это ветхий человек, которому его ущербная природа угрожает
гибелью, вплоть до высоких его добродетелей и самой духовной его
деятельности. Дух — это новый человек, который преобразит даже нашу
любовь к насущному хлебу, даже нашу «похоть очей», если только они
готовы осуществиться в спасительном порыве, уподобляющем нас Христу.

Послушаем еще раз того, кто прослыл знатоком аскезы, сурового
реформатора из Клерво, св. Бернарда18. Он любил напоминать слова из
Первого послания к Коринфянам о том, что первично вовсе не духовное, но
плотское. Вот что он писал Гиту, настоятелю Великого Шартра, и его
прихожанам19:

«Сами мы, однако, существа плотские, и рождаемся от похоти плоти,
поэтому и желание наше, то есть любовь, должно возникать в нас по
плотски; но если они выведены на правильный путь и неуклонно по нему
продвигаются, ведомые благодатью, они в конце концов не могут не достичь
совершенства под действием Духа Божия, ибо духовное не отрывается на
пути вперед от того, что в нас от животного; наоборот, духовное приходит
позднее; вот почему прежде, чем принять образ человека небесного, мы
должны обрести образ человека земного».

Мы могли бы умножить перечень ссылок на эту неизменную традицию
католической духовности. Аскетизм — всего лишь одна из сторон духовного
овладения телом. И если аскетические порывы иногда приводили к
излишествам, их немедленно пресекали властью Предания — так было от
реформы св. Пахомия до реформы св. Бенедикта, от учения св. Терезы и до
учения св. Франциска Сальского.

Так где же искать причины злокачественной немощи, поразившей потомков
столь высокой истории? Откуда набралось в современном христианстве
столько недоброжелательства к жизни, искажающего все добродетели?

***

Социальный состав христианства проливает свет на причины этого упадка.
Веселого здесь мало. Христианство в наших странах довольно быстро
превратилось в религию женщин, стариков и мещан. Из него почти нацело
выбыло самое крепкое звено современного населения — рабочие. Недавно
приводились следующие цифры: на заводах Лорен-Дитрих (Аржантейль) на 300
рабочих и работниц — примерно пятнадцать католиков; один католик на 200
призывников, направлявшихся в Германию в 1942—1944 годах. Численность
рабочих во Франции определяют в 18 млн. человек. И пусть теологи сколько
угодно поддерживают среди избранных чистоту учения и подлинность
предания, но когда в религии основная масса верных представлена
женщинами (и не только самыми умными), стариками и представителями
отжившего класса, такая религия неизбежно придет в упадок.

Почему же так переместился социальный центр тяжести? В основном потому,
что на Западе христианством постепенно завладела буржуазия. Она оказала
большие услуги христианству в тяжелую для него пору, когда сама
разрасталась и крепла. Сент-Бёв показал, что суровая религия Пор-Руайяля
была духовной вершиной «людей в коричневом», «великих буржуа», которые
пять веков собственными руками воздвигали истинное чудо трудолюбия,
цельности, выдержки, будничного героизма и тщательной требовательности к
себе.

Но все эти насущные качества, хотя и отдающие корыстолюбием, исчезли в
последнюю пору развития буржуазии, когда стало легко богатеть и, кроме
того, возник одуряющий комфорт. Очень скоро эти создатели материального
мира стали видеть в Боге и в вере лишь верховный отдел фирмы
«Вселенная». Создатель — лучший из всех создателей, вечность — лучшее из
мест, а в жизни надо благоразумно черпать из кошелька добродетелей, не
забывая о конечной цели.

По мере того, как эра великих завоеваний буржуазии сменялась эрой ее
прочного обоснования, первопроходец отступал перед дельцом, а
работяга-янсенизм (если эти слова совместимы) — перед этикой экономии и
осторожности. Но вот пришли первые всенародные потрясения. Зашаталась на
своем основании горделивая башня. Увлекшаяся было вольтерьянством
буржуазия теряла голову. Если в пылу созидания она забыла о Боге
Создателе, то теперь она возвратилась к Богу Распорядителю, надеясь, что
Он поддержит мир между этажами башни и побудит самых беспокойных к
умеренности и смирению. Отныне ее политика — в том, чтобы распространять
среди масс устремления, из которых она сама когда-то возникла и в
которых, впрочем, с помощью своих моралистов она действительно сумела
усмотреть универсальное значение. Но теперь она свела их к достаточно
скромным правилам, чтобы люди не слишком замечали завоеванную ею силу.
Именно сейчас она пускает в ход мистику «маленького акционера»,
«маленького коммерсанта», «маленького хозяина», «маленького владельца»,
«маленького пенсионера», разлагая всех и каждого с помощью денег и плодя
сломленные души, которые способны удовлетворить свои бурные желания на
путях к ничтожным целям.

Христианство отстранено с официальными почестями, и под тем же
названием, незаметно для толпы, заменено религией утилитарной, зависимой
в той или иной мере от общественных блюстителей. Вера, надежда и любовь
сменяются в сердце дельца-практика вкусом к безопасности, экономии,
скучной жизни, общественной спячке. Кто знает, в какой сплав постепенно
сольются эти смертные добродетели — христианское благоразумие,
христианское терпение, христианское смирение!

Истории еще предстоит разобраться в этой подспудной химии, которая
делает свое дело так успешно и тихо, что в один прекрасный день мы
увидим, как она подточила целую цивилизацию.

Чем ожесточенней буржуазия превращала христианство в свою собственность,
чем шире христианские массы вовлекались в это растление, тем интенсивнее
отделялись от христианства живые члены всего социального тела,
предоставляя его злу, которое на нем и паразитировало. Чем
консервативней становилась христианская общественность, чем больше она
оборонялась, обижалась, заботилась о будущем, тем меньше получала она
живительных соков, которые каждое общество черпает в своих
наступательных силах, в своей молодежи, в своем авангарде.

Христианство никогда не излечить от этой анемии теми предосторожностями
и лекарствами, которые только ослабляют праздного больного. Оно спасется
так же, как спаслось от истомы и вялости разлагающегося Древнего Рима:
бесстрашно обратив в нашу веру варварские народы, чья кровь очистится,
смешавшись с его собственной кровью. Может быть, эти варвары и очень
далеки, затеряны где-то в рокоте Востока; а, может быть, — их можно
встретить и на наших улицах. Чтобы обрести силы и мужество в эру
массовости, христианство прежде всего должно стать плебейским.

И следовало бы добавить, если это не тавтология: оно должно выйти на
свежий воздух. Буржуазный дом — это дом запертый, сердце буржуа —
сдержанно и осторожно. Мещане рады бы превратить соборную апостольскую
Церковь в лавочку, в укромную гостиную, где худосочные добродетели
загнивают в духоте портьер, где не ведают ни о чем, кроме церковной
болтовни, забот определенного кружка и бесплодных признаний одиночества.
Средний круг верующих любого из наших провинциальных городков укладывает
Вселенную в свой кошелек. Попробуйте найти там место великим драмам
нашей эпохи! Даже о таких угрожающих ему силах, как социализм и
коммунизм, мещанин может сказать лишь презрительные пошлости и глупости.
Что-то, пришедшее то ли из недр веков, то ли из глубин благодати,
дремлет под этой серостью; и, возможно, именно здесь и скрыта сила,
которая в один прекрасный день выйдет на мученический подвиг.

Матери рожают сыновей. Но что же эти христианки, славные любовью,
удержали в своих маленьких головках, кроме сюжетов из «Золотой
библиотеки» и сентиментальных иллюзий? Что они знают о жизни, в которую
завтра окунутся их сыновья, и о том, что будет волновать их сыновей с
пятнадцати лет в этом обширном мире? Когда смотришь, как они стараются
оберечь своих детей от нынешнего века, поневоле думаешь, не оберегают ли
они самих себя, страшась увидеть собственную пустоту.

Нет большего христианского отречения, чем отказ от «мира сего» в самой
гуще мира. Апостол Павел «много раз был в путешествиях, в опасностях на
реках, в опасностях от разбойников, в опасностях от единоплеменников, в
опасностях от язычников, в опасностях в городе, в опасностях в пустыне,
в опасностях на море, в опасностях между лжебратиями» (2 Кор 11, 26).
Опасность, опасность, опасность, навязчиво терзающая память апостола, —
вот узловая точка христианской жизни. Где-то в Камбодже есть буддийский
монастырь, расположенный в самом великолепном месте, откуда видны дивные
пейзажи на двести километров вокруг. Однако все окна этого монастыря
выходят во внутренний двор. Именно так христианин отрешается от жизни: в
гуще жизни, от красоты — в самой красоте, дабы твердо знать, что
отрешение его идет дальше жизни и жаждет красоты, большей, чем красота.

Перейдем от жизни к книгам. Раскроем какое-нибудь духовное сочинение,
предназначенное для широкой публики. Мы поспешно перелистываем страницы,
мы даже захватываем их по несколько, так их много, чтобы почитать о
проблемах, волнующих нас, об обществе, в котором мы живем, революциях,
через которые мы проходим, о людях, которых мы знаем, о силах, которые
нарождаются вокруг и внутри нас. Но вместо ответов или просто хотя бы
нужных слов нам щедрой рукой отваливают обветшалые трюизмы, общие места,
категорические глупости, наивные суждения о мужских чувствах и смешные —
о женских.

Ясно, что автор не знает нынешней жизни и с высокомерным догматизмом
судит о вещах, по-видимому, очень важных, но в таком толковании столь
чуждых верующему, что тот даже не раздражается, а просто спит. Он
примирился с тем, что особые чиновники, вроде жрецов или бонз, сохраняют
вдали от мира и от реальной жизни ритуалы и некий мертвый язык, и хочет
лишь, чтобы они не вмешивались в его чувства и дела.

Рядом с такими внутренне неверующими беспокойный верующий смутно ощущает
разрыв между Церковью и жизнью и не решается погрузиться ни в глубины
религии, скрытые от него всей этой пошлостью, ни в бурные потоки жизни,
которые, как ему представляется, осуждены молчанием или суровостью
проповеднической литературы. И вот он остается между Богом и маммоной,
словно больной и угрюмый зверек, притаившийся в вечном ожидании. Если же
вдруг он решится заговорить, над всей его речью и творческим духом
тяготеет навязчивая мысль, что толку от этого не будет, и вскоре он
умолкает.

Насмотревшись на то, как приручили безумие христианства, поневоле
захочешь возродить янсенизм. Но тотчас же перед нами встанет, заслоняя
милосердного Бога и кротчайший лик Богоматери, неприглядное старческое
лицо, дышащее ненавистью к красоте, доброте, молодости, сердечной
простоте и нежности.

Если мы выйдем из мира этим путем, значит, мы поняли благую весть
Евангелия с буквальной и грубой примитивностью еврейского мессианизма.
Могучим усилием, а не велеречивыми поучениями стремится христианство
укротить и преобразить жизнь. Одни только слабые проклинают издалека.

***

Вот в какой социальной атмосфере дышит — и с таким трудом — нынешнее
христианство. Атмосфера эта порождает особое, неверное представление о
жизни и аскезе. Теперь считают, что аскеза может только разрушать жизнь,
и не помнят о высокой духовной радости, ведомой аскетам20. Чтобы
разграничить и определить разные этапы духовности, знатоки-комментаторы
нередко, сами того не подозревая, вводят в христианскую жизнь какой-то
электролиз. На одном полюсе — все мистично и предназначено для существ
исключительных, чья судьба не имеет ничего общего с нашей; на другом —
все «морально», причем мораль эта избегает всякого вторжения мистики,
которая нарушила бы ее равновесие.

Эти отголоски испорченного янсенизма, которые, наверное, осудили бы и
Сен-Сиран и мать Агнесса (хотя они и близки Франциску Сальскому), прямо
противоположны учению мистиков о непрерывности христианской жизни, о
действии мистического вдохновения уже на первых этапах аскезы и о
необходимости соблюдать аскетические правила даже на самых
головокружительных высотах мистицизма.

Вместо того, чтобы с первых же шагов встать на путь любви, молодой
христианин чаще всего (в восьми случаев из десяти) подвергается инъекции
«моралина» (Ницше), причем первое правило этой морали — осторожность и
сдержанность. Он должен остерегаться чувств и бороться со страстями.
Тому, кто призван являть образец нравственного здоровья и пламенной тяги
к Бесконечному, прежде всего прививают страх перед силой, которая на
самом деле должна бы стать корнем, основой его духовной устремленности.

Само собой разумеется, что христианство обязано бдительно сдерживать
тех, кто нездоров, лукав или мятежен. Но превратить это в главный
двигатель целой христианской формации — все равно, что в основу
воинственного подъема всей нации положить оборонительную тактику. С
развитием веры, надежды и любви инстинкты сами собой вошли бы в должные
рамки, причем — в самом широком масштабе и без побочных явлений; если же
уделять этому такое внимание и давить на человека так сильно, можно
натворить немало бед.

Здесь надо бы не сердито назидать, а прислушаться к новейшим выводам
психологии и сопоставить их с нашим более чем печальным опытом.
Инстинкт, предоставленный самому себе, после быстрой и кратковременной
вспышки затихает, успокаивается и даже отступает. Под контролем высших
центров, то есть всей личности в целом, он освобождается от
отрицательных свойств и придает духовной жизни крепость, чувство земли и
реальности. К этой целостности и нужно стремиться. Осуществляется она
только сверху. Приковано ли внимание к инстинкту как таковому для того,
чтобы довериться ему, или для того, чтобы его побороть, — возникают
одинаковые расстройства. Инстинкт подавленный и не имеющий выхода
накапливает силы в глубинах личности, искажаясь от препятствий. И когда
нам кажется, что он окончательно укрощен, он либо неожиданно взрывается
(как это часто бывает у смирных молодых людей), либо, под личиной
набожности, гримасничает, ловчит, притворяется и поставляет прекрасные
доводы фарисеям от антифарисейства.

«Они так и не стали людьми, эти ужасные существа. Едва успевши родиться,
они начинают умирать».

В религии Запредельности, личностной целостности и земного воплощения
духовное усилие надо направить в высоту, в ширину и в глубину. Такая
религия не должна требовать отказов или жертв, не предусмотрев
возмещения в высшем смысле. Подавляя же чувства, мы сосредоточиваемся на
отказе, и это сначала извращает, а затем и парализует всю нашу душевную
жизнь. Тот, кто провел молодость в постоянном торможении, отстранении,
отталкивании, способен только сжиматься и отмежевываться: инициатива,
творчество, сама любовь родятся лишь в свободной, не ущемленной душе.
Вот где истоки той тусклой и упрямой печали, которую мы слишком часто
видим, входя в храм.

Но это еще не все. Когда подавленный инстинкт подспудно существует под
неподвижной поверхностью, в религиозной душе поднимается вся муть
болезненных сомнений, от которых человек совсем тупеет. Требуемым
моральным правилам он внешне более или менее следует в поступках или на
словах, но свои внутренние порывы он скрывает — и по духовному
конформизму, и по собственному бессилию. Не видя, как преодолеть тяготу
этой ситуации, верующий выбирает путь вялых житейских компромиссов;
вернее, не выбирает (сознательно он, скорее всего, от них отказался бы),
а просто впускает их в свою душу. Проще управиться с нечистой совестью,
чем с плохой репутацией. Такой верующий обманывает и самого себя, и
других; лицо' у него — лишь наполовину свое, оно уже где-то в ловушке
своей полудобродетели, и живет он, непрестанно виляя. Кого не разрывают
противоречивые силы и не взвинчивают заглушенные порывы? Кто не знаком
хоть в какой-то мере с этой двойственностью? Она неизбежна для
полухристиан, пылких в желаниях, но слабых волей; безупречных перед
людьми, но терзаемых тайными бесами.

Именно эту ложь, свойственную всякому вероисповеданию, всякой показной
духовности, Кьеркегор призывал врачевать отказом от вероисповедания,
если даже тебя сочтут за это не христианином, хотя на самом деле именно
так ты и станешь христианином.

Фарисейство — не только грубая болезнь религиозного сознания; оно, как
тень, следует за всяким, кто провозглашает ценность и неполно воплощает
ее. Нам же важно, что привычка к фальши, которую очень легко обрести,
весьма способствует утрате мужества. Все эти ускользающие взоры,
уклончивые ответы и ничтожные поступки, столь свойственные
добропорядочным людям, проистекают лишь из смутного сознания внутренней
двойственности.

«Кого ты называешь дурным? Того, кто всегда готов стыдиться».

Стыдящийся христианин... Когда стыд — это сознание своей вины перед
Бесконечным, ощущение своей немощи в постоянном покаянии, тогда он
живителен и плодотворен. Но стыд разлитой, недобрый, нескромный и
рассеянный, стыд человека, утратившего целостность, — душепагубен; он
подтачивает и размягчает, как сырая плесень.

Иногда, с течением времени, удается приручить инстинкт. Он соглашается
расстаться со своими когтями и клыками, его гордый звериный взгляд
потухает, сменяясь подобострастием полуголодного раба. Хороший юноша,
смелый мужчина, достойный старец благодушно умиротворяются и становятся
любезны сердцу их руководителей, которые терпеть не могут беспокойства,
ни своего, ни чужого. Господи! Да ведь христианину не надо бы кичиться
приручением чувств. Св. Франциск не кастрировал лютых зверей, он их
укрощал; и они, еще не успокоившись как следует, приходили потереться
мордой о край его одежды и готовы были, мне кажется, всячески служить
ему. Вот эту сдержанную силу, этот трепещущий избыток энергии и должна
заимствовать аскеза у инстинктов и чувств.

Преображение, но не приручение. Инстинкт, сраженный, как Павел на пути в
Дамаск, должен, как тот же Павел, немедленно встать, распрямиться и
крикнуть человеку, чью силу он ощутил: «Господи! что повелишь мне
делать?».

А вместо этого процветают безмятежность и благодушие, послушание и
воздержание, компромисс и попустительство — признаки преждевременной
старости. Дерево узнают по его плодам. Добродетель, которая нас
принижает, — это суррогат.

«Они скромны даже в своих добродетелях, ибо они хотят, чтобы им было
удобно».

Люди говорят об умеренности, равновесии, благоразумии.

«А сами ищут спокойного сна и добродетелей, венчанных макам,
добродетелей, которые нас принижают».

Они питаются тусклыми страстями, пленяются ничтожной красивостью,
примиряются с тем, что есть, под видом важности мелочных дел.
Добродетели эти до такой степени исказили скромность и осторожность, что
ранее пылкое сердце уже не может их выносить.

Об одной современной партии, буржуазной и антиклерикальной, кто-то
сказал, что она любит все мелкое. Но ведь есть и нигде не обозначенная,
повсюду рассеянная, мощная партия мещан-христиан, если вообще эти два
слова могут стоять рядом.

«Все очень похожие, очень маленькие, очень кругленькие, очень скучные».

Скажем прямо, это не лучшее из того, что у нас есть. Но все мы теперь не
без этого, такое уж время. Надо это время переломить.

Христианская жизнь хиреет, но это очень часто прикрывают мнимостями,
толкуя о внутреннем порыве и духовной утонченности. Современная
психиатрия проливает свет на болезненный привкус в «вещах возвышенных»,
«идеалах», «экстазах», беспощадно раскрывая, как христианской
духовностью овладевает бессилие.

Пьер Жане описал «восторги» при некоторых психозах, духовное опьянение,
блаженство, сопровождающиеся, на нормально пустом психическом фоне,
демонстративным презрением к будничной реальности и конкретным
обязанностям. Принцхорн определяет такой психоз как значительное
обеднение сферы чувств, упадок жизнеспособности, сопровождающийся
«сверхдуховностью» (Vergeisterung).

Обеднение это серьезно угрожает сознанию и самооценке. Человеку,
страдающему этим недугом, очень тяжело; и он гримирует свой недостаток,
чтобы обмануть самого себя, убеждая себя в том, что наделен какими-то
очень ценными свойствами. Все патологические симптомы развиваются
потому, что он стремится восстановить свое «Я». Сам психоз — это просто
гримаса больного, который хочет скрыть свою неполноценность. Если мы
перейдем от психоза к нелегкой жизни обездоленных и немощных в духовной
борьбе, мы увидим, что эти процессы схожи. Тщеславие находит хорошую
пищу в христианской экзальтации. Человек хочет наслаждаться внутренним
возбуждением, а думает, что стремится к совершенству. Он не может пройти
достаточно далеко по пути истинного совершенствования и измышляет для
себя всякие красивые чувства, которые дают ему право уважать самого
себя.

Все эти поборники высоких порывов, слащавости, мнимой наивности, надутой
важности или елейной набожности отыскивают друг друга, объединяются в
кружки, болтают на церковные темы, избегая, по своему бессилию, больших
дорог и опасностей. У настоящего воителя этот дешевый пыл может вызвать
лишь презрение.

Мы слишком часто компрометируем христианство, принимая все это за
признаки духовной чистоты и возвышенного образа мыслей. На елейном
христианстве лежит слишком явная печать его происхождения — от
несостоятельности XIX века, от дурных черт романтизма; и потому оно
потонет бесследно вместе с веком иллюзий и ложной благодати.

***

В этой главе, посвященной недугам благородных чувств, следует прежде
всего поговорить об ошибках сексуального воспитания. Глубокое
противоречие, связанное с осуждением плоти, речь о котором шла выше, до
сих пор вдохновляет религиозных воспитателей и способствует развитию
психических отклонений. Лишь тогда, когда пол не причиняет страданий — в
браке ли, в целибате, — возможно общее равновесие: и личное, и
социальное, и духовное. Однако многие воспитатели предпочитают не
замечать этих проблем, вместо того чтобы взглянуть на них открыто и
здраво, по-христиански их решить. Нет никакого сомнения в том, что
неприспособленность к жизни, ребяческая застенчивость, скованность, за
которые так не любят христиан, в немалой мере обязаны собой
неправильному половому воспитанию.

О неполадках в таком воспитании свидетельствует особая одержимость
полом. Иногда кажется, что так называемый грех плоти — не один из
грехов, а главный, чуть ли не единственный, и с ним связан самый центр
христианского воспитания и христианской жизни. Надо четко это
сформулировать, иначе мы будем обращаться с подростком так, словно
воспитание в том и состоит, чтобы отвратить его от падений, даже если
наши методы оскопят его навсегда, а за безопасность он заплатит духовной
трусостью.

Св. Иоанн Кассиан21 говорил о непорочных, добродетельных юношах:

«Освободившись от законов плоти, они как бы и не нуждаются ни в
усиленном воздержании, ни в сердечном раскаянии, они уверены в своей
безопасности и потому всегда спокойны. Никогда не увидишь, чтобы они
стремились и впрямь что-то найти, или достигнуть сердечного
совершенства, или освободиться от пороков разума»...

И вот каков итог у некоторых из них:

«Они удаляются от плотского, но приближаются к животным; ибо именно так
переходят от холода к теплохладности, а она, по слову Господа,
отвратительнее всего».

В какую глубину нанесен удар! Одним мощным порывом мысли возвышается
наше пребывание во плоти (и душа, и тело в опасности, призыв обращен и к
душе, и к телу) и принижается до уровня животного та угрюмая и
бесплодная чистота, которую иллюзорная мораль принимает за духовную
победу.

Пусть моралисты не волнуются. Никто не думает расшатывать христианскую
нравственную дисциплину. Речь идет о том, чтобы вернуть ее на истинно
христианский путь, освободить духовную жизнь от одержимости,
уподобляющей нас животным, и, ради самого укрощения инстинктов,
восстановить ценность всей остальной духовной жизни. Христианин, который
так же стыдится безразличия к ближнему, сердечной скупости и просто
застоя теплохладной жизни, как и плотского греха; христианин, который
больше опасается смертельно обидеть ближнего или оскорбить в нем образ
Божий, чем нарушить порядок в своем духовном досье, поймет, что означает
восстановление аскезы на должном месте.

Бесспорно, нет освобождения духа без освобождения плоти, но свобода духа
означает и освобождение от неустанных гонений на плоть. Гонения на
плоть! Все промахи воспитания сводятся к этому.

Для зрелого сексуального равновесия, а вместе с ним — и для мужества
надо, чтобы ребенок как можно раньше осознал свой пол. Семья же
непрестанно составляет сговор, чтобы это предотвратить. Матери, которые
не хотят ничего такого видеть, идеализируют своих детей, громко охают
над откровениями фрейдистов о детской сексуальности и болезненно боятся
того, что их ребенок откроет свой пол и заинтересуется им. И они строят
наивные и опасные козни, пытаясь задержать это открытие. Они наивны
потому, что сами они не видят, как их скрытность, напряженность и
лицемерная ложь, их несмелые отшучивания лишь ускоряют то, от чего они
хотели бы спасти. Они опасны потому, что становятся еще сильнее
естественные и, в общем, обычные угрозы этого возраста, которые можно бы
нейтрализовать простым и здоровым поведением. Если мать слишком долго
наряжает девочку мальчиком, а мальчика — девочкой, это может показаться
лишь невинной манией; однако за этим кроется отвращение матери к своему
полу (если речь идет о девочке) или к противоположному (если речь идет о
мальчике). Можно уверенно предсказать, какую тяжкую застенчивость и
какие сложные формы стыда разовьет это в ребенке.

Почти во всех христианских семьях до сих пор как можно дольше
замалчивают все, что касается пола. Если в какой-то мере это еще и
оправдывается во взаимоотношениях полов, то жизненный опыт и клиника
достаточно хорошо показали, как вредоносно это действует на раннее
детское любопытство к рождению и к общему значению пола.

Грубо пресекая детские вопросы, окружая замалчивание таинственной и
зловещей атмосферой, мы развиваем в ребенке смутное чувство виновности,
которое все больше терзает его по мере узнавания тайн. У самых хрупких
это влияет на другие сферы и нарушает целостность духовного развития.
Оно ведет к психическому расщеплению, и, в конце концов, ребенок в той
или иной мере становится неприспособленным к реальной жизни. А кроме
того, в этой родительской лжи ребенок нередко впервые встречается с
утаиванием, и не исключено, что впредь он сам будет лгать себе на
пользу, именно так «хорошее воспитание» неожиданно способствует
притворству.

Не умеем мы обращаться и с подростками. В некоторых кругах,
благополучных и набожных, питают особое пристрастие к хрупкой прелести,
которую придает подростку болезненная застенчивость и поистине мимозная
чувствительность; по-видимому, все это охотно культивируют.

В ответ на повсеместную грубость вокруг подростка очерчивают круг,
внутри которого и не слышали ни о вопросах пола, ни о рождении детей, ни
о существовании женщин. Сколько молодых питомцев в наших религиозных
училищах знают о женщине одно: в ней — самая большая опасность для
мужчины.

Этому всячески способствует неопытность самого духовенства; быть может,
священников и не готовят к тому, чтобы они расширяли познания своих
учеников. Вот тут-то и ложится основная ответственность на семью.

Наиболее трусливые сочетают систему замалчивания с режимом страха перед
малейшей слабостью, что окончательно превращает христианского юношу в
неполноценного, затравленного человека. Природа его не усмиряется, а
приходит в смятение, и, если даже она и не вырвется из тюрьмы в один
прекрасный день, скованность и скрытность навсегда вытеснят прямую
простоту, ясность жизни, мужественное отношение к людям и событиям.

Материнское влияние в самом сердце семьи — сила и слава христианского
очага. Но мать-христианка в своей самоотверженности должна особенно
ревностно подавлять свою тягу к безраздельной власти, естественную
изнанку материнской любви. Где научиться ей светлой духовности
материнства, ясной и бдительной, не разменивающейся на дешевые
сантименты? Самой своею нежностью стремится она завоевать сердце
ребенка, особенно мальчика, привязать его посильнее к себе, и это очень
вредит его возмужанию. Из-за этого сдвига чувств мужчины часто относятся
с какой-то брезгливостью к заботе о детях. По вине слишком пылких
матерей мужское начало в сыне не развивается нормально вне семьи, а
растрачивается на туманные сантименты и мальчишеские восторги.

Себялюбивая и властная любовь, сама того не замечая, нарушает
равновесие, и потому необходимо выравнивать привязанность ребенка к отцу
и матери, помогать ему постепенно отдаляться от них, не нарушая глубокой
внутренней общности, но устремляя туда, куда нужно, его чувства и
привычки. А для этого надо пораньше обеспечить ему свою собственную
детскую жизнь, отличную от жизни взрослых; у него должны быть товарищи,
дела, обязанности, своя сфера жизни, отличная от сферы семейной, — и
главное, нужно, чтобы лет с восемнадцати он подолгу бывал не дома, а
среди людей. Именно потому, что семейные узы в ней особенно крепки,
христианская семья должна особенно печься о том, чтобы не измерять силу
своего единства совместным пребыванием. И, однако, без сомнения, именно
в этом — порок чисто французского благочестия.

Такие же промахи есть и в так называемом воспитании чистоты. Мы заранее
просим прощения за свою оценку как провала того, что считают особой
удачей милые молодые воспитатели, немного растерянные и немного
мечтатели, вроде описанных св. Иоанном Кассианом. Они думают, что для
спасения юноши полезно, чтобы он как можно дольше идеализировал женщину
и любовь сверх меры. Им кажется, что «идеал никогда не оценишь слишком
высоко». Нет, его оценивают слишком высоко, если выносят за план нашего,
человеческого, бытия. Ведь в действительности юноша встретит реальную
женщину, чья красота конечна, а слабости — бесконечны, как и его
собственные. Именно ее ему предстоит любить и ее же — вести. В реальной
супружеской жизни он не сможет постоянно восхищаться воплотившимся
идеалом; ведь идеал — не что иное, как «обещание, которого никогда не
выполнить». Он будет постоянно приспосабливать конечное к конечному,
разумеется, при помощи бесконечного, но бесконечное это не всегда
ощутимо и не всегда в нашей власти.

Вместо того чтобы привить юноше сильную любовь к реальному и отвращение
к иллюзии, то есть к карикатуре на истинный духовный порыв; вместо того,
чтобы подготовить его к реальной любви, ущербной и ограниченной, как все
человеческое, его стремление к любви связывают с неким бесформенным
абсолютом, невозможным и неосуществимым. Сами богословы, писавшие о
Божьей Матери, говорили, что неверно понятое поклонение Ей плохо
сказывается на христианской мужественности. Результат всегда один и тот
же. Либо идеал брака так высок, что супружеская жизнь становится
отвратительной, особенно для девушек, и скучные девы лет двадцати уходят
в набожность, как в отставку. Либо иллюзорная концепция брака
оказывается сильнее, чем брак, и, как всякая ложь, убивает этот союз,
фальшивый в мнимой идиллии и нелепый на деле. Либо, наконец,
разочарование столь же грубо, сколь бесплодной была мечта; и одному Богу
известно, какие глубокие срывы, явные или тайные, родятся от этой
неумеренной «чистоты».

Чтобы не забыть ни одной из сил, расслабляющих христианскую жизнь, надо
уделить видное место искаженному пониманию греха. Когда совесть нечиста,
очень трудно поддерживать равновесие. Кажется, что люди разделились на
два типа больных: одни страдают ненавистью, другие — виновностью. У
первых жизнь шатка и непрочна; у вторых — нестерпимо тяжела.

Необходимо понимать, что оба эти неправильных состояния важны одинаково,
тогда как наши умники, разумеется, обличают лишь второе. А ведь ложная
невинность — это болезнь века. В самой христианской этике ничто к ней не
располагает. Но существующее христианское сознание слишком пристрастно к
чувству вины и опыт показывает, что ничто так не расслабляет, как
преизбыток этого чувства. Зарождаясь в одной какой-нибудь сфере, оно
быстро овладевает всем существом. С этого момента всякое внешнее
воздействие воспринимается как угроза, а любое общение того и гляди
окажется судом и тогда томительная тревога отравляет даже обычные дни.

Учение о грехе ничуть в том не повинно. Христианское чувство греховности
— это, прежде всего, ощущение, что мы предстоим перед Богом, Который
бесконечно добр и бесконечно милостив к нам, а мы перед Ним всегда
неправы. Конечно, религиозному сознанию нестерпимо больно от своей
греховности; но, проникнув, словно острая игла, до самых корней души и
тела, боль эта немедленно нейтрализуется мыслью о прощении и о надежде
на вечность. Сама природа ее такова, что после первого движения она
претворяется в порыв к искупительному будущему. Так обстояло бы дело в
чистом виде, если бы у конкретных, живых людей возможна была совершенно
чистая религиозная жизнь. Психологические условия, в которые она
включена, меняют ее то сильнее, то меньше. Но чаще всего прегрешение и
ошибка надолго оставляют осадок горечи и упадок духа.

Необычайно сложно определить никому неведомые границы между
психологическим и духовным. И вместе с тем это необычайно важно, ибо
нельзя безосновательно связывать духовные качества с более или менее
мутными течениями, которые они породили. Раскаяние подобно прижиганию,
чье целебное действие далеко не всегда соразмерно силе вызванных им
воплей. Это зависит от человека, и многие слишком человеческие чувства
могут, к сожалению, закрыть все пути к высшему, духовному состоянию.

Вы спросите, как же распознать недолжное преобладание естественных
чувств над духовностью? По смакованию горечи, по tristitia (печаль,
угрюмость — лат.), которую все духовные учители осудили как явление
злокачественное и бесплодное, как упоение прошлым, проистекающее из
ошибки и препятствующее подъему.

Послушаем хотя бы одного из многих — того, кого Сент-Бёв назвал «не
голубем, но орлом кротости»; того, кто никогда не падал духом, кто раз и
навсегда принял девиз «лучше умереть, чем отступиться», и требовал от
человеческой души независимости, силы и мужества. Послушаем «кроткого
упрямца», св. Франциска Сальского. «Не замечайте», «развейте по ветру»,
«пренебрегите» — постоянно писал он своим духовным сыновьям и, в
особенности, дочерям.

«Нет, дочь моя, — писал он, — не смотрите по сторонам. О, я не хочу
сказать, чтобы вы вовсе не смотрели! Я хочу, чтобы вы не смотрели
развлечения ради, чтобы не искали хлопот и не забивали себе голову
мыслями, которых никогда не распутаете... Вы боитесь страха, а потом вы
начнете бояться, что испугаетесь страха; вы сердитесь на досаду, а потом
будете сердиться, что рассердились на досаду... и похоже это все на
круги, которые расходятся от камня, брошенного в воду, ибо первый круг —
маленький, но от него начинается круг больший, а от этого — еще
больший... Чем же от этого исцелиться, моя дорогая дочь? Прежде всего,
благодатью Божьей, а потом — тем, чтобы не быть такой нежной. Посмейтесь
над большей частью этих душевных смут, посмейтесь над ними, отвлекитесь
делом и старайтесь хорошо спать»22.

И в другой раз, когда он был в шутливом духе:

«Боже мой, дочь моя, как бы я хотел, чтобы кожа вашего сердца стала
погрубее, чтобы блохи не будили вас! Вот они, парадоксы христианской
борьбы! Совсем недавно мы старались уберечь христианскую жизнь от
излишнего спокойствия, а теперь ее приходится вырывать у бесов уныния.
Нужно ли до такой степени поддаваться тревоге? ...Старайтесь получше
спать. ...У вас слишком тонкая кожа».

Эта легкость в обращении с вещами божественными, такая французская,
такая южная, введет в заблуждение несговорчивых, ее примут за
фривольность, потому что она говорит о Запредельном не велеречиво, а
стыдливо. И тем не менее святой мгновенно проникает в самую суть нашего
потворства себе: все это лишь болезненное «беспокойство воли», «вина
мелких грязных чувств»23. Наше греховное «я» вязнет в сложных
комплексах, и тревожное ослепление туманит духовный взор, заслоняя от
него истинный источник.

«И запомните хорошенько самое главное: беда наша от того, что вы больше
боитесь порока, чем любите добродетель»24.

А вот и лекарство от этого заболевания совести: «Дайте вашему сердцу
простор».

Простор — это та соразмерность Богу, которая дана нам в широте Молитвы
Господней и Символа веры, и нам лучше в первую очередь сосредоточиться
на них, а уже потом заняться собственными менее значимыми делами,
маленькими домашними угрызениями совести.

***

Нет числа разновидностям упадка мужества. Внешняя избыточность, показная
сила и пышное красноречие маскируют внутренний упадок под видом мощи,
слишком фальшивой, чтобы ей поверить. В таком сомнительном и
высокопарном стиле писались религиозные книги прошлого века, когда
мучительно искали, чем бы восполнить недостаток убедительности
христианской жизни в эпоху, опустошенную духовными компромиссами и
благочестивой сентиментальностью.

Как можно теперь читать какого-то Элло, когда у нас был Паскаль? Десять
восклицаний вместо одной пережитой реальности... И сомнений нет, что
Элло не знал пламенной веры Паскаля. Но как он пыжится, какие мечет
громы, как теряется в многословии его мысль, а вера его — вся в
красивостях! Я сильно опасаюсь, что распространять среди нашей молодежи
эти пылкие творения — все равно, что вооружать ее в современной войне
игрушечными ружьями. К счастью, она утратила к ним всякий вкус. Но я еще
ниже ценю тот фанатический догматизм, которому ничего не нужно, кроме
страстных славословий в адрес устоявшейся религии. Духовная сила — одна,
она исходит из богатства внутреннего мира; и не в словоблудии — слог
христианского мужества.

Переизбыток словес и велеречивость тесно связаны с безмерной
чувствительностью сердца, чьи порывы колышут мраморные тоги наших
статуй. Именно она что ни год порождает тонны благочестивой писанины,
обильно политой сиропом. Разумеется, это — конечный результат, но
результат может стать причиной. Религиозное мироощущение детей
воспитывается на глупейших и слащавых стихах, когда у нас есть Псалмы и
гимны, когда еще не перевелись живые музыканты и поэты. Молодые девушки
незаметно для себя искажают свою сокровенную хрупкость бестолковыми
благоглупостями детских книг. Прихожан думают научить искренности с
помощью подделок под мрамор; красоте — разукрашенной штукатуркой;
простоте сердца наставляют жеманные мадонны и позолота, которой нет
конца и края; тайне — преувеличения; воинствующей твердости —
бессмысленные улыбки, которые стали атрибутом святости; глубокому,
молчаливому, просветленному христианскому страданию — громкие возгласы и
декламация. Где же найдут они пути истинной твердости и силы?

Души изысканные, которым противны столь грубые приемы, предлагают нам
взамен тонко исследовать свое сердце. Они устанавливают сорок пять
ступеней религиозного пыла, от той минуты, когда они сядут на скамейку в
церкви, до той, когда они примут причастие и вернутся на место, будто
это — любовное свидание или охота. Так составляются толстые книги, где
авторское «я» красуется среди виньеток. «Блаженны мои читатели, ибо
через меня они Бога узрят...» Нежные молодые души слишком часто клюют на
эту приманку и принимают манерную вычурность за самую суть веры.

«Они худосочны, — говорит Ницше, — у их добродетелей тонкие пальцы. Но у
них нет кулаков, они не умеют сжать пальцы в кулак».

Кончиками пальцев не схватишь ничего, а особенно Царства Божия. Но
«Царство Небесное силою берется», и лишь «употребляющие усилие восхищают
его» (сравн. Мф 11, 12).

3. КАК ВЫГЛЯДЕТЬ НЕПРИНУЖДЕННЕЙ?

«Только людям, которые хорошо удались, я разрешаю философствовать о
жизни».

«Удается» не тот, у кого достаточно жизненной силы, а тот, кто любит
независимость и умеет управлять людьми. Считается, что все это
несовместимо с христианством, потому что вершина его — тайна смирения.
Но ведь смиряемся мы перед Вечным, когда откажут человеческие силы,
подобно осажденным, которые держались свыше сил и сложили оружие, не
утратив воинской чести.

Не опасно ли привлекать внимание, хотя бы в пределах интересующего нас
аспекта проблемы, к тому минимальному умению держаться, которое
необходимо, как хлеб насущный, для духовной жизни, и выражается в
воздетых руках, в коленопреклонении, в распростертом теле? В эпоху,
богатую героизмом и жестокостью, с легкостью переходящую от благородства
к грубости и, быть может, слишком полнокровную, — словом, в Средние века
— духовенство по праву учило людей разжимать кулаки, опускать копья,
миловать и забывать. Воины так легко смешивали служение Богу с жаром
битвы и духовные победы — с личной выгодой, что им не приходилось
прикрывать смирением трусость. Но с тех пор, как стал господствовать
упадок, угроза уже не в том, что христианство воспламенит слишком
пылких, а в том, что, прикрываясь смирением и послушанием, научит легко
прощать человеческую низость.

«Наша цивилизация не делает людей гордыми. — Тем лучше». Действительно
ли это лучше? Я сильно опасаюсь, не исходит ли это «тем лучше» от тех,
кого называют «добрыми христианами». Какой-то уклончивый тон,
расплывчатое и услужливое раболепие, приглаженность и двусмысленность
порывов духа, изощренное умение тонко намекнуть и многозначительно
промолчать искажают в наши дни христианское свидетельство. Независимость
и твердость вызывают недоверие. Необычное кажется ненормальным. Все это
носится в воздухе, и говорят об этом немало. Но, может быть, само
христианство особенно мешает утверждать и утверждаться?

***

И вот, опять мы вынуждены вернуться к тонкостям воспитания. Может быть,
незачем слишком придираться к воспитанию, которое предпочитало суровое
благоразумие сомнительной наивности бесконтрольной свободы, смешанной с
дурным руссоизмом? В конце концов, никто нас не заставляет идти в
епархию Янсена только для того, чтобы ускользнуть из прихода савойского
викария. В угоду каким-то общепринятым истинам ходовая мораль считает
грехом только гордость и чувственность. А этого мало. Среди всех ран, от
которых страдает существо, созданное по образу Божию и призванное
уподобиться Богу, самая мучительная — это отказ от собственного
достоинства.

У гордости есть черты и задатки, которых нет у раболепного и
безответственного стиля жизни. Стиль этот не приходит сам по себе.
Человек зависим в раннем детстве. С годами он от этого освобождается и
умеет уже пользоваться свободой, а если зависимость неизбежна,
овладевает ею изнутри. Воспитатели властные мыслят иначе. Они полагают,
что надежней просто предписать ценности, любезные им самим. Как же
ребенку узнать ответы? Их ему продиктуют, иногда — до мельчайших
подробностей. Никто не учит его рассуждать, решать, проявлять
инициативу.

Так, превращая христианство в законопоклонство, создают ненавистную
мораль. Между тем, почитайте св. апостола Павла! Закон — жало греха (см.
Рим 3, 20); он пробуждает грех, поддерживает, умножает: «Без закона грех
оставался бы неподвижным, вялым и бессильным»25. Поэтому Господь и
отвергает закон: он должен полностью уйти, христиане мертвы для закона,
и закон мертв для них26. Христианин распят для мира, и закон над ним
больше не властен, его надо устранить из жизни человечества, иначе не
будет единения27. Но в то же время зрелость недостижима до тех пор, пока
дело искупления не завершено в мире, и в эту пору закон сохраняет свою
силу как временное средство. Так полицейские заключают с осужденными
сделку, и те используют свое «ремесло», но никакими услугами им не
стереть своего позорного клейма.

Однако некоторым мало страха Божия, им нужно поразить человека
беспросветным ужасом. Послушайте, как в одном иллюстрированном детском
катехизисе изображается ад:

«Огонь пожирающий — это общая кара для всех осужденных, но каждый из них
несет также и кару, соответствующую его собственным грехам. Блудников и
блудниц жестоко терзают демоны или рвут на части хищные звери.
Завистников душат, жалят и пожирают чудовищные змеи; обжоры и пьяницы,
насытившись желчью дракона и ядом аспида, изнемогают от жестокого голода
и жестокой жажды. Гневливые и мстительные калечат друг друга и вырывают
друг у друга волосы. Ленивых пронзают огненные стрелы, их жалят
скорпионы, они висят на цепях над негаснущими угольями»28

Подумал ли добрый дядюшка, нарисовавший эти ужасы, о том, что будет
твориться в бедных маленьких головках, отданных во власть этому
религиозному бреду?

Даже если мораль запугивает не так ужасно, она может на многие годы
изуродовать развитие своих жертв. Постоянно подавляя ребенка, она
способна притупить все сферы духовной жизни. Дух обретает какой-то
отрицательный склад и привыкает к мысли, что житейское благоразумие,
невмешательство в чужие дела и в мировую драму надежнее, чем отвага и
риск. Тот, кого с самого начала и в первую голову охраняли от всего,
охраняет себя сам и в прочее время жизни. Он не ужасается греха как
измены любви, а опасается его как промаха, ибо боится, как бы его не
осудили; и боязнь эту поддерживают жгучие воспоминания о выговорах,
положивших предел его духовному росту еще когда-то в детстве.

Мораль моралистов особенно опасна потому, что умеет свести духовную
жизнь к убогому перечню формул поведения, от которого напрочь иссушаются
все источники духовной жизни. Беда этих формул не в том, что система
правил сдерживает пылкие порывы, — даже мистика не обходится без правил.
Беда в том, что искажается иерархия ценностей, самосохранение ставится
над любовью, а карикатура на благоразумие — над высшими добродетелями.

Конечно, слова св. Августина: «Возлюби и поступай, как хочешь», вовсе не
означают: «Распались и вытворяй, что угодно»; но все же они говорят об
абсолютном подчинении милосердию всех добродетелей, даже пресловутого
церковного благоразумия. Слова эти освобождают от рабства и умножают
жизнь.

«Чтобы я поверил в их Спасителя, пусть они поют мне песни получше и
выглядят понепринужденнее».

А где же взять непринужденность человеку, одуревшему от наставлений?
Если ему не помогут или если он сам не взорвется в бунте, который
кажется необъяснимым и дьявольским стольким отцам Тибо29, — ведь весь
его мир строится под знаком испуга. Его подавляют сверх меры не только
действительные авторитеты; в любой социальной среде он создает еще и
авторитеты мнимые: он трепещет перед служащим за окошком, перед
полицейским на перекрестке, перед всеми, кого он считает богаче,
солидней, умнее себя. Всегда и везде он — подчиненный. Может быть, наш
автоматический строй и требует граждан такого образца, но как-то не
верится, чтобы они могли срастись в живое тело. Люди становятся
законопослушными не потому, что любят порядок или право, а потому, что
привыкли подчиняться. Этим рабством души и объясняются рыхлая слабость,
консервативность, чуть брезгливая почтительность к власти, отличающие
среднего католика.

Некоторые осторожно натягивают узду и мнят себя очень смелыми, ибо
накопившаяся за годы тяга к свободе ищет выхода. Но и они считают
свободу опасной и даже греховной. В дерзновениях их много детского,
смелые выходки их неуклюжи, и в конце концов они простодушно смиряются,
испугавшись, что перешли дозволенные границы. Иногда они не покоряются с
виду, но в глубине души, уступают противнику, потому что независимость
их и благодушие вызваны не милосердием и самообладанием, а нелюбовью к
борьбе. Им просто «не хочется связываться», и из них образуются те
бесплодные «независимые партии», которые так пленяют в смутное время
несмелых, уступчивых и неубежденных людей.

***

Тяга к пассивной зависимости сказывается и в религиозной, и в
общественной жизни. Искусственно созданные авторитеты могут исказить
все, вплоть до представления о благодати: не забывайте, что янсенизм
возник именно в той стране и в те годы, когда возрождались одновременно
и абсолютное господство короля над своими подданными, и абсолютная
власть отца над детьми.

Проблема в том, как мы понимаем христианское послушание. Психологически
можно выделить два его вида. Психоаналитики видят в послушании только
слабость: либо тех, кто не достиг собственной независимости и боится
свободы мысли и свободы действия; либо тех, кто не выносит и малейшего
противоречия с окружающими и охотно подчиняется, чтобы сохранить
согласие.

Многие формы послушания, несомненно, связаны с одним из этих видов
подчинения, и нередко их можно обнаружить, в виде примеси, даже на самой
большой высоте. Но есть и другое. Здесь отказ от тех или иных прав
подчинен сильной власти над самим собой. Власть эта и впрямь может
разными способами укрощать или преображать упорство самости.

Пьер Жане говорил, что разумное послушание, в противоположность тому,
другому, требует мощного напряжения воли. Христианское послушание — еще
выше. Духовный человек в любви и в свободе воздает дань почтения другому
духовному человеку. Нужно хорошо знать его изнутри, чтобы разглядеть,
как неразделимо и как поразительно переплетаются в нем отказ от
своеволия и свобода. Это не падение, а вознесение. От Франсиско
Суареса30, поборника иезуитского, то есть самого сурового в католицизме
послушания, и до Франциска Сальского31, который как бы бдит на пороге
янсенистского века, чтобы взор христианина остался лучезарным и ясным,
христианская мысль единодушна в этом вопросе.

Католическая практика непрестанно переключает наше внимание от
субъективного к объективному, и наоборот — от приказания к вере, а также
от авторитета к свободе, и наоборот — от свободы к авторитету. Наши
вкусы могут вести нас к тому или другому отдельно взятому началу. Мы не
склонны жертвовать одним ради другого и выходить за те пределы, которые
поставила Церковь духовному произволу. В религиозном понимании свободен
тот, кто не подчиняется материальному порядку вещей и своей собственной
самости. Без такой свободы не станешь христианином.

Благодаря Пьеру Жане мы хорошо знаем, какие формы обретает потребность в
руководстве у психически слабых людей. Они боятся одиночества и
собственных решений и всегда готовы подчиниться авторитетному
руководству, будь то врач или духовник, который предлагает им готовые
суждения и окончательные решения. Верующие слишком часто именно так и
понимают духовное руководство, идет ли речь об их личной жизни или
общественной деятельности.

Св. Тереза Авильская требовала, чтобы сами руководители были смиренны и
не забывали, что у пасомых «есть Господин посильнее, и они не останутся
без Пастыря»32. Однако она добавляла, что «без руководителя нельзя».
Несмотря на свою исключительную одаренность, она не допускала мысли, что
может обойтись без наставника. Но выбирала она его с осторожностью и
учила тому же своих сестер.

По ее словам, духовный наставник должен чувствовать человека. Неплохо,
чтобы он был хорошим богословом, но еще важнее, чтобы он верно судил.
Она требовала, чтобы он не вмешивался в духовные искания, если ему
самому не хватает духовности, и чтобы он смирялся перед руководимой им
душой. Она не верила тем, кто считал, что всё в ней — дары Духа; она
знала свои искушения. Но она не верила и тем, кто отказывал ей во
вдохновении, а ведь она явственно ощущала благодать33.

Более того: даже св. Петр Алькантара не убедил ее, и она не считала, что
духовник волен распоряжаться ее духовной жизнью. «Никто не внушит мне
мира или страха более, чем это угодно Господу»34. Как же это далеко от
той тяги к раболепию, которая привлекает всех духовных калек! У св.
Франциска Сальского уже не пасомый, но пастырь требует свободы:

«Почтение к нему (то есть руководителю. — авт.), — пишет он баронессе де
Шанталь, — бесспорно поддерживает в тебе тот добрый образ действий,
который тебе так счастливо удается, но оно не должно тебя запугивать и
заглушать в тебе свободу, которую Дух Господень дарует тем, кто его
обрел»35.

И прибавляет заглавными буквами:

«НУЖНО ВСЕ ДЕЛАТЬ ПО ЛЮБВИ И НИЧЕГО - ПО ПРИНУЖДЕНИЮ. НУЖНО БОЛЬШЕ
ЛЮБИТЬ ПОСЛУШАНИЕ, ЧЕМ БОЯТЬСЯ НЕПОСЛУШАНИЯ.

...Я сохраняю вам дух свободы, но не тот, который побеждается
послушанием, не свободу плоти, а тот, который порождает силу,
совестливость и сдержанность»36.

Поведения, которого св. Тереза требовала от духовника, св. Франциск
Сальский требовал от самого себя:

«Видишь ли, дочь моя, в этих важных делах, во всяком случае — в делах,
чью важность я не сумею определить, не принимай моих советов без
оговорки. Я бы вовсе не хотел, чтобы они тебя сковали, но очень бы
желал, чтобы ты сохранила свободу и делала то, что сама считаешь
наилучшим»37.

Можно ли полнее выразить ту мысль, что христианская цельность даже в
делах реального порядка покоится на основательности намерений, а не на
копировании поступков, хотя оно также нуждается и в дисциплине и во
внешних формах выражения? Он писал матери Фавр, настоятельнице Лионского
монастыря, о ее духовных дочерях:

«Нужно по возможности укреплять в них желание не делать все то, что
делают другие, а только хотеть того, что другие хотят, другими словами,
не повторять одни и те же задания, но идти каждой своим путем в меру
дара Господня»38.

Как ни прискорбно, этот дух свободы заметно ослабел и у современных
христиан, и в самой Церкви. Упадок начался с того дня, когда миряне и
иереи слишком привязались к власти и к деньгам. Историк, который
когда-нибудь напишет историю христианской свободы, не станет
ограничивать ее расплывчатыми рамками правоверности. Но он увидит ее в
самом сердце Церкви, у тех бесчисленных подвижников, которые, еще на
заре христианства, так часто противостояли тленной власти мира, — как
св. Бернард, св. Ансельм, св. Екатерина Сиенская, св. Фома, св. Томас
Мор, св. Жанна д'Арк и другие поборники христианской независимости.
Бернард Шоу увидел в Жанне лишь мятежницу только потому, что понятия не
имел, как толковала она сама свободу в пределах Церкви и что означало то
смиренное достоинство, то отважное смирение, которые прямо
противоположны своеволию и себялюбию.

Можно раболепствовать перед людьми, можно раболепствовать и перед
событиями. Мы бы не рискнули касаться столь старой темы, как
христианское смирение, если бы современные познания о человеке не внесли
в нее новизны. Теперь мы умеем вычленять из тяги к страданию все
болезненное и ущербное. Депрессивный темперамент нуждается в страдании
как возбуждающем средстве. Несостоятельная личность, страдая, привлекает
к себе внимание и придает себе ценность в собственных глазах. Человек
унылый или сломленный пассивно смакует несчастья, чтобы не бороться с
ними. Слабый психический тип с застарелым комплексом неполноценности
привыкает всегда выбирать подчинение и приниженность. Искаженный этими
гримасами лик страдания не так уж прекрасен. Поэтому христианство — не
культ страдания.

Христианство отвергает в страдании всякую усладу, как отвергает оно и
любование своим грехом. Оно видит в этом все ту же самость, некую похоть
к себе и относит ее к греху уныния (tristitia), который все религиозные
моралисты начиная со св. Иоанна Кассиана изобличают, как страшный и
смертоносный. Что скрывать, некоторые аскеты были ему подвержены, иначе
монашеская литература не настаивала бы так упорно на его смертоносности.

Христианство признает уничижение через страдание, поскольку страдание
разрушает крепость самости и очищает волю от всего недолжного и
мятежного. Однако принижение ценно лишь как средство, как прелюдия к
возвышению. Христианин отважно погружается в ничтожность не перед
событиями, а только перед Богом. «Лучше быть у порога в доме Божием,
нежели жить в шатрах нечестия», — говорит псалмопевец. В этом вся
разница. Божий взор снимает уничижение, когда оно глубже всего. Оно было
лишь средством, чтобы выйти из безразличия и проникнуть в сущее через
мрак.

В опыте страдания очищает не самое чувство боли; оно — лишь мертвый
отход природы. Очищает то, что Бог видит наше страдание и состраждет
нам, в нас же рождается любовь, разрывающая узы самости. Нас постоянно
преследует искушение: нам хочется успокоиться своим богатством, пусть
даже духовным; и живы мы лишь потому, что то и дело переходим от
смирения к доброму вызову.

«И впредь, — писал св. Франциск Сальский одной из своих духовных
дочерей, — и впредь укрощай свое мужество смирением и возбуждай
милосердием. Только так, подобно ангелам на лествице Иаковлевой, ты
будешь то подниматься, то опускаться»39.

***

Даже саму любовь, огненную добродетель, умудрились использовать для
оправдания бездействия. И чтобы разоблачить эту кощунственную ложь, нам
опять пригодится увеличительное стекло.

Все мы не раз встречали «слабонервных людей», у которых потребность в
любви так назойлива, настырна, навязчива, что становится как-то стыдно
за них. На первых порах их пыл может ввести в заблуждение. Но,
встречаясь с ними, мы начинаем замечать, что им нужно не столько любить,
сколько быть любимыми, быть с людьми, ощущать их присутствие и помощь,
как будто в этом теплом воздухе они могут укрыться от бурь. Сами
излияния их настораживают, и скоро вы обнаруживаете, что они хватаются
за собеседника, как утопающий за своего спасителя, и сосут из него
кровь, ничего ему не давая. Они втягивают вас, словно водоворот, и все
это — самость, вызванная неполноценностью сердца. Эти люди не переносят
ни одиночества, ни независимости.

Такая слабость, облеченная в одежду любви, чрезвычайно распространена. И
неудивительно, что христианскими словами очень легко прикрывать ее и
приукрашивать. Сантименты, расточаемые направо и налево под личиной
милосердия, слишком часто говорят лишь о том, что мы не можем выносить
тяжесть жизни и одиночество Креста. «Ваша любовь к ближнему — это ваша
дурная любовь к самим себе».

Евангелие заостряет внимание на ближнем для того, чтобы дать любви
точную цель и избежать пространных и расплывчатых умствований. Но
евангельский ближний — это вовсе не тот ближний, которого мы сами
выбрали за то, что он покорился нашей лени и нашему эгоцентризму, или за
то, что он помогает нам укрыться от тревог внешнего мира. Это просто
человек, стоящий на нашем пути, кто бы он ни был — чаще всего самый
«дальний» и духовно, и по положению, самый презираемый самарянин на
горной дороге.

Порыв любви к ближнему вырывает нас из все растущего измельчания
привязанностей. Самая смиренная христианская жизнь трепещет, живет и
дышит всечеловеческой общностью. Строя на христианском понятии о ближнем
апологию узких кружков и маленьких общин, мы сводим всю мощь и полноту
христианства к мещанскому малодушию. В некоторых религиозных кругах уже
смешивают евангельское братство с пристрастием к разным сообществам,
вплоть до политических группировок, которые, по их мнению, создают
атмосферу семейную, домашнюю, сердечную. На самом же деле духу там
тесно, да и вкус тоже страдает.

Нередко любовь становится пресной еще в семье. Расстояние между людьми
кажется слишком большим, и все средства хороши, чтобы его заполнить. В
семьях учат прикрывать слащавостью жестокость, и за условной
приветливостью таятся реальные драмы, которые неизбежно возникают в
любом человеческом обществе, каким бы тесным оно ни было.

Под предлогом любви и милосердия люди не спорят, чтобы и с ними не
спорили, не причиняют страданий, чтобы и им не причиняли страданий, не
грубят, чтобы и им не грубили, и потребность эта, подобно яду медленного
действия, капля по капле, убивает мужество в сердцах людей. Люди уже не
способны ничего отстаивать и прямо смотреть на вещи; они теряют ту тягу
к неустроенности, которая так закаляет против превратностей жизни. Слова
пророка «из сильного вышло сладкое» (Суд 14, 14) звучали в ушах
антипророка, когда он писал:

«Моя любовб к дальнему взывает: Не щади ближнего своего!».

И еще резче, с еще большей болью:

«Причиняй страдания себе и другим, чтобы и они, и ты стали способными к
самой высокой жизни», к жизни победителя.

Дружеская рука, добрый взор предполагают в человеке силу. Не приучайте
наших юных христиан к этим пустым и вялым взорам, которые то ли
предлагают, то ли выпрашивают милость или какое-то другое чувство,
повисшее между даром и просьбой, между добротой и пустотой! Пусть учатся
идти против ветра одни, без чужой помощи.

«Тот, кто не тверд и не крепок сам, не может протягивать руку и служить
опорой».

Нас учили, что нельзя иметь врагов. Как же можно при маломальской
стойкости не нажить их целую кучу? Как можно устоять под их ударами и не
возненавидеть их? Да, нам заповедано их любить. Однако для меня это
значит, что нельзя во вражде разрывать на части Тело Христово, нельзя по
ненависти обрекать врага на полное отчаяние, которое мне неподвластно,
как и надежда, нельзя осудить его и отвергнуть.

Но зло, или заблуждение, или просто непомерную заботу о себе, уж тем
более — отвлеченное зло, то есть конкретную суть поступков, за которые
человек отвечает и которые неотделимы от его личности, я могу и должен
ненавидеть в свете более высокой любви. Если мы откажемся от этой
сложной диалектики христианских чувств ради удобной сентиментальности —
откажемся и от христианства в целом.

«Вам сказали, если не ошибаюсь, что моя резкость оскорбляет милосердие.
Я могу ответить вашему богослову одно: Правда и Милость едины и подобны
друг другу в своей абсолютной сущности. Этого не хотят понять ни
добряки, ни фанатики. Доктрина, ставящая во главу угла любовь к Богу,
особенно нуждается в мужественности, иначе она разовьет в нас фантазии,
самовлюбленность и похоти. Очень легко оскоплять души, если учить их
лишь братской любви в ущерб всему другому... А в Евангелии есть
ужасающие угрозы и обличения. Много раз Иисус предает анафеме не вещи, а
людей, которых Он указывает с неумолимой точностью. Правда, Он, тем не
менее, отдал за них Свою жизнь, но только после того, как заповедал
всегда говорить о них в открытую, как Он Сам... И я считаю, что любовь к
людям немыслима без гневного обличения и что истинная любовь должна быть
непримиримой. Но это предполагает мужество, а оно настолько утеряно
сегодня, что самого этого слова люди стыдятся»40.

Гневное обличение... Может быть, никто в мире не имел к нему столь
горячей склонности, как Леон Блуа. Но дело не в этом. Дело в том, что
христианство способно нападать. Все знают, как судил Тэн Людовика XVI.
Может быть, это было неверно с точки зрения политики, но здесь есть
глубокая душевная и духовная правда.

«Король, — писал он, — непрестанно угашал естественную тягу к отпору, ту
искру гнева, которую разжигает в каждом из нас несправедливый и грубый
натиск. Христианин вытеснил правителя, и король забыл, что его долг —
быть воином; забыл, что, сдаваясь, он сдает государство и, покоряясь,
как баран, ведет за собой на бойню всех честных людей»41.

Иногда милосердие смахивает на чистоплюйство:

«Умейте стать врагом, — говорил Ницше. — Без этого не двинешься дальше».

Сам он видел добро и добродетель только в обличье слабости и скуки, его
раздражала привычка, свойственная стольким добродетельным людям: они
считают злом все, что связано с силой, мощью, утверждением, порывом.

«Им кажется, что лишь скопец добродетелен».

Правда, для него самого только безжалостный и дикий — человек. Но мысли
эти стоят друг друга, и похожи одна на другую. Тот, кто не может
ненавидеть, не может и любить.

«Я ценю способных к великому презрению, ибо лишь они способны к великой
любви, словно стрелы страсти, устремленные к другому берегу. Самое
высокое, что может вас постигнуть, — час великого презрения; час, когда
ваше счастье оборачивается ненавистью, как и ваши разум и ваша
добродетель».

***

Если взрослый человек склонен к сюсюканью и при этом еще ходит в
церковь, он охотно назовет все это детскостью. Ах, как любят эту мистику
детского матери, которым не хочется, чтобы их сыновья в девятнадцать лет
становились мужчинами! Как они рады прикрыть ее авторитетом слишком
человеческие слабости, в которых так трудно признаться! Как сильно хочет
такой взрослый, чтобы им руководили «как ребенком»; как нравится ему,
что кто-то другой ответит за него и можно свалить на Провидение свои
ошибки! Наше настоящее детство, основа нашей жизни — надежное убежище, и
мы хорошо знаем, когда нам нужно туда укрываться: тогда, когда жизнь нас
победила и всей усталостью нашего сердца мы стремимся уйти от борьбы.

Такой уход человечен, он трогает, но не надо его идеализировать. А,
кроме того, эти утешения временны, как иллюзии. Радости детства —
беззаботность, искренность, легкая и безопасная жизнь — не повторяются
никогда; это — наше nevermore (англ. «никогда»). Благодатное детство
духа бесконечно выше этих несовершенных и невозвратимых благ. Такое
детство — это невинность, нерастраченная или обретенная вновь, это
сердечная простота, горение, дар радости. Но невинность взрослого (та
невинность, которая не давала покоя Ницше и нынешним материалистам, как
воспоминание об утраченном рае) никогда не очистится от печати времени и
греха.

Взрослые достигают простоты долгим путем ошибок, без чудес, и только
одна благодать, благодать последних вершин, освящает детство человека.
На смену благам детской поры приходит истинная благодать: «Не будьте
дети умом; на злое будьте младенцы, а по уму будьте совершеннолетни» (1
Кор 14, 20).

Реакция на кальвинизм, затем реакция на янсенизм, наконец, реакция на
современный рационализм окрасили западное христианство какой-то детской
причудливостью, которая сводит к пустякам даже самую несложную духовную
тему. Я не знаю, близко ли это к ереси, но порой мне кажется, что
близко. Во всяком случае, такое христианство стремится превратить
христиан в великовозрастных детишек. За одно это его можно невзлюбить.

4. ПО ТУ СТОРОНУ

Индивидуализм порождает самые запутанные споры, пока не вскрыт его
основной парадокс: он весь обращен на индивида, но ослабляет его и
отдает его, безоружного, во власть безразличных сил. Одна из наших самых
опасных привилегий — в том, что мы способны наблюдать самих себя,
утрачивая при этом свою собственную реальность и реальность окружающего.
Индивидуалист, занятый собою, созерцает себя, растворяется в этом
созерцании, пьянеет от этого и становится пьяницей. Он хочет жить ради
такого созерцания, а потому хочет, чтобы его созерцали; и в том, и в
другом случае оба участника пассивны и оба поглощены зрелищем. Люди,
поглощенные своими «личными историями», особенно жадны до представлений;
в то же время именно они особенно несостоятельны. Творческая же личность
стремится выйти из себя, вырваться к миру, к другим, к абсолютному.
Растворяясь вовне, она не хочет ничего для себя. В пренебрежении к самой
себе она черпает силу и отвагу.

Христианин почти не участвует в жизни современного мира, воинственность
его исчезла, он покинул передовой отряд; а все оттого, что он измельчал
в индивидуализме, который подтачивает его религиозную силу. Многие
жалуются теперь на индивидуализм внутренней жизни, благочестия и жизни
церковной. Он превращает душу религиозную в душу-зрителя, которая
слабеет и спускается в самые низкие слои религиозных чувств, где царит
замысловатое самокопание, духовная ипохондрия.

Литература, отражающая превращения, совершившиеся между двумя войнами,
будет для историков свидетельством нашего упадка. Если бы мне пришлось
набирать участников христианского молодежного движения, я бы задал им
один вопрос: «А часто ли вы думаете о звездах?» (разумеется, убедившись
в том, что они уже подумали, хорошо ли стоят на ногах). Стоик черпал
свои силы в сознании, что он в заговоре со всей Вселенной; равновесие
аристотелианина зиждилось на том, что он — в центре мироздания. Паскаля
мучила и тревожила судьба небесных сфер и жуткое молчание открывшихся
ему беспредельных пространств. А сейчас, боюсь, христианин-индивидуалист
прислушивается только к себе, поглощен лишь своими делами, развивает
свою прекрасную душу или укрепляет тело спортом, отгородившись от жизни
четырьмя стенами вероисповедания. Он считает, что в мире сем чист тот,
кто растет под стеклянным колпаком, вроде огурца.

Пора назвать по имени эту стратегию осторожности. А имя ей — страх перед
свободой.

Я долго буду помнить, какую оплеуху дали нам в одной из соседних стран,
незадолго до войны. Я буду помнить тысячи листовок, которые громко
шелестели:

КТО БОИТСЯ РИСКА, ПУСТЬ ГОЛОСУЕТ ЗА КАТОЛИКОВ.

Девятнадцать веков прошло с тех пор, как фессалоникийские евреи
поволокли к городскому начальству Ясона и некоторых братьев, называя их
всесветными возмутителями (Деян 17, 6). Девятнадцать веков прошло с тех
пор, как апостол Павел написал: «Где Дух Господень, там свобода» (2 Кор
3, 17). Девятнадцать веков — неужели это так много для христианской
памяти?

«Я люблю тех, кто не трясется над собой; я люблю их всем сердцем, ибо
они - по ту сторону».

А мы теперь боимся прыжка, мы просто не умеем прыгать. Все проходит мимо
нас, а мы остаемся на этом краю бездны. Как нам снова набраться
мужества? Благоразумие нам не ответит.

Начнем вот с чего: прежде всего христианам нужно вернуть физическую
смелость. Мне нравится, когда молодые католики размышляют о звездах;
нравится, когда священник заботится и о футбольной команде. Смелое
состязание — первый шаг к звездам: оно разгоняет мглу, скопившуюся
вокруг замкнутой в себе души. Есть доля истины в том, что ум и
духовность сопутствуют немощам тела. Тут действует диалектика, гласящая,
что без смерти нет преображения или, попросту, нельзя угнаться за всеми
зайцами сразу. Но это никак не значит, что духовная ценность человека
измеряется его хилостью, а святость — бледностью лица. У силы — две
грани: стойкость и натиск; современное христианское воспитание едва
развивает одну лишь первую из них.

Хилые и слабые хотят убедить нас во имя духа, что натиск всегда дурен. А
почему, собственно?

«Вот мое правило: кто хочет научиться летать, научись сначала стоять
прямо, ходить, прыгать, бегать, плясать; ибо с первою раза не взлетишь».

Натиск — это инстинкт; а дурных инстинктов не бывает, можно только дурно
их использовать. Инициатива и нравственное мужество рвутся наружу. Тому,
чье тело — в чужой власти, не отстоять и сердца. Если столько
благонамеренных людей оступаются именно тогда, когда нужно действовать,
— значит, они не умеют перескочить через ров или дать пощечину. Тот, у
кого никогда не вскипала кровь, не поймет христианства. Тот, кто никогда
не хотел биться за свою любовь, любит наполовину. Тот, кто никогда не
бывал на шаг от убийства, весьма абстрактно представляет себе
христианское милосердие42.

«Тот, кто желает вести людей, должен сначала прослыть их самым опасным
врагом».

Стремясь во что бы то ни стало подавить у юноши гордость или самолюбие,
мы, может быть, удушаем в нем апостола, и уж по меньшей мере — калечим в
нем человека. Чтобы нести в себе образ человека небесного, нужно сначала
обрести образ человека земного. Пусть христианское воспитание стремится
ограничить напористость, отвести ей ее место, чтобы она побуждала к
действию, а не распалялась в резких срывах; пусть оно стремится поднять
ее до высшей свободы или подчинить требованиям человечности — лишь бы
оно не подсекло при этом корень ее духовной силы.

Христианские поборники нравственной силы не боятся настаивать на отваге.
Даже трусость ума часто вызвана физической боязнью удара: слабые мысли
цветут в салонах, мысли страстные идут в кулачный бой. Конечно,
христианский пыл не полагается на кулак, но он должен быть готов
принимать удары, и тут ничего не поделаешь. Этот реальный взгляд на вещи
настолько пропитал богословскую мысль, что его не замечают. Мы
неспособны уже понять учение св. Фомы Аквинского о том, что добродетель
силы побеждает, прежде всего, страх перед физической болью. Это никак не
банальность. Св. Фома учит так: необходимо, чтобы добродетель была
равносильна тому, что она побеждает; поэтому сила, в последнем своем
пределе, обращена на страх смерти43.

Безбоязненное отношение к физической смерти всегда было признаком
сильных цивилизаций. Вот еще одно различие между индивидуализмом и
личностным чувством: чем сильнее выражена личность в жизни, тем меньше
она боится смерти и думает о ней; чем больше индивидуальность озабочена
собой, тем более пугает ее исчезновение эмпирического «я». И если
существует духовное состояние, которое при всей полноте жизни
пренебрегает смертью, то это именно христианство, которое день смерти
своих святых называет днем их рождения.

Мы психологически не поймем инквизиции, не отдавая себе отчета в том,
что в XIII веке искренние люди считали большой милостью отправить в
царство света того, кто упорно желал жить во тьме. Конечно, такая точка
зрения грешит против истинного понимания личности, но в каком-то смысле
напоминает нам об иерархии ценностей. Современная приверженность к
индивидуальной жизни, которая становится все более ценной благодаря
комфорту, снижению рождаемости и ослаблению веры, затмила в христианском
мироощущении былое радостное пренебрежение жизнью и смертью. Как и все,
христианин хочет выжить любой ценой. Как и все, он уже не знает, что бы
он поставил выше жизни. И потому, как и все, как апостол Петр, он то и
дело говорит: «Я не знаю этого человека» и время от времени получает
свои тридцать сребренников.

Страх перед крайностью — лишь разновидность страха смерти. Это,
разумеется, не означает, что крайность хороша сама по себе. Мы хорошо
знаем, что даже среди христиан есть люди близорукие, которые видят
истину только в том случае, если она написана буквами плакатных
размеров. Это люди взвинченные, которые воспринимают ее, как во хмелю;
это люди прямолинейные, которые ломят, сметая все на своем пути, —
словом, безрассудные любители опасности, о которых говорит Аквинат. Они
устремляются к гибели, что бы их ни вело. Христианство, которое так
умело сочетает противоположности и сплетает реальность из бесчисленных
слепых сил, не может принять таких порывов, скорее бредовых, чем
отважных, и не может признать таких сынов, как бы пылки они ни были. Но
христианство в каждую данную минуту ставит на карту все земное ради
вечного, и потому христианское решение — самое крайнее в полном смысле
слова. «Не будь слишком строг, и не выставляй себя слишком мудрым; зачем
тебе губить себя?» (Еккл 7, 14); а наши «реалисты» вводят понятие
«наименьшего зла для всех», чтобы разрешить свои распри, из которых им
никогда не выбраться, а затем сваливают свои неудачи на самых смелых,
предают их анафеме и кричат очень громко, отчасти для того, чтобы
заглушить в себе острую тоску по христианскому стремлению идти по краю.

«Оттого, что один петух запел слишком громко, они признают лишь
каплунов»44.

Напрасно взывают они к истории и демонстрируют нам примеры того, как
истина — дама прекрасная, добродетельная и мудрая — идет из славы в
славу с чувством меры по самой середине пути, тогда как злодеи и безумцы
безнадежно плутают от одного заблуждения к другому. Прошлое в
действительности было ужасным и полным горя, поэтому такие простые
легенды способны тронуть лишь неопытное сердце и успокоить невзрослые
порывы. Нас ими не проведешь.

«Есть ли такой подвиг, — писал Стендаль, — который не представлялся бы
крайностью, когда его предпринимаешь! Существам обыкновенным он
представляется возможным только после того, как он свершен»45.

Крайности в христианстве почти никогда не совпадают с крайностями
утопии, и это свидетельствует о том, что христианство и здесь верно
принципу Воплощения и всегда избирает реальность ради самой реальности.
Именно такого, крайнего реализма не могут принять те сторонники
компромисса, которые именуют себя реалистами.

Может быть, толкуя о сути христианства, Ницше сильнее всего ошибся
здесь. Пытаясь отыскать хоть что-то действенное в религии, которую он
считает враждебной всякому действию, он находит его в инстинктивной
ненависти к реальности. Что-что, а она-то есть у наших молодых христиан,
которых св. Иоанн Кассиан так любезно причислил к животному миру, у всех
сторонников тепленькой веры, выворачивающих душу наизнанку. «Материя»
стала для них ненавистным символом всего твердого, стойкого,
требовательного, а словом «материализм» они обзывают все, что хотя бы
напомнит о нерасторжимом союзе души и тела, стержне христианской
антропологии.

Наш слух, привыкший к более серьезным спорам, еще помнит гневные
интонации духовных эклектиков, которые целое столетие вещали от имени
христианства и в каждом научном открытии вскрывали новый «материализм»,
то есть «козни лукавого». Они отдавали бесу то, что должно было бы стать
Божиим.

О том же самом, как ни странно, говорит страх перед литургией. Ведь ее
боятся, именно боятся многие католики, которым страшны осмысленное
действие и весомость вещей, словно дуновение духа, по своей слабости, не
может двигать телом. Нашим гурманам от религии не так уж чужда
бесхребетная мистика нечеткого индуизма, все эти бесплодные воспарения,
потрясающие видения и неслыханные пророчества. Соскользнуть в эту жижу
намного легче, чем действовать, сохраняя свой пыл, во времени, в среде,
в пространстве, которые непроницаемы для ханжеских грез.

У «святого бегства от реальности» есть и другие стороны. Еще недавно
даже среди лучших молодых христиан господствовало какое-то особое,
высокомерное пренебрежение к самой идее успеха. Ее считали американкой,
и для нашей старой разочарованной Европы провал представлялся высшей
мистической ценностью. И здесь, опять же, самые благие человеческие
намерения опирались на не слишком высокие психологические процессы.
Болезненная тяга к неуспеху сродни столь же болезненной тяге к
виновности и подчинению. Все они с легкостью и охотой принимают
благородную позу.

Конечно, действие без земной надежды присуще христианству в
апокалиптическом мире, коль скоро мир сей и впрямь апокалиптичен с
самого своего начала. Но, если грубо перенести эту невеселую
устремленность из среди духовного в сферу конкретно-временную и возвести
ее в принцип действия, она прежде всего будет свидетельствует об
отчаянии, которое уведет нас очень далеко от апостольской радости.

Мученики не стремились к мученичеству, во всяком случае — не к такому
болезненному и безнадежному. Они стали мучениками просто потому, что
такова плата за веру. А наша благородная и, пожалуй, бесплодная, игра в
святых — не что иное, как сублимация разочарования. Разочарован весь
христианский мир, вынужденный признать, что век сей его обогнал — в
истории, в политике, в революции, в науке. Куда больше святости и
христианства в попытках уменьшить этот зазор. «Мужи Галилейские! что вы
стоите и смотрите на небо?»

Стремление к совершенству и чистоте — одна из самых обманчивых форм
этого заблуждения. Св. Франциск Сальский писал одной из своих духовных
дочерей, одержимой идеей Абсолюта, как нужно служить Богу.

«...сначала по-человечески и в соответствии со временем, ожидая
наступления того часа, когда ты сможешь служить ему по-Божески и в
соответствии с вечностью»46.

Нетерпеливое стремление к совершенству, которое легко вообразить, но не
осуществить и которому многие поучают, но никто никогда не следует»47,
прямо противоположно христианскому долгу.

«Самое незначительное дело полезнее, чем великие порывы к вещам далеким
и недоступным для нас. Ибо Господь больше хочет от нас преданности малым
делам, которые нам вверены, чем страсти к великим делам, которые от нас
не зависят»48. «Иногда мы так усердно играем в ангелов, что перестаем
быть хорошими людьми».

И впрямь, эта тяга к ангельскому совершенству — величайшая хитрость,
вдохновленная инстинктивною ленью:

«...Ты много выиграешь, если сумеешь воздержаться от излишнего усердия;
ибо в нем заключен один из самых больших соблазнов, который могут
встретить на своем пути истинная добродетель и преданность Богу. Он как
бы согревает нас в добре только для того, чтобы ввергнуть в холод, и
гонит нас только для того, чтобы мы споткнулись».

Тут есть два неверных уклона, и оба ведут к одному и тому же. Отрицая
духовность в человеке, мы отвергли бы воплощение духовности, то есть
одним махом отвернулись от неба и земли. Ведь все мы — земные люди.

«Если центр притяжения помещают не в самой жизни, а по ту сторону, за ее
пределами, то жизнь лишается центра притяжения».

Это так; однако центр притяжения христианского мира одновременно и в
самой жизни, и за ее пределами. Ведь понятия «за пределами», «по ту
сторону» обозначают не пространство вне нашего пространства или время
вне нашего времени, но личностное Существо, предельно близкое нам и
источающее свет в тварном мире через Воплощение.

Скудость веры и страх перед жизнью дают христианской слабости самое
отвратительное оружие: ложь добропорядочных.

«Ох, уж эти хорошие! Они никогда не скажут правды. Их добродетель -
болезнь духа».

Они воспринимают истину лишь в строгих рамках спокойствия и пользы. Их
очень сердит мысль, что она может быть опасной. Тайна христианства
непомерно велика для них, христианское страдание — непомерно тяжело.
Однако они хотят уверенности, которая им так мила, и явственной победы
веры, которая их успокаивает. И вообще, они любят свою маленькую, сонную
веру, потому что верить — приятно, и никакие они не чудища, они куда
мельче чудищ. Но уверенность без поиска — только игра. Победа без
истинного свидетельства — мираж. Вот так и рождается тот ленивый
ублюдок, смутная хроническая ложь, по чьей вине враги христианства
говорят, что микроб его выживает только в спертом воздухе.

***

Страх перед свободой, страх перед истиной, страх перед жизнью сливаются
вместе, если глядишь на них глазами веры, которая утверждает себя как
Путь, Истина и Жизнь. В томистском учении о силе я люблю два момента.
Во-первых, Аквинат сближает силу с широтою и щедростью и повторяет слова
св. Амвросия о том, что сила «искореняет своекорыстие, способное
ослабить все добродетели»49. Во-вторых, важной ее частью он считает
великодушие50.

Так устанавливается скрытая связь силы с богатством Божьего мира и
величием человеческого сердца. Это больше, чем христианский реализм, это
христианский гуманизм во всей своей полноте. Добродетель силы
свидетельствует о прочности, о полноте всего реального. С нею напряжена
жизнь; тем самым, она — ткань пространства. С нею терпишь и ждешь; тем
самым, она — ткань времени. Ею побеждаешь смерть; тем самым, она —
служанка вечности.

Два человека напрасно пытались применить ее в этом мире, взметаемом
ветром: собственник, который хотел овладеть пространством, утекающим
из-под его жадных рук, и властитель, который хотел вернуть царственное
достоинство человеческому велению. В конце концов, эти люди превратились
в буржуа и антихриста. Первый забыл о религии сердца, второй — о
твердости вещей. В наши дни они стали заклятыми врагами современного
мира — может быть, оттого, что один бросал бомбы в другого, а тот двигал
на него армии. В этих схватках обезумевшего порядка и взбунтовавшейся
ярости оба чувствовали, что скатываются к одному и тому же всеотрицанию.
Недобрая страсть к бунту сталкивает в бездну злобы. А новые силы
оттесняют их обоих, вообразив, что смогут примирить рвение и реализм,
молодую воинственность и мудрое обуздание мира, мятежный размах и личный
порыв. Должно быть, одно лишь христианство достаточно широко для
этого...

Что ж, пусть оно поднимет парус на грот-мачте, оставит тихие гавани, где
оно просто прозябало, и поплывет сквозь ночь к самой далекой звезде.

Зима 1943-44 года

О ПЕРСОНАЛИЗМЕ ЭММАНЮЭЛЯ МУНЬЕ

Эмманюэль Мунье (1905—1950) — известный французский католический
философ-персоналист, литератор, публицист. Как и наш великий
соотечественник Николай Бердяев, он верил, что личность — самое ценное
изо всего, что есть в бытии, это вершина, куда ведут все пути мира,
Никто не вправе препятствовать ей служить Богу в духе любви, доверия и
надежды.

Оба философа утверждали высшее достоинство личности как созданной по
образу и подобию Божию. Они защищали его вопреки всем наглым социальным
силам нашего века, которые приносили его в жертву своим идолам. Оба
знали: быть личностью — значит постоянно бороться за то, чтобы быть
личностью. Мунье и Бердяев остались в памяти потомков яркими оппонентами
фашизма, коммунизма, вообще всякой стадности.

Они решительно отвергли также и индивидуализм — в любом его виде, в том
числе и в том западном варианте, которому столько доставалось от наших
критиков в России. Индивидуалист — человек без судьбы и без традиции,
это одиночка, озабоченный больше всего собой и своим успехом.
Индивидуалист активен вовне, но далек от той потаенной внутренней
активности, в которой личность собирает себя в глубине своего сердца,
вверяет Богу себя и всю свою жизнь, чтобы активность человека стала
качественно иной — преобразилась в служение, в миссию. Личность знает то
высшее, чему она служит и чему посвящает свою жизнь, она готова служить
Богу не одиноко, а в солидарности с другими личностями под знаком
высшего призвания.

Персонализм решительно настаивает: главное в мире — это достойные люди,
а не идеи, идеалы, идеологии, доктрины. Главная задача — воспитывать
человека нового качества, воспитывать ответственных мужчин и женщин,
сильных духом, зрелых в нравственном, интеллектуальном и социальном
отношениях, способных изменять жизнь к лучшему, преодолевать ее косность
и гнет.

Западная культура, по оценке Мунье, потеряла свою былую действенность,
способность двигаться вперед, убедительность и привлекательность. Она
рискует угаснуть и сойти со сцены, но христианство, усилив свой
творчески-персоналистический потенциал, сможет вернуть ей силы, нужные
для обновления и роста, потому что оно питается из источников
сверхприродных и сверхисторических.

Персонализм в годы жизни Мунье вступил в борьбу за новую Европу, борьбу
против коммунизма, фашизма и капитализма, которые не открывали ей путь в
будущее, а грозили затопить ее каким-то непроглядным мраком.

Бердяев боролся за свободу и творческое призвание личности еще в России,
пока его не изгнали. Он продолжал борьбу и на Западе, вопреки даже той
самой западной демократии, культуре и цивилизации, которыми умели
дорожить Жак Маритен и Георгий Федотов. Бог — Творец, а личность — образ
и подобие Божие, а значит, и она тоже призвана к творчеству, к созиданию
нового бытия в мире. С такими идеями Бердяев выступил в первом же номере
журнала Esprit («Дух»), который Мунье издавал, чтобы инициировать в
обществе пробуждение и развитие личностной энергии.

Бердяева узнали и по достоинству оценили во Франции многие — не только
Мунье, но и Габриэль Марсель, Этьен Жильсон, Жак Маритен, а за пределами
Франции — Мартин Бубер, Ф. Коплстон и др. В 30-е годы Бердяев не раз
проводил в Париже межконфессиональные встречи и религиозно-философские
собеседования со многими французскими католическими интеллектуалами. Он
полюбил их за духовный аристократизм, утонченность, верность
исторической традиции, соединенную с внутренней свободой внутри традиции
и по отношению к традиции. И все же Бердяев хотел чего-то еще — ратовал
за «религию Духа», за эсхатологическое преображение всего мирового
христианства, за будущую Вселенскую Церковь Христову. Он видел в ее
возвещении свою личную пророческую миссию и до конца дней верил, что
примирению церковных общин должны предшествовать любовь, свободное
общение и взаимопонимание христиан.

Мунье, в отличие от Бердяева, — серьезный католик, глубоко вовлеченный в
жизнь своей Церкви, в социальную, культурную и церковную деятельность
христиан во Франции. Полемизируя с современными ему французскими
экзистенциалистами вроде Ж.-П. Сартра, Мунье подчеркивал, что личность —
это не одинокая экзистенция, изнемогающая от тоски среди тошнотворного
мира. Нет, это именно вовлеченное существование, единство с жизнью
других личностей в сообществе верных, активное участие в общественной
борьбе за правду Божию, за деятельное ее свидетельство и утверждение.

Важно пробудить и деятельно осуществить личную ответственность каждого
за все происходящее в обществе и в Церкви. Нужно активно участвовать в
жизни своей Церкви, какой она сложилась в истории, принимать ее вопреки
тому, может быть, даже для кого-то неприглядному облику, который она
приобрела в истории. Никто не вправе противопоставлять Христу Его
Церковь, как не раз повторял папа Иоанн-Павел II. Кто решил стать
учеником Христовым, тот должен принимать и Церковь, которую Христос
создал и в которую призвал.

Бердяев остерегался слишком вовлекаться в какую-либо Церковь, боялся,
что это ограничит его свободу и угасит творческие возможности. Не
прерывая личных связей с русским православием, он не вписывался ни в
какие его направления и предпочитал оставаться персоналистом
«асоциальным», как выразился о нем о. Александр Мень.

Мунье намного лучше Бердяева понимал, что для полнокровной жизни
личности важна мужественная готовность принимать церковную общину как
свою. В ней сознательно идут на риск любви, открывают свое сердце другим
людям в общине, не боясь не услышать отклика на свою любовь.

Любовь означает взятие на себя ответственности за общину, борьбу за то,
чтобы община становилась лучше. Когда есть преданность и обязательства
любви, появляется та коммуникация, без которой о любви говорить не
стоит, и начинается совместный труд созидания личности в каждом из
участников общины. И поэтому Мунье организовал вокруг журнала
персоналистические группы, участники которых брали на себя нелегкий
крест создавать полнокровные личностные отношения, основанные на духовно
зрелом понимании христианской жизни.

На русском языке уже были опубликованы следующие работы Мунье:
«Персонализм» (М., 1992), «Что такое персонализм?» (М., 1994), «Надежда
отчаявшихся» (М., 1995) и «Манифест персонализма» (M., 1999). Переводила
и издавала эти книги И. С. Вдовина, и за этот основательный труд ее
нужно поблагодарить. Слава Богу, открылась теперь возможность напечатать
также и эту небольшую книжку — «Христианское противостояние», которую
автор написал зимой 1943-44 года под свежим и горьким впечатлением того,
сколь слабыми духом показали себя многие христиане в годы Второй мировой
войны. Были тогда, конечно, и достойнейшие сыны и дочери Церкви, те, кто
шел на жертвенный подвиг, но насколько же больше оказалось уклонявшихся!

Нельзя оставаться в таком состоянии. Чтобы выйти из него, Мунье
ориентирует на следующую простую мысль: «Чтобы нести в себе образ
человека небесного, нужно сначала обрести образ человека земного». Иначе
говоря, чтобы быть хорошим христианином, нужно стать нормальным
человеком — решительным, зрелым, ответственным, способным к
наступательному действию и готовым защищать вверенную правду Христову.
Нужно иметь мужество вступать в жизненную борьбу, не бояться встречных
ударов, любить полнокровную земную жизнь и защищать свою любовь, свободу
и истину. Личностью становятся, проходя через опыт побед и поражений в
борьбе за свободу и Высшую правду. В этой борьбе сами поражения следует
превращать в духовные победы. И нужно, подчеркивал Мунье, вначале
научиться служить Богу по-человечески, в рамках возможностей,
предоставляемых временем, местом и согласно нашим силам. А именно, уметь
учитывать конъюнктуру и одновременно не изменять святыням, быть гибкими
в действиях и строгими в принципах, сохранять свободу в самореализации и
хранить глубокую верность традиции, созерцать истину и быть реалистами
на практике. И лишь затем — учиться служить Богу по-Божески, согласно
Его Слову и Духу. Узнается старая, добротная и хорошо испытанная
католическая истина — сначала достичь зрелости и совершенства в том, что
дано нашей человеческой природе, и лишь после просить у Бога благодати
для достижения высших ступеней совершенства, добродетелей и даров Духа.

Когда верующие отказываются от борьбы за становление личности и за
открытое свидетельство веры в чуждом мире, они втайне изменяют Богу и
отвергают евангельский идеал. Их оппоненты-атеисты, одержимые жаждой
взять свое от земной жизни, уходят от Бога откровенно. Верующие могут
даже мнить себя ревнителями своей Церкви, внутренне изменяя Христу, а
атеисты — борцами за освобождение человечества от религиозного
мракобесия, когда в действительности думают о своем самоутверждении. Но
все это — ложная самоуверенность, и, согласно Мунье, все они — те и
другие — рано или поздно попадут в общее болото духовного банкротства.

Сломленные души с ничтожными целями, с адом неудовлетворенных желаний —
так отзывался Мунье о духовно охладевших собратьях по вере. Они хиреют в
бессилии вдалеке от больших дорог и опасностей.

«Уходят в набожность, как в отставку». Самокопание вместо самопознания,
тоска вместо радости спасения, осторожность вместо смелости и мужества,
болезненная тяга к неуспеху, к подчиненности, к виновности — и все это с
благородной позой. «Святое бегство от реальности»... Ускользающие взоры,
уклончивые ответы, вялые компромиссы, никчемные поступки — все это
признаки внутренней раздвоенности, неверности Богу. Вместо мужественного
смирения — отупляющее душу послушание обстоятельствам, самозванным
лидерам, давящему мнению окружающих.

Мунье увидел свой долг в том, чтобы словом обличения духовно пробудить
тех верующих, которые не безнадежны, хотя и поддались унынию и забыли,
что путь в Царство Божие требует самых серьезных усилий от каждого. Если
кто решил быть христианином, нельзя жить, как все. Путь ведет через
скорби к радости, через сомнения к уверенности, через мрак к свету,
через борьбу к победе. Религиозная жизнь — это подвиг, радость
соработничества с Богом, служение с полной самоотдачей Богу, Церкви и
ближнему. Это любовь к жизни и бесстрашие перед смертью.

Персонализм — это решимость становиться друзьями Божиими, убедительно
свидетельствовать, что Его правда осуществима в жизни. Это также
восстановление целостности человека — единства веры и жизни, мышления и
действия, совести и поступка. Это также восстановление личностно зрелых,
братских отношений человека с другими людьми.

Мунье охотно и много цитировал Фридриха Ницше — отъявленного критика
христианства, который где-то успел-таки заразиться той христианской
жаждой истины, ради достижения которой недопустимо соглашаться ни с
какой духовной халтурой. А ее было предостаточно и в Европе, и в России.
Критика Ницше удачно бьет по мишеням фальшивого благочестия и гнилой
морали. Он был яростным критиком как светского гуманизма с его
обманчивой моралью и идеалами, так и фальшивого христианского
благочестия. Тайные бесы, видел Ницше, терзают тех и других: их сердца
похожи на змеиные гнезда, полные скрытой злобы, страхов, обид, зависти,
претензий и неутоленной жажды реванша. Нет, возражал он, человек — это
великое обещание и никто не вправе это забывать.

Ницше бросил вызов, на который надо было дать ответ — и словом, и делом.
Мунье дал хороший ответ — не в форме лобовой полемики, а свидетельством
подлинно зрелого христианства. Ведь, как ни странно, Ницше прав в том,
что человек — великое обещание, но не знал мыслитель, в чем именно оно
состоит. А Мунье понимал. Быть личностью, отвечал Мунье, значит быть
носителем Высшего бытия в мире, являть его в своей жизни. Это значит
постоянно быть под взором Божиим и совершать подвиг во имя Божие. И это
вопреки той вражде, какую встретит в жизни каждый настоящий свидетель
веры. Но примечателен принцип того же Ницше: «Живи опасно». Нельзя
прикрывать разговорами о христианском смирении и послушании собственную
трусость, низость, уклонение от исполнения долга.

Книга «Христианское противостояние» была переведена на русский язык
подпольно в начале 80-х годов Галиной Алексеевной Хазовой (1988),
племянницей о. Сергия Желудкова, по благословению о. Александра Меня
(погиб за веру 9 сентября 1990 года). О. Сергий многие годы мучился
вопросом, столь характерным для Мунье: почему нецерковные люди, такие,
как академик Сахаров, имели мужество и смелость открыто говорить о том,
что коммунистический режим плох и преступен, а столь многие православные
молчали? Самого о. Сергия отстранили от служения в храме, когда по его
молитве однажды было исцеление, и еще за то, что от него не отрекся.

О. Александр Мень жил и действовал под знаком слов апостола Павла: «Духа
не угашайте» (1 Фес 5, 19). Мень — церковно сформированный персоналист,
который любил Россию и хранил верность православию. Он умел быть
внутренне совершенно свободным среди гнетущего рабства советского режима
и решительно свидетельствовал живую веру Христову, несмотря на все
угрозы расправы. Он знал: христианство — не тихая гавань, а место
суровой борьбы за имя Христово и за осуществление Его дела.

Меня возненавидели коммунисты и нацисты, его презирали многие
высоколобые либералы и иудеи-антихристиане. Но, увы, его возненавидели и
до сих пор ненавидят также немалое число православных. Это те, кто так и
не полюбил свободу Христову и его правду, кто побоялся строить жизнь на
заповедях любви к Богу и ближнему, кто больше служил режиму, чем Богу,
кто все еще тоскует по сильной бесчеловечной державе. Мень не жаловался
на то, каково окружение в Церкви, прекрасно понимая, что легкой жизни
христианам не обещано. Главное — служить там, куда призвал Господь.

Л. И. ВАСИЛЕНКО

ПРИМЕЧАНИЯ

1 Фридрих Ницше. Все цитаты из Ницше даны курсивом без ссылки на автора.

2 Н. Godin et Y. Daniel: La France, pays de mission, йd. de l'Abeille.

3 «Александрийством», по имени эллинистического города Александрии,
называют обычно эпохи изнеженности и упадка. (Прим. перев.)

4 А. Камю. Миф о Сизифе (Le tnythe de Sisiphe, Gallimard, 1943).

5 Испанский мистик XVII в. (Прим. перев.)

6 Так св. Иоанн Креста называл «душеполезную богооставленность»;
представление это играет очень важную роль в его мистическом учении.
(Прим. перев.)

7 По учению Пелагия (V в.), оппонента св. Августина, достижение
нравственной безупречности, как и многое другое в духовной жизни,
зависит только от воли человека, без особой нужды в помощи благодати.
(Прим. перев.)

8 Он пишет: «Я радуюсь, что мной гнушается единственный, с кем связывает
меня судьба». И в другом месте: «Мне нужно быть сломленным».

9 Янсенизм - пуританское по характеру течение в католичестве, ведущее
свое начало от К. Янсена и К. Сен-Сирана (XVII в.). Призывал к особой
нравственной строгости и суровой самодисциплине. Ошибка его - в том, что
он умалял способность человека совершать добро свободно и по любви.
(Прим. перев.)

10 См. у Кьеркегора: Ou bien... ои bien, р. 110.

11 Герой книги Ж.-Ж. Руссо «Эмиль», в уста которого философ вкладывает
свое исповедание веры. В данном случае автор имеет в виду самого Руссо.
(Прим. перев.)

12 Отрицательное, или апофатическое, богословие - богословие, которое
говорит о Боге как совершенно ином по отношению ко всему сотворенному.
Это означает, что наш разум не знает и не может знать ничего о Его
сущности и вправе давать ему только отрицательные определения; он
говорит только о том, чем Бог не является. Положительное (или
катафатическое) богословие говорит о Боге как о Благом, Сущем, Истине и
т. д., имея в виду не то, каков Бог по сути, а то, как Он являет Себя,
как действует в мире. Отрицательное богословие отрезвляет нашу мысль
тем, что не позволяет бездумно приписывать Богу то, что Ему не
свойственно, пусть это даже и представляется нам удобным. (Прим. перев.)

13 Этьен Жильсон в книге «Томизм» (Le Thomisme, 4-е изд., с. 150)
подчеркивает, что мы нередко превратно понимаем главного поборника
вышеупомянутой аналогии. Согласно св. Фоме Аквинату, «аналогия» дает нам
возможность говорить о Боге «не совсем неверно». Но Бог св. Фомы еще
недоступней, чем Бог Аристотеля, в котором недоступности немало. Мы
просто определяем Его «метафизическое место», но никак не можем сказать,
каков Он. Нам известно лишь, «чего в Нем нет и как связано с ним все
прочее» (Saint Thomas, Cont. Gent., 1, 30).

14 Боссюэ - французский богослов и проповедник XVIII века; Кьеркегор -
датский протестантский богослов и философ, основоположник христианского
экзистенциализма. (Прим. перев.)

15 Последователь К. Барта, современного протестантского теолога,
возродившего кальвинистический и янсенистский пессимизм. (Прим, перев.)

16 Между тем, широко распространено противоположное мнение: ведь написал
же Лени де Ружмон (Politique de la personne, 93), что «римская система»
обеспечивает верующему прочное душевное равновесие, даже если вера в нем
угасла!».

17 См. J. Prat: La thйologie de saint Paul, I, 279 s.; II, 60 s. etc.
Сравн. Festugiure: L'idual religieux des Grecs et l'Evangile, экскурс В.

18 Например: Traitй de l'amour de Dieu, ch. VIII.

19 Lettres, lettre XI.

20 «O, если бы знали верующие, какое благо теряют, какое богатство духа,
не желая отрешиться от суетного! О, если бы они знали, что в простой
пище духа обретут дивный вкус всего, к чему еще привязана их воля!» (Св.
Иоанн Креста, «Восхождение на Кармил», кн. 1, гл. V.)

21 На собеседования отцов-пустынников, XVII.

22 Из писем к баронессе де Шанталь. (Oeuvres complйtes, t. III des
lettres, 373). Баронесса де Шанталь канонизирована под именем св.
Иоанны-Франциски Шанталь. (Прим. перев.)

23 Ibid., 385.

24 Ibid., V, 354.

25 См. J. Prat: La thйologie de saint Paul, 1, 215 s.

26 См. ibid., 278.

27 Ibid., 2, 122, 270.

28 Мы спешим предупредить читателя, что этот катехизис отнюдь не
является официальным.

29 Один из героев романа Роже Мартен дю Гара «Семья Тибо», законник и
фарисей, считающий себя католиком. (Прим. перев.)

30 «Кто же сомневается в том, что мы должны покоряться не как животные и
не как глупцы, но как люди в здравом уме?» («De Religione Societatis
Jesu», IV, 15).

31 См., например, письмо от 9.11 1604 аббатисе Буржуа, в котором св.
Франциск Сальский советует ей со всей осторожностью учить послушанию ее
духовных дочерей. Он даже советует ей вовсе не говорить им о послушании,
а учить их делом.

32 Vie, ch. 34.

33 Ibid., ch. 40.

34 Ibid., ch. 13, 19; Rel, 33 Chem. de la perf, ch. V.

35 Oeuvres, t. II des Lettres, 279.

36 Ibid., 359.

37 Ibid., t.III, 163.

38 Ibid., t.VII, 222.

39 Lettres, IV, 237.

40 Lйon Bloy: Le dйsespiйrй, 385.

41 Origines de la Fgance contemporaine, II, 243.

42 См. Saint Thomas, Sum. Theol., II a, II ae, q. 123, a.5.

43 II a, II ae, q.123, a. 4 sq., q. 124, a. 7.

44 Из письма Вейо Монталамберу от 3.12 1843.

45 «Красное и черное», ч. 2, гл. 31.

46 Письма к м-ль Сюльфур: Lettres, II, 167.

47 Ibid., 202.

48 Ibid., 182.

49 Цит. по: IIаа IIае, q. 123, а. 2.

50 q. 129 et 134, а. 4.