Л.Витгенштейн

Философские исследования** Из сборника: Новое в зарубежной лингвистике,
стр. 70 – 129 Изд-во: “Прогресс” Москва 1985

1. “Cum ipsi (majores homines) appellabant rem allquam, et cum secundum
earn vocem corpus ad aliquid movebant, videbam, et tenebam hoc ab eis
vocari rem illam, quod sonabant, cum cam vellent ostendere. Hoc autern
eos velle ex motu corporis aperiebatur: tanquam verbis naturalibus
omnium gentium, quae fiunt vultu et nutu oculorum, ceterorumque membroum
actu, et sonitu vocis indicante affectionem animi in petendis, habendis,
rejiciendis, fugiendisve rebus. Ita verba in variis sententiis locis
suis posita, et crebro audita, quarum rerum sign?, essent. paulatim
colligebam, measque jam voluntates, edomito in eis signis ore, per haec
enuntiabam” (Augustinus. Confessiones, I. 8) “Я схватывал памятью, когда
взрослые называли какую-нибудь вещь, и по этому слову оборачивались к
ней; я видел это и запоминал: прозвучавшим словом называлась именно эта
вещь. Что взрослые хотели ее назвать, это было видно по их жестам, по
этому естественному языку всех народов, слагающемуся из выражения лица,
подмигивания, разных телодвижений и звуков, выражающих состояния души,
которая просит, получает, отбрасывает, избегает. Я постепенно стал
соображать, знаками чего являются слова, стоящие в разных предложениях
на своем месте и мною часто слышимые, принудил свои уста справляться с
этими знаками и стал ими выражать свои желания” (Августин. Исповедь,
1.8.) (лат.)..

Эти слова, как мне кажется, дают нам определенную картину сущности
человеческого языка. А именно следующую: слова языка обозначают предметы
– предложения суть сочетания таких наименований. – В этой картине языка
мы находим корни следующей идеи. Каждое слово имеет значение. Это
значение подчинено слову. Оно есть предмет, замещаемый словом.

Августин не говорит, есть ли какая-либо разница между видами слов. Кто
таким образом описывает обучение языку, тот, по-видимому, думает в
первую очередь о существительных, таких, как стол, стул, хлеб, и об
именах людей, и лишь во вторую очередь – об именах, обозначающих
определенные виды деятельности и свойства; при этом предполагается, что
остальные виды слов сами о себе позаботятся.

Теперь подумай о следующем употреблении языка. Я посылаю кого-нибудь за
покупками. Я даю ему записку, на которой стоят знаки: пять красных
яблок. Он относит записку к продавцу; тот открывает ящик, на котором
стоит знак яблоки; затем он ищет в таблице слово красный и находит
напротив него цветовой образец; наконец, он произносит ряд числительных
– я предполагаю, что он знает их наизусть, – до слова пять и при каждом
числительном он вынимает из ящика одно яблоко, имеющее цвет образца –
Так или подобно этому оперируют словами. – Но как же он знает, где и как
ему искать слово красный и что он должен делать со словом пять? – Ну
хорошо, я допускаю, что он действует так, как я описал. Объяснения рано
или поздно подходят к концу. – Но каково же значение слова пять? – Об
этом здесь речь вообще не шла; речь шла лишь о том, как слово пять
употребляется.

2. Это философское понимание значения коренится в примитивном
представлении о том, как функционирует язык. Но можно также сказать, что
это – представление о некотором языке, более примитивном, чем наш.

Представим себе язык, для которого верно описание, данное Августином.
Этот язык должен служить делу установления понимания между строителем A
и его помощником B. A использует при строительстве детали разной формы:
имеются кубы, столбы, плиты и балки. B должен подавать A детали, причем
в том порядке, в котором они нужны A. С этой целью они используют язык,
состоящий из слов куб, столб, плита, балка. A выкрикивает их; B приносит
ту строительную деталь, которую он выучился приносить на этот выкрик. –
Пойми это как совершенно примитивный язык.

3. Мы могли бы сказать, что Августин описывает некоторую систему
понимания; только этой системой является не все то, что мы зовем языком.
И это же следует говорить во многих случаях, где встает вопрос:
“Пригодно ли это представление или непригодно?” Ответ таков: “Да,
пригодно; но только для этой узко очерченной области, а не для целого,
на мысленный охват которого ты претендовал”.

Это похоже на то, как если бы кто-то разъяснял: “Игра состоит в том, что
предметы по определенным правилам передвигаются по поверхности…”, а мы
ему отвечаем: ты, кажется, думаешь о настольных играх; но это еще не все
игры. Ты можешь сделать свое определение правильным, эксплицитно
ограничив его этим классом игр.

4. Представь себе письменность, в которой буквы употребляются для
обозначения звуков, но также и для обозначения ударения и пунктуации.
(Письменность можно понимать как язык для описания звуковых образов.)
Теперь представь себе, что кто-то понимает эту письменность так, как
будто каждой букве соответствует только один звук и никаких других
функций буквы не имеют. Именно к такому упрощенному пониманию
письменности близко понимание языка Августином.

5. Рассмотрев пример из § 1, можно получить представление о том, в какой
сильной степени общее понятие значения слова окружает функционирование
языка туманом, который делает невозможным ясное видение языка. – Туман
рассеется, если мы изучим явления языка в сфере примитивных способов его
употребления, на материале которых можно ясно увидеть цель слов и их
функционирование.

Такие примитивные формы языка использует ребенок, учась говорить.
Обучение языку состоит не в объяснении, а в упражнениях.

6. Мы могли бы представить, что язык, описанный в § 2, и есть весь язык
лиц A и B и даже – что это весь язык некоторого племени. Детей
воспитывают, чтобы они занимались этими видами деятельности, употребляли
при этом эти слова и именно так реагировали на слова других.

Важная часть упражнений будет состоять в том, что учитель указывает на
предметы, обращает на них внимание ребенка и при этом произносит
некоторое слово; например, слово плита произносится с одновременным
указанием на предмет соответствующего вида. (Мне бы не хотелось называть
это “указательным (остенсивным) объяснением”, или “дефиницией”, так как
ребенок еще не может спросить о наименовании. Я буду называть это
“указательным обучением словам”. – Я говорю, что это составляет важную
часть упражнений, потому что так обстоит дело у людей, а не потому, что
нельзя представить себе никакого иного пути.) Можно сказать, что это
указательное обучение словам устанавливает ассоциативное отношение между
словом и вещью. Но что это значит? Ну, это может значить разное; но
скорее всего это понимают так, что когда ребенок слышит слово, то в его
душе возникает образ вещи. Но если это происходит, является ли это целью
слова? – Да, это может быть его целью. – Я могу представить себе такое
употребление слов (звуковых цепочек). (Произнесение слова подобно
нажатию клавиши на клавиатуре воображения.) Но в языке из § 2
пробуждение образов не является целью слов. (Правда, может оказаться,
что это способствует достижению настоящей цели.)

Но если указательное обучение достигает такого результата, то могу ли я
сказать, что этот результат есть понимание слова? Разве тот, кто по
крику Плита! действует так-то и так-то, не понимает этого выкрика? –
Вероятно, это могло быть достигнуто благодаря указательному обучению; но
все-таки лишь при специальной тренировке. При другой тренировке то же
самое указательное обучение привело бы к совершенно другому пониманию.

“Связывая стержень с рычагом, я исправляю тормоз”. – Да, если дан весь
остальной механизм. Лишь вместе с ним он представляет собой тормозной
рычаг; если же он освобожден от своей опоры, он представляет собой уже
не рычаг, а все что угодно или ничто.

7. При практическом использовании языка (2) одна сторона выкрикивает
слова, а другая действует в соответствии с этими словами; однако при
обучении языку происходит следующий процесс: учащийся называет предметы.
То есть он говорит слово, когда учитель указывает на строительную
деталь. – Да, здесь найдется еще более простое упражнение: школьник
повторяет слова, которые ему подсказывает учитель. Оба эти процесса
сходны с языком.

Мы также могли бы представить, что весь процесс употребления слов в (2)
есть одна из тех игр, посредством которых дети овладевают своим родным
языком. Я буду называть эти игры “языковыми играми” и иногда говорить о
примитивном языке как о языковой игре.

Процессы называния вещей и повторения подсказанных слов тоже можно было
бы назвать языковыми играми. Подумай о многочисленных употреблениях слов
в играх типа хоровода.

“Языковой игрой” я буду называть также целое, состоящее из языка и тех
видов деятельности, с которыми он сплетен.

8. Рассмотрим расширение языка (2). Кроме четырех слов куб, столб, плита
и балка, пусть оно содержит цепочку слов, которая употребляется так же,
как продавец в (1) употребляет числительные (это может быть цепочка букв
алфавита); далее, пусть имеются два слова, которые могут звучать как
туда и это (так как это приблизительно указывает на их цель) и которые
связаны в своем употреблении с указательным жестом; и, наконец,
некоторое число цветовых образцов. Строитель A дает приказ типа г –плита
– туда. При этом он показывает помощнику B цветовой образец и при слове
туда указывает на некоторое место стройплощадки. Из запаса плит B берет
по одной плите на каждую букву алфавита вплоть до г, в соответствии с
цветовым образцом, и подносит ее к тому месту, которое обозначил A. – В
других случаях A отдает приказ: это – туда. При слове это он указывает
на строительную деталь. И так далее.

9. Когда ребенок изучает этот язык, он должен выучить наизусть
последовательность числительных а, б, в,… И он должен выучить их
употребление. – Будет ли в ходе этих занятий происходить также
указательное обучение словам? – Ну, например, при этом указывают на
плиты и считают: а, б, в плиты.– С указательным обучением словам куб,
столб и т.д. более сходно указательное обучение числительным, которые
служат не для счета, а для обозначения групп вещей, охватываемых
взглядом. Именно таким образом дети учатся употреблению первых
пяти-шести количественных числительных.

А слова это и туда также выучиваются указательно? – Представь себе, как
можно было бы научиться их употреблять. Кто-то будет указывать на
какой-то объект или место, – но ведь здесь это указание происходит не
только при обучении употреблению слов, но также и при самом
употреблении.

10. Итак, что обозначают слова этого языка? – Как может быть выявлено,
что они обозначают, если не по типу их употребления? А ведь употребление
мы уже описали. Выражение это слово обозначает это также должно быть
частью этого описания. Иными словами, описание должно быть приведено к
форме: “Слово… обозначает…”

Конечно, можно сократить описание употребления слова плита до
утверждения, что это слово обозначает этот предмет. Так поступят в том
случае, если, например, дело состоит лишь в том, чтобы устранить
недоразумение, состоящее в том, что слово плита было соотнесено с тем
видом строительных деталей, который мы в действительности называем куб;
– но тип этой соотнесенности, то есть употребление этих слов в остальных
случаях, уже известен.

Точно так же можно сказать, что знаки a, b и т.д. обозначают числа;
например, когда это позволяет преодолеть ошибочное мнение, по которому,
а, б, в играют в языке ту же роль, которую в действительности играют
слова куб, плита, столб. И можно также сказать, что в обозначает это
число, а не то; например, если с помощью этого разъясняется, что буквы
следует употреблять в последовательности а, б, в, г, а не в
последовательности а, б, г, в.

Но оттого, что мы уподобляем друг другу описания употреблений слов, эти
употребления не становятся более сходными. Ибо, как мы видим, они отнюдь
не однородны.

11. Представь себе ящик с инструментами: здесь есть молоток,
плоскогубцы, пила, отвертка, линейка, банка с клеем и сам клей, гвозди и
шурупы. – Сколь различны функции этих предметов, столь же различны и
функции слов. (И в обоих случаях есть и сходства.).

Правда, нас запутывает внешнее сходство слов, когда они встречаются нам
в произнесенном, написанном или напечатанном виде. Ибо их употребление
стоит перед нами не столь отчетливо. Особенно, когда мы философствуем!

12. Мы как будто заглядываем в кабину локомотива: там множество
рукояток, с виду более или менее сходных. (Это и понятно, так как все
они предназначены для того, чтобы браться за них рукой.) Одна из них –
пусковая ручка, которую можно сдвигать постепенно (она регулирует
открывание клапана); другая – рукоятка выключателя, которая имеет лишь
два рабочих положения, она либо включена, либо выключена; третья –
рукоятка тормозного рычага, чем сильнее ее тянут, тем сильнее поезд
тормозит; четвертая – рукоятка насоса; она действует лишь в то время,
пока ее двигают взад-вперед.

13. Когда мы говорим: “каждое слово языка что-то означает”, то этим пока
не сказано решительно ничего; разве что мы точно объяснили, какое именно
различение мы хотим сделать. (Ведь могло бы случиться так, что мы хотели
бы отличить слова языка (8) от слов “без значения”, вроде тех, которые
придумывал в своих стихах Льюис Кэррол, или таких, как тир-лим-бом-бом в
песнях.)

14. Представь себе, что кто-то сказал: “Все орудия служат для того,
чтобы что-то изменять. Так, молоток изменяет положение гвоздя, пила –
форму доски и т.д.”. – А что изменяет линейка, банка с клеем, гвозди? –
“Наше знание о длине вещи, температуре клея, прочность ящика”. –
Достигается ли что-нибудь этим уподоблением выражений?

15. Быть может, в самом прямом смысле слово обозначать употребляется
тогда, когда знак стоит на предмете, который он обозначает. Будем
считать, что инструменты, которые лицо A использует при строительстве,
несут определенные знаки. Когда строитель A показывает своему помощнику
такой знак, тот приносит инструмент, снабженный этим знаком.

Таким, или более или менее сходным образом, имя обозначает вещь и имя
дается вещи. Часто бывает полезно в наших философских штудиях сказать
себе: “Назвать что-то – это как бы прикрепить к некоторой вещи табличку
с именем”.

16. А как обстоит дело с цветовыми образцами, которые строитель A
показывает помощнику B, – принадлежат ли они языку? А это как вам будет
угодно. К словесному языку они не принадлежат; однако если я скажу
кому-нибудь: “Произнеси слово этот”, то, конечно, ты признаешь слово
этот частью данного предложения. А ведь это слово играет роль,
совершенно аналогичную той, которую играет цветовой образец в языковой
игре (8); а именно это образец того, что должен сказать другой.

Будет наиболее естественным и вызовет меньше всего путаницы, если мы
отнесем образцы к орудиям языка.

(Замечание о рефлексивном местоимении это предложение.)

17. Можно сказать: в языке (8) мы встречаемся с различными типами слов.
Ведь функции слов плита и куб ближе друг к другу, чем функции слов плита
и г. Однако как мы объединим слова по типам, будет зависеть от цели
классификации – и от наших предрасположений.

Подумай о том, сколь различными способами можно классифицировать орудия
по их типам. Или шахматные фигуры по типам фигур.

18. Пусть тебе не мешает, что языки (2) и (8) состоят из одних приказов.
Если ты хочешь сказать, что по этой причине они неполны, то спроси себя,
является ли полным наш язык; – был ли он полным, пока в него не вросли
химическая символика и запись бесконечно малых величин; ведь это, так
сказать, предместья нашего языка. (А сколько домов или улиц нужно городу
для того, чтобы стать городом?) Наш язык напоминает старый город:
множество закоулков, улочек и площадей, старых и новых домов, домов с
пристройками разных времен; и все это окружено массой новых проспектов,
прямых, правильных улиц и стандартных домов.

19. Нетрудно представить себе язык, состоящий из одних военных приказов
и рапортов. – Или язык, состоящий лишь из вопросов и выражений
подтверждения (Bejahung) и отрицания (Verneigung). И бесчисленное
множество других языков. – Представить себе язык – значит представить
некоторую форму жизни.

А как быть в таком случае: является ли призыв Плита! в примере (2)
предложением или словом? – Если словом, то оно ведь имеет не то же
значение, как слово нашего обычного языка, одинаковое с ним по звучанию,
так как в § 2 это все-таки призыв. Если же предложением, то ведь это –
отнюдь не то же самое, что эллиптическое предложение Плита! из нашего
языка. – Что касается первого вопроса, то ты можешь назвать выражение
Плита! и словом, и предложением; а может быть, здесь уместно говорить о
“вырожденном предложении” (подобно тому, как говорят о вырожденной
гиперболе), что в точности равно нашему “эллиптическому” предложению. –
Но ведь оно есть лишь сокращенная форма предложения Принеси мне плиту!,
а между тем этого предложения в примере (2) нет. – А почему бы мне,
наоборот, не назвать предложение Принеси мне плиту! удлинением
предложения Плита!? – Потому что тот, кто говорит Плита!, в
действительности подразумевает Принеси мне плиту! – Но как это ты
делаешь – как ты подразумеваешь это, когда говоришь Плита!? Говоришь ли
ты мысленно сам себе неукороченное предложение? И почему для того, чтобы
сказать, что подразумевает кто-то под своим призывом Плита!, я должен
переводить это выражение в другое? А если они обозначают одно и то же,
то почему бы мне не сказать: “Когда он говорит Плита!, то он
подразумевает Плита!”? Иначе говоря: если ты можешь подразумевать
Принеси мне плиту!, то почему ты не можешь подразумевать Плита!? – Но
когда я кричу Плита!, я ведь хочу именно то, чтобы он принес мне плиту!,
–Конечно, но состоит ли “желание этого” в том, что ты в какой-либо форме
думаешь предложение иное, чем то, которое ты говоришь?

20. Но ведь если кто-то говорит Принеси мне плиту!, то теперь создается
впечатление, будто он мог мыслить себе это выражение как одно длинное
слово: а именно слово, соответствующее этому единственному слову Плита!.
– Итак, под ним можно подразумевать то одно слово, то три? А что под ним
подразумевают обычно? – Думаю, мы будем склонны сказать: мы мыслим
предложение состоящим из трех слов, если употребляем его в
противоположность другим предложениям, таким, как Дай (протяни) мне
плиту. Принеси ему плиту. Принеси две плиты и т.д.; то есть в
противоположность предложениям, содержащим слова нашего приказа в других
сочетаниях. – Но в чем состоит употребление предложения в
противоположность другим предложениям? Может быть, эти другие
предложения при этом мерещатся? Причем все? И одновременно с
произнесением предложения или до, или после? – Нет! Даже если мы
испытываем некоторое искушение поверить этому объяснению, то все равно,
достаточно лишь на мгновение задуматься о том, что происходит в
действительности, чтобы увидеть, что здесь мы вступаем на ложный путь.
Мы говорим, что мы употребляем приказ в противоположность другим
предложениям, так как наш язык содержит возможность этих других
предложений. Тот, кто не понимает нашего языка, скажем, иностранец,
который не раз слышал, как кто-либо дает приказ Принеси мне плиту!, мог
бы подумать, что вся эта звуковая цепочка есть единое слово,
соответствующее, вероятно, слову его языка со значением “строительная
деталь”. Если бы он тогда сам отдавал этот приказ, то он, возможно,
произносил бы его иначе, и мы бы могли сказать: он так странно его
произносит, как будто считает его единым словом. – Однако, когда он его
произносит, то не происходит ли в нем самом точно так же нечто другое, –
соответствующее тому, что он понимает это предложение как единое слово?
– В нем может происходить именно это, а может – также и нечто другое.
Так что же происходит в тебе, когда ты отдаешь такой приказ; сознаешь ли
ты в то время, когда его произносишь, что он состоит из трех слов?
Правда, ты владеешь этим языком, в котором есть также и те, другие
предложения; но относится ли это владение к числу процессов,
“происходящих” в то время, когда ты произносишь это предложение? – И я
добавляю: иностранец, вероятно, будет по-другому произносить
предложение, которое он понимает по-другому; но то, что мы называем
ложным пониманием, не обязательно проявляется в чем-либо, что
сопровождает произнесение приказа.

Предложение “эллиптично” не потому, что в нем пропускается нечто
подразумеваемое нами, когда мы его произносим, а потому, что оно
укорочено – по сравнению с определенным образцом нашей грамматики. –
Правда, здесь можно было бы возразить: “Ты признаешь, что сокращенное и
несокращенное предложение имеют один и тот же смысл. – Так какой же
смысл они имеют? Нет ли словесного выражения для этого смысла? – Но не
состоит ли одинаковый смысл этих предложений в их одинаковом
употреблении?” – (По-русски вместо Камень есть красный говорят Камень
красный; ощущают ли русские отсутствие связки в смысле предложения или
они домысливают ее?)

21. Представь себе языковую игру, в которой участник B отвечает на
вопрос участника A, рапортуя, сколько плит или кубов лежит в одной куче
или каковы окраска и форма строительных деталей, лежащих там-то и
там-то. – Например, такой рапорт мог бы звучать: пять плит. Так в чем же
разница между рапортом, или утверждением Пять плит, и приказом Пять
плит! – Пожалуй, в той роли, которую играет произнесение этих слов.
Скорее всего и тон, каким произносятся эти слова, и выражение лица, и
многое другое здесь будет разным. Но мы бы могли также представить себе,
что тон одинаков, – потому что и приказы, и рапорты могут произноситься
разнообразным тоном и с разнообразной мимикой – и что различие состоит
только в употреблении. (Правда, мы могли бы для обозначения
грамматической формы предложения и его интонации употреблять также слова
утверждение и приказ; так же, как мы называем предложение Не правда ли,
сегодня прекрасная погода? вопросом, хотя оно употребляется как
утверждение.) Мы могли бы представить себе язык, в котором все
высказывания имели бы форму и тон риторических вопросов; или каждый
приказ имел бы форму вопроса: Не можешь ли ты это сделать? В этом
случае, может быть, скажут: “То, что он говорит, имеет форму вопроса, но
в действительности представляет собой приказ”, то есть имеет функцию
приказа при практическом использовании языка. (Аналогично говорят Ты это
сделаешь не в качестве прорицания, а в качестве приказа. Что делает его
тем, а что – другим?)

22. Точка зрения Фреге, согласно которой в каждом утверждении содержится
предположение, которое и есть то, что утверждается, основана, в
сущности, на имеющейся в нашем языке возможности написать каждое
утвердительное предложение в виде: “Утверждается, что имеет место то-то
и то-то”. – Но что имеет место то-то и то-то отнюдь не является
предложением на нашем языке – оно еще не составляет хода в языковой
игре. А если вместо Утверждается, что… я напишу: Утверждается: имеет
место то-то и то-то, то тогда слово Утверждается становится просто
избыточным.

Прекрасно можно было бы также записывать каждое утверждение в форме
вопроса, сопровождаемого ответом Да!, например: Идет дождь? Да!
Доказывает ли это, что в каждом утверждении содержится вопрос?

Конечно, мы имеем право употреблять знак утверждения, противопоставляя
его, например, знаку отрицания; или если мы хотим отличить утверждение
от вымысла или гипотезы. Только ошибочно полагать, что утверждение
состоит лишь из двух актов – обдумывания и собственно утверждения
(приписывания истинностного значения или чего-то в этом роде), и что мы
осуществляем эти акты в соответствии с сентенциальным знаком, примерно
так, как мы поем по нотам. С пением по нотам, конечно, можно сравнить
громкое или тихое чтение написанного предложения вслух, но отнюдь не
понимание (осмысление) читаемого предложения Представим себе картину,
изображающую боксера в определенном боевом положении. Эта картина может
быть использована, чтобы сообщить кому-либо, как он должен стоять, как
себя вести; или как он не должен себя вести; или как один конкретный
человек стоял там-то и там-то; или и т.д. и т.д. Эту картину можно было
бы назвать (на языке химии) радикалом предложения. Приблизительно так
Фреге понимал “допущение” (“Annahme”)..

Показатель утвердительности у Фреге акцентирует начало предложения.
Значит, он имеет функцию, сходную с функцией заключительной точки. Он
отличает целый период от отдельного предложения, входящего в его состав.
Когда я слышу, как кто-то говорит Идет дождь, но не знаю, что я услышал,
начало или конец периода, то это предложение для меня не является
средством понимания.

23. Но сколько же существует типов предложений? Может быть, это
утверждение, вопрос и приказ? – Имеется бесчисленное множество таких
типов, бесконечно разнообразных типов употребления всего того, что мы
называем “знаками”, “словами”, “предложениями”. И это многообразие не
является чем-то фиксированным, данным раз и навсегда; напротив,
возникают новые типы языка, или, как мы могли бы сказать, новые языковые
игры, в то время как другие языковые игры устаревают и забываются.
(Приблизительную картину этого процесса дают нам изменения в
математике.)

Выбранный термин “языковая игра” призван подчеркнуть, что говорение на
языке представляет собой компонент некоторой деятельности, или некоторой
формы жизни.

Уясни себе разнообразие языковых игр на этих и других примерах:

– приказывать и исполнять приказы;

– описывать внешний вид предмета или его размеры;

– изготовлять предмет в соответствии с описанием (рисунком);

– докладывать о ходе событий;

– строить предположения о ходе событий;

– выдвигать и доказывать гипотезу;

– представлять результаты опыта в виде таблиц и диаграмм;

– сочинять рассказ и читать его;

– притворяться;

– петь хороводные песни;

– отгадывать загадки;

– шутить, рассказывать анекдоты;

– решать арифметические задачи;

– переводить с одного языка на другой;

– просить, благодарить, проклинать, приветствовать, молиться.

Интересно сравнить разнообразие языковых орудий и способов их
употребления, многообразие типов слов и предложений с тем, что говорили
логики о структуре языка. (В том числе и автор “Логико-философского
трактата”.)

24. Тот, кто не видит многообразия языковых игр, вероятно, будет склонен
задавать вопросы типа следующего: “Что такое вопрос?”. – Это констатация
того, что я не знаю тех или иных вещей, или констатация того, что я
желаю, чтобы другой сказал мне..? Или это описание моего душевного
состояния неосведомленности? – А является ли таким описанием крик
Помогите!?

Подумай, сколько разнородных вещей называются “описаниями”: описание
положения тела через его координаты; описание выражения лица; описание
осязательного ощущения; описание настроения.

Правда, вместо обычной формы вопроса можно употреблять форму констатации
или описания; Я хочу знать,… ли… или Я сомневаюсь,… ли… – но таким путем
нельзя сделать различные языковые игры близкими друг к другу.

Значимость таких преобразовательных возможностей, например, возможности
преобразования утвердительных предложений в предложения, начинающиеся
словами Я думаю или Я полагаю (то есть, так сказать, в описания моей
внутренней жизни), яснее обнаружится в другом месте. (Солипсизм.)

25. Иногда говорят: животные не разговаривают потому, что у них
отсутствуют умственные способности. И это означает: “Они не мыслят, и
поэтому они не говорят”. Но они просто не говорят. Или, лучше сказать,
они не употребляют язык – если не считать самых примитивных форм языка.
– Приказывать, спрашивать, рассказывать, болтать – все это в той же мере
принадлежит нашей естественной истории, как и ходить, есть, пить,
играть.

26. Полагают, что обучение языку состоит в назывании предметов. А
именно: людей, форм, окрасок, болевых ощущений, настроений, чисел и т.д.
Как уже было сказано, называние – это нечто подобное приклеиванию
этикеток к вещам. Это можно назвать подготовкой к употреблению слова. Но
подготовкой для чего?

27. “Мы называем вещи и далее можем о них разговаривать. Ссылаться на
них в разговоре”. – Как если бы акт называния обеспечивал сам собой то,
что мы делаем дальше. Как если бы существовало лишь одно действие,
называемое “разговаривать о вещах”. Тогда как на самом деле с помощью
предложений мы совершаем самые разнообразные действия. Подумайте об
одних только восклицаниях. С их совершенно разными функциями.

Воды!

Прочь!

Ой!

Караул!

Прекрасно!

Нет!

Ты все еще склонен называть эти слова “наименованиями предметов”?

В языках (2) и (8) нет ничего подобного вопросам о наименовании. А такой
вопрос вместе со своим коррелятом – указательным определением
(толкованием) – составляет, если можно так выразиться, самостоятельную
языковую игру. В сущности, это значит вот что: нас воспитывают, приучают
спрашивать: “Как это называется?” – вслед за чем происходит
наименование. А есть и такая языковая игра: изобретать имя для чего-то.
То есть говорить: Это называется… и тут же употреблять новое имя. (Так,
например, дети дают имена своим куклам и затем разговаривают о них и с
ними. При этом одновременно поразмысли, сколь своеобразно употребление
личного имени, которым мы зовем именованного!)

28. Итак, теперь можно дать указательное определение личного имени,
цветообозначения, вещественного имени, числительного, названия стороны
света и т.д. Дефиниция числа два “Это называется два”, сопровождаемая
указанием на два ореха, совершенно точна. – Но как можно определить два
подобным образом? Ведь тот, кому предъявляют эту дефиницию, вовсе не
знает, что именно хотят обозначить словом два; он предположит, что ты
называешь словом два эту группу орехов! – Он может это предположить; но,
возможно, он этого и не предположит. Ведь он мог бы также совершить
противоположную ошибку – когда я хочу дать наименование этой группе
орехов, он мог бы неправильно понять это имя как числительное. С таким
же успехом он мог бы, услышав, как я даю указательное определение
собственному имени, понять его как цветообозначение, как название расы,
или даже как название некоторой стороны света. А значит, указательное
определение в любом случае может быть понято и так, и эдак Можно ли,
объясняя слово красный, указывать на нечто, что не является красным? Это
было бы похоже на то, как если бы нужно было бы объяснить иностранцу, не
владеющему языком, слово скромный, и для этого объяснения показали бы на
дерзкого человека и сказали бы: Он не является скромным, он нескромен.
Тот факт, что такой способ объяснения многозначен, не есть аргумент
против него. Любое объяснение может быть неправильно понято.

Но, пожалуй, можно было бы спросить: должны ли мы по-прежнему называть
это “определением”? – Ведь оно, конечно, играет в исчислении иную роль,
чем то, что мы обычно называем остенсивным определением слова красный;
даже если бы оно имело те же практические последствия, то же самое
воздействие на учащегося..

29. Быть может, скажут: остенсивное определение для два может быть лишь
такое: “Это число называется два”. Ибо слово число здесь показывает, на
какое место в языке, в грамматике мы ставим это слово. Но это значит,
что дефиниция слова число должна быть дана прежде, чем сможет быть
понято остенсивное определение слова два. – Слово число в составе
определения действительно показывает это место; ту должность, на которую
мы назначаем данное слово. И мы можем избежать недоразумений, сказав:
“Этот цвет называется так-то и так-то”, “Эта протяженность называется
так-то и так-то” и т.д. Это значит, что таким способом можно иногда
избежать недоразумений. Но разве слова цвет или протяженность можно
понять только так? – Ведь мы должны их тоже истолковать. – То есть
истолковать через другие слова! А как обстоит дело с последним
толкованием в этой цепочке? (Не говори: ““Последних” толкований не
существует”. Ведь это то же самое, как если бы ты хотел сказать: “На
этой улице нет последнего дома: всегда можно достроить еще один”.)

Является ли слово число необходимым компонентом остенсивного определения
слова два, зависит от того, понимает ли он определение без этого слова
иначе, чем я хочу. И это, скорее всего, зависит от обстоятельств, при
которых оно дается, и от человека, которому я его даю.

А как он “понимает” это определение, обнаружится в том, как он будет
употреблять объясненное ему слово.

30. Итак, можно сказать: остенсивное определение объясняет употребление
– значение – слова, когда уже полностью ясно, какую роль в языке вообще
должно это слово играть. Таким образом, если я знаю, что кто-то хочет
объяснить мне некоторое цветообозначение, то остенсивное определение
“Это называется сепия” поможет мне понять это слово. – Ты имеешь право
это сказать, если не забываешь при этом, что теперь всевозможные вопросы
связаны со словом знать или быть ясным.

Чтобы мочь спросить о наименовании, нужно уже что-то знать (или уметь).
Но что нужно знать?

31. Если показать кому-нибудь шахматную фигуру короля и сказать “Это
шахматный король”, то этим нельзя объяснить употребления этой фигуры, –
кроме тех случаев, когда человек уже знает правила игры; нельзя
объяснить ничего, кроме этого последнего пункта: формы короля. Можно
представить себе, что человек выучил правила игры, при том, что ему не
показывали ни одной настоящей фигуры. Форма шахматной фигуры здесь
соответствует звучанию, или облику слова.

Но можно также представить и такую ситуацию, когда человек изучил игру,
не изучая и не формулируя правил. Возможно, он сначала зрительным путем
изучил совсем простые настольные игры и постепенно продвигался ко все
более сложным. Ему тоже можно было бы предъявить определение “Это
король” – например, показав ему шахматные фигуры необычной для него
формы. Это определение обучает его пользоваться фигурой лишь потому,
что, как мы могли бы сказать, для нее уже приготовлено место. Или даже
так: мы лишь тогда скажем, что оно обучает его употреблению, когда место
уже приготовлено. И оно приготовлено в данном случае не благодаря тому,
что тот, кому мы предъявляем толкование, уже знает правила, а благодаря
тому, что в другом смысле он уже овладел игрой.

Рассмотрим еще один случай: я объясняю кому-то игру в шахматы; и начинаю
с того, что показываю ему на некоторую фигуру и говорю: “Это король. Он
может ходить так-то и так-то” и т.д. и т.п. – В этом случае мы скажем:
слова Это король (или: Это называется король) лишь тогда представляют
собой определение слова, когда учащийся уже “знает, что такое фигура в
игре”. То есть, если он, например, уже играл в другие игры или
“вдумчиво” наблюдал игру других – и тому подобное. Кроме того, лишь в
этом случае он сможет при изучении игры задать релевантный вопрос “Как
это называется?”, то есть, как называется шахматная фигура.

Мы можем сказать: осмысленно спрашивает о наименовании лишь тот, кто уже
умеет с его помощью подступиться к чему-либо.

Ведь можно себе представить, что тот, кого спросили, отвечает: “Определи
наименование сам” и тогда спрашивающий должен за все отвечать сам.

32. Тот, кто приезжает в чужую страну, иногда будет изучать язык местных
жителей при помощи остенсивных определений, которые они предъявляют ему;
и он часто будет вынужден разгадывать значение этих определений, и
разгадывать то правильно, то неправильно.

А теперь, я думаю, мы можем сказать: Августин описывает обучение
человеческому языку так, как будто ребенок попадает в чужую страну и не
понимает языка этой страны; то есть как будто у него уже есть некоторый
язык, только не тот. Или же: как будто ребенок уже может думать, но еще
не может говорить. А “думать” в данном случае значит приблизительно
“разговаривать с самим собой”.

33. Однако как быть с таким возражением: “Неверно, будто для понимания
остенсивного определения человеку необходимо уже овладеть языковой
игрой; но, разумеется, он должен знать (или отгадать), на что указывает
тот, кто дает ему определение. То есть, например, указывает ли он на
форму предмета, или на его окраску, или на количество и т.д. и т.п.”. –
А в чем же заключается “указание на форму”, “указание на окраску”? Укажи
на листок бумаги. – А теперь укажи на его форму, – а теперь на его
окраску, – а теперь на его количество (это звучит странно). – Ну и как
ты это сделал? – Ты скажешь, что каждый раз при указывании
“подразумевал” нечто другое. А если я спрошу, как это происходило, ты
скажешь, что ты сконцентрировал внимание на окраске, форме и т.д. Но
тогда я еще раз спрошу, как происходит это.

Допустим, кто-то указывает на вазу и говорит: “Взгляни на эту
божественную синеву! Форма не имеет значения”. Или: “Взгляни на эту
божественную форму! Окраска несущественна”. Несомненно, выполняя эти два
требования, ты делаешь разные вещи. Но всегда ли ты делаешь одно и то
же, направляя свое внимание на окраску? Представь же себе различные
случаи! Я хочу обрисовать некоторые из них:

Эта синева такая же, как та? Ты видишь какое-нибудь различие?

Ты смешиваешь краски и говоришь: Эта синева неба редко встречается.

Становится красиво, уже скоро будет видно синее небо! Погляди, сколь
различное действие оказывают эти две синевы!

Ты видишь там синюю книгу? Принеси ее сюда. Этот синий световой сигнал
означает…

Как же называется этот синий цвет? Это “индиго”?

Иногда привлечение внимания к окраске осуществляется путем загораживания
очертаний формы рукой; или путем направления взгляда не на контуры вещи;
или пристального разглядывания предмета и стремления вспомнить, где ты
видел эту окраску ранее.

Чтобы направить внимание на форму, человек иногда мысленно копирует ее,
иногда прищуривается, чтобы не различать окраску и т.д. Я хочу сказать:
это и подобное этому происходит в то время, как “внимание направляется
на то-то и то-то”. Но это не единственное, что позволяет нам сказать,
что кто-то устремляет свое внимание на форму, на окраску и т.п.
Шахматный ход заключается не только в том, каким способом фигура
передвигается по доске, и даже не в том, какие мысли и чувства у того,
кто делает ход; а в обстоятельствах, которые мы называем: играть
шахматную партию, решать шахматную задачу и т.п.

34. Но представь себе, кто-то скажет: “Я всегда делаю одно и то же,
когда я направляю свое внимание на форму: я обвожу контур глазами и
чувствую при этом…” И представь, что он предъявляет кому-то другому
остенсивное определение “Это называется круг”, испытывая все эти
переживания и указывая на круглый предмет. Не может ли тот другой
человек все-таки понять определение иначе, хотя при этом он видит, что
объясняющий обводит форму глазами и даже чувствует то, что чувствует
объясняющий. Иначе говоря, это “понимание” может состоять также и в том,
как он теперь употребляет объясненное слово, например, на что он
указывает, получая приказание: Укажи на круг! – Ибо ни выражение
истолковывать определение так-то и так-то, ни выражение понимать
определение так-то и так-то не обозначают какого-либо процесса,
сопровождающего предъявление определения и его слуховое восприятие.

35. Правда, имеется то, что можно назвать “характерными переживаниями”
при указании, например, на форму. Такие, как обведение контура пальцем
или взглядом при указании. – Но это происходит далеко не во всех
случаях, в которых я “подразумеваю форму”, так же как далеко не во всех
случаях происходит какой-либо другой характерный процесс. – Но, кроме
того, даже если такой процесс и повторялся во всех случаях, то все равно
лишь в зависимости от обстоятельств – то есть от того, что происходит
перед указанием и после указания, – можем мы сказать: “Он указал на
форму, а не на окраску”.

Ведь выражения указывать на форму, подразумевать форму и т.п.
употребляются не так, как следующие: указывать на эту книгу (а не на
ту), указывать на стул, а не на стол и т.п.– Ведь подумай только, сколь
различными путями мы обучаемся, с одной стороны, употреблению выражений:
указывать на эту вещь, указывать на ту вещь и, с другой стороны,
указывать на окраску, а не на форму, подразумевать окраску и т.д. и т.п.

Как отмечалось выше, в определенных случаях, особенно при указании “на
форму” или “на количество” наличествуют характерные переживания и типы
указания – “характерные”, так как они часто (но не всегда) повторяются
там, где “подразумеваются” форма или количество. Но знаешь ли ты наряду
с этим характерное переживание при указании на фигуру в игре именно как
на фигуру в игре? Однако же можно сказать: “Я имею в виду, что эта
фигура называется король, а не этот конкретный кусок дерева, на который
я показываю”. (Узнавать, желать, вспоминать и т.д.)

36. И здесь мы делаем то же, что в тысяче других подобных случаев: так
как мы не можем привести одного физического действия, которое мы
называем указанием на форму (например, в противоположность окраске), то
мы говорим, что этим выражениям соответствует некоторая духовная
деятельность.

Там, где наш язык позволяет нам предположить наличие некоторого тела, а
никакого тела нет, – там, склонны мы говорить, имеется дух.

37. Каково соотношение между именем и именуемым? – Ну, каково же оно, в
самом деле? Погляди на языковую игру (2) или на какую-нибудь другую!
Здесь видно, в чем приблизительно состоит это отношение. Это отношение
может состоять, помимо всего прочего, также и в том, что слуховое
восприятие имени вызывает в нашей душе образ именуемого, а также, помимо
всего прочего, и в том, что имя написано на именуемом или произносится
при указании на именуемое Что же это за процесс – подразумевать под
выражением Это есть синее то высказывание о предмете, на который
указывает определение слова синий? Во втором случае фактически имеется в
виду “Это называется синий”. – То есть можно ли в одном случае понимать
есть как “называется” и синий как “синий”, а в другом случае – есть
действительно как “есть”?

Может также случиться, что кто-нибудь извлечет определение значения
слова из того, что мыслилось как сообщение. [Замечание на полях: Здесь
скрывается роковое суеверие.]

Могу ли я под словом бубубу подразумевать “Если не будет дождя, то я
выйду погулять”? – Я могу подразумевать что-то под чем-то лишь на
некотором языке. Это со всей ясностью показывает, что грамматика слова
подразумевать непохожа на грамматику выражения представлять себе нечто и
т.п..

38. Но что же именуется, например, словом этот в языковой игре (8) или
словом это в остенснвном определении “Это называется…”? – Чтобы избежать
путаницы, лучше всего вообще не говорить, что эти слова что-либо
именуют. – Но, как ни странно, о слове этот как-то раз было сказано, что
это и есть подлинное имя. Как если бы все остальное, что мы называем
словом имя, было именем лишь в неточном, приблизительном смысле.

Эта странная точка зрения проистекает из тенденции, так сказать, к
усовершенствованию логики нашего языка. Настоящим ответом на это
является следующее: “именами” мы называем весьма различные вещи; слово
имя характеризует многие разнообразные типы употребления слова,
связанные друг с другом многими различными способами; но среди этих
типов употребления нет типа, свойственного слову этот.

Пожалуй, правда, что мы нередко, например, давая остенсивное
определение, указываем на именуемое и при этом произносим имя. И таким
же образом, например, давая остенсивное определение, мы произносим слово
этот, указывая на некоторую вещь. Тем самым слово этот и имя часто
занимают одно и то же место в составе предложения. Но для имени
характерно именно то, что оно толкуется с помощью остенсивного
определения. “Это N” (или: “Это называется N”). А разве бывают
определения типа “Это называется этот” или “Это называется это”?

Это связано с пониманием именования как некоторого, так сказать,
оккультного процесса. Именование выступает как таинственная связь слова
с предметом. – И такая таинственная связь действительно имеет место, а
именно, когда философ, пытаясь выявить соотношение между именем и
именуемым, пристально вглядывается в предмет перед собой и при этом
бесчисленное множество раз повторяет некоторое имя, а иногда также слово
это. Ибо философские проблемы возникают тогда, когда язык бездействует.
И тут мы, конечно, можем возомнить, будто именование представляет собой
некий удивительный душевный акт, чуть ли не крещение предмета. И таким
же образом мы можем сказать слово это самому предмету, обратиться к
предмету со словом это – странное употребление этого слова,
встречающееся, пожалуй, лишь при занятиях философией.

39. Но почему возникает желание сделать именем именно это слово, когда
очевидно, что оно именем не является? – А вот почему. Потому что
пытаются выдвинуть возражение против того, что обычно называется
“именем”; и это можно выразить так: настоящее имя должно обозначать
нечто простое. Это можно было бы обосновать приблизительно так:
собственным именем в обычном смысле слова является, например, слово
Нотунг. Меч Нотунг состоит из частей, соединенных определенным образом.
Если они соединены иначе, то Нотунг уже не существует. Но предложение У
Нотунга острое лезвие имеет смысл, будь он еще цел или уже разбит. Но
если Нотунг есть имя некоторого предмета, то этого предмета больше нет,
если Нотунг разбит; а раз имени не соответствует никакой предмет, то,
следовательно, у него нет значения. Но тогда предложение У Нотунга
острое лезвие содержало бы слово, у которого нет значения, а стало быть,
и предложение было бы бессмысленным. Но на самом деле оно имеет смысл;
значит, словам, из которых оно состоит, всегда что-то соответствует.
Значит, слово Нотунг при анализе смысла должно исчезнуть, уступив свое
место словам, обозначающим нечто простое. Эти слова мы будем с полным
основанием называть настоящими именами.

40. Прежде всего остановимся на следующем пункте этих рассуждений: что у
слова нет значения, если ему ничего не соответствует. – Необходимо
отметить, что, если называть “значением” вещь, “соответствующую” слову,
то это употребление слова значение находится в противоречии с правилами
языка. Это значит смешивать значение имени с носителем имени. Когда
умирает господин N.N., то говорят: умер носитель имени, а не – умерло
значение имени. И было бы бессмысленно говорить, будто, раз имя
перестало обладать значением, то не имеет смысла говорить Господин N.N.
умер.

41. В § 15 мы ввели в язык (8) собственные имена. Теперь представь себе,
что орудие с названием N сломано. Участник A этого не знает и дает
участнику B знак N. Имеет ли теперь значение этот знак или не имеет? –
Что должен делать B, получив этот знак? – По этому поводу мы не имеем
никакой договоренности. Можно было бы спросить: что он будет делать?
Пожалуй, он остановится в растерянности или покажет A обломки. Здесь
можно было бы сказать, что знак N стал незначимым; и это выражение
означало бы, что теперь для знака N в нашей языковой игре нет
употребления (разве что в том случае, если бы мы дали ему некоторое
новое употребление). N мог бы стать незначимым также благодаря тому, что
этому орудию, по какой бы то ни было причине, было дано другое
обозначение и знак N более не употребляется в данной языковой игре. – Но
мы можем также представить себе уговор, по которому B, в том случае,
когда орудие сломано, а A предъявляет ему знак этого орудия, должен в
ответ покачать головой. – Таким образом, приказ “N” так сказать,
включается в данную языковую игру, даже если это орудие более не
существует, а знак N имеет значение, даже если его носитель перестает
существовать.

42. Но, например, имеют ли в этой игре значение также и те имена,
которые никогда не употреблялись для обозначения орудий? – Предположим,
что таким знаком является X, и A предъявляет этот знак B – по-видимому,
даже и такие знаки могут быть включены в языковую игру, и B должен был
бы на них отвечать, например, покачиванием головы. (Можно было бы
представить себе, что это – своего рода развлечение, увеселение для
играющих.)

43. Для большого класса случаев использования слова значение – хотя и не
для всех – это слово можно истолковать так: значение слова есть его
употребление в языке.

И значение имени иногда объясняют, указывая на его носителя.

44. Мы сказали, что предложение У Нотунга острое лезвие наделено
смыслом, даже если Нотунга уже нет. Теперь мы видим, что это
действительно так, потому что в этой языковой игре имена употребляются
также и при отсутствии своих носителей. Но мы могли бы представить себе
и такую языковую игру с именами (то есть со знаками, которые мы,
конечно, должны будем также называть “именами”), в которой имена
употребляются лишь в присутствии носителя; таким образом, они всегда
могут быть заменены указательным местоимением, сопровождаемым
указательным жестом.

45. Указательное слово это никогда не может остаться без носителя. Можно
было бы сказать: “пока существует какое-либо это, слово это также будет
наделено значением, будь это простым или сложным”. – Но это еще не
делает слово именем. Напротив, ведь имя не употребляется в сопровождении
указательного жеста; оно лишь объясняется с помощью его.

46. Так что же стоит за точкой зрения, согласно которой настоящие имена
обозначают нечто простое?

Сократ в диалоге “Теэтет” говорит: “Мне сдается, я тоже слышал от
каких-то людей, что именно те первоначала, из которых состоим мы и все
прочее, не поддаются объяснению. Каждое из них само по себе можно только
назвать, но добавить к этому что-нибудь – что оно есть или что его нет –
невозможно… Если бы это первоначало можно было бы выразить и оно имело
бы свой внутренний смысл, его надо было бы выражать без посторонней
помощи. На самом же деле ни одно из этих начал невозможно объяснить,
поскольку им дано только называться, носить какое-то имя. А вот
состоящие из этих первоначал вещи и сами представляют собой некое
переплетение, и имена их, также переплетаясь, образуют объяснение,
сущность которого, как известно, в сплетении имен” Платон Теэтет, 101e –
202b. – В кн.: Платон. Сочинения в 3–х тт., т. 2. М., “Мысль”, 1970,
с. 305 – 306. – Прим. перев..

Эти первоначала – то же самое, что “индивиды” Рассела и мои “предметы”
(см. “Логико-философский трактат”).

47. Но каковы же те простые составные части, из которых состоит
действительность? – А каковы простые составные части кресла? – Куски
дерева, из которых оно сделано? Или молекулы, или атомы? – Простой
означает “не сложенный, не сложный”. А это зависит от того, в каком
смысле понимается слово сложный. Не имеет абсолютно никакого смысла
говорить о “простых составных частях кресла”.

Или: состоит ли мой зрительный образ этого дерева, этого кресла из
частей? И каковы эти простые составные части? Многоцветность есть один
из видов сложности; другой вид сложности свойствен, например,
прерванному контуру, состоящему из прямых кусков. И отрезок кривой можно
назвать сложенным из восходящей и нисходящей ветви.

Если я без каких-либо дальнейших объяснений скажу кому-нибудь: “То, что
я сейчас вижу перед собой, является сложным”, то он спросит с полным
правом на то: “Что ты подразумеваешь под “сложным”? Ведь это может
значить все что угодно!” – Вопрос “Является ли сложным то, что ты
видишь?”, пожалуй, имеет смысл, если уже установлено, о каком виде
сложности должна идти речь, то есть как именно употребляется слово
сложность. Если бы было уже установлено, что зрительный образ должен
называться “сложным”, если виден не только ствол, но и ветки, то вопрос
“Является ли зрительный образ этого дерева простым или сложным?” и
вопрос “Каковы его простые составные части?” имели бы ясный смысл, ясное
использование. И конечно, на второй вопрос надо отвечать не “Ветви” (это
был бы ответ на грамматический вопрос: “Что здесь называют “простыми
составными частями”?”), а, например, давать описание отдельных ветвей.

Но не является ли, скажем, шахматная доска явно сложной? – Ты, наверное,
думаешь о сложенности из 32 белых и 32 черных квадратов. Но не можем ли
мы, например, также сказать, что она сложена из красок (черной и белой)
и схемы квадратной сетки? – Спрашивать “Является ли этот предмет
сложным?” вне конкретной игры – значит уподобляться ученику, который
должен решить, в активной или в пассивной форме употреблены глаголы в
определенных языковых примерах, и поэтому ломает голову над тем,
означает ли, например, глагол спать нечто активное или нечто пассивное.

Слово сложный (так же как и слово простой) используется нами
бесчисленными разнообразными способами, по-разному связанными друг с
другом. (Является ли окраска шахматного поля простой или она состоит из
чистого белого и чистого черного цветов? И является ли белый цвет
простым или он состоит из цветов радуги? – Является ли расстояние 2 см
простым, или оно состоит из двух частей, по 1 см каждая? А почему не из
отрезка 3 см и отрезка 1 см, взятого в отрицательном смысле?)

На философский вопрос “Является ли зрительный образ этого дерева
сложным, и каковы его составные части?” правильным ответом будет
следующий: “Это зависит от того, что ты понимаешь под сложным”. (И это,
конечно, не ответ на вопрос, а отклонение вопроса.)

48. Применим метод из § 2 для изложения анализа, содержащегося в
“Теэтете”. Рассмотрим языковую игру, для которой этот анализ эффективен.
Этот язык служит для того, чтобы описывать расположение на плоскости
сочетаний цветных квадратов. Квадраты образуют сочетание, по форме
напоминающее шахматную доску. Квадраты могут быть красные, зеленые,
белые и черные. Слова языка пусть будут соответственно К, З, Б, Ч, а
предложением будет цепочка этих слов. Они описывают набор квадратов в
следующем порядке:



Например, предложение ККЧЗЗЗКББ описывает набор следующего вида:



Здесь предложение есть комплекс имен, которому соответствует комплекс
элементов. Первоначала (первичные элементы) – цветные квадраты. “Но
являются ли они простыми?” – Не знаю, что мне более естественно называть
“простым”. Но при других обстоятельствах я бы назвал “сложным” –
одноцветный квадрат, например, состоящий из двух прямоугольников, или из
элементов “цвет” и “форма”. Но понятие сложности может быть также
расширено таким образом, что меньшая поверхность называется
“составленной” из некоторой большей поверхности и поверхности, вычтенной
из нее. Сравни “сложение” сил, “деление” линии точкой, находящейся вне
ее; эти выражения показывают, что при некоторых обстоятельствах мы
бываем склонны понимать нечто меньшее как результат сложения бо?льших
частей, а большее как результат деления меньшего.

Но я не знаю, как мне сказать – состоит ли фигура, описываемая нашими
предложениями, из четырех элементов или из девяти! – Ну, а предложение
“ККЧЗЗЗКББ” состоит из четырех или из девяти букв? И каковы его
элементы: это типы букв или буквы? Не все ли равно, как мы скажем, если
будем в каждом конкретном случае стараться избежать непонимания?

49. Но что означает тот факт, что мы не можем определить (то есть
описать) эти элементы, а можем лишь назвать их? Это могло бы значить,
например, что описание некоторого комплекса (если он в пограничном
случае состоит лишь из одного квадрата) представляет собой просто имя
окрашенного квадрата.

Здесь можно было бы сказать – хотя это легко ведет ко всевозможным
философским суевериям,– что знак К или Ч может быть иногда словом, а
иногда – предложением. Однако является ли он словом или предложением,
зависит от ситуации, в которой он произносится или пишется. Например,
если лицо А должно описать комплексы цветных квадратов, обращаясь к лицу
В, и употребляет здесь только одно-единственное слово “К”, то мы могли
бы сказать, что это слово представляет собой описание – предложение. Но
если оно, например, выучивает наизусть слова и их значения или обучает
другого употреблению слов и произносит их при указательном обучении, то
мы бы не сказали, что они здесь представляют собой предложения. В этой
ситуации, например, слово “К” не является описанием; этим словом именуют
какой-то элемент, – но поэтому здесь странно было бы говорить, что этот
элемент можно только именовать! Ведь именование и описание не находятся
на одном уровне: именование есть подготовка к описанию. Именование еще
не представляет собой никакого хода в языковой игре – так же, как
прикосновение рукой к шахматной фигуре не есть ход в шахматной игре.
Можно сказать, что тем, что вещь названа, не делается еще ничего. Она
даже не имеет имени, кроме как в игре. Это – то самое, что имел в виду
Фреге, говоря, что слово имеет значение лишь в контексте предложения.

50. Что же значит сказать об элементах, что мы не можем приписать им ни
бытия, ни небытия? – Можно было бы сказать: если все, что мы называем
“бытием” и “небытием”, состоит в понимании и непонимании соединений
между элементами, то не имеет смысла говорить о бытии (небытии)
какого-то элемента; точно так же, если все, что мы называем
“разрушением”, состоит в разъединении элементов, то не имеет смысла
говорить о разрушении какого-либо элемента.

Но тут могло бы возникнуть желание сказать: элементу нельзя приписывать
бытие, так как если бы его не существовало, то его нельзя было бы даже
назвать, а тем более что-то о нем высказать. – Но рассмотрим аналогичный
случай! Есть одна вещь, о которой нельзя сказать, ни что она имеет длину
1 м, ни что она имеет длину не 1 м, и эта вещь – парижский эталон метра.
– Однако этим мы, конечно, не приписали этому эталону никакого странного
свойства, а лишь обозначили его своеобразную роль в измерительной игре с
метровой меркой. – Аналогично, представим себе, что образцы окрасок
сохраняются в Париже так же, как эталон метра. Тогда мы даем следующее
определение: “Словом сепия называется окраска эталона сепии,
сохраняемого в герметически закрытом помещении”. В этом случае не имеет
смысла говорить об этом образце ни что он имеет эту окраску, ни что он
не имеет таковой.

Мы можем выразить это так: этот образец – орудие языка, на котором мы
делаем высказывания об окрасках. В этой игре он играет роль средства
представления, а не представляемого предмета. – И именно это верно для
элемента в языковой игре, когда мы, называя его, произносим слово “К”:
тем самым мы дали этой вещи роль в нашей языковой игре; теперь она есть
средство представления. А сказать “Если бы ее не было, то она бы не
могла иметь имени” – значит сказать не более и не менее, чем то, что
если бы этой вещи не было, то мы бы не могли использовать ее в нашей
игре. – То, про что кажется, что это должно существовать, принадлежит
языку. В нашей игре это образец; нечто, с чем производится сравнение. И
возможно, констатировать это – значит констатировать важную вещь; но тем
не менее это констатация, относящаяся к нашей языковой игре – к нашему
способу представления.

51. Описывая игру (48), я сказал, что окраскам квадратов соответствуют
слова “К”, “Ч” и т.д. Но в чем состоит это соответствие; в каком смысле
можно сказать, что этим знакам соответствуют определенные цвета
квадратов? Ведь толкование в (48) устанавливало лишь некоторую связь
между этими знаками и определенными словами нашего языка
(цветообозначениями). – Но предполагалось, что употреблению знаков в
игре обучаются иначе, а именно, указывая на образцы. Хорошо; но что же
имеется в виду, когда говорят, что при практическом применении языка
знакам соответствуют определенные элементы? – Может быть, дело в том,
что тот, кто описывает комплексы цветных квадратов, при этом всегда
говорит “К” там, где красный квадрат; “Ч”, где черный квадрат, и т.д.?
Но что, если он ошибается при описании и ошибочно говорит, что “К” там,
где он видит черный квадрат, – где здесь критерий того, что это была
ошибка? Или, может быть, то, что “К” обозначает красный квадрат,
равносильно тому, что людям, употребляющим язык, всегда в душе
представляется красный квадрат, когда они употребляют знак “К”?

Для большей ясности мы должны здесь, как и в бесчисленном множестве
подобных случаев, держать перед глазами отдельные детали процессов;
наблюдать с близкого расстояния то, что происходит.

52. Если я склонен полагать, что мышь возникает, самозарождаясь из
серого тряпья и пыли, то было бы хорошо исследовать это тряпье именно в
связи с тем, как могла в них спрятаться мышь, как она могла туда попасть
и т.д. Но если я убежден, что из этих вещей не может возникнуть мышь, то
это исследование, возможно, будет излишним.

Но сначала мы должны научиться понимать, что же именно в философии
противостоит такому рассмотрению подробностей.

53. Итак, есть различные возможности для нашей языковой игры (48),
различные случаи, в которых мы бы сказали, что знак в игре обозначает
квадрат такой-то и такой-то окраски. Например, мы могли бы это сказать,
если бы мы знали, что люди, употребляющие этот язык, научились
употреблению знаков таким-то и таким-то образом. Или, если тот факт, что
этому знаку соответствует этот элемент, был изложен письменно, например,
в виде таблицы, и если эта таблица используется при обучении языку и в
определенных спорных случаях привлекается для решения проблем.

Но можно также представить себе, что такая таблица есть орудие
употребления языка. Тогда описание комплекса происходит так: тот, кто
описывает комплекс, имеет при себе таблицу и отыскивает в ней каждый
элемент комплекса и переходит от него (в таблице) к знаку (и тот, кому
предъявляется описание, также может при помощи таблицы переводить слова
в созерцание цветных квадратов). Можно было бы сказать, что здесь
таблица перенимает ту роль, которую в других случаях играют память и
ассоциация. (Обычно мы будем исполнять приказ Принеси мне красный
цветок! не путем отыскивания красного цвета в таблице красок и
нахождения цветка той окраски, которую мы нашли в таблице; но если речь
идет о том, чтобы выбрать определенный оттенок красного или смешать его
с чем-либо, тогда бывает, что мы прибегаем к услугам таблицы или
образца.)

Если мы назовем такую таблицу записью правила языковой игры, то можно
сказать, что тому, что мы называем правилом языковой игры, достаются
весьма различные роли в этой игре.

54. Подумаем же о том, в каких случаях мы говорим, что в игру играют по
какому-то определенному правилу.

Правило может быть полезным при обучении игре. Его сообщают учащемуся, и
он выучивает его применение. – Или оно представляет собой орудие самой
игры. – Или: правило не применяется ни при обучении, ни при игре; оно
даже не записывается в перечне правил. Игре обучаются, наблюдая, как в
нее играют другие. Но мы говорим, что в нее играют по таким-то и
таким-то правилам, так как наблюдатель может вывести эти правила из
практического использования языка – как закон природы, которому следует
игровая деятельность. – Но как в этом случае наблюдатель отличает ошибку
играющих от правильного игрового действия? – Для этого есть особые
признаки в поведении говорящих. Подумай о характерном поведении того,
кто исправляет речевую оговорку. Действие такого человека можно
распознать, даже если мы не понимаем его языка.

55. “То, что обозначают имена языка, должно быть нерушимо; ведь можно
описать состояние, в котором все разрушаемое разрушено. И в этом
описании будут иметься слова; и то, что им соответствует, в этом случае
не должно быть разрушено, ибо в противном случае слова не имели бы
значений”. Я не должен пилить сук, на котором сижу.

Можно, конечно, сразу же возразить, что ведь само описание должно было
бы выделиться из разрушения. – Но то, что соответствует словам описания
и, таким образом, не должно быть разрушено, если данное описание верно,
и есть то самое, что придает словам их значение, – без чего у слов нет
значений. – Но ведь этот человек в некотором смысле и есть то, что
соответствует его имени. Однако он разрушаем; а его имя не теряет своего
значения, даже если носитель разрушается. – То, что соответствует имени
и без чего у имени нет значения, – это, например, образец, используемый
в языковой игре в сочетании с именем.

56. Но что, если ни один такой образец не принадлежит языку, и мы,
положим, запоминаем окраску, обозначаемую словом? – “А если мы ее
запоминаем, то она, таким образом, появляется перед нашим духовным
взглядом, когда мы произносим слово. Таким образом, она должна быть сама
по себе неразрушаемой, если предполагается, что у нас есть возможность в
любой момент помнить о ней”. – Но что же мы рассматриваем как критерий
того, что мы правильно вспоминаем о ней? – Если мы работаем с образцом,
вместо того чтобы работать с нашей памятью, то при соответствующих
обстоятельствах мы говорим, что образец изменил свою окраску, и судим об
этом по памяти. Но не можем ли мы при некоторых обстоятельствах говорить
о затемнении нашего памятного образа? Не находимся ли мы во власти
памяти точно так же, как и во власти образца? (Ибо кому-нибудь захочется
сказать: “Если бы мы не имели памяти, то мы были бы во власти образца”.)
– Или, например, какой-нибудь химической реакции. Представь себе, что ты
должен нарисовать определенный цвет “Ц”, и это краска, которую можно
увидеть при соединении химических веществ X и Y друг с другом. –
Предположи, что в один из дней этот цвет показался бы тебе светлее, чем
в другие дни; не сказал ли бы ты при некоторых обстоятельствах: “Должно
быть, я ошибаюсь, цвет, конечно, тот же, что и вчера”? Это показывает,
что то, что говорит память, не всегда используется нами в качестве
высшего и окончательного приговора.

57. “Нечто красное может быть разрушено, но красное не может быть
разрушено, и потому значение слова красный независимо от существования
какой-либо красной вещи”. – Конечно, бессмысленно говорить, что красный
цвет (именно цвет, а не пигмент) разрывается или растаптывается. Но
разве мы не говорим Красный цвет исчезает, тает…? Так не цепляйся за то,
что мы можем вызвать его перед нашим духовным взглядом, даже если нет
больше ничего красного! Это – все равно, как если бы тебе захотелось
сказать, что всегда имеется некоторая химическая реакция, порождающая
Красное пламя. – Но если ты уже не можешь вспомнить цвет? – Если мы
забываем, какой цвет носит это имя, то имя теряет для нас свое значение;
то есть мы больше не можем с его помощью играть в определенную языковую
игру. И эту ситуацию можно сравнить с такой, при которой образец,
служивший средством нашего языка, теряется.

58. “Я хочу называть именем только то, что не может стоять в сочетании X
существует. – Так, нельзя сказать Красное существует, так как если бы
красное не существовало, то о нем вообще нельзя было бы говорить”. –
Точнее говоря: если X существует, означает только то, что “X” имеет
значение, – то это не предложение, в котором речь идет об X, а
предложение о нашем употреблении языка, конкретнее, об употреблении
слова “X”.

Нам кажется, что, говоря, что слова красное существует не имеют смысла,
мы говорим тем самым нечто о природе красного. Оно существует именно “в
себе и для себя”. Та же самая мысль,– что это метафизическое
высказывание о красном, – выражается также в том, что мы, например,
говорим, что красное вневременно, и, быть может, еще сильнее она
выражается в слове неразрушаемый.

Однако в действительности мы хотим понимать красное существует именно
лишь как высказывание о том, что слово красный имеет значение. Или,
может быть, точнее: красное не существует – как “красный не имеет
значения”. Мы хотим лишь сказать, что данное выражение должно говорить
это, если оно имеет смысл, а не что оно говорит это. Но что, однако, при
попытке сказать это, оно противоречит само себе – именно потому, что
красное есть “в себе и для себя”. Тогда как противоречие состоит
приблизительно в том, что предложение выглядит так, как если бы оно
говорило о цвете, тогда как оно должно говорить об употреблении слова
красный. – В действительности, однако, мы весьма охотно говорим, что
некоторый определенный цвет существует; и это означает: существует
нечто, имеющее этот цвет. И первое выражение не менее точно, чем второе;
особенно там, где “имеющее этот цвет” не является физическим предметом.

59. “Имена обозначают лишь то, что является элементом действительности.
Что не может быть разрушено; что остается одинаковым при любых
изменениях”. – Что это такое? – Пока мы произносили это предложение, нам
ведь уже что-то мерещилось! Мы произносили уже некоторое вполне
определенное представление. Определенный образ, который мы хотим
употребить. Ибо опыт ведь не показывает нам эти элементы. Мы видим
составные части чего-то сложного (например, кресла). Мы говорим, что
спинка является частью кресла, но сама она опять же составлена из разных
досок; тогда как ножка есть простая составная часть. Мы видим также
целое, которое изменяется (разрушается), в то время как его составные
части остаются неизменными. Это материалы, из которых мы изготовляем
данный образ действительности.

60. Если я говорю: “Моя метла стоит в углу”, то является ли это
высказыванием о рукоятке и щетке? Во всяком случае, ведь можно было бы
заменить это высказывание некоторым высказыванием, сообщающим о
положении рукоятки и о положении щетки. А ведь это высказывание есть
лишь результат дальнейшего анализа формы первого высказывания. – Но
почему я называю его результатом “дальнейшего анализа”? – Ведь если
метла находится там, то это же означает, что там должны быть рукоятка и
щетка, занимающие относительно друг друга определенное положение; и
ранее это было как бы спрятано в смысле предложения, а в
проанализированном предложении оно выражается. Тогда тот, кто говорит,
что метла стоит в углу, на самом деле имеет в виду, что там находится
рукоятка и там находится щетка и рукоятка вставлена в щетку? – Если бы
мы спросили кого-нибудь, имеет ли он это в виду, он бы скорее всего
сказал, что он не думал отдельно о рукоятке или отдельно о щетке. И это
был бы правильный ответ, потому что он не хотел говорить ни о рукоятке
отдельно, ни о щетке отдельно. Подумай, что мы сказали кому-то вместо
Принеси мне метлу! – Принеси мне рукоятку и щетку, которая к ней
прикреплена! – Разве ответ на это не такой: Тебе нужна метла? А почему
ты так странно выражаешься? – Поймет ли он результат дальнейшего анализа
предложения? – Это предложение, можно сказать, достигает того же самого,
но более подробным (обстоятельным) образом. – Представь себе языковую
игру, в которой кому-то даются приказы приносить, двигать и т.п.
определенные вещи, состоящие из нескольких частей. И два способа игры в
нее: при способе (а) составные вещи (метлы, стулья, столы и т.д.)
получают имена, как в (15); при другом способе (б) имена даются лишь
частям, а целое описывается с их помощью. – В каком же смысле приказ во
второй игре представляет собой результат аналитического разложения формы
приказа в первой игре? В том ли, что первый содержится во втором и
извлекается с помощью анализа? – Да, метла разлагается, если разъединить
щетку и рукоятку; но разве из этого следует, что приказ принести метлу
тоже состоит из соответствующих частей?

61. “Но ты ведь не станешь отрицать, что приказ в (а) говорит то же
самое, что и приказ в (б); а как же ты хочешь называть второй приказ,
если не результатом анализа первого?” – Правда, я бы сказал также, что
приказ в (а) имеет тот же смысл, что приказ в (б); или, как я выразил
это ранее: они достигают одного и того же результата. А это значит, что
если мне, к примеру, показывают приказ типа (а) и задают вопрос “Какому
приказу типа (б) он равнозначен?” или даже “Каким приказам типа (б) он
противоречит?”, то я отвечу на этот вопрос так-то и так-то. Но это еще
не означает, что мы вообще пришли к согласию относительно употребления
выражения иметь одинаковый смысл или достигать одного и того же. Ибо
можно спросить, в каком случае мы говорим: “Это лишь две различные формы
одной и той же игры”?

62. Представь, например, что тот, кому отдавались приказы в играх (а) и
(б), прежде чем приносить требуемое, должен посмотреть в таблицу,
устанавливающую соответствие между именами и картинками. Делает ли он
одно и тоже, выполняя приказ типа (а) и выполняя соответствующий приказ
типа (б)? – И да и нет. Ты можешь сказать: “Цель в обоих приказах одна и
та же”. Я бы здесь сказал то же самое. – Но не всегда ясно, что нужно
называть “целью” в составе приказа. (Точно так же об определенных вещах
можно сказать: их назначение такое-то и такое-то. Существенно, что это
лампа, что она служит для освещения – а то, что она украшает комнату,
заполняет пустое пространство, и т.д., несущественно. Но существенное и
несущественное не всегда четко отделены друг от друга.)

63. Однако утверждение, что предложение (Satz) в игре (б) есть результат
аналитического разложения предложения из игры (а), легко вводит нас во
искушение предположить, что форма (б) является более фундаментальной;
что только она показывает, что подразумевалось в форме (а) и т.д.
Например, мы думаем: тому, кто имеет в распоряжении лишь неразложенную
форму, не хватает анализа; но кто знает аналитическую форму, тот
одновременно имеет в распоряжении всё. – Но не могу ли я сказать, что в
этом случае, так же как и в том, упускается из виду некоторая сторона
проблемы?

64. Представим себе, что игра (48) изменилась так, что в ней имена
обозначают не одноцветные квадраты, а прямоугольники, состоящие каждый
из двух таких квадратов. Такой прямоугольник, полукрасный, полузеленый,
называется “У”; прямоугольник полузеленый, полубелый называется “Ф” и
т.д. Не могли ли бы мы представить себе людей, употребляющих для таких
цветовых комбинаций имена, но не употребляющих их для отдельных окрасок?
Подумай о случаях, в которых мы говорим: “Это сочетание красок
(например, французский трехцветный флаг) имеет весьма характерную
особенность”.

В какой мере знаки этой языковой игры нуждаются в аналитическом
разложении? Да, то есть в какой мере эта игра может быть замещена игрой
(48)? – Ведь это другая языковая игра, хотя и родственная игре (48).

65. Здесь мы сталкиваемся с серьезным вопросом, стоящим за всеми этими
наблюдениями. – Ведь мне можно было бы возразить: “Ведь ты облегчаешь
себе работу! Ты говоришь обо всех возможных языковых играх, но нигде не
сказал, в чем же сущность языковой игры и соответственно языка. Что
свойственно всем этим процессам и делает их языком или частями языка?
Таким образом, ты снимаешь с себя ту самую часть исследования, которая в
свое время заставила тебя самого поломать над ней голову, а именно ту
часть исследования, которая затрагивает общую форму предложения и
языка”.

И это верно. – Вместо раскрытия чего-то общего для всех явлений, которые
мы называем языком, я говорю, что эти явления не имеют чего-то одного
общего им всем и позволяющего нам употреблять одно и то же слово для их
обозначения, но они родственны друг другу многими различными способами.
И это родство (сходство) или эти сходства и позволяют нам называть все
эти явления “языками”. Попытаюсь пояснить это.

66. Рассмотри, например, процессы, которые мы называем “играми”. Я имею
в виду игры на доске, карточные игры, игры в мяч, спортивные игры и т.д.
Что свойственно им всем? – Не говори: “Должно быть нечто общее, иначе бы
они не назывались “играми”” – но посмотри, есть ли что-нибудь общее для
них всех. – Ведь когда ты смотришь на них, ты видишь не что-то общее им
всем, а подобия, сходства, причем целый ряд. Как уже было сказано: не
думай, а смотри! – Погляди, например, на игры на доске с их
многообразными сходствами. Затем перейди к карточным играм: здесь ты
найдешь множество соответствий с первой группой, но много общих черт
исчезнет, зато появятся другие. Если мы далее обратимся к играм в мяч,
кое-что общее сохранится, но многое утратится. – Все ли они
“развлекательны”? Сравни шахматы и “крестики-нолики”. Или: всегда ли
есть победа и поражение или соперничество между игроками? Подумай о
пасьянсах. В играх с мячом есть победа и поражение; но если ребенок
бросает мяч в стену и ловит его, то этот признак исчезает. Посмотри,
какую роль играют ловкость и удача. И сколь различны ловкость в шахматах
и ловкость в теннисе. Теперь подумай о хороводах: здесь есть элемент
развлечения, но как много других черт исчезло! И таким образом мы можем
пройти через многие и многие группы игр. И увидеть, как сходства то
появляются, то снова исчезают.

Результат этого рассмотрения звучит так: мы видим сложную сеть сходств,
переплетающихся и пересекающихся. Сходств больших и малых.

67. Я не могу придумать никакого лучшего выражения для характеристики
этого сходства, чем “фамильное сходство”; ибо именно так переплетаются и
пересекаются различные линии сходства, существующие между членами одной
семьи: рост, черты лица, цвет глаз, походка, темперамент и т.д. и т.п. –
И я буду говорить: “игры” образуют семью.

И точно так же образуют семью, например, виды чисел. Почему мы называем
что-то “числом”? Пожалуй, потому, что оно имеет некоторое – прямое –
родство с некоторыми явлениями, которые мы ранее называли числами; и
благодаря этому можно сказать, что оно связано отношением непрямого
родства с другими явлениями, которые мы тоже называем так. И мы
расширяем наше понятие числа так же, как мы прядем нитку, скручивая
волокно с волокном. А прочность нитки не в том, что какое-то одно
волокно проходит по всей ее длине, а в том, что многие волокна
переплетаются друг с другом.

Но если кто-то захотел бы сказать: “Значит, всем этим образам
свойственно что-то общее, – а именно дизъюнкция всех этих общих
свойств”, – то я бы ответил: тут ты просто играешь словами. Ведь точно
так же можно было бы сказать: через всю нить проходит нечто – а именно
непрерывное переплетение этих волокон.

68. “Хорошо; таким образом понятие числа для тебя толкуется как
логическая сумма таких отдельных родственных друг другу понятий, как
целое число, рациональное число, действительное число и т.д.; и таким же
образом понятие игры определяется как логическая сумма соответствующих
частных понятий”. – Этого не должно быть. Ведь я могу, таким образом,
придать понятию числа жесткие границы, то есть употреблять слово число
для выражения жестко ограниченного понятия, но я могу также употребить
его таким образом, чтобы объем этого понятия не был замкнут какой-либо
границей.

И ведь именно так мы употребляем слово игра. Как же ограничено понятие
игры? Что еще является игрой, а что – уже не есть игра? Можешь ли ты
указать границы? Нет. Ты можешь лишь провести их: ведь еще никаких
границ не проведено. (Но это никогда раньше не смущало тебя, когда ты
пользовался словом игра.)

“Но тогда употребление слова оказывается неуправляемым; “игра”, которую
мы с ним играем, не подчиняется никаким правилам”. – Она ограничивается
правилами не всегда; но ведь, например, не существует также никакого
правила, определяющего, сколь высоко или с какой силой нужно бросать мяч
при игре в теннис, однако теннис тоже игра и тоже имеет свои правила.

69. Как же объяснить кому-либо, что такое игра? Я думаю, что мы могли бы
описать ему игры и добавить: “Это, а также подобное этому называется
игрой”. А разве сами-то мы знаем хоть что-нибудь сверх того? Только ли
другим людям мы не можем точно объяснить, что такое игра? – Но это не
есть незнание. Мы не знаем границ, потому что их нет. Как уже было
сказано, мы можем – для особых целей – провести некоторую границу.
Делаем ли мы таким образом данное понятие пригодным к употреблению?
Никоим образом! Разве что специально с этой целью. Не более, чем дала бы
дефиниция “1 шаг =75 см” для уточнения меры длины 1 шаг. А если ты
хочешь сказать “Но ведь раньше это не была точная мера длины”, то я
отвечу: хорошо, значит, тогда она была неточной мерой длины. – Хотя ты
должен еще дать мне дефиницию точности.

70. “Но если понятие игры не ограничено таким образом, то ты ведь, в
сущности, не знаешь, что ты имеешь в виду под словом игра”. Если я
предъявляю описание Вся земля была покрыта цветами, то скажешь ли ты,
что я не знаю, о чем я говорю, пока не могу дать дефиницию цветка?

Описанием того, что я имею в виду, мог бы быть, например, рисунок и
слова: Земля выглядела приблизительно так. Я, может быть, даже скажу: в
точности так она и выглядела. – Значит, там были в точности эти листья и
травы, так же расположенные? Нет, это не имелось в виду. И я бы не
признал никакую картинку точной в э т о м смысле Кто-нибудь говорит мне:
“Научи детей играть в игру”. Я стал учить их играть в кости на деньги, а
он говорит: “Нет, я имел в виду не такую игру”. Не должно ли было ему
раньше прийти в голову, тогда, когда он давал свое распоряжение, что
игру в кости надо исключить?.

71. Можно сказать, что понятие “игра” есть понятие с расплывчатыми
краями. – “Но является ли вообще расплывчатое понятие понятием?” –
Является ли нечеткая фотография вообще изображением человека? Да, но
тогда всегда ли можно с выгодой заменить нечеткое изображение четким? Не
являются ли нечеткие понятия часто именно тем, что нам нужно? Фреге
сравнивает понятие с участком и говорит: участок с нечеткими границами
вообще нельзя назвать участком. Это, по-видимому, значит, что с его
помощью мы не можем ничего предпринять. – Но бессмысленно было бы
сказать “Стой приблизительно здесь!”. Представь себе, что я стою вместе
с другим человеком на площади и сказал это. При этом я не провожу
никакой границы, а делаю, например, указательное движение рукой – как
будто я показываю ему определенную точку. И именно так можно объяснить,
что такое игра. Можно приводить примеры, желая, чтобы они были поняты в
определенном смысле. – Но, выражаясь так, я не имею в виду, что он
должен видеть в этих примерах то общее, что я по какой-то причине не
могу выразить словами. Я имею в виду, что он должен теперь использовать
эти примеры определенным образом. Здесь приведение примеров не есть
непрямой способ объяснения за неимением лучшего. Ведь любое общее
определение тоже может быть понято неправильно. Именно так мы играем в
эту игру. (Я имею в виду языковую игру со словом игра.)

72. Видеть общее. Предположим, я показываю кому-то разные пестрые
картинки и говорю: “Цвет, который ты видишь во всех этих картинках,
называется охрой”. Перед нами определение, которое понимается путем
взгляда на картинки и нахождения того общего, что свойственно им всем.
После этого собеседник может посмотреть на это общее свойство, показать
на него.

Сравни это с другим случаем: я показываю ему фигуры различной формы,
окрашенные одним и тем же цветом, и говорю; “То, что они имеют общего
между собой, называется охрой”.

И сравни еще такой случай: я показываю ему образцы разных оттенков
синего и говорю: “Цвет, общий для них всех, я называю синим”.

73. Если кто-то объясняет мне цветообозначения, показывая на образец и
говоря: “Этот цвет называется синим, этот зеленым…”, то этот случай с
многих сторон сопоставим с тем случаем, когда он дает мне в руки
таблицу, в которой под образцами окрасок стоят слова. – Хотя и это
сравнение во многих отношениях обманчиво. – Теперь мы склонны расширить
сравнение: понять определение – значит иметь в сознании понятие
определяемого, а это – образец или картинка. Если мне показывают
различные листья и говорят “Это называют листом”, то я получаю понятие
формы листа, ее образ в сознании. – Но как же выглядит рисунок листа, не
показывающий никакой определенной формы, но показывающий “то общее, что
свойственно всем формам листьев”? Какой цветовой оттенок имеет “образец
зеленого цвета в моем сознании” – образец того, что является общим для
всех оттенков зеленого?

“Но может быть возможны такие “общие” образцы? Например, схема листа или
образец чисто зеленого цвета?” – Конечно, возможны! Но то, что эта схема
понимается как схема, а не как форма определенного листа и что плитка
чисто зеленого цвета понимается не как образец чисто зеленого цвета, а
как образец всего того, что является зеленоватым, – это опять же
заключено лишь в способе использования этих образцов.

Спроси себя: какой облик должен иметь образец зеленого цвета? Должен ли
он быть четырехугольным? или тогда он стал бы образцом зеленого
четырехугольника? – Так, значит, он должен иметь “неправильные”
очертания? А что тогда предотвратит нас от понимания его как образца
“неправильной” формы, то есть от употребления его в этом качестве?

74. Сюда относится также мысль, что тот, кто рассматривает этот лист как
образ “формы листа вообще”, видит его иначе, чем тот, кто рассматривает
его, например, как образец этой определенной формы. Ведь теперь это
может быть так – хотя это и не так, – ибо это свидетельствовало бы лишь
о том, что тот, кто видит лист определенным образом, практически
использует его так-то и так-то, или по таким-то и таким-то правилам.
Конечно, можно видеть что-либо и так и иначе; и имеются также случаи, в
которых тот, кто видит образец так, будет, как правило, использовать его
одним способом, а тот, кто видит его иначе, – другим способом. Например,
тот, кто видит схематический рисунок куба как плоской фигуры, состоящей
из квадрата и двух ромбов, возможно, будет выполнять приказ “Принеси мне
что-нибудь подобное!” иначе, чем тот, кто видит эту картину
пространственно.

75. Что значит знать, что такое игра? Что значит знать это и не мочь
сказать этого? Является ли это знание каким-то эквивалентом некоторой
невыраженной дефиниции? Ну, а если бы она была выражена, то мог бы я
признать ее выражением моего знания? Не выражено ли все мое знание, мое
понятие об игре, в определениях, которые я мог бы дать? То есть в том,
что я описываю примеры игр различного рода; описываю, как можно по
аналогии с этими играми различными способами строить другие игры;
говорю, что я вряд ли стал бы называть то-то и то-то игрой; и т.д. и
т.п.

76. Если бы кто-нибудь провел резкую границу, то я бы не смог признать
ее той границей, которую я тоже всегда хотел бы провести или проводил бы
мысленно. Ибо я не хотел бы проводить вообще никаких границ. Тогда можно
сказать: его понятие – не то же, что мое, но родственно ему. И это
родство есть родство двух картин, одна из которых состоит из неясно
очерченных цветовых пятен, а другая – из цветовых пятен той же формы и
так же расчлененных, но резко разграниченных. Тогда родство столь же
бесспорно, как и различие.

77. А если мы проведем это сравнение несколько дальше, станет ясно, что
та степень, до какой четкая картина может быть подобна размытой, зависит
от степени нечеткости размытой картины. Ибо представь себе, что ты
должен для некоторой расплывчатой картины сделать набросок четкой
картины, которая ей “соответствует”. В расплывчатой картине – нечеткий
красный прямоугольник; ты вместо него рисуешь четкий. Конечно, всегда
можно нарисовать несколько четких прямоугольников, соответствующих
одному нечеткому. – Но если в оригинале краски переходят одна в другую
без намека на какую-либо границу, то не становится ли безнадежной задача
нарисовать четкую картину, соответствующую расплывчатой? Не должен ли ты
будешь тогда сказать: “Здесь я мог бы точно так же хорошо нарисовать
круг или сердечко вместо прямоугольника; ведь все цвета переходят один в
другой. Все это верно; и ничего не верно”. – И в этом положении
находится, например, тот, кто пытается в этике или в эстетике найти
дефиниции, соответствующие нашим понятиям.

В этой трудной ситуации всегда спроси себя: как мы выучили значение
этого слова (например, слова хороший)? На каких примерах? В каких
языковых играх? Тогда тебе будет легче увидеть, что слово должно иметь
целое семейство значений.

78. Сравни знать и сказать:

сколько метров составляет высота Монблана;как употребляется слово
игра;как звучит кларнет.

Кто удивляется тому, что можно знать нечто и при этом не уметь сказать,
тот, возможно, думает о случаях типа первого. Но, конечно, не о случаях
типа третьего.

79. Рассмотри следующий пример. Когда говорится: “Моисей не
существовал”, то это может значить самые разные вещи: израильтяне имели
не одного вождя, когда уходили из Египта, – или: их вождя звали не
Моисей, – или: не было человека, который совершил все то, что
рассказывает о Моисее Библия, – или и т.д. и т.д. – Вслед за Расселом,
мы можем сказать: имя Моисей может быть определено с помощью различных
дескрипций. Например, таких, как человек, который провел израильтян
через пустыню; человек, который жил в это время в этом месте и назывался
тогда Моисеем; человек, который в детстве был найден в Ниле дочерью
фараона, и т.д. И в зависимости от того, принимаем ли мы то или другое
определение, предложение Моисей существовал имеет различный смысл, равно
как и всякое другое предложение, в котором речь идет о Моисее. – И если
нам говорят “N не существовал”, то мы тоже спросим: “Что ты имеешь в
виду? Ты хочешь сказать, что…, если что… и т.д.?”.

Но если я сам делаю высказывание о Моисее, то всегда ли я готов
подставить вместо Моисей какую-либо одну из этих дескрипций? Возможно, я
скажу: под Моисеем я разумею того человека, который совершил то, что
приписывает Моисею Библия, или хотя бы многое из этого. Но сколь многое?
Решил ли я для себя, сколько дескрипций должны оказаться ложными, чтобы
я отклонил мое предложение как ложное? Так имеет ли имя Моисей для меня
четкое и однозначно определенное употребление во всех возможных случаях?
– Не обстоит ли дело так, что я, так сказать, имею наготове целый ряд
подпорок и готов опереться на какую-нибудь одну из них, если из-под меня
будут удалены остальные, и наоборот? – Рассмотри еще другой случай.
Когда я говорю “N умер”, то значение имени “N” может заключаться в
следующем: я полагаю, что жил некий человек, которого я (1) видел там-то
и там-то, который (2) выглядел так-то и так-то (картинки); (3) сделал
то-то и то-то и (4) известен в окружающем обществе под именем “N”. –
Если бы меня спросили, что я понимаю под именем “N”, то я стал бы
перечислять все это, или что-то из этого, различное в зависимости от
обстоятельств. Моя дефиниция слова “N” была бы, видимо, такая: тот
человек, для которого все это верно. – Но если вдруг что-то из этого
окажется ложным! – Буду ли я готов истолковать предложение N умер как
ложное, даже если ложным оказалось лишь что-то, что мне кажется
второстепенным? Но где же граница второстепенного? – Если бы я в таком
случае дал определение имени, то теперь я был бы готов отменить его.

И это можно выразить так: я употребляю слово “N” без жесткого значения.
(Но это причиняет его употреблению столь же мало ущерба, сколько
употреблению стола мешает то, что он стоит на четырех ножках вместо трех
и потому иногда шатается.)

Следует ли говорить, что я употребляю слово, значение которого я не
знаю, и потому говорю бессмыслицу? – Говори, что угодно, пока это не
мешает тебе видеть, как обстоит дело. (А если ты видишь это, то ты
многого не будешь говорить.)

(Колебание научных дефиниций: что сегодня считается явлением,
эмпирически сопутствующим явлению A, то завтра начинает использоваться в
качестве дефиниции “A”.)

80. Я говорю: “Там стоит кресло”. А что если я подхожу к нему и хочу его
достать, а оно вдруг исчезает из моего взгляда? – “Значит, что было не
кресло, а какое-то заблуждение”. – Но через несколько секунд мы видим
его снова и можем пощупать его и т.д. – “Значит, кресло все-таки было
здесь, а его исчезновение было оптическим обманом”. – Но предположи, что
через некоторое время оно снова исчезает – или кажется, что исчезает.
Что мы должны сказать теперь? Есть ли у тебя готовые правила для таких
случаев – правила, говорящие, можно ли еще называть нечто креслом. Но
чувствуем ли мы их нехватку при употреблении слова кресло; и должны ли
мы говорить, что мы, в сущности, не связываем с этим словом никакого
значения, так как не вооружены правилами для всех возможностей его
применения?

81. Ф.П.Рамсей в разговоре со мной однажды подчеркнул, что логика –
“нормативная наука”. Какую именно мысль он при этом имел в виду, я не
знаю; но она, несомненно, была тесно связана с той, которая пришла мне в
голову лишь позднее: а именно, что в философии мы часто сравниваем
употребление слов с играми, вычислениями по жестким правилам, но не
можем сказать, что тот, кто употребляет язык, должен играть в такую
игру. – Но тот, кто говорит, что наше языковое выражение лишь
приближается к таким исчислениям, подходит непосредственно к самому
краю, за которым начинается недоразумение. Ведь так может показаться,
будто в логике мы говорим о некотором идеальном языке. Как будто наша
логика – это логика, так сказать, для безвоздушного пространства. Тогда
как в действительности логика имеет дело не с языком (или,
соответственно, мышлением) в том смысле, в каком естествознание имеет
дело с природными явлениями, и самое большее, что мы можем сказать, –
это то, что мы конструируем идеальные языки. Но здесь слово идеальный
обманчиво, ибо оно звучит так, как если бы эти языки были лучше,
совершеннее, чем наш обыденный язык, а это требовало бы от логика, чтобы
он наконец показал людям, как выглядит правильное предложение.

Однако все это может быть понято верно лишь тогда, когда будет
достигнута большая ясность относительно таких понятий, как “понимание”,
“подразумевание” и “мышление”. Ибо тогда станет также ясно, что может
вести нас (и привело меня) к мысли, что тот, кто произносит предложение
и вкладывает в него смысл или понимает его, при этом производит
исчисление по определенным правилам.

82. Что я называю “правилом, по которому он действует”? – Гипотезу,
которая удовлетворительно описывает наблюдаемое нами употребление слов в
его речи; или правила, из которых он исходит при употреблении знаков;
или правила, которые он излагает в ответ на наш вопрос о его правилах? –
Но как быть, если наблюдение не позволяет ясно распознать никаких
правил, и вопрос ничего не проясняет? – Ведь в ответ на мой вопрос, что
он понимает под N, он действительно дал определение, но был готов
отменить это определение и заменить его другим. – Так как же мне найти
правило, по которому он действует? Он сам его не знает. – Или точнее:
что здесь должно означать выражение правило, по которому он действует?

83. Не объяснит ли нам что-нибудь аналогия языка с игрой? Ведь мы легко
можем представить себе, что люди собрались на лугу поиграть в мяч, но,
начав разные игры, многих не доиграли до конца, бесцельно бросая мяч в
высоту, для забавы пиная и кидая мяч друг другу и т.д. И вот один
говорит: все это время люди играли в некоторую игру с мячом и совершали
каждый бросок по определенным правилам.

А нет ли также и такого случая, когда мы, играя, make up the rules as we
go along (“создаем правила по ходу игры”)? А также и такого, в котором
мы их изменяем – as we go along (“по ходу игры”).

84. Я говорил об употреблении слова: оно не полностью ограничено
правилами. Но как же выглядит игра, которая полностью ограничена
правилами? В правилах которой нельзя усомниться; в которой заштопаны все
дырки. – Нельзя ли представить себе правило, управляющее применением
правил? И сомнение, которое отменяет и это правило, – и так далее?

Но это не означает, что мы сомневаемся потому, что мы можем представить
себе сомнение. Я, конечно, могу себе представить, что кто-то, прежде чем
открыть дверь, всегда сомневается, нет ли за ней бездны, и уверяется в
этом, лишь шагнув через порог (и однажды может оказаться, что он был
прав) – но ведь из-за одного этого я сам не буду сомневаться в той же
ситуации.

85. Правило стоит здесь, как дорожный указатель. Не допускает ли он
сомнения в том, каким путем я должен идти? Он указывает, в каком
направлении я должен идти, если я иду мимо него; но по улице, по
тропинке или полем? И где же говорится, в каком смысле я должен
следовать ему; в направлении этой руки или (например) в противоположном?
– А если бы вместо дорожного указателя стояла замкнутая цепь указателей
или по земле пробегали меловые линии – было ли бы для них лишь одно
истолкование? – А тогда я могу сказать, что и указатель не оставляет
места для сомнений. Или, точнее, он иногда оставляет место для сомнений,
а иногда – не оставляет. И это уже не философское суждение, а
эмпирическое.

86. В языковую игру типа (2) играют с помощью таблицы. Пусть теперь
знаки, которые участник А предъявляет участнику В, будут письменными
знаками. У В есть таблица; в первом столбце стоят письменные знаки,
употребляемые в игре, а во втором – рисунки, изображающие детали. А
показывает В такой письменный знак; В ищет его в таблице, смотрит на
рисунок напротив него и т.д. Таким образом, таблица есть правило, по
которому он действует при выполнении приказов. – Поиску рисунка в
таблице обучают путем тренировки, и часть этой тренировки состоит
приблизительно в том, что ученик выучивается водить пальцем по таблице
слева направо; и таким образом выучивает, так сказать, ряд
горизонтальных линий.

Теперь представь себе, что введены разные способы читать таблицу; а
именно, в одном случае – так, как описано ниже, по схеме:



а в другом случае – по следующей схеме:



или по какой-нибудь еще. – Пусть такая схема прилагается к таблице в
качестве правила ее использования.

Не можем ли мы теперь представить себе дальнейшие правила для объяснения
этого правила? И, с другой стороны, была ли та первая таблица неполной
без схемы стрелок? И являются ли неполными другие таблицы без схем?

87. Представь, что я даю такое определение: “Под Моисеем я понимаю того
человека (если такой существовал!), который вывел израильтян из Египта,
как бы он тогда ни назывался и что бы он ни делал или ни мог делать”. –
Но по поводу слов этого определения возможны такие же сомнения, как и по
поводу слова Моисей (что ты называешь Египтом, израильтянами и т.п.?). А
ведь эти вопросы не прекращаются даже и тогда, когда мы касаемся слов
типа красный, темный, сладкий. – “Но тогда как нашему пониманию помогает
определение, если оно вовсе не последнее? Тогда объяснение не
заканчивается никогда; но таким образом я не пойму ровно ничего из того,
что он подразумевает!”. – Похоже, будто одно определение висит в
воздухе, а другое на него опирается. Тогда как на самом деле определение
может опираться на другое определение, данное кем-то, но не нуждается в
каком-либо другом определении – если только мы не нуждаемся в нем, во
избежание недоразумения. Можно было бы сказать: определение служит для
того, чтобы устранять недоразумение или предотвращать его –
недоразумение, которое могло бы произойти без определения, а не всякое,
которое я мог бы вообразить.

Легко может показаться, будто всякое сомнение обнаруживает лишь дырку в
фундаменте; так что уверенное понимание возможно лишь тогда, когда мы
прежде всего сомневаемся во всем, в чем можно сомневаться, а затем
устраняем все эти сомнения.

Указатель в порядке, если при нормальном обращении с ним он выполняет
свое предназначение.

88. Если я говорю кому-нибудь “Стань приблизительно здесь!”, – то разве
это определение не может функционировать успешно? А не может ли также и
всякое другое оказаться непригодным?

“Но не является ли это определение неточным?” – Да, является; почему бы,
в самом деле, не назвать его “неточным”? Но только попробуем сначала
понять, что означает слово неточный. Ведь оно еще не значит
“непригодный”. А подумаем-ка, что мы называем “точным” определением, в
отличие от данного. Например, ограничение участка меловой линией? Тут
нам приходит на ум, что линия имеет толщину. Так что точнее была бы
цветовая граница. Но имеет ли здесь эта точность еще какую-нибудь
функцию: не находится ли она на холостом ходу? Ведь мы здесь даже не
определили, что должно считаться переходом этой резкой границы; как,
какими инструментами ее устанавливать. И так далее.

Мы понимаем, что значит установить карманные часы на точное время или
исправить их так, чтобы они шли точно. Но как быть, если нас спрашивают:
является ли эта точность идеальной точностью или насколько близко она к
ней подходит? – Конечно, мы можем говорить об измерении времени, при
котором достигается другая и (как мы могли бы сказать) бо?льшая
точность, чем при измерении времени карманными часами. При котором слова
ставить часы на точное время имеют другое, хотя и сходное, значение, а
снимать показания с часов обозначают некоторый другой процесс и т.д. –
Теперь если я говорю кому-нибудь: “Ты должен был приходить к обеду более
пунктуально; ты знаешь, что он начинается ровно в час”, – то, в
сущности, разве здесь речь идет не о точности? Потому что можно сказать:
“Подумай об определении времени в лаборатории или в обсерватории; здесь
ты увидишь, что значит “точность””.

В сущности, неточный – это порицание, а точный – похвала. А ведь это
значит: неточное достигает своей цели не так полно как точное. Таким
образом, здесь все зависит от того, что мы называем целью. Если я
обозначаю расстояние от нас до Солнца не с точностью до метра, а столяр
– ширину стола не с точностью до 0,001 мм, то будет ли это неточным?

Никакого единого идеала точности не предвидится; мы не знаем, как его
себе представить – разве что ты сам установишь, что именно надо называть
таким образом. Но тебе трудно будет достичь такого определения, которое
бы тебя удовлетворило.

89. Эти рассуждения подводят нас к проблеме: в какой мере логика есть
нечто очищенное (Sublimes)?

Ведь казалось, что ей должна быть свойственна особая глубина – всеобщая
значимость. Казалось, что она лежит в основании всех наук. – Ведь
логическое рассмотрение исследует суть всех вещей. Оно должно увидеть
основания вещей и не должно заботиться о таких-то и таких-то событиях,
происходящих в действительности. – Она возникает не из интереса к фактам
действительности, не из потребности понять причинные связи. А из
стремления понять фундамент, сущность всего эмпирического. Однако не
потому, что мы должны отыскать новые факты сверх имеющихся: скорее для
нашего исследования существенно то, что мы не хотим с его помощью узнать
ничего нового. Мы хотим понять нечто, что уже открыто нашему взгляду.
Ибо этого мы, по-видимому, в некотором смысле не понимаем.

Августин в “Исповеди” говорит: “Quid est ergo tempus? Si nemo ex me
quaerat scio; si quaerenti explicare velim, nescio” (XI. 14) “Что же
такое время? Если никто меня об этом не спрашивает, я знаю, что такое
время; если бы я захотел объяснить спрашивающему – нет, не знаю”
(лат.).. – Этого нельзя сказать о естественнонаучном вопросе (например,
об удельном весе водорода). То, что мы знаем, если нас никто не
спрашивает, но уже не знаем, если мы должны это объяснять есть нечто,
что нужно вспомнить. (И, очевидно, нечто, что почему-то вспоминают с
трудом.)

90. Нам кажется, будто мы в своих исследованиях должны проникать сквозь
явления; но наше рассмотрение направлено не на явления, а, если можно
было бы так сказать, на возможности явлений. Значит, мы вспоминаем о
типе наших высказываний о явлениях. Потому и Августин вспоминает о
различных высказываниях, касающихся длительности событий, их прошедшего,
настоящего и будущего. (Это, конечно, не философские высказывания о
времени, прошлом, настоящем и будущем.)

Поэтому наше рассмотрение есть рассмотрение грамматическое. И оно
проливает свет на нашу проблему, устраняя недоразумения. Недоразумения,
связанные с употреблением слов; вызванные, помимо прочего, определенными
аналогиями между формами выражений в различных областях языка. –
Некоторые из них улаживаются путем замещения одной формы выражения
другой формой. Это можно назвать “анализом” наших форм выражения, так
как этот процесс иногда имеет сходство с разложением.

91. Однако теперь может возникнуть видимость, будто есть что-то типа
последнего анализа наших языковых форм, то есть некоторая одна полностью
разложенная форма выражения. То есть: будто наши обычные формы
выражения, в сущности, не проанализированы; будто в них спрятано что-то,
что нужно предать гласности. Если это произошло, то тем самым выражение
полностью объяснено, и наша задача решена.

Это можно выразить еще так: мы устраняем недоразумения, уточняя наши
выражения; но тут может показаться, будто мы стремимся к достижению
определенного состояния – к полной точности; и будто это и есть истинная
цель нашего исследования.

92. Это выражается в вопросе о сущности языка, предложения, мышления. –
Ибо если в своих исследованиях мы стремимся понять сущность языка – его
функцию, его строение, то это ведь не то самое, чего касается этот
вопрос. Ибо этот вопрос предполагает, что сущность не является чем-то
открытым и явным, чем-то таким, что при упорядоченности становится
наглядным. Что сущность – это нечто, лежащее под поверхностью. Нечто,
что лежит внутри, что мы видим лишь проникая сквозь вещь и что должен
откопать анализ.

Сущность скрыта от нас – вот форма, которую теперь принимает наша
проблема. Мы спрашиваем: “Что такое язык?”, “Что такое предложение?” И
ответ на эти вопросы надо дать раз и навсегда; и независимо от всякого
будущего исследования.

93. Кто-нибудь может сказать: “Предложение – самая обыкновенная вещь в
мире”, а другой скажет: “Предложение – это что-то очень странное!”. – И
он не может просто посмотреть, как функционируют предложения. Ибо формы,
используемые нами для высказываний о предложениях и о мышлении, мешают
ему.

Почему мы говорим, что предложение – это нечто необычайное? С одной
стороны, из-за необычайной значимости, свойственной ему. (И это верно.)
С другой стороны, эта значимость, вкупе с непониманием языковой логики,
вводит нас в искушение предположить, что предложение должно совершать
что-то экстраординарное, что-то единственное в своем роде. – Из-за
недоразумения нам кажется, будто предложение действительно совершает
что-то необычное.

94. “Предложение – необычная вещь”: в этом уже заключена очистка
(Sublimierung) целого представления. Тенденция предполагать, что между
сентенциальным знаком и фактами лежит чистый промежуток. Или желать
очистить сам сентенциальный знак. – Ведь видеть, что речь идет об
обычных вещах, нам разными способами мешают наши формы выражения,
толкающие нас в погоню за химерами.

95. “Мышление должно быть чем-то единственным в своем роде”. Когда мы
говорим и подразумеваем, что дело обстоит так-то и так-то, то с тем, что
мы подразумеваем, мы не останавливаемся где-либо перед фактом: просто мы
подразумеваем, что то-то и то-то обстоит так-то и так-то. Но этот
парадокс (имеющий форму самоочевидности) можно выразить и так: можно
думать то, что не имеет место.

96. К конкретному заблуждению, которое здесь имеется в виду, с разных
сторон примыкают другие. Мышление и язык теперь кажутся нам своеобразным
коррелятом, образом мира. Понятия “предложение”, “язык”, “мышление”,
“мир” становятся в один ряд, друг за другом, все становятся эквивалентны
друг другу. (Но зачем тогда употреблять эти слова? Нет такой языковой
игры, где они применимы.)

97. Мышление окружено нимбом. – Его сущность, логика, изображает
порядок, а именно, априорный порядок мира, то есть порядок возможностей,
который должен быть общим для мира и мышления. Но этот порядок должен
быть, по-видимому, чрезвычайно простым. Он предшествует всякому опыту;
он должен протягиваться сквозь весь опыт; ему не может быть свойственна
никакая эмпирическая мутность и ненадежность. – Напротив, он должен быть
кристально чист. Но этот кристалл появляется не как абстракция; а как
что-то конкретное, даже в высшей степени конкретное, как бы самое
жесткое (см. “Логико-философский трактат”, 5.5563).

Мы заблуждаемся, полагая, что то, что есть в нашем исследовании
особенного, глубокого и важного, заключается в том, что оно стремится
постичь несравненную сущность языка. То есть порядок, имеющий место
между понятиями предложения, слова, умозаключения, истины, опыта и т.д.
Этот порядок представляет собой сверхпорядок, имеющий место между, так
сказать, сверхпонятиями. Тогда как на самом деле слова язык, опыт, мир,
если они имеют какое-либо употребление, должны иметь столь же
простонародное употребление, как и слова стол, лампа, дверь.

98. С одной стороны, ясно, что каждое предложение нашего языка
“упорядочено так, как оно упорядочено”. То есть мы не стремимся к
какому-либо идеалу, как если бы у наших обычных неопределенных (vagen)
предложений еще не было никакого вполне безупречного смысла, а
совершенный язык мы лишь должны построить. – С другой стороны, кажется
ясно, что там, где есть смысл, должен быть совершенный порядок. – А
значит, совершенный порядок должен наличествовать даже в самом
неопределенном предложении.

99. Смысл предложения, хотелось бы нам сказать, может, конечно,
оставлять открытым то или другое, однако предложение все же должно иметь
один определенный смысл. Неопределенный смысл – это был бы, в сущности,
вообще не смысл. Подобно тому, как нерезкое ограничение, в сущности,
вообще не есть ограничение. Тут думают примерно так: если я говорю: “Я
крепко запер этого человека в комнате – открыта лишь одна дверь”, – то
на самом деле я вообще не запер его. Имеется лишь видимость, что он
заперт. Здесь возникает желание сказать: значит, этим ты не сделал ровно
ничего. Ограничение, имеющее дыру, ничуть не лучше, чем полное
отсутствие всякого ограничения. – Но верно ли это?

100. “Ведь это не игра, если в правилах есть неопределенность
(Vagheit)”. – Но верно ли, что в таком случае это не игра? – Да, может
быть, ты можешь назвать ее игрой, но это все же не есть совершенная игра
(vollkommenes Spiel). To есть: все же в этом случае она является
замутненной, а меня интересует как раз то, что здесь замутнено. – Но я
хочу сказать: мы неправильно понимаем роль, которую идеал играет в нашем
способе выражаться. То есть: мы должны были бы назвать это тоже игрой,
только мы ослеплены идеалом и поэтому не видим отчетливо действительного
употребления слова игра.

101. Мы хотим сказать, что неопределенности в логике быть не должно.
Теперь мы поглощены мыслью о том, что идеал должен находиться в самой
действительности. Между тем, еще не видно, как он там находится и
непонятна сущность этого “должен”. Мы верим: он должен в ней находиться;
ибо мы верим, что уже видели его в ней.

102. Строгие и ясные правила логической структуры предложения кажутся
нам чем-то спрятанным на заднем плане – в среде понимания. Теперь я уже
вижу их (хотя, может быть, и сквозь некоторую среду), так как я ведь
понимаю знак, подразумеваю под ним что-то.

103. Идеал неподвижно сидит в наших мыслях. Ты не можешь выйти из него.
Ты должен всегда возвращаться назад. Никакого наружного пространства
вообще нет; снаружи нет жизненного воздуха. – Откуда эта идея? Она
подобно очкам сидит у нас на носу, и то, на что мы глядим, мы видим
сквозь нее. Нам совершенно не приходит в голову мысль снять ее (как
снимают очки).

104. Предмету приписывают то, что является способом его представления.
Находясь под впечатлением возможности сравнения, мы принимаем ее за
восприятие некоторого крайне общего положения вещей.

105. Когда мы полагаем, что должны найти этот порядок, идеал, в реальном
языке, мы неудовлетворены лишь тем, что в обыденной жизни называют
предложением, словом, знаком.

Предложение и слово, которыми занимается логика, должны представлять
собой нечто чистое и резко очерченное. И мы теперь ломаем голову над
сущностью настоящего знака. – Может быть, это представление
(Vorstellung) о знаке? Или представление в настоящий момент?

106. Здесь трудно, так сказать, не вешать нос – видеть, что мы должны
оставаться в среде вещей обыденного мышления, и не заблуждаться,
полагая, что мы должны описать крайние тонкости, которые мы, опять-таки,
абсолютно не в состоянии описать нашими средствами. Мы чувствуем себя
так, будто мы должны своими пальцами привести в порядок разорванную
паутину.

107. Чем подробнее мы рассматриваем фактический язык, тем сильнее он
вступает в столкновение с нашими требованиями. (Ибо кристальная чистота
логики у меня не получилась; она представляет собой лишь некоторое
требование.) Это столкновение невыносимо; теперь наши требования
угрожают стать чем-то пустым. Мы попадаем на скользкую поверхность льда,
где нет никакого трения и условия в известном смысле идеальны, но именно
потому мы не можем двигаться. Мы хотим ходить: тогда нам необходимо
трение. Назад к целине!

108. Мы признаем, что то, что мы называем “предложением” и “языком”, не
составляет того формального единства, которое я вообразил, а
представляет собой семейство более или менее родственных друг другу
структур. – Но чем же теперь становится логика? Здесь ее строгость,
по-видимому, разрушается. – Но не исчезает ли она в таком случае
целиком? Ибо как может логика потерять свою строгость? Конечно, не путем
уступки кому-то некоторого количества строгости. – Предубеждение о
кристальной чистоте может быть рассеяно лишь в том случае, если мы в
корне переменим направление наших исследований. (Можно было бы сказать:
исследование надо повернуть в другом направлении, но точкой опоры нам
должна служить наша действительная потребность.)

Вода – это одна конкретная вещь: она никогда не меняется (Фарадей М.
“Химическая история свечи”).

Философия логики говорит о предложениях и словах именно в том самом
смысле, в каком мы говорим о них в обыденной жизни – например, когда мы
говорим “Здесь написано китайское предложение” или “Нет, это лишь внешне
напоминает письменный знак – на самом деле это орнамент” и т.д.

Мы говорим о пространственном и временном феномене языка; а не о
какой-то непространственной и невременной бессмыслице. [Замечание на
полях. Можно интересоваться некокоторым феноменом с разных сторон.] Но
мы говорим о нем так, как о шахматных фигурах – приводя правила игры с
ними, но не описывая их физических свойств.

Вопрос “Что же такое, в сущности, слово?” подобен вопросу “Что же такое
шахматная фигура?”.

109. Было бы правильно сказать, что наши наблюдения не могут быть
научными наблюдениями. Вывод о том, что “вопреки нашему предубеждению
можно думать то-то и то-то” – что бы он ни означал – не мог бы
представлять для нас интерес. (Пневматическая трактовка мышления.) И мы
не можем выдвигать никаких теорий. В наших рассуждениях не должно быть
ничего гипотетического. Со всеми объяснениями нужно покончить, они
должны уступить место описаниям. А это описание получает свой источник
света, то есть свою цель, от философских проблем. Эти проблемы, конечно,
не эмпирические: чтобы решить их, надо всмотреться в работу нашего
языка, причем так, чтобы осознать ее – вопреки искушению неверно ее
истолковать. Эти проблемы решаются не получением новой информации, а
упорядочением того, что нам уже давно известно. Философия есть битва
против околдования нашего разума средствами нашего языка.

110. “Язык (или мышление) есть нечто своеобразное, единственное в своем
роде” – это оказывается суеверием (а не ошибкой!), вызванным, в свою
очередь, грамматическими заблуждениями.

И вот наш пафос постоянно возвращается к этим заблуждениям, к этим
проблемам.

111. Проблемы, возникающие в результате неправильного понимания наших
языковых форм, характеризуются глубиной. Это глубокие тревоги; они
коренятся в нас столь же глубоко, как и формы нашего языка, и их
значение так же велико, как и важность нашего языка. – Спросим себя:
почему мы чувствуем, что грамматическая шутка является глубокой? (А ведь
это и есть философская глубина.)

112. Подобие, воспринимаемое в формах нашего языка, создает ложную
видимость, беспокоющую нас. “Но ведь это не так!” – говорим мы. “Но ведь
это должно быть так!].

113. “Ведь это должно быть так –”, – говорю я себе снова и снова. Мне
кажется, стоит лишь мне взглянуть на этот факт совершенно четко, навести
на него фокус, и я должен понять суть дела.

114. “Общая форма предложения такова: Дело обстоит так-то и так-то”
(“Логико-философский трактат”, 4.5). – Это предложение из тех, которые
мы твердим себе без конца. Мы думаем, что снова и снова идем вслед за
природой, а идем лишь вслед за той формой, через которую мы ее
наблюдаем.

115. Мы в плену у образа. А наружу мы не можем выйти, потому что он
лежал в нашем языке, и казалось, что язык лишь непреклонно повторяет его
нам.

116. Когда философы употребляют слова знание, бытие, предмет, я,
предложение, имя и стремятся постичь сущность вещи, всегда следует
задаться вопросом: действительно ли это слово хоть когда-либо
употреблялось таким образом в том языке, откуда они происходят?

Мы же сводим слова от их метафизического употребления вновь к их
первоначальному обыденному употреблению.

117. Мне говорят: “Так ты понимаешь это выражение? Так вот, я употребляю
его в том самом значении, которое тебе знакомо”. – Как будто значение –
это некая атмосфера, которую это слово имеет при себе и сохраняет во
всех употреблениях.

Например, если кто-нибудь говорит, что предложение Это здесь
(сопровождаемое указанием на некоторый предмет перед собой) для него
осмысленно, он должен задаться вопросом, при каких особых
обстоятельствах употребляется это предложение фактически. Именно в этих
обстоятельствах предложение является осмысленным.

118. В чем же важность нашего исследования, если оно, по-видимому, лишь
разрушает все интересное, то есть все крупное и важное? (Так сказать,
все постройки; оставляя лишь каменные обломки и мусор.) Но мы разрушаем
только воздушные замки и расчищаем почву языка, на которой они стояли.

119. Результат философии – это обнаружение тех или иных проявлений
простой бессмыслицы и ссадин, которые мы получаем в процессе понимания,
наталкиваясь на границы языка. Именно ссадины убеждают нас в важности
сделанных открытий.

120. Когда я говорю о языке (слове, предложении и т.д.), то я должен
говорить о повседневном языке. Может быть, этот язык слишком груб,
слишком материален для того, что мы хотим сказать? Но как же построить
другой язык? – И как странно, что мы могли бы вообще для чего-то
использовать наш собственный язык!

То, что для объяснений, касающихся языка, я уже должен использовать
полный язык (а не какой-нибудь предварительный или подготовительный
язык), свидетельствует о том, что я могу высказать о языке лишь внешние,
поверхностные соображения.

Да, но как могут эти рассуждения нас удовлетворить? – Так ведь твои
вопросы были тоже сформулированы уже на этом языке; если было о чем
спрашивать, то они должны были выражаться на этом языке!

И твои сомнения – ошибки.

Твои вопросы относятся к словам; так что я должен говорить о словах.

Говорят: дело не в слове, а в его значении; и думают при этом о значении
как о предмете того же рода, что и слово, хотя и отличном от слова. Вот
слово, а вот – значение. Деньги и корова, которую можно на них купить.
(Но, с другой стороны: деньги и их использование.)

121. Можно было бы подумать: если философия говорит об употреблении
слова философия, то должна иметься также философия второго порядка. Но
это как раз не так; в действительности этот случай соответствует случаю
с такой дисциплиной, как правописание; оно имеет дело, в частности, со
словом правописание, но от этого не становится правописанием второго
порядка.

122. Главная причина наших недоразумений состоит в том, что мы не
пытаемся взглянуть на употребление наших слов. – Нашей грамматике
недостает наглядности. – Наглядное представление содействует пониманию,
которое состоит именно в том, что мы “видим связи”. Отсюда важность
поиска и обнаружения промежуточных звеньев.

Понятие наглядного представления имеет для нас решающее значение. Оно
обозначает нашу форму представления, тот способ, которым мы видим вещи.
(Может быть, это “мировоззрение”?)

123. Любая философская проблема имеет форму: “Я не знаю выхода отсюда”.

124. Философия не может вмешиваться в фактическое употребление языка,
она может в конечном счете только описывать его.

Ибо она все равно не может дать ему никакого обоснования.

Она оставляет все как есть.

Она оставляет также и математику как она есть, и никакое математическое
открытие не может продвинуть ее дальше. Всякая “ведущая проблема
математической логики” для нас такая же математическая проблема, как и
другие.

125. Предметом философии не является разрешение противоречий посредством
математических или логико-математических открытий, философия должна
сделать обозримым то состояние математики, которое нас беспокоит. (И при
этом мы не избегаем никаких трудностей.)

Фундаментальный факт состоит здесь в том, что мы устанавливаем для
некоторой игры определенные правила, определенную технику, и тогда,
когда мы следуем этим правилам, все происходит не так, как мы
предполагали. И что мы таким образом как бы запутываемся в своих
собственных правилах.

Это запутывание в собственных правилах и есть то, что мы понимаем, то
есть то, что мы хотим обозреть.

Оно проливает свет на наше понятие подразумевания (Meinen). Ибо в таких
случаях все происходит иначе, чем мы полагали (gemeint), предвидели
(vorausgesehen). Например, если возникает возражение, то мы говорим
именно это: “Я этого не имел в виду” (“So hab ich's nicht gemeint”).

Гражданское положение противоречия, или его положение в гражданском
мире: это и есть та философская проблема.

126. Философия просто выставляет все перед нами, не объясняя ничего и не
делая никаких выводов. – Так как все открыто нашему взгляду, то нечего
объяснять. Ибо, скажем, то, что спрятано, нас не интересует.

“Философией” можно было бы называть также то, что возможно до всех новых
изобретений и открытий.

127. Работа философа – сбор воспоминаний с определенной целью.

128. Если бы кто-нибудь пытался выдвинуть в философии тезисы, то
дискуссии о них никогда бы не возникло, ибо все согласились бы с ним.

129. Аспекты вещей, наиболее важные для нас, спрятаны благодаря их
простоте и повседневности. (Этого можно не замечать, – ибо это всегда
перед глазами.) Человеку даже не приходят в голову настоящие основы его
исследования. Кроме того случая, когда это однажды уже пришло ему в
голову. – А это значит: нам не приходит в голову то, что, будучи однажды
увиденным, является самым ошеломляющим и самым сильным.

130. Наши ясные и простые языковые игры – это не предварительные
исследования с целью будущей регламентации языка, – (так сказать, первые
приближения, не принимающие в расчет трение и сопротивление воздуха).
Скорее языковые игры используются как объекты сравнения, которые своими
сходствами и различиями должны проливать свет на отношения нашего языка.

131. Мы можем избегнуть неправильности или пустоты наших утверждений
лишь в том случае, если мы приведем образец в качестве того, чем он
является, – в качестве объекта сравнения; а не в качестве предубеждения,
которому должна соответствовать действительность. (Догматизм, в который
мы столь легко впадаем при занятиях философией.)

132. Нашему знанию об употреблении языка мы хотим придать некоторый
порядок; порядок, имеющий определенную цель; один из многих возможных
порядков; не единственный порядок (nicht die Ordnung). С этой целью мы
снова и снова подчеркиваем различия, которые легко позволяют нам
просмотреть наши языковые формы. Благодаря этому может создаться
впечатление, будто мы видим нашу задачу в том, чтоб реформировать язык.

Такая реформа, пожалуй, возможна – для достижения определенных
практических целей: например, чтобы улучшить терминологию, во избежание
недоразумений в практическом употреблении. Но это не те случаи, с
которыми мы должны иметь дело. Замешательства, охватывающие нас,
возникают, так сказать, когда язык находится на холостом ходу, а не
когда он работает. […]