Святитель Августин, епископ Гиппонский 

О количестве души 

Глава I 

Еводий. Так как я вижу, что у тебя много досуга, то прошу ответить мне
на вопросы, которые, как мне кажется, занимают меня вполне благовременно
и уместно. Согласись, что довольно часто, когда я спрашивал тебя о
чем-либо важном, ты останавливал меня каким-то греческим изречением,
предостерегающим доискиваться того, что выше нас. Но я не думаю, чтобы
мы были выше нас же самих. И если я спрашиваю о душе, то ведь никак не
заслуживаю ответа: "Что нам до того, что выше нас?", ибо хочу только
знать, что такое мы. 

Августин. Перечисли коротко, что ты желаешь услышать о душе. 

Еводий. Изволь: у меня это подготовлено долгими размышлениями. Я
спрашиваю: откуда душа, какова она, сколь велика, зачем она дана телу,
какой она становится, когда входит в тело, и какою — когда оставляет
его? 

Августин. Твой вопрос о том, откуда душа, я вынужден понимать в двояком
смысле. Ведь мы можем спросить: откуда этот человек? и тогда, когда
желаем знать, где его отчизна, и тогда, когда спрашиваем, из чего он
состоит, из каких элементов и вещей. Что из этого ты желаешь знать,
когда спрашиваешь то же о душе? 

Еводий. И то и другое, но о чем следует знать прежде — предпочитаю
оставить на твое усмотрение. 

Августин. Отчизна души, я полагаю, есть сам сотворивший ее Бог. Но
субстанцию души я назвать не могу. Я не думаю, чтобы она была из тех
обыкновенных и известных стихий, которые подпадают под наши телесные
чувства: душа не состоит ни из земли, ни из воды, ни из воздуха, ни из
огня, ни из какого-либо их соединения. Если бы ты спросил меня, из чего
состоит дерево, я назвал бы тебе эти четыре общеизвестные стихии, из
которых, нужно полагать, состоит все подобное, но если бы ты продолжал
спрашивать: из чего состоит сама земля, или вода, или воздух, или огонь,
— я уже не нашелся бы, что ответить. Также точно, если спросят: из чего
составлен человек, я отвечу: из души и тела, и если еще спросят о теле,
я сошлюсь на указанные четыре стихии. Но при вопросе о душе, которая
обладает своей особенной субстанцией, я нахожусь в таком же затруднении,
как если бы спросили: из чего земля? 

Еводий. Почему ты утверждаешь, что она имеет свою собственную
субстанцию, когда ты сказал, что она сотворена Богом? Этого я не
понимаю. 

Августин. Но ведь я не отрицаю, что Бог сотворил и землю, но при этом не
могу сказать, из чего состоит земля. Ибо земля есть тело простое именно
потому, что она — земля, и от того называется стихией всех тех тел,
которые состоят из четырех стихий. следовательно, высказанная нами
мысль, что душа и Богом создана, и имеет некоторую свою природу, не
заключает в себе противоречия. Ведь эту особенную, ее собственную
природу сотворил сам же Бог, как сотворил он и природу огня, воздуха,
воды и земли, из которых составляется все остальное. 

Еводий. Но ведь мы производим смертное, а Бог создал душу, как мне
кажется, бессмертную. Или ты думаешь иначе? 

Августин. Значит, ты бы хотел, чтобы и люди творили такое же, какое
сотворил Бог? 

Еводий. Я не говорил этого. Но как он, будучи бессмертным, сотворил
нечто бессмертное по подобию своему, так и то, что творим по своему
подобию мы, созданные от Бога бессмертными, должно было бы быть
бессмертным. 

Августин. Ты был бы прав, если бы нарисовал картину по образу того, что
считаешь в себе бессмертным, но в данном случае ты изображаешь на ней
подобие тела, которое вполне смертно. 

Еводий. Каким же образом я подобен Богу, если не могу творить ничего
бессмертного, как творит он? 

Августин. Как изображение твоего тела не может иметь той силы, какую
имеет само твое тело, так не следует удивляться, если и душа не имеет
столько могущества, сколько имеет тот, по чьему подобию она сотворена.

Глава II 

Еводий. С тем, откуда душа, т. е. что она от Бога, я пока соглашусь,
внимательно об этом поразмыслю и, если встретится какое-нибудь
недоумение, спрошу после. Теперь прошу объяснить мне, какова она. 

Августин. Мне кажется, что она подобна Богу. Ведь ты, если не ошибаюсь,
спрашиваешь о душе человеческой. 

Еводий. Этого-то именно я и желал, чтобы ты объяснил мне, каким образом
душа подобна Богу, когда о Боге мы верим, что он никем не создан,
человеческая же душа, как ты сам сказал выше, создана Богом. 

Августин. Как, ты полагаешь, что Богу трудно было создать нечто подобное
себе? Разве ты не видишь, что это по силам даже нам, причем в самых
разнообразных видах?

Глава III 

Еводий. Пока достаточно и этого. Теперь скажи, сколь велика душа. 

Августин. В каком смысле ты спрашиваешь, сколь она велика? я не понимаю,
спрашиваешь ли ты о ее широте, гдолготе, толщине, или обо всем этом
вместе, или желаешь знать, какой она обладает силой. Мы имеем, например,
обыкновение спрашивать, сколь велик был геркулес, т. е. скольких футов
достигал его рост, равно и сколь велик был сей муж, т. е. сколь велика
была его сила и доблесть.   

Еводий. Я желаю знать о душе и то и другое.   

Августин. Но первое не может быть не только разъяснено, но даже и
мыслимо о душе. Ибо о душе никоим образом нельзя предполагать, чтобы она
была или длинна, или широка, или как бы массивна: все это телесное, и
душу в этом роде представляем мы лишь по аналогии с телами. Поэтому и в
таинствах благоразумно повелевается, чтобы презрел все телесное и
отрекся от этого мира (который, как мы видим, суть мир телесный) тот,
кто желает явиться таким, каким он сотворен от Бога, т. е. подобным
Богу, так как для души нет другого спасения, другого обновления, другого
примирения с творцом ее. Поэтому сколько велика душа, — если исследовать
ее в означенном направлении, — я сказать не могу, но могу утверждать,
что она не длинна, не широка, не обладает массой и не имеет ничего, что
обыкновенно определяется при измерении тел. Почему я так думаю? — я
готов представить тебе, если угодно, все основания. 

Еводий. Мне это угодно, и я сильно этого желаю: потому что мне кажется,
что душа есть как бы ничто, если в ней нет ничего из сказанного. 

Августин. Но может быть прежде я покажу тебе, что есть много вещей, о
которых ты не можешь сказать, что они ничто, и в которых, однако же, нет
тех измерений, каких ты ищешь в душе, так что ты увидишь, что душа не
только не есть ничто из-за того, что в ней нет ни долготы, ни широты и
проч., но, наоборот, тем ценнее и тем значимей, что ничего этого не
имеет. а потом мы рассмотрим, действительно ли она ничего этого не
имеет. 

Еводий. Употребляй какой хочешь порядок и способ — я готов слушать и
учиться.

Глава IV 

Августин. Прекрасное намерение. Но я хотел бы, чтобы ты отвечал мне на
мои вопросы, ведь может так случиться, что ты уже знаешь то, чему я буду
стараться тебя научить. Полагаю, что ты не сомневаешься, что это дерево
не есть полное ничто? 

Еводий. Кто стал бы в этом сомневаться? 

Августин. Ну, а сомневаешься ли ты, что справедливость гораздо лучше
дерева? 

Еводий. Это было бы поистине смешно: какое здесь может быть сравнение! 

Августин. ты прав, но обрати внимание на следующее: если ты согласен,
что дерево настолько хуже справедливости, что, по-твоему, тут нет места
никакому сравнению, а между тем ты признал, что это дерево не есть
ничто, то полагаешь ли ты, что мы сочтем за ничто саму справедливость? 

Еводий. Какой безумец счел бы ее ничем? 

Августин. Совершенно справедливо. Но может быть дерево потому и кажется
тебе чем-то, что оно имеет и длину, и ширину, и массу, и если бы отнять
у него все это, оно стало бы ничем? 

Еводий. Пожалуй, что так. 

Августин. Так стало быть справедливость, о которой ты сказал, что она не
только не есть ничто, но даже нечто далеко более божественное и более
превосходное, чем дерево, кажется тебе длинною? 

Еводий. Никоим образом: очевидно, что у нее нет ни длины, ни ширины, ни
чего-либо другого в том же роде. 

Августин. Но если справедливость не есть что-либо в этом роде и, однако
же, не есть ничто, то почему тебе кажется ничем душа, если она не имеет
какой-либо длины? 

Еводий. допустим, мне не кажется, что душа потому ничто, что не длинна,
не широка и не массивна, но ты ведь отлично понимаешь и сам, что еще
ничем не доказал, что это действительно так. Весьма возможно, что многое
из того, что не обладает указанными свойствами, действительно велико и
прекрасно, но из этого еще отнюдь не следует, что я непременно должен
считать таковою и душу. 

Августин. Знаю, что мне предстоит все это объяснить, но так как предмет
этот весьма тонкий и требует совершенно других воззрений, нежели те, что
люди привыкли иметь в обыденной жизни, то я прошу тебя не тяготиться
идти тем путем, каким я считаю нужным тебя вести, не утомляться
некоторою околичностью рассуждений и не досадовать, что желаемое будет
достигнуто не сразу и не вдруг. Прежде всего спрошу, полагаешь ли ты,
что есть какое-нибудь тело, которое не имело бы соответственно своему
виду некоторой длины, ширины и высоты? 

Еводий. Я не понимаю, что ты называешь высотой. 

Августин. Я называю высотой измерение, которым определяется внутреннее
содержание тела, мыслимое или ощущаемое, если тело прозрачно, как
стекло, ибо если ты отнимешь это у тел, то они, — по крайней мере таково
мое мнение, — не смогут быть ни ощущаемы, ни вообще признаваемы за тела.
Итак скажи, что ты думаешь по этому предмету. 

Еводий. Я нисколько не сомневаюсь, что все тела обладают высотой. 

Августин. Ну, а как ты думаешь, эти три измерения существуют только в
телах? 

Еводий. Не понимаю, как могли бы они существовать в чем-либо другом. 

Августин. Стало быть ты думаешь, что душа есть не что иное, как тело? 

Еводий. Если мы и ветер признаем за тело, то я не могу отрицать, что, по
моему мнению, и душа есть тело: я представляю ее себе чем-то в этом
роде. 

Августин. Я согласен, пожалуй, что ветер есть тело в том смысле, в каком
и волна, если бы ты спросил о ней. ибо мы чувствуем, что ветер — это
воздух, приведенный в движение; в спокойном и защищенном от всяких
ветров месте это можно доказать маленьким опахалом, которым мы, даже
прогоняя мух, колеблем воздух и чувствуем дуновение. Когда же это
происходит в силу более тайного движения тел небесных или земных на
большом пространстве мира, то называется ветром, который носит различные
имена по различным странам неба. Или тебе это кажется иначе? 

Еводий. Мне ничего не кажется, и то, что ты говоришь, я нахожу
вероятным; но я сказал, что душа есть не сам ветер, а нечто в этом роде.


Августин. Ты скажи мне прежде, думаешь ли ты, что ветер, о котором ты
упомянул, имеет какую-либо длину, ширину и высоту? Затем мы посмотрим,
есть ли нечто в том же роде и душа, чтобы мы могли таким же образом
исследовать и ее величину. 

Еводий. Что можно найти большее по длине, ширине и высоте, чем этот
воздух, который, как ты меня убедил, если приведен в движение, делается
ветром?

Глава V 

Августин. Ты прекрасно говоришь, но не полагаешь ли ты, что душа твоя
существует только в твоем теле? 

Еводий. Я думаю именно так. 

Августин. Но как ты думаешь, существует ли она только внутри, наполняя
тело, как мех, или только снаружи, в виде покрывала, или же и снаружи, и
внутри? 

Еводий. думаю так, как ты сказал в конце. Ибо если бы она не была
внутри, не было бы ничего жизненного в наших внутренностях, а если бы ее
не было бы и снаружи, ты не мог бы чувствовать и легкого укола на коже. 

Августин. Так зачем же тебе спрашивать, сколь велика душа, если ты сам
видишь, что она такова, какою дозволяет ей быть объем тела? 

Еводий. если этому учит разум, я больше ни о чем не спрашиваю. 

Августин. Ты прекрасно поступаешь, если не ищешь более того, чему учит
разум. Но кажется ли тебе это заключение достаточно прочным? 

Еводий. Кажется, коль скоро я не нахожу другого. Но в своем месте я
предложу тебе весьма занимающий меня вопрос: сохранит ли она эту фигуру,
когда выйдет из тела? я помню, что поставил это в конце подлежащих
рассмотрению вопросов. А так как к количеству же души, по моему мнению,
относится и вопрос о числе душ, то думаю, что в своем месте не следует
обойти и этого. 

Августин. Мысль уместная, но прежде потолкуем, если угодно, об ее
объеме, который меня еще продолжает занимать, чтобы я и сам чему-нибудь
поучился, если ты уже удовлетворен. 

Еводий. Спрашивай, о чем хочешь: потому что это твое притворное сомнение
заставляет меня самым действительным образом сомневаться в том, что я
предполагал уже доказанным. 

Августин. Скажи мне, пожалуйста: то, что называется памятью, не кажется
ли тебе пустым именем? 

Еводий. Кому же так может казаться? 

Августин. Считаешь ли ты ее принадлежностью души, или тела? 

Еводий. И в этом сомневаться смешно. Разве можно верить или быть
убежденным, что бездушное тело что-нибудь помнит? 

Августин. Помнишь ли ты город Медиолан? 

Еводий. Конечно. 

Августин. Так как мы о нем теперь вспомнили, то ты припоминаешь,
конечно, как он велик и каков он? 

Еводий. Разумеется, припоминаю. 

Августин. Стало быть, не видя его в настоящее время глазами, ты видишь
его душой? 

Еводий. Совершенно верно. 

Августин. Полагаю также, что ты помнишь, каким большим пространством
областей он в настоящее время отделен от нас? 

Еводий. Помню и это. 

Августин. Итак, ты видишь душою и само расстояние. 

Еводий. Вижу. 

Августин. Но если душа твоя находится здесь же, где и тело, и не
простирается далее его объема, как было доказано вышеприведенным
заключением, то как происходит, что она все это видит? 

Еводий. Полагаю, что это делается при помощи памяти, потому что сама
душа не присутствует в тех местах. 

Августин. Следовательно, в памяти содержатся образы тех мест? 

Еводий. Думаю, что да: потому что я не знаю, что в настоящее время
делается там, а я бы непременно это знал, если бы моя душа простиралась
даже до тех мест и чувствовала, что там происходит в настоящее время. 

Августин. Ты, на мой взгляд, говоришь истину, но действительно ли образы
эти суть образы тел? 

Еводий. Необходимо так: потому что города и области суть не что иное,
как тела. 

Августин. А не смотрел ли ты когда-нибудь в маленькое зеркальце, или не
видел ли ты когда-нибудь своего лица в зрачке чужого глаза? 

Еводий. И даже очень часто. 

Августин. Почему оно представляется там гораздо меньшим, чем есть на
самом деле? 

Еводий. А ты хотел бы, чтобы отражение представлялось большим, чем само
зеркало? 

Августин. Следовательно, изображения тел необходимо должны
представляться малыми, если малы тела, в которых они представляются. 

Еводий. Совершенно верно. 

Августин. Но если душа так же мала по объему, как и ее тело, то каким
образом в ней могут отпечатлеваться столь великие образы, что она может
представлять в своем воображении и города, и обширные области, и всякие
иные громады? я желал бы, чтобы ты несколько внимательнее подумал над
тем, сколько великого и как много содержит в себе наша память, которая,
в свою очередь, содержится в душе. Какое, следовательно, у нее
основание, какая глубина, какая неизмеримость, если она может все это
принять, между тем как вышеприведенное заключение показывает, что она
такова же по объему, как и тело? 

Еводий. Я не нахожу, что тебе ответить, и не в состоянии выразить, до
какой степени меня это смутило; я теперь и сам смеюсь над собою, что
определил величину души мерою тела. 

Августин. Так она уже не кажется тебе чем-то вроде ветра? 

Еводий. Никоим образом, потому что если и воздух, течение которого, как
полагают, производит ветер, может наполнить весь этот мир, то душа может
представлять в своем воображении такие бесчисленные и такие великие
миры, что я не в состоянии и подумать о том пространстве, которое могло
бы содержать в себе эти образы. 

Августин. В таком случае подумай, не лучше ли полагать, что она, как я
сказал выше, ни длинна, ни широка, ни высока, подобно тому, как
согласился ты со мной относительно справедливости. 

Еводий. я охотно бы с этим согласился, если бы меня не приводил в
замешательство следующий вопрос: каким же все-таки образом она, не имея
ни долготы, ни широты, ни высоты, может принимать в себя бесчисленные
образы столь больших объемов?

Глава VI 

Августин. Мы, может быть, откроем и это, если предварительно тщательно
разберем, что есть эти три: долгота, широта и высота. Итак, постарайся
мысленно представить такую долготу, которая еще не приняла никакой
широты. 

Еводий. Ничего подобного я не могу себе представить. Если я нарисую в
уме своем нить паутины, тоньше которой мы обыкновенно ничего не видим, я
встречу и в ней, помимо долготы, и своего рода широту, и высоту; как бы
они малы ни были, существование их я, однако же, отрицать не могу. 

Августин. Твой ответ довольно недурен, но когда ты усматриваешь в нити
паутины эти три измерения, ты ведь различаешь их и знаешь, чем они
разнятся между собой? 

Еводий. Как не знать, что они разнятся? В противном случае разве мог бы
я видеть, что они есть в этой нити? 

Августин. В таком случае тем же умом, которым ты их различил, ты можешь
и отделить их, представив одну долготу, но только не представляя себе
никакого тела, потому что каково бы тело ни было, оно непременно будет
иметь их все. То, представление чего я желаю в настоящее время вызвать в
тебе, бестелесно, потому что одна долгота может быть представлена только
умом, но в теле найдена быть не может. 

Еводий. Теперь я понимаю. 

Августин. Итак, если бы ты захотел эту долготу мысленно продольно
рассечь, ты нашел бы, что это невозможно, потому что в противном случае
она имела бы и широту. 

Еводий. Это ясно. 

Августин. В таком случае эту чистую и простую долготу мы назовем, если
угодно, линией: этим именем ее обыкновенно называют ученые. 

Еводий. Называй как хочешь. Я не забочусь о названиях, коль скоро ясен
сам предмет. 

Августин. И прекрасно делаешь: я не только одобряю, но и убеждаю, чтобы
ты всегда заботился более о вещах, чем о словах. так если эту линию,
которую ты уже хорошо себе представляешь, протянуть в одну или обе
стороны, насколько можно протянуть ее в длину, — ты увидишь, что у нее
нет конца. или твоя мысль не в состоянии дойти до такого представления? 

Еводий. Представляю. 

Августин. В таком случае ты также видишь, что не может выйти никакой
фигуры, если не делать ничего, кроме протягивания линии. 

Еводий. Что ты называешь фигурой, я пока не понимаю. 

Августин. Фигурой в данном случае я называю то, когда известное
пространство бывает заключено в линии или в линиях, как, например, если
ты рисуешь круг или соединяешь концами четыре линии, так что ни один
конец какой-либо из них не остается не соединенным с концом другой. 

Еводий. то, что ты называешь фигурой, я как будто уже вижу перед собою,
но ума не приложу, к чему это ты клонишь и что намерен из этого сделать,
чтобы дать мне искомое знание о душе.

Глава VII 

Августин. Я с самого начала предупреждал тебя и просил терпеливо
отнестись к некоторой околичности наших рассуждений. Прошу и теперь о
том же. Предмет исследуется немаловажный и нелегкий для познания, а мы
желаем узнать его и овладеть им вполне. Ведь иное дело, когда мы верим
авторитету, и иное — когда разуму. Вера в авторитет весьма сокращает
поиски и не требует особого труда. Если она тебе нравится, ты можешь
прочитать много такого, что об этих предметах написали, как бы из
снисхождения, великие и божественные мужи, находя это необходимым для
пользы, и в чем они требовали веры к себе со стороны тех, для чьих душ,
более тупоумных или более занятых житейскими делами, другого средства к
спасению быть не могло. Такие люди, которых в обществе всегда
большинство, если желают постигать истину разумом, весьма легко
одурачиваются подобием разумных выводов и впадают в такой смутный и
вредный образ мыслей, что отрезвиться и освободиться от него или не
могут никогда, или же могут, но только самым бедственным для себя путем.
Таким полезнее всего верить превосходнейшему авторитету и соответственно
ему вести жизнь. если ты считаешь, что это безопасней, я не только не
возражаю против этого, а даже весьма одобряю. Но если ты не можешь
обуздать в себе того страстного желания, под влиянием которого решился
дойти до истины путем разума, ты должен терпеливо выносить многие и
длинные околичные пути, чтобы вел тебя тот разум, который один только
может быть назван разумом, т. е. разум истинный; и не только истинный,
но и точный, и чуждый всякого подобия ложности (если только возможно для
человека каким-либо образом достигнуть этого), так чтобы тебя не могли
отвлечь от него никакие рассуждения ложные или истиноподобные. 

Еводий. Я уже не хочу торопиться. Пусть делает свое дело разум и ведет
как хочет, лишь бы только привел.

Глава VIII 

Августин. Это устроит Бог, которому следует молиться или о таких только
вещах, или о них по преимуществу. Но возвратимся к начатому делу. Тебе
уже известно, что такое линия и что такое фигура. Поэтому я попрошу тебя
ответить мне на такой вопрос: думаешь ли ты, что может образоваться
какая-либо фигура, если продолжать линию с той или с другой стороны до
бесконечности? 

Еводий. Полагаю, что это невозможно. 

Августин. Что же следует делать, чтобы образовать фигуру? 

Еводий. Для этого линия не должна быть бесконечной, а должна быть
замкнута в круг, коснувшись себя другой стороною. Иначе я не вижу, каким
образом в одну линию заключить какое-нибудь пространство, а если этого
не произойдет, то по твоему описанию не будет и фигуры. 

Августин. Ну, а если бы я захотел образовать фигуру из прямых линий,
можно ли образовать ее из одной линии или нельзя? 

Еводий. Никак нельзя. 

Августин. А из двух? 

Еводий. И из двух также. 

Августин. А из трех? 

Еводий. Думаю, что можно. 

Августин. Ты, следовательно, прекрасно понял и усвоил, что если нужно
образовать фигуру из прямых линий, то менее чем из трех линий образовать
ее нельзя. Но если бы тебе представился противоположный этому довод,
заставил бы он тебя отказаться от этого мнения? 

Еводий. если бы кто-либо доказал мне, что это ложно, в таком случае не
осталось бы решительно ничего, о чем я мог бы сказать, что знаю это. 

Августин. Теперь ответь мне вот на что: каким образом ты сделал фигуру
из трех линий? 

Еводий. Соединив их концами. 

Августин. А не кажется ли тебе, что там, где они соединяются, образуется
угол? 

Еводий. Это так. 

Августин. Из скольких же углов состоит эта фигура? 

Еводий. Их столько же, сколько и линий. 

Августин. Ну, а сами линии ты провел равные или неравные? 

Еводий. Равные. 

Августин. А углы все ли одинаковы, или один более сжат, а другой —
открыт? 

Еводий. И их я считаю также равными. 

Августин. А могут ли в фигуре, которая образована из трех равных прямых
линий, углы быть неравными, или не могут? 

Еводий. Никак не могут. 

Августин. Ну, а если фигура состоит из трех прямых, но не равных между
собою линий, — могут ли и в ней углы быть равными, или ты думаешь об
этом иначе? 

Еводий. Решительно не могут. 

Августин. Ты говоришь верно. Но скажи пожалуйста, какая фигура тебе
кажется лучше и красивее: та, которая состоит из равных, или та, что из
неравных линий? 

Еводий. Лучше та, в которой господствует равенство.

Глава IX 

Августин. Итак, ты предпочитаешь равенство неравенству? 

Еводий. Не знаю никого, кто бы не предпочел. 

Августин. Теперь обрати внимание, что в этой фигуре, которой придают
совершенство три равных угла, противоположно углу, т. е. лежит с
противоположной стороны, — линия или угол? 

Еводий. я вижу линию. 

Августин. Ну, а если бы углу был противоположен угол, а линии — линия,
не нашел бы ты в такой фигуре еще большего равенства? 

Еводий. с этим я согласен, но как это может выйти при трех линиях,
решительно не понимаю. 

Августин. А при четырех линиях это может случиться? 

Еводий. Может. 

Августин. Стало быть фигура, состоящая из четырех прямых линий, лучше,
чем та, что из трех? 

Еводий. Думаю, что да, если в ней господствует равенство. 

Августин. Ну, а думаешь ли ты, что фигура, состоящая из четырех прямых
равных линий, может образоваться и так, что в ней не все углы будут
между собой равны, или не думаешь? 

Еводий. Думаю, что может. 

Августин. Каким образом? 

Еводий. Если два угла будут более сжаты, а два — более открыты. 

Августин. Но замечаешь ли, что и два более сжатые, и два более открытые
угла взаимно противоположны друг другу? 

Еводий. Совершенно верно и ясно. 

Августин. Следовательно, ты и здесь наблюдаешь, что равенство, насколько
оно могло сохраниться, сохранилось, ибо видишь: коль скоро фигура
образуется из четырех равных линий, то уже никак не может быть, чтобы не
были равными между собой или все, или два и два угла, и притом те,
которые равны, взаимно противоположны друг другу. 

Еводий. Вижу и весьма твердо в этом убежден. 

Августин. А не поражает ли тебя такая и столь постоянная своего рода
справедливость даже в этих вещах? 

Еводий. Каким это образом? 

Августин. Да ведь, я полагаю, справедливостью мы называем не что иное,
как равномерность, а равномерность, по всей видимости, получила свое
название от известного равенства. Но что в этой добродетели составляет
равномерность, как не то, чтобы каждому причиталось свое? отдавать же
каждому свое нельзя без некоторого различения. Или ты думаешь иначе? 

Еводий. Это совершенно ясно, и я вполне с этим согласен. 

Августин. Ну, а есть ли, по-твоему, какое-нибудь различение, если все
между собою равно и ничем решительно взаимно не отличается? 

Еводий. Вовсе нет. 

Августин. Итак, справедливость сохраняется только в том случае, если в
вещах, в которых она сохраняется, существует некоторое, так сказать,
неравенство и несходство. 

Еводий. Понимаю. 

Августин. Следовательно, если мы признаем, что эти фигуры, о которых
говорим, несходны между собою: одна состоит из трех, а другая — из
четырех углов, хотя обе образуются из равных линий, — не находишь ли ты,
что удержана своего рода справедливость тем, что первая, которая не
может иметь равенства противолежащих частей, сохраняет неизменно
равенство углов, а в последней, в которой существует такая соразмерность
противолежащих сторон, этот закон углов допускает некоторое неравенство?
Пораженный этим, я и нашел нужным спросить тебя, насколько тебя
привлекла к себе эта истина, эта равномерность, это равенство? 

Еводий. Теперь я понимаю, о чем ты говоришь и немало тому удивляюсь. 

Августин. А теперь, так как ты справедливо предпочитаешь равенство
неравенству, и так как, полагаю, такого же мнения придерживается всякий,
кто только одарен человеческим смыслом, то поищем, если угодно, такую
фигуру, в которой могло бы оказаться высшее равенство. оказавшаяся такою
без всякого сомнения будет предпочтена остальным. 

Еводий. Конечно, угодно, и что это за фигура я очень желаю знать.

Глава X 

Августин. Но прежде ответь мне: не кажется ли тебе, что из тех фигур, о
которых мы уже достаточно говорили, превосходнее та, которая состоит из
четырех равных линий и из стольких же равных углов, потому что в ней,
как видишь, есть и равенство линий, и равенство углов, и существует
равенство противолежащих частей, поскольку линия лежит против линии и
угол против угла, чего в той фигуре, которая очерчивается тремя равными
линиями, мы не находили. 

Еводий. Все так, как ты говоришь. 

Августин. Имеет ли она высшее равенство, или тебе кажется иначе? ибо
если она имеет его, то мы напрасно задумали искать другую, а если не
имеет, то я желал бы, чтобы ты доказал мне это. 

Еводий. На мой взгляд — имеет: потому что там, где и углы равны, и линии
равны, я не нахожу возможности отыскать неравенства. 

Августин. Я же думаю иначе. Прямая линия, пока идет к углам, имеет
высшее равенство, но как только с ней соединяется с противоположной
стороны другая линия и образуется угол, то не считаешь ли ты уже само
это неравенством? или ты находишь, что та часть фигуры, которая
ограничивается линией, отвечает по равенству и сходству той, которая
заканчивается углом? 

Еводий. Нет, не кажется, и я стыжусь своей необдуманности. Я увлекся
тем, что видел в ней и углы и стороны между собой равными, но кто не
увидел бы, как велико различие этих сторон от углов? 

Августин. Обрати внимание и на другое яснейшее доказательство
неравенства. ты видишь, что как в этой треугольной, состоящей из равных
линий фигуре, так и в той квадратной есть некоторая середина. 

Еводий. Вижу. 

Августин. Теперь, если бы из этой самой средины мы провели линии ко всем
частям фигуры, нашел ли бы ты эти линии равными или неравными? 

Еводий. Они решительно неравны: потому что те непременно будут более
длинными, которые мы проведем в углы. 

Августин. А сколько таких в квадратной фигуре и сколько в треугольной? 

Еводий. Четыре в первой и три во второй. 

Августин. А какие из них меньшие, и сколько таких в той и другой фигуре?


Еводий. Их то же число, и это те, которые идут к средине сторон. 

Августин. Ты говоришь, по-моему, совершенно верно, и на этом далее
останавливаться нет нужды. для нашей цели достаточно и этого, поскольку
ты видишь, что хотя здесь и сохраняется великое равенство, но еще не во
всех отношениях совершенное. 

Еводий. Вижу несомненно, и сильно желаю знать, что это за фигура,
которая имеет высшее равенство.

Глава XI 

Августин. Да какая же, как не та, окраина которой отовсюду однообразна,
без помехи равенству со стороны какого-либо угла, и от средины которой
ко всем частям окраины могут быть проведены равные линии? 

Еводий. Думаю, что я уже понимаю. Мне кажется, что ты имеешь в виду
фигуру, окаймленную круговой линией. 

Августин. Ты понял верно. Теперь обрати внимание на следующее. Из
предшествующего рассуждения мы узнали, что под линией понимается одна
долгота и ей не придается никакой широты; потому-то она не может быть
делима вдоль своей длины. Полагаешь ли ты, что можно представить
какую-либо фигуру без широты? 

Еводий. Решительно нет. 

Августин. Ну, а сама широта может ли не иметь долготы, может ли
существовать одна широта подобно тому, как мы выше говорили о долготе
без широты, или не может? 

Еводий. По моему мнению, не может. 

Августин. Если не ошибаюсь, ты понимаешь также, что широта может быть
делима с каждой стороны, тогда как линия продольно не может. 

Еводий. Это ясно. 

Августин. Что же, по-твоему, следует ставить выше: то, что может быть
делимо, или то, что не может? 

Еводий. Разумеется то, что не может. 

Августин. Следовательно, ты предпочитаешь линию широте? Ведь если нужно
предпочитать то, что не может быть делимо, то мы должны непременно
предпочитать и то, что менее делимо. Широта же делима со всех сторон, а
долгота только поперек, так как деления продольного не допускает;
поэтому она превосходнее широты. Или ты с этим не согласен? 

Еводий. Разум принуждает согласиться с тем, что ты говоришь. 

Августин. Теперь, если угодно, поищем что-либо в таком роде, что вообще
не может быть делимо. Ведь такое будет превосходнее даже самой линии:
потому что линия, как ты видишь, может быть рассечена на бесчисленное
множество частей. Впрочем, я предоставляю найти это тебе самому. 

Еводий. По-моему, не может быть делимо то, что мы назвали в фигуре
серединой, из которой проводятся линии к окраинам. Если бы она была
делима, то не могла бы не иметь долготы или широты. Имей она одну
долготу, из нее уже нельзя будет проводить указанные линии, так как она
сама будет линией. Если же она будут иметь еще и широту, то потребует
для себя другой середины, из которой к окраинам широты проведутся линии.
И то и другое отвергается разумом. Следовательно, она есть то, что не
может быть делимо. 

Августин. Ты прав. Но не представляется ли тебе чем-либо таким и то,
откуда начинается линия, хотя бы самой фигуры, о середине которой мы
говорим, еще и не было? Я имею в виду то начало линии, откуда начинается
долгота, которую ты должен представлять без всякой долготы. Поскольку
когда ты представляешь долготу, то уже никоим образом не представляешь
того, откуда начинается сама долгота. 

Еводий. Представляется таким вполне. 

Августин. И это, что ты, по-моему, уже понял, есть самое могущественное
из всего, о чем мы говорили. Оно есть то, что не допускает никакого
деления и называется точкой (punctum), если находится в середине фигуры;
а если представляет собою начало линии или линий, или даже конец их, или
вообще обозначает нечто такое, что следует представлять не имеющим
частей, и в то же время не занимает середины фигуры, — называется знаком
(signum). Следовательно, знак есть метка без отношения к чему-либо; а
точка есть метка, указывающая середину фигуры. Мне хотелось бы сразу
условиться относительно этих названий, чтобы не оговаривать все это в
процессе рассуждений. Очень многие, впрочем, называют точкой середину не
всякой фигуры, а только круга или шара; но мы не станем теперь
углубляться в тонкости различных определений. 

Еводий. Согласен.

Глава XII 

Августин. В самом деле, посмотри, какую имеет она силу. Ею начинается
линия, ею же заканчивается; мы видели, что из прямых линий не может
образоваться никакой фигуры, если ею не завершится угол. Затем, если
линия может быть рассечена в каком-либо месте, она рассекается ею; и
соединяется всякая линия с линией только ее посредством. Наконец, разум
показал, что из всех плоских фигур (ибо о высоте мы еще не говорили
ничего) следует предпочитать ту, которая очерчивается круговой линией,
по причине ее высшего равенства; а само это равенство устанавливается
ничем иным, как лежащею в середине ее точкой. Можно было бы много
говорить о ее могуществе, но я буду умерен и предоставлю тебе самому
обдумать остальное. 

Еводий. Пусть будет так; я не буду скучать и над исследованием более
темных вещей; а теперь, как мне кажется, я достаточно вижу великую силу
этого знака. 

Августин. Теперь обрати внимание на следующее. Ты узнал, что такое знак,
что такое долгота и что такое широта. Что из этих трех, по-твоему,
нуждается в другом, в чем именно, и нуждается ли так, что без другого не
может существовать? 

Еводий. Мне думается, широта нуждается в долготе, без которой ее вовсе
нельзя представить. Затем я нахожу, что долгота, хотя и не нуждается для
своего существования в широте, но без упомянутого знака (точки) быть не
может. Знак же, очевидно, существует сам по себе и ни в чем другом не
нуждается. 

Августин. Это так. Но рассмотри внимательнее, действительно ли широта
может быть рассекаема со всех сторон, или есть сторона, с которой и она
не допускает сечения, хотя допускает его более, чем линия. 

Еводий. Решительно не понимаю, откуда бы она не могла. 

Августин. Думаю, что ты забыл, потому что не знать этого ты никак не
можешь. Я наведу тебя на мысль так: ты, конечно, представляешь себе
широту, не придавая ей мысленно никакой высоты? 

Еводий. Именно так. 

Августин. Следовательно, к широте может присоединиться еще и высота; а
теперь скажи: может ли присоединиться еще что-нибудь, что могло бы еще
более быть рассекаемо со всех сторон? 

Еводий. Ты замечательно навел меня на мысль. Теперь я вижу, что высота
может принимать сечение не только сверху или снизу, но и с боков, и нет
вообще никакого направления, по которому она не могла бы быть делима.
Отсюда видно, что и широта не может принимать сечения с тех сторон, с
которых встает высота. 

Августин. А так как ты, если не ошибаюсь, уяснил себе и долготу, и
широту, и высоту, то скажи, может ли не быть двух первых там, где есть
высота? 

Еводий. Без долготы, на мой взгляд, высота быть не может; но без широты
— может. 

Августин. В таком случае возвратись к представлению широты, и если ты
представлял ее в своем воображении как бы лежащей, то пусть она
поднимется на какую-нибудь сторону так, как бы ты хотел провести ее
через эту узенькую расщелину, которая замечается между створенными
дверьми. Понимаешь, что я хочу сказать? 

Еводий. Что ты говоришь, то я понимаю; но что ты хочешь сказать, того,
быть может, еще не понимаю. 

Августин. Я хочу, чтобы ты сказал мне, кажется ли тебе, что поднятая так
широта перешла в высоту и потеряла уже название и свойства широты, или
она остается широтой, хотя и приведена в такое положение? 

Еводий. Думаю, она сделалась высотою. 

Августин. Помнишь ли ты, скажи на милость, как мы определили высоту? 

Еводий. Припоминаю и стыжусь, что ответил таким образом. Широта, и так
как бы поднятая, не допускает сечения продольного сверху вниз: ничего
внутри содержащегося в ней представлять нельзя, хотя и можно
представлять средину и окраины. По определению же высоты, которое ты,
как я припомнил, сделал выше, там решительно нет высоты, где нельзя
представить ничего внутри. 

Августин. Ты прав, и я желал, чтобы ты вспомнил именно это. Поэтому
теперь скажи, предпочитаешь ли ты истинное ложному? 

Еводий. Сомневаться в этом — невероятное безумие. 

Августин. В таком случае скажи, будет ли истинной линией та, которая
может быть рассечена продольно; или истинным знаком (точкою) тот,
который может быть рассечен каким бы то ни было образом; или истинною
широтою такая, которая, если ее поднять в таком виде, как мы сказали,
допускала бы продольное сечение сверху вниз? 

Еводий. Нет.

Глава XIII 

Августин. Видел ли ты когда-нибудь этими телесными глазами или такую
точку, или такую линию, или такую широту? 

Еводий. Никогда, ибо они нетелесны. 

Августин. В таком случае, если телесное созерцается телесными очами, то
душа, которой мы усматриваем это бестелесное, по необходимости не должна
быть телесною или телом. Или ты полагаешь иначе? 

Еводий. Пусть так, я согласен, что душа не есть тело или что-нибудь
телесное; но скажи же мне наконец, что она такое? 

Августин. Да ты в данном случае обрати внимание на то, вытекает ли из
сказанного следствие, что душа вовсе не имеет той величины, о которой у
нас теперь речь; к удивлению моему ты забыл, что вопрос о том, что такое
душа, был уже разобран нами. Ведь ты помнишь, что ты сперва спрашивал,
откуда она; на этот вопрос я, помню, отвечал двояко: сперва так, как
будто речь шла о ее родине, а потом так, как если бы она была из земли,
или из огня, или из другой какой-либо из этих стихий, или из всех, или
из нескольких из них. При этом нам уяснилось, что об этом так же не
следует спрашивать, как и о том, откуда земля или какая-либо из
остальных стихий, отдельно взятых. Ибо хотя Бог и сотворил душу, но ее
следует представлять так, что она не есть ни из земли, ни из огня, ни из
воздуха, ни из воды, а имеет свою особую субстанцию; разве только
предположить, что Бог, давший субстанцию земле, чтобы она не была ничем
другим, как только землею, не дал душе того, чтобы она не была ничем
другим, как только душою. Если же ты хочешь, чтобы я определил тебе
душу, и поэтому спрашиваешь, что такое душа, то я легко отвечу тебе.
Душа, по моему мнению, есть некоторая субстанция, причастная разуму,
приспособленная к управлению телом.

Глава XIV 

Итак, лучше обрати внимание на то, откуда возникает сомнение, не имеет
ли душа количества и, так сказать, пространственного объема. Коль скоро
душа не есть тело, — потому что иначе она не могла бы созерцать ничего
бестелесного, — то она не имеет и пространства, которыми измеряются
тела; а поэтому неправильно полагать, или мыслить, или представлять в
ней такое количество. Тебя приводит в смущение то обстоятельство, что не
имея сама никакой величины, она содержит в памяти такие пространства
неба, земли и моря? Но она есть некоторая удивительная сила, которую ты,
насколько присущ уму твоему свет, мог заметить из того, что нами уже
раскрыто. Ведь разум показал, что нет такого тела, которое не имело бы
длины, широты и высоты, и что ни одно из этих свойств не может быть в
теле без других двух, а между тем относительно души мы признали, что
некоторым внутренним оком, т. е. умом, она может созерцать и одну линию;
я полагаю, что мы признали этим как то, что душа не есть тело, так и то,
что она лучше тела. Признав это, мы, полагаю, не должны сомневаться, что
она и лучше линии. Ибо если все эти три находятся в теле, коль скоро оно
есть тело, то было бы смешно, если бы не была лучшею всех этих трех та,
которая лучше тела. Но и сама линия, над которой превосходство души
доказывается несомненно, постольку превосходит широту и высоту,
поскольку менее этих двух может подвергаться сечению. Далее, эти две
постольку подвергаются большему сечению, чем линия, поскольку более ее
распространяются вовне; линия же не имеет другого протяжения, кроме
долготы, по отнятии которой не останется вовсе никакого пространства.
Поэтому то, что лучше линии, неизбежно не имеет никакого протяжения, и
вовсе не может быть делимо и рассекаемо. Следовательно, мы напрасно,
по-моему, стараемся отыскать величину души, которой она не имеет, коль
скоро мы согласились, что она лучше линии. И если из всех плоских фигур
самая лучшая есть та, которая очерчивается круговой линией, а в этой
фигуре, по учению разума, нет ничего лучше и могущественнее точки,
которая, в чем не сомневается никто, частей не имеет, то что
удивительного в том, что душа нетелесна и непротяженна, хотя и настолько
сильна, что от нее зависит управление всеми членами тела и она
представляет собою как бы средоточие всех телесных движений?

Но как середина глаза, которая называется зрачком, есть не что иное, как
известная точка глаза, в которой, однако же, такая сила, что с
какого-нибудь возвышенного места может видеть и охватывать половину
неба, пространство которого беспредельно, так не противоречит истине и
то, что душа не имеет никакой телесной величины, определяемой тремя
указанными измерениями, хотя и может представлять в своем воображении
какие угодно громады тел. Но не многим дано посредством самой души
созерцать душу, т. е. чтобы душа видела саму себя; видит же она
посредством ума. Ему одному предоставлено видеть, что между вещами нет
ничего могущественнее и величественнее тех натур, которые представляются
существующими, так сказать, без вспученности. Ведь не без смысла
величина тела называется вспученностью, которая, если бы имела большую
цену, то слоны, несомненно, были бы разумнее нас. А если бы кто-либо
стал утверждать, что слоны мудры (встречал я, хоть и к удивлению своему,
но встречал нередко и таких людей, которые спорили и об этом), такой, по
мнению моему, согласится, по крайней мере, с тем, что пчелка мудрее
осла; а приравнять их по величине значило бы быть большим ослом, чем сам
осел. Но мы говорили о глазе. Кому не известно, что глаз орла гораздо
меньше нашего? А между тем, паря в такой высоте, что при дневном свете
мы с трудом различаем его, он ясно видит зайчика, скрывающегося под
кустом, и рыбку под волнами. Если же в самих чувствах, которым дано
чувствовать только телесное, не имеет значения для дела, т. е. для силы
чувств, величина тела, то скажи на милость, следует ли бояться за душу
человеческую, которой превосходнейший и почти единственный взор есть сам
разум, стремящийся постигнуть ее же саму, — бояться, что она — ничто,
если тот же разум, т. е. она же сама докажет, что она не имеет никакой
величины, занимающей место? Поверь мне, что о душе следует мыслить нечто
великое, но великое безо всякого представления о массе. Это легче
удается тому, кто, будучи хорошо образован, приступает к этому не из
желания пустой славы, но воспламененный божественной любовью к истине;
или тому, кто упражняется в изысканиях такого рода, и хотя приступил к
ним недостаточно подготовленным наукой для исследований, но терпеливо
отдается на учение добрым и отказывается, насколько это возможно в
настоящей жизни, от всяческих телесных привязанностей. Не может же
допустить божественное провидение, чтобы благочестивые души не имели
возможности найти самих себя и своего Бога, т. е. Истину, коль ищут
благочестиво, усердно и с чистым сердцем.

Глава XV 

Если мне удалось разрешить все твои сомнения, то покончим, если угодно,
с этим вопросом и перейдем к другому. А то, что об известных фигурах мы
говорили пространнее, чем тебе бы хотелось, то впоследствии ты
убедишься, насколько это будет важно для другого. Ведь такого рода
знания, с одной стороны, упражняют душу, подготавливая ее к созерцанию
более возвышенных предметов, чтобы, пораженная их светом и не будучи в
состоянии выносить его, она не бежала назад в тот мрак, из которого
порывалась уйти; а с другой — доставляет доказательства, если не
ошибаюсь, самые точные; и когда с их помощью бывает что-либо найдено и
доказано, то, насколько подобное дано исследовать человеку, сомнение
становится бесстыдным. Ибо я в этих вещах сомневаюсь менее, чем в тех,
которые видим мы этими глазами, вечно ведущими войну со слизью. Что
может быть несноснее и неприятнее для слуха, чем когда утверждают, что
мы превосходим животных разумом, а между тем вещи, которые мы видим
телесными глазами и которые иные животные видят куда лучше нашего,
признают за нечто существующее, то же, что мы созерцаем разумом,
пытаются представить несуществующим? А ведь если бы кто-либо стал
утверждать, что последнее таково же, как и то, что мы видим глазами, то
и в этом случае следовало бы признать его утверждение недостойным. 

Еводий. Охотно принимаю сказанное и полностью соглашаюсь с тобою. Но
хотя заключение, что душа не имеет телесной величины, мне настолько
ясно, что я решительно не знаю, как можно опровергнуть эти
доказательства, однако меня смущает следующее. Почему, прежде всего,
насколько с годами растет тело, настолько же растет или кажется растущею
и душа? Кто станет отрицать, что мальчики в раннем детстве уступают по
своим способностям даже некоторым животным? Кто также усомнится, что с
возрастом в них некоторым образом растет и разум? Затем, если душа
распространяется по пространству своего тела, то почему она не имеет
величины? А если бы она не распространялась, то каким образом ощущала бы
укол, где бы он ни был сделан? 

Августин. Ты задаешь те самые вопросы, над которыми частенько
задумывался и я. Поэтому я так же готов отвечать тебе, как обыкновенно
отвечаю и себе. Удовлетворителен ли будет ответ — пусть о том судит
разум, который руководит тобою. Каков бы впрочем он ни был, более
точного я дать не могу, разве только с помощью Божьей придет на ум
что-либо лучшее во время самого рассуждения. Но поведем, если угодно,
нашу речь так, чтобы ты под руководством разума отвечал сам себе; и
прежде всего рассмотрим, действительно ли то обстоятельство, что человек
с возрастом делается способнее и приобретает все большую и большую
опытность, служит верным доказательством возрастания души вместе с
телом. 

Еводий. Поступай, как тебе угодно. Я, со своей стороны, весьма одобряю
этот способ учить и учиться. Не знаю, как это происходит, но когда я сам
отвечаю на то, о чем по неведению спрашивал, само открытие становится
более приятным не только по существу дела, но и по неожиданности,
приводящей в удивление.

Глава XVI 

Августин. Итак, скажи, думаешь ли ты, что словами "больше" и "лучше"
обозначаются две различные вещи, или этими двумя именами названо одно и
то же? 

Еводий. Полагаю, что это — не одно и то же. 

Августин. Какое же из этих двух, по твоему мнению, относится к величине?


Еводий. Разумеется, "больше". 

Августин. Ну, а когда мы признаем, что из двух фигур круг лучше
квадрата, величина ли нас побуждает к этому, или что-то другое? 

Еводий. Отнюдь не величина; причиной этого превосходства служит
равенство, о котором мы говорили выше. 

Августин. В таком случае обрати внимание на следующее. Находишь ли ты,
что душевная доблесть есть некоторое равенство жизни, сообразующейся во
всех отношениях с разумом. Ведь если в жизни одно идет в разрез с
другим, то это, если не ошибаюсь, оскорбляет нас более, чем если
какая-либо часть круга находится на большем или меньшем, чем другая,
расстоянии от центра. Или это тебе представляется иначе? 

Еводий. Напротив, я согласен с тобой и принимаю твое определение
душевной доблести. Ибо и разумом должен быть называем и признаваем
только разум истинный; и тот, чья жизнь во всех отношениях сообразована
с истиной, только тот и живет хорошо и честно; и только такового следует
считать имеющим добродетель и ею живущим. 

Августин. Ты хорошо говоришь; но полагаю, от тебя не укрылось и то, что
круг имеет больше сходства с душевной доблестью, чем какая-либо другая
из плоских фигур. Отсюда у Горация тот превозносимый всеми стих, в
котором он говорит, когда ведет речь о мудром: Сильный, в себя самого
весь свернувшийся и округленный (Serm. lib. II, sat. 7, v. 60). 

И это верно. Ибо как в числе добрых душевных качеств не найдешь ничего,
что во всех отношениях соответствовало бы самому себе более, чем
добродетель, так и в числе плоских фигур — более, чем круг. Поэтому,
если круг превосходит остальные фигуры не площадью, а некоторой
стройностью образа, то тем более следует думать о душевной доблести, что
она превосходит остальные душевные расположения не тем, что занимает
большее место, а некоторой божественной соразмерностью и согласием в
образе действий. И когда отрок похвальным образом совершенствуется, в
чем по преимуществу разумеется это усовершенствование, как не в душевной
доблести? Или, по-твоему, это не так? 

Еводий. Это очевидно. 

Августин. Раз так, то ты не должен думать, будто душа совершенствуется
подобно телу, через рост. Совершенствуясь, она достигает доблести,
красота и совершенство которой, как мы признали, зависит не от
пространственной величины, а от великой силы постоянства; и если, с чем
ты уже согласился, "больше" — это одно, а "лучше" — совсем другое, то
усовершенствование души с возрастом, по моему мнению, не значит, что она
делается больше, но — лучше. Ведь если бы это происходило вследствие
увеличения тела, то и благоразумнее был бы тот, кто длиннее или толще.
Но полагаю, ты не станешь отрицать, что в жизни мы подобной связи не
наблюдаем. 

Еводий. Кто стал бы это оспаривать? Однако же, так как и ты признаешь,
что душа совершенствуется с возрастом, я удивляюсь, как это бывает, что
чуждая всякой величине душа получает что-то, если не от объема телесных
членов, то, выходит, от пространства времени.

Глава XVII 

Августин. Перестань удивляться, потому что и на это я отвечу тебе
подобным же доводом. Как нет доказательств того, что размеры тела
что-нибудь придают душе, потому что многие, имеющие члены слабые и
малые, оказываются куда мудрее тех, кто имеет большое и тучное тело,
точно также мы видим, что некоторые юноши гораздо деятельнее и
предприимчивее иных зрелых мужей. Поэтому я не вижу никаких оснований
думать, что время в смысле человеческого возраста дает приращение как
телам, так и душам. Ведь и между самими телами, которые с течением
времени растут и занимают более обширные пространства, старшие часто
имеют меньший объем; и это не только старики, которые со временем
сморщиваются и уменьшаются, но даже и тела детей; между последними мы
встречаем меньших по телесному росту сравнительно с такими, которых они
старше по летам. Итак, если продолжительность времени не служит причиной
увеличения самих тел, но вся сила в этом отношении заключается в семени
и в некоторой тайной и трудной для познания естественной мере, то тем
менее следует думать, будто от длительности времени и душа получает
большую долготу. Изучает она многое, как мы знаем, опытностью и
настойчивостью. 

Тебя, быть может, смущает то обстоятельство, что греческое слово
мбкспихмйбт мы обыкновенно переводим словом longanimitas[1]. Но нужно
заметить, что много слов переносится от тела на душу, равно как и от
души на тело. Если Вергилий называет гору недобросовестною, а землю
справедливейшею, — именами, как видишь, перенесенными от души на тело,
то что удивительного, если и в обратном смысле мы употребляем слово
longanimitas, хотя долгими (longa) могут быть только тела? А та из
добродетелей, которая называется величием души, правильно понимается
относящейся не к пространству, а к некоторой силе, а именно к душевному
могуществу и власти; и добродетель эта заслуживает тем высшую цену, чем
большее она презирает. Но о ней будем говорить после, когда будем
рассматривать вопрос о том, сколь велика душа, в таком смысле, в каком
обыкновенно спрашивают, сколь велик был Геркулес не по весу и росту, а
по превосходству подвигов. Ибо такой, насколько помню, мы установили
порядок. В настоящем же случае тебе следует припомнить то, что сказано
нами о точке, и сказано, по-моему, достаточно. Разум учил нас, что она
есть самое могущественное и по преимуществу господствующее в фигурах.
Могущество же и господство — разве не указывают они на некоторое
величие? А между тем в точке мы не открыли никакого пространства.
Поэтому, когда мы слышим или говорим о душе, что она велика или высока,
мы должны представлять не то, сколько она занимает места, а то, какой
она располагает силой. Итак, если твой первый довод, связанный с тем,
что, как тебе казалось, с возрастом душа растет вместе с телом, разобран
уже достаточно, то перейдем к другому.

Глава XVIII 

Еводий. Все ли мы обсудили из того, что обыкновенно вызывает у меня
недоумение, не знаю. Может случиться, что из памяти и ускользнуло
что-нибудь. Но разъясним то, что пришло мне в голову в настоящее время,
а именно, что в младенчестве дитя говорить не умеет, а вырастая начинает
говорить. 

Августин. Это нетрудно. Ты, полагаю, знаешь, что каждый ребенок говорит
на том языке, на котором говорят люди, среди которых он родился и вырос.


Еводий. Разумеется. 

Августин. Представь же, что кто-нибудь родился и вырос там, где люди не
говорят вообще, а передают друг другу свои мысли посредством мимики и
жестов. Не думаешь ли ты, что и он будет делать то же, и что тот не
будет говорить, кто не будет слышать речи? 

Еводий. Не спрашивай меня о том, чего быть не может. Разве можно
представить себе столь странное общество? 

Августин. Неужели ты не видел в Медиолане юношу прекрасного телосложения
и в высшей степени достойного, который, однако же, был нем и глух, и
других понимал только по движениям тела, и сам выражал свои мысли тем же
способом? Этим он приобрел особую известность. Я же знал одного
крестьянина, который прекрасно говорил и от жены, также говорящей, родил
всех детей, четырех или более того (теперь точно не припомню) мальчиков
и девочек, немыми и глухими. Они были немы, так как не могли говорить; а
поскольку они замечали подаваемые им знаки только глазами, то считались
и глухими. 

Еводий. Первого я хорошо знаю, а относительно других, которых не знаю,
верю тебе. Но что же из этого следует? 

Августин. Но ведь ты сказал, что не можешь представить себе, чтобы
кто-нибудь родился среди таких людей. 

Еводий. Я и теперь говорю то же самое; потому что ты, полагаю,
согласишься, что эти люди родились среди тех, которые говорили. 

Августин. Я этого не отрицаю; но коль скоро нам известно, что такие люди
существуют, то представь, пожалуйста, что глухие мужчина и женщина
вступили в брак, а затем, заброшенные судьбою в пустыню, где однако же
могли бы жить, родили сына с нормальным слухом. Как стал бы он
разговаривать со своими родителями? 

Еводий. А не иначе, разумеется, как подавая телодвижениями знаки, какие
подавали бы ему и родители. Но очень малое дитя не могло бы делать и
этого. Поэтому мой довод остается в силе. Получает ли душа с возрастом
способность говорить или подавать знаки движениями — это разница
несущественная; потому что и то, и другое одинаково относится к душе,
которую мы не желаем признать возрастающей. 

Августин. После этих слов может показаться, что по твоему мнению и те,
кто ходят по канату, имеют душу большую, нежели те, которые этого делать
не могут. 

Еводий. Это совсем другое дело; тут всякий увидит искусство. 

Августин. А почему именно искусство? Не потому ли, что он изучил его? 

Еводий. Конечно. 

Августин. Так почему же ты не считаешь искусством изучение чего-либо
другого? 

Еводий. Напротив, я не отрицаю, что все, подлежащее изучению, относится
к искусству. 

Августин. Стало быть наш герой не научился у родителей подавать знаки
при помощи телодвижений? 

Еводий. Научился. 

Августин. В таком случае ты должен согласиться, что и это есть дело
своего рода подражательного искусства, а не увеличения души вследствие
возраста. 

Еводий. С этим согласиться я не могу. 

Августин. В таком случае не все, что изучается, относится к искусству,
хоть ты только что и согласился с этим. 

Еводий. Непременно к искусству. 

Августин. Значит тот не научился подавать телодвижениями знаки, с чем ты
также было согласился. 

Еводий. Он научился; но это не относится к искусству. 

Августин. Но незадолго до этого ты сказал, что то, что изучается,
относится к искусству. 

Еводий. Пожалуй, я готов признать, что умение говорить и подавать знаки
при помощи жестов относится к искусству, поскольку мы этому учимся. Но
только те искусства, которые мы изучаем, наблюдая за другими, — это
одно, а те, которые влагаются в нас учителями, — совсем другое. 

Августин. Какие же из этих искусств, по твоему мнению, усвояет душа в
силу того, что делается больше? Уж не все ли? 

Еводий. Думаю, что не все, но только первые. 

Августин. А не из этого ли рода искусств будет, на твой взгляд,
искусство ходить по канату? По-моему и это искусство приобретается
посредством наблюдения за теми, кто так делает. 

Еводий. Думаю, что так; но, однако же не всякий, кто видит это и
всматривается с великим старанием, в состоянии бывает усвоить это
искусство, но только тот, кто идет учиться к знатоку этого дела. 

Августин. Ты очень хорошо говоришь. В том же роде я дам тебе ответ и
относительно речи. Многие греки слышат нас, говорящих другим языком,
гораздо чаще, чем смотрят на хождение по канату; однако, чтобы изучить
наш язык, часто, как делаем это и мы, желая изучить их язык, обращаются
к учителям. Если это так, то мне кажется удивительным, почему ты
приписываешь возрастанию души то, что люди говорят, и не хочешь
приписать этому же то, что они ходят по канату. 

Еводий. Не понимаю, каким образом ты это смешиваешь. Ведь тот, кто для
изучения нашего языка берет себе учителя, уже знает свой родной язык,
который, по моему мнению, он изучил вследствие возраста души; когда же
затем он изучает чужой, то это я приписываю уже не увеличению души, а
искусству. 

Августин. Ну, а если бы тот человек, который родился и вырос между
немыми, попав в среду других людей, научился говорить поздно и будучи
уже юношею; полагаешь ли ты, что его душа выросла бы в то время, когда
он учился говорить? 

Еводий. Этого я никогда не решусь утверждать; я уже начинаю верить твоим
заключениям и более не считаю умение говорить доказательством роста
души. Иначе я вынужден был бы признать, что и все другие искусства душа
усвояет посредством возрастания. А сказав это, я должен был бы допустить
в заключение и ту нелепость, что душа уменьшается в росте, коль скоро
что-нибудь забывает.

Глава XIX 

Августин. Ты прекрасно понял суть дела, и настолько верно, что я могу
тебе сказать: правильно говорится о душе, что она как бы растет, когда
учится, и, напротив, уменьшается, когда забывает; но говорится это в
переносном смысле, как мы и показали выше. При этом нужно остерегаться,
чтобы при слове "растет" не представлять себе, будто она занимает
большее пространство; нужно представлять, что, становясь более сведущей,
она приобретает для своей деятельности большую силу, чем она имела
прежде. Важны при этом и свойства того, что она изучает и чем она
представляется в некотором роде приращенной. Ведь и в теле мы видим три
рода приращений. Одно — необходимое, которым придается членам
естественная стройность. Другое — излишнее, когда что-нибудь,
ненормально увеличиваясь, выделяется своей диспропорцией. Так бывает,
между прочим, когда люди рождаются с шестью пальцами; таковы и многие
другие аномалии, которые, когда принимают сверх обыкновения чрезвычайные
размеры, кажутся просто чудовищными. Третье — вредное, которое, если
случается, называется опухолью. И в последнем случае о членах говорят,
что они выросли, и на деле они действительно занимают большее
пространство; но это связано с потерей здорового состояния. Также точно
и в душе есть некоторые естественные приращения, когда о ней говорят,
что она увеличивается почтенными и имеющими приложение к честной и
блаженной жизни науками. Когда же мы изучаем такое, что более возбуждает
удивление, чем приносит пользу, то оно, хоть в некоторых отношениях и
бывает выгодным, должно быть признано излишним и отнесено к упомянутому
второму роду. Из того, что известный игрок на флейте, как рассказывает
Варрон, доставил такое удовольствие народу, что сделался царем, не
следует, чтобы мы должны были заботиться об увеличении своей души этим
мастерством; также точно, как мы не пожелали бы иметь зубы больше
человеческих, если бы услышали, что кто-нибудь, имевший такие зубы,
растерзал ими врага. Вредный же род искусств — это тот, который вредит
здоровому состоянию души. Умение, например, с удивительным искусством
различать по запаху и вкусу кушанья; умение сказать, в каком озере
поймана рыба или скольких лет выдержки вино, — это все знания,
заслуживающее сожаления. Если какая-либо душа, которая, пренебрегши
умом, погрязла в чувствах, представляется выросшею такими искусствами,
то о ней следует сказать, что она только опухла, или даже, что она
истощала.

Глава XX 

Еводий. Не могу с тобой не согласиться; и тем не менее я сокрушаюсь, что
душа наша является такою во всех отношениях невежественной и скотской,
какою мы ее видим в новорожденном младенце. Почему она не приносит с
собой никакого знания, коль скоро вечна? 

Августин. Ты поднимаешь великий вопрос, и притом такой, по которому
мнения наши до такой степени противоречат друг другу, что тебе кажется,
будто душа не принесла с собой никакого знания, а мне кажется, напротив,
что принесла все, и что так называемое учение есть не что иное, как
припоминание и представление прошедшего в настоящем. Но не кажется ли
тебе, что теперь заниматься этим вопросом несколько неуместно? Ведь мы
стараемся, как можем, разъяснить, что душа называется малой или великой
не по объему занимаемого ею места; о вечности же ее мы будем рассуждать
тогда, когда приступим к рассмотрению четвертого из поставленных тобою
вопросов, а именно: зачем она дана телу? Для вопроса же о ее величине не
имеет значения, всегда или не всегда она была и будет, или что в
известное время она несведуща, а в другое сведуща, — коль скоро мы
доказали выше, что продолжительность времени не служит причиной даже
увеличения тел, и коль скоро известно, что с ростом приобретение знания
может и не соединяться, а со старостью соединяется часто. Сказано нами и
многое другое, по моему мнению достаточное для того, чтобы доказать, что
с увеличением тела, которое происходит с возрастом, душа не становится
большей.

Глава XXI 

Поэтому рассмотрим, если угодно, твой другой довод, а именно, что душа,
которой мы не желаем приписывать никакой пространственной величины,
чувствует прикосновение по всему пространству тела. 

Еводий. Я согласился бы перейти к этому вопросу, если бы не находил
нужным сказать кое-что относительно сил. Что значит, что увеличивающиеся
с возрастом тела дают душе большие силы, если вместе с тем душа не
делается большей? Хотя обыкновенно душе приписывают доблести, а силы
телу, однако я никогда не позволю себе отчуждать их от души, коль скоро
вижу, что в бездушных телах их нет. Правда, и это отрицать нельзя, душа
пользуется силами, как и чувствами, при посредстве тела; тем не менее,
если тело несет эту службу потому, что живет, никто не усомнится отнести
это по преимуществу к душе. Итак, если в подрастающих детях мы встречаем
силы большие, чем в младенцах, и если потом отроки и юноши изо дня в
день возрастают в своих силах, которые затем уменьшаются по мере
старения тела, то, по моему мнению, это служит немаловажным указанием на
то, что душа с телом растет и с телом же стареет. 

Августин. То, что ты говоришь, не во всех отношениях нелепо. Но я
держусь обыкновенно того мнения, что силы зависят не столько от объема
тела и возраста, сколько от известного упражнения и стройного
образования членов. Чтобы доказать это, я спрошу: согласен ли ты, что
если один человек может совершать более длительные прогулки и менее
утомляться, чем другой, то это означает, что у него больше сил? 

Еводий. Согласен. 

Августин. Почему же я, будучи мальчиком, когда упражнялся в
птицеловстве, без устали проходил пешком несравненно большие расстояния,
чем став уже юношей, когда перешел к другим занятиям, принуждавшим меня
больше сидеть на месте, если увеличение сил следует приписать увеличению
возраста и вместе с ним возрастанию души? Затем, в телах борцов учителя
их искусства обращают внимание не на массу или величину, а на известные
связки мышц, на отдельные мускулы и на всю фигуру тела, насколько она
пропорциональна, и в этом по преимуществу ищут доказательство сил.
Однако же и это все имеет мало значения, если к нему не присоединится
искусство и упражнение. Мы часто видим, что людей огромного роста
превосходят низенькие и худенькие как в движении, так и в переноске
тяжестей, и даже в самой борьбе. Кому неизвестно, что какой угодно
победитель олимпийских игр скорее устанет в дороге, чем привычный к тому
рыночный торговец, которого он мог бы раздавить одним пальцем? Итак,
если и силы мы называем великими не безотносительно и не все сразу, а
только некоторые, наиболее годные к тому или другому делу; если
пропорции тел имеют гораздо большее значение, чем размеры; если и
упражнения придают столько сил, что, как подтверждается многочисленными
примерами, человек, поднимая ежедневно маленького теленка, достигал
того, что мог поднимать и держать его, ставшего быком, не чувствуя
большой тяжести, которая прибавлялась понемногу; то силы,
обнаруживающиеся в большем возрасте, отнюдь не показывают возрастания
души.

Глава XXII 

Если сравнительно большие тела животных наделены несколько большею силою
именно потому, что они большие, то причина этого в том, что по закону
природы тяжести меньшие уступают большим. Закон этот проявляется не
только в тех случаях, когда тела сами по себе стремятся занять свое
место, как, например, тела жидкие и земляные — в самом центре мира,
который находится внизу, а тела воздушные и огненные — наоборот, вверху;
но и в тех, когда каким-либо метательным орудием, толчком или отражением
они бывают вынуждены под действием чуждой им силы идти не туда, куда
стремились бы сами по себе. Если ты пустишь с высоты, хотя и
одновременно, но различной величины два камня, то больший упадет на
землю скорее; но если меньший попадет под него и так будет им охвачен,
что не выскользнет из-под него, он поддастся ему совершенно и вместе с
ним упадет на землю. И точно также, если больший будет брошен сверху
вниз, а меньший брошен снизу вверх, то там, где они встретятся,
необходимо последует отражение и обратное движение меньшего. А чтобы ты
не подумал, что это случается потому, что меньшему дано, вопреки
природе, насильственное движение в высоту, тогда как другой направляется
с большим стремлением к своему месту, — сделай так, чтобы больший был
брошен вверх и встретился с меньшим, падающим на землю; увидишь, что и в
этом случае меньший, будучи отражен, получит движение к небу, и когда
упадет потом вниз, упадет не в ту сторону, в которую был направлен, а в
другую. Если же два камня не в силу естественного движения, но потому,
что брошены один против другого двумя, например, сражающимися на войне,
столкнутся друг с другом на средине пролетаемого ими расстояния, то кто
усомнится, что меньший уступит большему и оба полетят в ту сторону,
откуда летел первый и куда был брошен последний? Впрочем, хотя это и
действительно так бывает, т. е. хотя тяжести меньшие, как сказано выше,
и уступают большим, однако большую важность имеет при этом то, с какой
скоростью они движутся навстречу друг другу. Если меньший, брошенный при
помощи какого-нибудь сильного метательного орудия с большей силой и
стремительностью, столкнется с большим, брошенным с меньшей или уже
ослабленной в полете силой, то хотя он и отскочит от последнего, но
замедлит его движение, или даже даст ему движение обратное, в
зависимости от их скоростей и веса. Теперь я прошу тебя вникнуть в
следующее: не подходят ли под это правило и так называемые животные
силы. Кто станет отрицать, что тела всех животных имеют свой вес? Этот
вес, перемещаемый в определенном направлении желанием души, имеет
значительную силу вследствие собственной величины. Но душевное желание
для движения веса тела пользуется сухожилиями, как своего рода
метательными орудиями; а сухожилиям придает большую живость и
подвижность сухость и умеренная теплота; влажный же холод, напротив,
расслабляет и обессиливает их. Поэтому во сне, который медики называют
холодным и влажным, подтверждая такое воззрение на него
доказательствами, члены приходят в расслабление, и само напряжение сил у
просыпающихся отличается особенной слабостью; оттого нет слабее и
бессильнее летаргиков. Но некоторые сумасшедшие, которые страдают
бессонницей и острыми приступами лихорадки, т. е. всем тем, что вызывает
жар и производит крайнее напряжение и жесткость жил, напротив, как
известно, оказывают сопротивление с большей силой, чем в здоровом
состоянии, и обнаруживают значительную силу вообще, хотя тело их
вследствие болезни бывает обычно худым.

Итак то, что называется силами, слагается из желания души, из известного
механизма сухожилий и из тяжести тела. Желание порождается волей; оно
бывает стремительнее при наличии надежды или отваги, и обессиливается
страхом, а еще более — отчаянием, поскольку при страхе, оставляющем еще
место надежде, силы обыкновенно оказываются большими. Механизм дается
соответствующим образованием тела; состояние здоровья видоизменяет его,
а упражнения — укрепляют. Тяжесть сообщается массивностью членов,
приобретаемой возрастом и питанием, а восстанавливается одним питанием.
У кого все это получает одинаково значительное развитие, тот возбуждает
удивление своими силами, и тем скорее один человек будет слабее другого,
чем больше у него недостает указанного. Но часто бывает и так, что
человек, имеющий меньшую тяжестью тела, в силу большего желания и
лучшего механизма побеждает другого, имеющего большую массу. И наоборот,
массивность иногда бывает так велика, что при самом незначительном
усилии подавляет мелкого противника, несмотря на делаемые им гораздо
большие усилия. Но когда уступает не тяжесть тела и не расположение и
состояние сухожилий, а само желание, т. е. сама душа, так что победу
одерживает не сильнейший во всех отношениях, а во всем слабейший, и
более отважный над трусливым, — то не знаю, следует ли и это приписывать
ее силам; разве что только кто-либо станет утверждать, что и душа имеет
свои силы, благодаря которым победитель получил большую отвагу и
уверенность в себе. В таком случае, коль скоро они у одного есть, а у
другого их нет, — это дает понять, насколько душа превосходит тело даже
в том, что совершается через тело.

Итак, коль скоро у ребенка есть несомненно одно только желание притянуть
к себе или оттолкнуть что-либо, но его сухожилия в силу своего недавнего
и еще несовершенного образования неповоротливы, по причине влажности,
изобилующей в этом возрасте, — вялы, и из-за отсутствия всякого
упражнения — слабы, а вес до такой степени мал, что не может сообщить
сильный толчок даже тогда, когда бывает брошен другим, то кто, увидев,
что все это, не бывшее прежде, привнесено годами, и узнав, что годами же
даны и силы, сочтет правильным и разумным мнение, будто выросла душа,
которая на самом деле только пользуется тем, что со дня на день
увеличивается? Такой, если бы увидел сперва, как недалеко летят и быстро
падают камышинки, пущенные со всей силой из слабого лука юношей, скрытым
от него завесой, а вслед за тем увидел бы, как высоко летят к небу
стрелы, уже отягченные железом, оперенные, пущенные сильно натянутой
тетивою, — то, получив уверение, что то и другое сделано человеком с
равным усилием, мог бы, пожалуй, подумать, что этот человек за столь
короткое время вырос и увеличился в своих силах. Что можно придумать
нелепее этого?

Далее, обрати внимание и на то, до какой степени невежественно, если
душа вырастает, ставить приращения ее в зависимость от телесных сил, а
не считать источником их увеличение познаний, в то время как первым она
придает со своей стороны только желание, а последними владеет
нераздельно? Затем, если мы думаем, что душа вырастает, когда придаются
ей силы, то должны также думать, что она и уменьшается, когда силы
убывают. Но силы убывают в старости, отнимаются и при научных занятиях.
А между тем как раз в это время познания приобретаются и увеличиваются.
А увеличиваться и уменьшаться что-либо в одно и то же время никак не
может. Следовательно, то обстоятельство, что в большем возрасте силы
бывают большими, не служит доказательством возрастания души. Можно было
бы сказать и много иного, но если ты уже удовлетворился, я покончу с
этим предметом, и мы перейдем к другому. 

Еводий. Я вполне убедился в том, что возрастание силы напрямую никак не
связано с возрастанием души. Полагаю, что даже сумасшедший, чьи силы,
как известно, делаются большими, чем обыкновенно бывают у здорового, —
даже сумасшедший не сказал бы, что помешательством и болезнью душа
возрастает, хотя само тело при этом уменьшается. С этих пор я буду
придерживаться того мнения, что в сухожилиях заключается все, чему мы
так удивляемся, когда в ком-либо видим чрезвычайную силу. Поэтому я
прошу тебя приступить к тому, к чему обращена теперь вся моя мысль, а
именно: почему душа, если она не имеет той пространственной величины,
которую имеет тело, чувствует его повсюду, где бы к нему не
прикоснулись?

Глава XXIII 

Августин. Что ж, приступим, но на этот раз тебе придется быть особенно
внимательным. Поэтому сосредоточься и ответь, что это, по твоему мнению,
за чувство, которым душа пользуется посредством тела (ведь оно-то,
собственно, и называется чувством)? 

Еводий. Я слышал, что есть пять чувств: зрение, слух, обоняние, вкус и
осязание; что сказать сверх этого, я не знаю. 

Августин. Разделение это весьма древнее и часто употребляется в речах,
обращенных к народу. Но я желал бы, чтобы ты определил, что такое само
это чувство, — определил так, чтобы в определении твоем заключались
одновременно все указанные выше чувства и не подразумевалось ничего
такого, что не было бы чувством. Если это невозможно, я не настаиваю.
Для дела будет вполне достаточно, если ты будешь в состоянии
опровергнуть или подтвердить мое определение. 

Еводий. Последнее, пожалуй, лучше всего. 

Августин. Так слушай. Чувство, по-моему, суть то, в силу чего от души не
укрывается испытываемое телом. 

Еводий. Целиком одобряю это определение. 

Августин. В таком случае возьми его, как свое собственное, и защищай,
пока я буду понемногу его опровергать. 

Еводий. Буду, пожалуй, защищать, если ты будешь помогать; а если нет, то
я сразу же от него отказываюсь, поскольку, думаю, ты не напрасно нашел
нужным его опровергать. 

Августин. Не подчиняйся столь слепо авторитету, особенно же — моему,
которого почти что и нет. "Смей разуметь", как говорит Гораций: пусть
покоряет тебя разум, а не страх. 

Еводий. Как бы дело ни велось, я решительно ничего не боюсь. Ты,
конечно, не допустишь, чтобы я заблуждался. Но начинай поскорее, чтобы
проволочки не утомили меня более, чем сами возражения. 

Августин. Так скажи же мне, что испытывает твое тело, когда ты меня
видишь? 

Еводий. Нечто, конечно же, испытывает, потому что глаза, если не
ошибаюсь, суть части моего тела; если бы они ничего не испытывали, то
каким бы образом я тебя видел? 

Августин. Но мне недостаточно одного твоего уверения, что глаза твои
нечто испытывают; объясни, что именно они испытывают. 

Еводий. Разумеется, не что другое, как само виденье, поскольку видят.
Ведь если бы ты спросил, что испытывает больной, я отвечал бы, что
болезнь; желающий испытывает желание, опасающийся — опасение, радующийся
— радость. Значит, видящий испытывает именно виденье. 

Августин. Но радующийся чувствует радость, не так ли? 

Еводий. Полагаю, что так. 

Августин. И то же я мог бы сказать и о других душевных волнениях? 

Еводий. Именно. 

Августин. Стало быть, коль скоро глаза что-нибудь чувствуют, то это они
и видят. 

Еводий. С этим я никак не могу согласиться: болезни никто не видит, хотя
глаза часто ее чувствуют. 

Августин. Видно, что твое внимание обращено на глаза; ты неплохо следишь
за ходом наших рассуждений. Итак, всмотрись, также ли точно видящий,
видя, чувствует виденье, как радующийся, радуясь, чувствует радость? 

Еводий. А разве может быть как-то иначе? 

Августин. Но все то, что видящий, видя, чувствует, все то он непременно
и видит. 

Еводий. Не непременно; а если, видя, он чувствует любовь: неужели и
любовь он видит? 

Августин. Осмотрительная оговорка; радуюсь, что тебя трудно поймать. Но
обрати теперь внимание на следующее. Так как между нами решено, что не
все то, что глаза чувствуют, и не все то, что мы, видя, чувствуем, мы
непременно видим: то не считаешь ли ты истинным по крайней мере то, что
все, что мы видим, то непременно и чувствуем? 

Еводий. Если бы я с этим не согласился, то каким бы образом могло
называться чувством то, что мы видим? 

Августин. Ну, а не испытываем ли мы всего того, что чувствуем? 

Еводий. Это так. 

Августин. Итак, если все, что мы видим, чувствуем, и все, что чувствуем,
испытываем, то, значит, мы испытываем все, что видим. 

Еводий. Не возражаю. 

Августин. Значит, когда мы видим друг друга, ты испытываешь меня, а я —
тебя? 

Еводий. Думаю, что так, и признать это меня настойчиво принуждает разум.


Августин. Смотри же, что из этого следует. Полагаю, что тебе показалось
бы величайшей нелепостью и глупостью, если бы кто-нибудь стал
утверждать, что ты испытываешь какое-либо тело там, где нет самого тела,
которое ты испытываешь. 

Еводий. Нелепость ясна, и я полагаю, что все так, как ты говоришь. 

Августин. Ну, а не очевидно ли тебе, что мое тело находится в одном
месте, а твое — в другом? 

Еводий. Очевидно. 

Августин. Однако же глаза твои чувствуют мое тело; если же чувствуют, то
непременно и испытывают; но они не могут испытывать там, где нет того,
что они испытывают; а между тем их нет там, где мое тело; следовательно,
они испытывают там, где их нет. 

Еводий. Хоть я и согласился со всем тем, с чем казалось мне нелепостью
не согласиться, однако этот последний вывод нелеп до такой степени, что
я согласен скорее признать, что в предшествующем сделал какую-нибудь
неосмотрительную уступку, чем сам вывод признать за истинный. Ведь я и
во сне не решился бы сказать, что глаза мои чувствуют там, где их нет. 

Августин. В таком случае припомни, на каком месте ты вздремнул: разве
ускользнуло бы что-нибудь вследствие твоей неосторожности, если бы ты
был так же внимателен, как незадолго перед этим? 

Еводий. Я действительно стараюсь вспомнить и снова обдумать все, о чем
мы говорили; но не вижу с достаточной ясностью, в уступке чего я должен
был бы раскаиваться, кроме разве того, что, когда мы видим, чувствуют
наши глаза. Чувствует, быть может, само зрение. 

Августин. Пусть будет так. Зрение действительно простирается вовне, и
благодаря глазам проникает так далеко, что может повсюду осматривать то,
что мы видим. От этого так бывает, что оно скорее видит там, где
находится то, что оно видит, но не там, откуда оно исходит, чтобы
видеть. В таком случае, когда ты видишь меня, то не ты, собственно,
видишь? 

Еводий. Какой безумец скажет это? Во всяком случае, вижу я; но вижу
зрением, исходящим вовне благодаря глазам. 

Августин. Если же ты видишь, то ты и чувствуешь; если ты чувствуешь, то
ты и испытываешь; ты не можешь испытывать что-либо там, где тебя нет;
там, где ты меня видишь, там нахожусь я; следовательно, ты испытываешь
меня там, где нахожусь я. Но если там, где нахожусь я, тебя нет, то я
решительно не понимаю, каким образом ты решаешься утверждать, что видишь
меня именно ты. 

Еводий. Я говорю, что вижу тебя, где ты находишься, простерши зрение в
то место, в котором ты находишься; но признаю, что меня там нет. Если бы
я, например, дотронулся до тебя палкой, я дотронулся бы несомненно, и
чувствовал бы это; однако же я не был бы там, где дотронулся до тебя. В
таком же смысле я говорю, что вижу зрением. Хотя меня и нет там, это,
однако же, не вынуждает меня признать, будто вижу не я. 

Августин. Итак, ты не сделал никакой необдуманной уступки, потому что
можешь отстоять и глаза свои, для которых зрение, как ты говоришь, есть
как бы своего рода палка, и то заключение, что глаза твои видят там, где
их нет, не представляется нелепостью. 

Еводий. Так оно и есть; более того, мне сейчас пришла в голову мысль,
что если бы глаза видели там, где они находятся, они видели бы и самих
себя. 

Августин. Правильнее было бы сказать не "и самих себя", а "только бы
самих себя и видели". Ведь там, где они находятся, т. е. в том месте,
что они занимают, они одни только и есть; ибо там нет ни носа, ни
чего-либо другого, смежного с ними. Иначе и ты, пожалуй, был бы там, где
я нахожусь, потому что мы оба находимся друг подле друга. Если это так,
и если бы глаза видели только там, где они находятся, они не видели бы
ничего, кроме самих себя. Если же они самих себя не видят, то мы должны
согласиться, что они не только видят там, где их нет, но даже там только
и могут видеть, где их нет. 

Еводий. После этого у меня не остается никаких сомнений. 

Августин. Следовательно, ты не сомневаешься, что глаза испытывают там,
где их нет. Ибо где они видят, там и чувствуют; ведь видеть значит
чувствовать, чувствовать же значит — испытывать; поэтому там, где они
чувствуют, там и испытывают. Но видят они не в том месте, где находятся;
следовательно, они испытывают там, где их нет. 

Еводий. Интересно, как все это я признаю за истину!

Глава XXIV 

Августин. Ты, пожалуй, прав. Но скажи на милость, все ли то мы видим,
что узнаем посредством зрения? 

Еводий. Думаю, что да. 

Августин. И думаешь также, что все, что мы узнаем, видя, мы узнаем
посредством зрения? 

Еводий. Да. 

Августин. В таком случае почему мы, видя один только большой дым,
узнаем, что под ним скрывается огонь, которого мы не видим? 

Еводий. Ты говоришь правду, и я уже не думаю более, что мы видим все то,
что узнаем посредством зрения: потому что мы можем, как ты доказал, видя
одно, узнавать другое, чего зрением достичь не можем. 

Августин. Ну, а можем ли мы не видеть того, что чувствуем зрением? 

Еводий. Никоим образом. 

Августин. Следовательно, одно дело чувствовать, а другое — знать. 

Еводий. Совершенно верно: потому что дым, который мы видим, мы
чувствуем, а что под ним есть огонь, которого мы не видим, то мы знаем. 

Августин. Ты рассуждаешь прекрасно. Но замечаешь при этом, конечно, что
когда это происходит, то тело наше, т. е. глаза, не испытывает
воздействия от огня, а испытывает от дыма, который только и видит. Ведь
мы согласились выше, что видеть — значит чувствовать, а чувствовать —
значит испытывать. 

Еводий. Это так, и я согласен с этим. 

Августин. Итак, когда вследствие испытываемого телом впечатления
что-либо не укрывается от души, то это не всегда извещается одним из
упомянутых пяти чувств, но лишь тогда, когда не укрывается само
испытываемое впечатление; потому что огня того мы не видим, не слышим,
не обоняем, не вкушаем, не ощущаем, а он не укрывается от нашей души
потому, что виден дым. То, вследствие чего он не укрывается, не
называется чувством, потому что от огня тело наше ничего не испытывает,
а. называется познанием через чувство, потому что оно выведено и добыто
из испытываемого телом впечатления, хотя и другого, т. е. из усмотрения
другой вещи. 

Еводий. Понимаю и вижу, что это отвечает и благоприятствует тому твоему
определению, которое ты предоставил защищать мне, как мое собственное.
Ведь, помнится, ты определил чувство так, что от души не укрывается то,
что испытывает тело. Таким образом то, что дает нам видеть дым, мы
называем чувством, потому что, видя его, наши глаза, которые суть части
тела, испытывают определенное впечатление; но то, что мы узнаем огонь,
от которого тело не испытывает ничего, мы не называем чувством. 

Августин. Одобряю твою память и последовательность в суждениях; но эта
ограда, защищающая определение, вот-вот упадет. 

Еводий. Каким это образом? 

Августин. Думаю, ты не станешь отрицать, что наше тело испытывает нечто,
когда мы растем или стареем; очевидно также, что этого мы не ощущаем ни
одним из своих чувств; однако же это не укрывается от души.
Следовательно, от нее не укрывается нечто, что испытывает тело, но это
никак нельзя назвать чувством. Видя большим то, что мы некогда видели
меньшим, и видя стариками тех, о которых известно, что они были юношами
и детьми, мы заключаем, что и наши тела испытывают некоторое того же
свойства изменение даже в настоящее время, когда мы разговариваем. И в
этом мы, полагаю, не обманываемся. Скорее я готов признать обман в том,
что вижу, чем в той мысли, что волосы мои в настоящее время растут или
что тело мое поминутно изменяется. Если это изменение есть состояние,
испытываемое телом, — чего не отрицает никто, — и не чувствуется в
настоящее время нами, а между тем и не укрывается от души, потому что не
укрывается от нас, то тело, как я сказал, испытывает такое, что от души
не укрывается, и однако же это не есть чувство. Поэтому определение,
которое не должно было бы заключать в себе ничего такого, что не есть
чувство, оказывается на деле неправильным, ибо заключает в себе таковое.


Еводий. Вижу, что мне остается только просить тебя, чтобы ты или дал
другое определение, или исправил, если можешь, это, поскольку не могу
отрицать его ошибочности в силу сказанного тобою, что я вполне одобряю. 

Августин. Исправить это легко. Мне хотелось бы, чтобы ты на это решился.
Поверь мне, что ты это сможешь, если только хорошо понял, в чем оно
грешит. 

Еводий. Да в чем же другом, как не в том, что обнимает чужое? 

Августин. Но каким образом? 

Еводий. А таким, что тело стареет; поэтому нельзя отрицать, что оно
испытывает нечто; а если мы это знаем, то от души не укрывается нечто,
что испытывает тело, и однако же этого нельзя воспринять никаким
чувством, так как я в данное время не вижу, что я старею, не чувствую
этого ни слухом, ни обонянием, ни вкусом, ни осязанием. 

Августин. Откуда же тебе это известно? 

Еводий. Заключаю об этом разумом. 

Августин. На какие же основания опирается твой разум? 

Еводий. На те, что я вижу других стариками, зная при этом, что и они
некогда были столь же юными, как я теперь. 

Августин. А то, что ты их видишь, разве не есть чувство? 

Еводий. Кто отрицает это? Но из того, что я их вижу, я предполагаю, что
старею и я, хотя этого не вижу. 

Августин. Итак, какие же слова, по твоему мнению, нужно прибавить к тому
определению, чтобы исправить его, если чувство есть не что иное, как
испытываемое телом состояние, не укрывающееся от души, и однако же
испытываемое так, что душа знает о нем не через другое какое-либо
испытываемое ею впечатление или тому подобное? 

Еводий. Скажи, пожалуйста, это несколько пояснее.

Глава XXV 

Августин. Скажу, и с большим удовольствием. Но сосредоточься: то, что
скажу я, будет иметь значение для всего дальнейшего. Определение должно
содержать не более и не менее того, что нужно для уяснения дела; в
противном случае оно неправильно. Действительно ли оно не имеет этих
недостатков, это разъясняется перестановкой. Яснее ты увидишь это из
следующих примеров. Положим, что ты спросил бы меня: что такое человек;
а я определил бы его следующим образом: человек есть животное смертное.
Из того, что сказанное мною истинно, не следует, что ты должен признать
и определение верным. Прибавив к нему слово "всякий", ты должен сделать
в нем перестановку и посмотреть, останется ли оно истинным и после
перестановки, т. е. как истинно то, что всякий человек есть животное
смертное, также ли истинно будет и то, что всякое животное смертное есть
человек. Увидев, что последнее ложно, ты должен отвергнуть определение в
силу того недостатка, что оно обнимает чужое: потому что не один только
человек есть животное смертное, но и всякое бессловесное животное —
смертно. Это определение человека обыкновенно исправляется тем, что к
"смертному" прибавляется "разумное", потому что человек есть животное
смертное и разумное, и как всякий человек есть животное разумное и
смертное, так и всякое разумное и смертное животное есть человек.
Следовательно, прежнее определение неправильно вследствие того, что
обнимает лишнее, а последнее верно, потому что содержит всякого человека
и не содержит ничего более, кроме человека. Но его можно неправомерно
сузить, прибавив слово "грамотное". Ибо хотя всякое животное разумное,
смертное и грамотное есть человек, однако очень многие люди, которые
неграмотны, не будут подпадать под это определение. Итак, определение
это в первоначальном виде будет ложным, но если сделать в нем
перестановку, оно истинно. Ибо ложно, что всякий человек есть животное
разумное, смертное и грамотное; но истинно, что всякое разумное,
смертное и грамотное животное есть человек.

Но определение будет гораздо неправильнее обоих приведенных, если оно
говорит ложь и в первоначальном предложении, и по перестановке. Таковы
следующие два: человек есть животное белое; человек есть животное
четвероногое. Скажешь ли, что всякий человек есть животное белое или
четвероногое, или скажешь в обратном порядке, — одинаково скажешь ложь.
Но разница будет в том, что первое определение простирается на некоторых
людей, ибо немало есть людей белых; но последнее не простирается ни на
кого, потому что четвероногого человека нет вообще. Усвой это на всякий
случай для проверки определений, чтобы судить об их правильности,
излагая их в виде предложения и делая в них перестановку. Много по этому
предмету преподается и другого, многословного и очень темного; я
постараюсь познакомить тебя с этим понемногу, когда это окажется кстати.

Теперь обрати внимание на данное нами определение и, рассмотрев его, как
человек уже более сведущий, исправь. Мы нашли, что, будучи определением
чувства, оно обнимает собою нечто, что не есть чувство, и поэтому, если
сделать в нем перестановку, не будет истинно. Так истинно, пожалуй, то,
что всякое чувство есть испытываемое телом состояние, не укрывающееся от
души, как истинно и то, что всякий человек есть животное смертное; но
как ложно то, что всякое смертное животное есть человек, потому что и
бессловесное животное смертно, так ложно и то, что всякое испытываемое
телом состояние, не укрывающееся от души, есть чувство, потому что у нас
в настоящее время растут ногти и это от души не укрывается, мы это
знаем, однако же не чувствуем, а узнаем посредством умозаключения. Чтобы
исправить первое определение человека, мы прибавили к нему слово
"разумное"; благодаря этому прибавлению из него исключены животные
бессловесные, которые в нем содержались, и определение в таком виде не
уже обнимает ничего, кроме человека, а человека обнимает всего. Не
думаешь ли ты, что таким же точно образом следует прибавить нечто и к
нашему определению чувства, чтобы этим исключить из него то, что
содержится в нем чужого, и чтобы в нем не разумелось ничего, кроме
чувства, а чувство разумелось все? 

Еводий. Я думаю, что ты абсолютно прав, но что должно быть прибавлено,
не знаю. 

Августин. Чувство — это несомненно всякое испытываемое телом состояние,
не укрывающееся от души; но выражение это не допускает перестановки по
причине известного испытываемого телом состояния, когда оно растет или
умаляется с нашего ведома, т. е. так, что это не укрывается от души. 

Еводий. Верно. 

Августин. Ну, а это испытываемое состояние само ли по себе не укрывается
от души, или через что иное? 

Еводий. Очевидно, через иное: потому что одно дело видеть ногти
большими, и совсем другое — знать, что они растут. 

Августин. Следовательно, если сам рост есть испытываемое состояние, а
эта величина, которую мы чувствуем, произошла от этого испытываемого
состояния, но сама не есть это состояние, то очевидно, что мы знаем об
этом состоянии не через него, а через нечто иное. Мы скорее чувствовали
бы это состояние, чем заключали о нем, если бы оно не укрывалось от души
само по себе, а не через другое. 

Еводий. Понимаю. 

Августин. В таком случае чего же ты задумываешься над тем, что следует
прибавить к этому определению? 

Еводий. Теперь я знаю, что следовало бы определить так: чувство — это
испытываемое телом состояние, само по себе от души не укрывающееся. 

Августин. Если это так, я готов признать определение правильным. Но
проверим, если угодно, не грешит ли оно тем другим недостатком, каким
грешит определение человека, к которому прибавлено слово "грамотное".
Ведь ты, полагаю, помнишь, что сказано было о человеке. Он есть животное
разумное, смертное и грамотное; и что определение это неправильно
потому, что оно истинно по перестановке, а в первоначальном изложении —
ложно. Ибо то ложно, что всякий человек есть животное разумное, смертное
и грамотное, хотя и истинно, что всякое животное разумное, смертное и
грамотное есть человек. Определение это неправильно потому, что хотя и
не содержит ничего, кроме человека, однако человека содержит не всякого.
Может быть, таково же и это определение чувства, которое представляется
нам пока вполне верным. Ибо хотя всякое испытываемое телом состояние,
само по себе от души не укрывающееся, есть чувство, однако не всякое
чувство есть именно это. Это ты можешь пояснить себе так. Животные
бессловесные чувствуют и все почти обладают упомянутыми пятью чувствами
в той мере, в какой дано им это природой; или ты отрицаешь это? 

Еводий. Никоим образом.

Глава XXVI 

Августин. А не согласишься ли ты с тем, что знание обретается лишь
тогда, когда какой-либо предмет воспринят и воспроизведен здравым умом? 

Еводий. Соглашусь. 

Августин. Но бессловесное животное умом не пользуется. 

Еводий. Согласен и с этим. 

Августин. Следовательно, понятие "знание" к бессловесному животному не
относится; но коль скоро что-нибудь не укрывается, оно познается;
бессловесные животные поэтому не чувствуют, если только всякое чувство
есть испытываемое телом состояние, само по себе от души не укрывающееся.
А между тем они — чувствуют. После этого какие же причины могут
удерживать нас от того, чтобы отвергнуть определение, которое оказалось
не в состоянии объять всякое чувство, потому что в него не входит
чувство бессловесных животных? 

Еводий. Признаюсь, я ошибся, согласившись с тобой, что знание получается
лишь тогда, когда что-либо воспринимается здравым умом. Когда ты об этом
спрашивал, я принял в расчет одних только людей. О животных же
бессловесных я хотя и не могу сказать, чтобы они пользовались разумом,
но не могу отрицать у них и знания.

Думаю, что собака знала своего господина, если узнала его, как сказано
(в "Одиссее"), спустя двадцать лет; о других бесчисленных примерах
умолчу. 

Августин. Скажи, пожалуйста, когда тебе представляются две вещи, — одна,
которую нужно постигнуть, и другая, посредством которой ты можешь
постигнуть, какой из них ты придаешь большее значение и какую
предпочитаешь другой? 

Еводий. Без всякого сомнения предпочитаю ту, которую нужно постигнуть. 

Августин. Из этих же двух вещей, знания и разума, знанием ли мы
постигаем разум или разумом — знание? 

Еводий. Насколько мне представляется, та и другая вещь так тесно между
собой связаны, что посредством той и другой можно постигать каждую. Ведь
и сам разум мы не постигли бы, если бы не знали, что нужно его
постигать. Поэтому знание стоит впереди, так как посредством его мы
постигаем разум. 

Августин. Ну, а само знание, которое, по твоим словам, стоит впереди,
постигается без помощи разума? 

Еводий. Я такого не говорил — это было бы величайшим безрассудством. 

Августин. Стало быть, постигается разумом? 

Еводий. Нет. 

Августин. Неужто безрассудством? 

Еводий. Почему это вдруг? 

Августин. Так чем же, наконец? 

Еводий. Ничем, ибо знание врождено нам. 

Августин. Ты, кажется, забыл, с чем мы согласились выше, когда я
спрашивал, думаешь ли ты, что знание образуется тогда, когда какой-либо
предмет воспринимается здравым умом. Помнится, ты ответил, что
человеческое знание представляется тебе именно таким; теперь же ты
утверждаешь, что человек может иметь некоторое знание и тогда, когда
воспринимает предмет безо всякого разумения. Разве не очевидно, что эти
два положения противоречат друг другу? Поэтому я желал бы знать, какое
из этих двух положений ты выбираешь; ведь то и другое одновременно
никоим образом не могут быть истинными. 

Еводий. Выбираю то, которое только что высказал; потому что с
предшествующим я согласился, признаюсь, необдуманно. Ведь когда мы
разумом ищем истинного, и это достигается посредством вопросов и
ответов, каким образом разум мог бы дойти до последнего вывода, если бы
предварительно не принял что-нибудь за верное? А каким образом он мог бы
принять что-нибудь за верное, если бы это что-нибудь не было нами
узнано? Следовательно: если бы этот разум не нашел во мне чего-либо
познанного, опираясь на что он вел бы меня к непознанному, я решительно
ничего не узнал бы через него, да и его самого не назвал бы разумом.
Ввиду это ты напрасно не соглашаешься со мной, что в нас непременно
существует некоторое знание прежде разума, от которого сам разум берет
свое начало. 

Августин. Я сделаю угодное тебе и позволю исправлять ошибки во всех тех
случаях, когда ты будешь недоволен высказанным с чем-либо своим
согласием. Но пожалуйста, не злоупотребляй этим и не относись небрежно к
моим вопросам. В противном случае слишком часто неосмотрительно даваемое
тобой согласие на что-либо заставит тебя сомневаться и в том, с чем ты
согласился правильно. 

Еводий. Продолжай начатое. Хоть я и сосредоточу, насколько смогу, свое
внимание, потому что мне стыдно столько раз отступаться от своего
мнения, однако я никогда не побоюсь воспротивиться этому стыду и
исправить свою ошибку, особенно при твоем содействии. Упрямство не
должно быть терпимо из-за того, что желательно постоянно.

Глава XXVII 

Августин. Пусть же постоянство это утвердится в тебе как можно скорее —
так приятна мне высказанная тобою мысль! Но пока будь как можно более
внимательным к тому, что я хочу сказать. Спрашиваю: какое, по-твоему,
различие между разумом и умозаключением? 

Еводий. Я недостаточно силен, чтобы указать это различие. 

Августин. В таком случае скажи, полагаешь ли ты, что человеку — юноше
или мужу, пожалуй даже (скажем безо всяких околичностей) что и мудрому,
если только ум у него здрав, разум присущ непосредственно и постоянно,
как здоровое, например, состояние телу, если оно не страдает от язв и от
ран; или напротив, как способность, например: ходить, сидеть, говорить,
— может то проявляться, то не проявляться? 

Еводий. Я полагаю, что здравому уму всегда присущ разум. 

Августин. Ну, а то, что мы, спрашивая ли другого, или сопоставляя одно с
другим, с чем уже согласились прежде или что очевидно само по себе,
доходим до познания какой-либо вещи, — это всегда делается именно нами
или с помощью стороннего мудреца? 

Еводий. Не всегда. Ибо и всякий человек, и человек мудрый, как я
полагаю, не всегда сам ли по себе, или с кем другим, доискивается чего
бы то ни было посредством рассуждения: потому что тот, кто доискивается,
еще не нашел; следовательно, если бы он всегда доискивался, то никогда
бы не находил. Но мудрый нашел уже по крайней мере (чтобы не упоминать о
чем-либо другом) саму мудрость, которой, будучи еще глупым, доискивался
пожалуй и посредством рассуждения, или каким-либо иным способом. 

Августин. Ты говоришь верно. Так уясни же, пожалуйста, для себя, что то
не есть сам разум, когда мы посредством чего-либо, с чем согласились или
что знаем, доходим до чего-то прежде неизвестного; потому что это, как
мы теперь согласились с тобою, не всегда присуще здравому уму; а разум
присущ всегда. 

Еводий. Понимаю, но к чему это? 

Августин. А к тому, что незадолго до этого ты сказал (и я, по-твоему,
непременно должен был с этим согласиться), что мы имеем знание прежде
разума, на том основании, что разум, ведя нас к неизвестному, опирается
на что-либо уже известное; между тем как в настоящее время мы нашли, что
это, когда оно делается, не следует называть разумом; потому что здравый
ум не всегда это делает, хотя разум имеет всегда; а это, пожалуй,
правильно называется умозаключением, так как разум есть своего рода взор
ума, а умозаключение — разумное исследование, т. е. движение этого взора
по всему, что подлежит обозрению. Последнее нужно для того, чтобы найти,
а разум — чтобы видеть. Итак, когда этот взор ума, который мы называем
разумом, будучи брошен на какой-либо предмет, видит его, — это
называется знанием; а если ум не видит, хотя и напрягает взор, — это
называется невежеством или незнанием. Ведь и этими телесными глазами не
всякий, кто смотрит, видит; это мы легко замечаем в темноте. Из этого,
полагаю, ясно, что одно дело взор, и совсем другое — видеть; в уме эти
две вещи мы называем разумом и знанием. Но, может быть, ты хочешь
что-либо возразить или находишь это различением недостаточно ясным? 

Еводий. Я доволен этим различением и охотно с ним соглашаюсь. 

Августин. В таком случае скажи, для того ли, по твоему мнению, мы
бросаем взор, чтобы видеть, или для того мы видим, чтобы бросить взор? 

Еводий. Ни один слепой, конечно, не усомнится, что взор существует для
того, чтобы видеть, а не наоборот. 

Августин. Следовательно, мы должны признать, что видеть имеет гораздо
большую цену, чем иметь взор. 

Еводий. Несомненно. 

Августин. Следовательно, и знание имеет большую цену, чем разум. 

Еводий. Нахожу это заключение последовательным. 

Августин. Полагаешь ли ты, что бессловесные животные лучше и счастливее
людей? 

Еводий. Пусть Бог хранит от подобного безумия. 

Августин. Ты пришел в ужас вполне справедливо; но к этому нас приводит
высказанное тобой положение. Ты сказал, что они имеют знание, но не
имеют разума. Человек же имеет разум, посредством которого с трудом
достигает знания. Но пусть он достигает и легко; что такого особенного
придает нам разум, что мы считаем себя выше бессловесных животных, если
они имеют знание, а знание, как оказалось, следует ценить выше, чем
разум?

Глава XXVIII 

Еводий. Я вынужден или не допускать знания в бессловесных животных, или
признать без возражений их действительное превосходство надо мною. Но
объясни мне, пожалуйста, свойство того, что я упомянул о собаке Улисса:
ведь вызванное ею удивление и побудило меня лаять на ветер. 

Августин. Да неужели ты действительно думаешь, что это знание, а не
просто только известная сила чувства? Чувством превосходят нас многие
бессловесные (отыскивать причину этого теперь неуместно); но умом,
разумом, знанием Бог поставил нас выше их. Упомянутое чувство в
соединении с привычкой, которая имеет большую силу, может различать то,
что подобным душам доставляет удовольствие, и может различать тем легче,
что душа животных более привязана к телу, которому принадлежат эти
чувства и которым она пользуется для жизни и удовольствия, получаемого
ею от того же самого тела. Человеческая же душа посредством разума и
знания, о которых у нас речь и которые несравненно превосходнее чувств,
возвышается, насколько может, над телом, и охотнее наслаждается тем
удовольствием, которое внутри нее; а чем более вдается в чувства, тем
более делает человека похожим на скота. От этого бывает, что и плачущие
дети, чем более они чужды разума, тем легче различают чувством даже
прикосновение или приближение кормилиц, и не могут выносить запаха
других женщин, к которым не привыкли.

Поэтому, хотя бы я и прервал одним другое, я с удовольствием занялся бы
беседой такого свойства, которая убедила бы душу не погружаться в
чувства более, чем того требует необходимость, а отвлекаясь от них,
сосредоточиваться более в самой себе и младенчествовать в отношении к
Богу. Последнее и значит, совлекши человека ветхого, сделаться человеком
новым. Начинать с этого — прямая необходимость по причине пренебрежения
законом Божьим, и в божественных Писаниях ничего не излагается с такой
истиной и таинственностью. Я желал бы поговорить об этом поболее, чтобы,
под предлогом советов тебе, убедить и себя самого заботиться лишь о том,
чтобы отдать себя обратно самому же себе, у которого я особенно в долгу;
а через это сделаться и для Бога, как говорит Гораций, слугою — другом
Господину. А последнее решительно невозможно, если мы не преобразуем
себя по Его образу, который Он дал для сохранения, как нечто самое
драгоценное и любезное, когда дал нам нас же самих такими, что выше нас
нельзя считать ничего, кроме Него самого. На мой взгляд нет дела более
трудного и нет дела более похожего на прекращение деятельности: ни
предпринять, ни выполнить его душа не может без помощи того, кому она
отдает себя обратно. Поэтому-то человек должен преобразовывать себя по
милосердию Того, Чьею благостью и властью он образован.

Но мы должны возвратиться к предмету нашего разговора. Находишь ли ты
для себя теперь доказанным, что бессловесные животные не имеют знания и
что все то, чему мы удивляемся в них, как имеющему некоторое подобие
знания, есть сила чувства? 

Еводий. Это действительно доказано; и если по этому предмету остаются
некоторые вопросы, которые следовало бы разрешить, я воспользуюсь для
того другим временем; а теперь я желал бы знать, какое ты из этого
выведешь следствие?

Глава XXIX 

Августин. А какое другое, по твоему мнению, как не то, что
вышеприведенное определение чувства, заключавшее в себе сперва что-то
большее, чем чувство, оказывается в настоящее время страдающим
противоположным недостатком, потому что не может обнимать всякое
чувство? Ибо бессловесные животные имеют чувство и не имеют знания; а
между тем, что не укрывается, то познается; а все, что познается, без
сомнения, относится к знанию. Со всем этим мы с тобой уже согласились.
Следовательно, или неверно то, что чувство есть испытываемое телом
состояние, не укрывающееся от души, или же его бессловесные животные не
имеют, так как у них нет знания. Но мы признали за бессловесными
животными чувство. Следовательно, неправильно определение. 

Еводий. Признаюсь, мне нечего против этого возразить. 

Августин. Обрати внимание еще на одно обстоятельство, которое должно
заставить нас еще более стыдиться за это определение. Ты помнишь,
конечно, что третий из указанных тебе недостатков определения,
безобразнее которого ничего быть не может, заключается в том, что
определение является ложным во всех отношениях. Таково известное
определение человека: человек есть животное четвероногое. Кто говорит и
доказывает, что всякий человек есть животное четвероногое, или — что
всякое животное четвероногое есть человек, тот несомненно сумасшедший,
если не шутит. 

Еводий. Ты говоришь правду. 

Августин. Ну, а если окажется, что и наше определение чувства страдает
таким же недостатком, не следует ли, по твоему мнению, устранить и
выбросить его из головы с большей решительностью, чем что-либо другое? 

Еводий. Кто это станет отрицать? Но я не желал бы, если это возможно,
чтобы ты еще долго удерживал меня на этом предмете и терзал своими
вопросами. 

Августин. Не бойся — дело уже подходит к концу. Или, так как речь идет о
различии между бессловесными животными и людьми, ты, быть может, еще не
убедился, что одно дело чувствовать, а другое — знать? 

Еводий. Убедился. 

Августин. Итак, одно — чувствовать, другое — знать? 

Еводий. Именно. 

Августин. Но мы ведь чувствуем не разумом, а зрением, слухом, обонянием,
вкусом или осязанием. 

Еводий. Согласен. 

Августин. Все же, что мы знаем, знаем разумом; поэтому никакое чувство
не есть знание. А что не укрывается, то относится к знанию;
следовательно, то, что какая-либо вещь не укрывается, также точно не
относится к какому-либо чувству, как к какому-либо человеку нельзя
правильно отнести называние четвероногого. Поэтому то наше определение,
принятое тобою, как оказалось, не только входит в чужую область и
опускает кое-что свое, но даже вовсе своего не имеет, а содержит все
чужое. 

Еводий. Что же мы станем теперь делать? Неужели ты допустишь, чтобы с
этим оно и ушло с твоего суда? Хотя защиту его, как мог, вел я, но саму
формулу процесса, которая обманула нас, составил ты. Если я и не смог
выиграть дела, я вел его, по крайней мере, добросовестно: этого для меня
достаточно. Но ты, который, с одной стороны, побудил его смело вступить
в тяжбу, а с другой, своими опровержениями заставил со стыдом отказаться
от нее, — что станешь делать ты, если тебя станут обвинять в
злоупотреблении доверенностью? 

Августин. Да разве есть какой-нибудь судья, которого я из-за этого
должен был бы опасаться? Я, как частным образом приглашенный юрист,
хотел опровергать тебя только для того, чтобы ты запасался нужными
сведениями, и когда дойдет дело до суда, явился на него приготовленным. 

Еводий. Так стало быть есть нечто, что ты можешь сказать в пользу этого
определения, которое по необходимости вверил для защиты и сохранения
мне, немощному? 

Августин. Разумеется есть.

Глава XXX 

Еводий. Что же это такое, скажи на милость? 

Августин. А вот что. Хотя одно дело чувство, и совсем другое — знание,
однако то их свойство, по которому что-либо от души не укрывается, обще
им обоим; как обще человеку и бессловесному животному свойство
животного, хотя они и весьма различаются между собой. Ибо не укрывается
то, что является душе или через телесную организацию, или через
умственный просвет; первое составляет принадлежность чувства, последнее
— знания. 

Еводий. Следовательно, то определение остается неприкосновенным и
верным? 

Августин. Без сомнения, остается. 

Еводий. Так в чем же состояла моя ошибка? 

Августин. Ошибка состояла в том, что ты, не обдумав как следует дела,
отвечал утвердительно, когда я спросил тебя: все ли то, что не
укрывается, познается? 

Еводий. А как же я, по-твоему, должен был бы отвечать? 

Августин. Если что-либо не укрывается, это не всегда есть знание, но
лишь тогда, когда не укрывается благодаря разуму; а если не укрывается
благодаря телу, то называется чувством, коль скоро испытываемое телом
состояние не укрывается само по себе. Разве ты не знаешь, что некоторые
философы и мужи весьма остроумные полагали, что даже и то, что
понимается умом, не подходит под название знания, если понимание не
будет так твердо, что поколебать его в уме нельзя будет никаким доводом?


Еводий. Весьма благодарен за это разъяснение. Но так как уже со всей, по
моему мнению, тонкостью показано, что такое чувство, то возвратимся,
пожалуй, к тому вопросу, ради которого мы входили в это разъяснение. В
доказательство, что душа имеет такой же объем, как и ее тело, я привел
тот аргумент, что, начиная с головы и до последнего пальца ноги, она
чувствует прикосновение всюду, где бы ты его не произвел; это и
послужило поводом к тому, что мы перешли к определению чувства,
задержавшему нас столь надолго, хотя, быть может, это и необходимо для
дела. Так покажи же теперь пользу этого труда, если она, конечно, есть. 

Августин. Есть несомненно, и притом весьма большая: все, чего мы
добивались, сделано. Для того, чтобы усвоить как можно тверже, мы
продолжительнее, чем ты желал, рассуждали о том, что чувство есть
испытываемое телом состояние, не укрывающееся от души; помнишь ли ты то
наше открытие, что глаза чувствуют или лучше испытывают известное
состояние там, где их нет? 

Еводий. Помню. 

Августин. Если не ошибаюсь, ты также согласился, или по крайней мере не
сомневаешься, что следует согласиться и с тем, что душа гораздо лучше и
могущественнее, чем всякое тело? 

Еводий. Сомневаться в этом я считаю преступным. 

Августин. В таком случае, если тело, в силу некоего соединения с душой,
может испытывать известное состояние там, где его нет, что, как
выяснилось, случается с глазами при зрении, то неужели мы душу,
благодаря которой обнаруживают такую силу сами глаза, признаем до такой
степени грубой и неповоротливой, что от нее укрывалось бы испытываемое
телом состояние, даже если она и не находится там, где происходит само
это испытываемое состояние? 

Еводий. Это заключение поражает меня настолько сильно, что я чувствую
себя загнанным в угол и не знаю не только что отвечать, но и того, где я
нахожусь. В самом деле, что мог бы я возразить? Что то не есть чувство,
когда испытываемое телом состояние само по себе от души не укрывается?
Но чем же оно будет, если не этим? Или что глаза ничего не испытывают,
когда мы видим? Но это нелепо. Или они испытывают там, где они
находятся? Но они не видят самих себя, и там, где они, нет ничего, кроме
них же самих. Или что душа не могущественнее глаз, хотя она-то и есть
основание их силы? Но бессмысленнее этого ничего нет. Уж не следует ли
сказать, что высшую степень могущества составляет испытывать там, где
что-либо находится, чем там, где не находится? Но если бы это было
верно, зрение не было бы превосходнее остальных чувств. 

Августин. А что значит, что когда глаза, например, испытывают
какой-нибудь удар, порез или изменение влажности, — испытывают там, где
они находятся, — и когда это от души не укрывается, то это называется не
зрением, а ощущением; и притом все подобное глаз может испытывать и в
бездушном теле, хотя бы и не было души, от которой испытываемое
состояние не укрывалось бы; а то, чего глаз не может испытывать иначе,
как при условии, чтобы ему была присуща душа, т. е. то, что испытывает
он в зрении, то лишь одно он испытывает там, где сам не находится? Не
видно ли из этого всякому, что душа не содержится ни в каком месте, коль
скоро глаз, который есть тело, испытывает не в своем месте лишь то, чего
никогда не испытывает без души. 

Еводий. Скажи, пожалуйста, что же мне после этого делать? Ведь на этих
основаниях можно заключать, что наши души не находятся в телах? А если
это так, то ведь я же знаю, где я нахожусь? Кто вынудит меня признать,
что я — не сама душа? 

Августин. Не смущайся, отнесись к этому с большим оптимизмом. Это
рассуждение обращает нас к нам же самим, и насколько это возможно,
отвращает от тела. Хотя твое заключение, что душа не находится в теле
существа живого и одушевленного и кажется нелепостью, однако были, и
полагаю, есть и теперь весьма ученые мужи, которые так именно и думали.
Ты понимаешь сам, что это предмет весьма тонкий и требует для своего
рассмотрения достаточно очищенного умственного взора. В данном случае
подумай лучше, какое ты можешь представить другое основание, чтобы
доказать, что душа длинна или широка, или что-либо в том же роде: потому
что сам видишь, что тот твой аргумент об ощущении прикосновения — к
истине не прикасается и нисколько не доказывает, что душа разлита по
всему телу, как кровь, например. Но если тебе добавить нечего, перейдем
к рассмотрению того, что осталось.

Глава XXXI 

Еводий. Может быть, я и не имел бы что добавить, если бы не вспомнил,
сколь мы, будучи отроками, удивлялись, как дергались хвосты ящериц,
отделенные от остального тела; я никоим образом не могу представить
себе, чтобы подобное движение совершалось без души, и не понимаю, как
это душа не имеет никакого протяжения, если она может быть рассекаема
вместе с телом. 

Августин. В ответ на это я мог бы указать тебе на воздух и огонь: эти
две стихии удерживаются в теле земном и влажном присутствием души, чтобы
составлялось смешение всех четырех; а когда душа отходит от тела,
устремляются вверх, и высвобождаясь, движут эти тела тем быстрее, чем
неожиданнее они вырываются в свежесделанную рану; а затем движение
ослабевает и, наконец, прекращается, коль скоро убегающее делается все
меньшим и улетучивается вовсе. Но меня останавливает то, что я наблюдал
этими самыми глазами, — наблюдал, пожалуй, позже, чем можно тому
поверить, но на самом деле не позже, чем я должен был наблюдать.
Недавно, когда мы были в Лигурии, юноши наши, бывшие в то время со мною
ради своих научных занятий, лежа на земле в тенистом месте, заметили
многоножное пресмыкающееся животное, т. е. некоего длинного червя.
Животное это известно всем, но того, о чем я хочу сказать, я никогда в
нем не наблюдал. Один из юношей, повернув стиль, который случайно держал
в руках, рассек животное пополам: тогда обе части тела разошлись в
противоположные стороны с такой скоростью и с таким неослабным
напряжением движения, как будто бы это были два животные одного и того
же рода. Пораженные этим дивом и любопытствуя знать причину, юноши
тотчас же принесли эти два живые куска к нам, на место, где мы сидели
вместе с Алипием. С немалым удивлением наблюдали и мы, как они могли
бегать по доске в разные стороны и как один из них, тронутый стилем,
сворачивался в сторону болевшего места, между тем как другой не
чувствовал ничего и продолжал свои собственные движения в другом месте.
Да чего же более? Мы производили опыты, пока было можно, и червяка, даже
— червей, уже рассекали на множество частей: все они двигались так, что,
если бы это не было сделано нами и не были бы видны свежие раны, мы бы
решили, что их столько же и родилось отдельно и что каждый из них жил
сам по себе.

Но то, что я сказал в ту пору этим юношам, когда они с напряженным
вниманием обратились ко мне, то я опасаюсь в настоящее время сказать
тебе. Мы уже настолько продвинулись вперед, что не ответь я тебе иначе,
так, чтобы это служило в пользу защищаемого мною мнения, существенное
положение наше, подкрепленное таким долгим рассуждением, окажется
рухнувшим, будучи подточено одним червяком. Тем я приказал, чтобы в
своих научных занятиях они, как начали, так и продолжали держаться
определенного порядка; что в свое время им будет удобнее приступить к
исследованию и изучению этого, если это окажется нужным. Но если бы я
захотел изложить то, о чем, по удалении их, я рассуждал с Алипием, когда
каждый из нас со своей собственной точки зрения припоминал виденное,
высказывал предположения, задавался вопросами, — то нам пришлось бы
говорить гораздо больше, чем мы говорили с тобой с самого начала со
всеми отступлениями и околичностями. Впрочем, я не скрою от тебя, что
думаю. Если бы в то время мне не было уже известно многое касательно
тела, вида, присущего телу, места, времени, движения, о чем весьма тонко
и темно рассуждается по поводу этого же самого вопроса, я бы склонился
признать победу за теми, которые говорят, что душа есть тело. Поэтому,
насколько могу, я еще и еще убеждаю тебя, не предавайся безрассудно
книгам или рассуждениям людей слишком болтливых и до крайности
доверяющих этим телесным чувствам, пока не исправишь и не утвердишь
стези, которые ведут душу к самому Богу; чтобы научные занятия и труды
еще легче, чем бездействие и праздность, не отвратили тебя от этого
таинственнейшего и спокойнейшего убежища ума, от которого он странствует
в настоящее время в удалении, пока обитает здесь.

Теперь же, в противовес тому, что, как я чувствую, приводит тебя в
крайнее недоумение, выслушай из многого не то, что тяжеловеснее, а то,
что короче; я не мог выбрать того, что для меня вероятнее остального, а
мог выбрать то, что более подходит для тебя. 

Еводий. Говори, пожалуйста, как можешь скорее. 

Августин. Прежде всего скажу следующее. Если причина, от которой при
рассечении некоторых тел это происходит, неизвестна нам, из-за этого
одного мы не должны еще приходить в смущение до такой степени, чтобы
считать ложным то многое, что перед тем казалось яснее света. Ведь может
случиться, что причина этого неизвестна нам потому, что она скрыта от
самой человеческой природы; или быть может она и известна какому-нибудь
человеку, но он не может быть нами спрошен, или если бы и был спрошен,
не мог бы удовлетворить нас, так как мы не владеем нужными для того
способностями ума. Неужели вследствие этого у нас должно быть отнято то,
что мы изучили самым основательным образом и что признаем за самое
истинное? Если же все то верное и несомненное, что отвечал ты на мои
вопросы, остается неприкосновенным, то нам нечего по-детски бояться
упомянутого червячка, хотя бы мы и не в состоянии были представить
причину его живучести и множественности. Ведь если бы ты имел о
ком-нибудь твердое и несомненное убеждение, что он человек добрый, и
застал бы его на пиру с разбойниками, которых преследовал, причем по
какой-нибудь случайности он умер бы прежде, чем мог быть тобою
спрошенным, ты, хотя это для тебя навсегда и осталось бы тайной,
придумал бы скорее какую угодно причину его сообщества и пиршества со
злодеями, чем злодейство и соучастие в злодействе. Так почему же и в
данном случае, когда множеством вышеприведенных доказательств, которые и
сам ты обсудил основательнейшим образом, для тебя уяснилось, что душа не
содержится в определенном месте и потому не имеет никакого такого
количества, какое видим мы в теле, — почему ты для объяснения, отчего
некоторое животное, будучи рассечено, живет во всех частях, не
предположишь другой какой-нибудь причины, но только не той, чтобы душа
могла быть рассекаема вместе с телом? Если этой причины мы открыть не
можем, то не следует ли скорее искать истинного, чем верить ложному?

Глава XXXII 

Затем я спрошу у тебя: думаешь ли ты, что в наших словах звук — это
одно, а то, что обозначается звуком, — совсем другое? 

Еводий. По моему мнению — это одно и тоже. 

Августин. В таком случае скажи, откуда происходит сам звук, когда ты
говоришь? 

Еводий. Кто усомнится в том, что он от меня же и происходит? 

Августин. Стало быть, от тебя происходит и солнце, когда ты называешь
солнце? 

Еводий. Ты спрашивал меня о звуке, а не о самом предмете. 

Августин. Следовательно, звук — одно, а предмет — другое, обозначаемое
звуком; а ты сказал, что то и другое — одно и тоже. 

Еводий. Согласен, я ошибся. 

Августин. В таком случае скажи, можешь ли ты, зная латинский язык,
употребить название sol (солнце) так, чтобы звуку не предшествовало
представление о солнце? 

Еводий. Никак не могу. 

Августин. Ну, а если прежде, чем название это сорвется с твоих уст, ты,
желая его высказать, несколько времени пробудешь в молчании; не будет ли
содержаться в твоей мысли то, что потом услышит другой? 

Еводий. Это очевидно. 

Августин. Но ведь солнце имеет огромную величину; так нельзя ли и
понятие его, которое ты содержишь в мысли до произнесения слова,
представлять длинным, широким и т. п.? 

Еводий. Никак нельзя. 

Августин. Теперь скажи мне: когда вырывается из уст твоих само название,
и я, слыша его, представляю себе солнце, которое представил себе ты до
произнесения и при самом произнесении слова, а теперь, быть может,
представляем мы оба, — не кажется ли тебе, будто само название как бы
получило от тебя то значение, которое передано мне посредством ушей? 

Еводий. Кажется. 

Августин. Следовательно, если само название состоит из звука и значения,
звук же относится к ушам, а значение — к уму, то не полагаешь ли ты, что
в названии, как бы в некотором одушевленном существе, звук представляет
собой тело, а значение — душу звука? 

Еводий. На мой взгляд — это звучит убедительно. 

Августин. Теперь обрати внимание на то, может ли звук имени быть
разделен на буквы, между тем как душа его, т. е. его значение, не может?
Ведь несколько прежде ты сказал, что в нашей мысли оно не представляется
тебе ни длинным, ни широким. 

Еводий. Вполне с этим согласен. 

Августин. Ну, а когда этот звук разделится на буквы, удерживает ли он,
по твоему мнению, свое значение? 

Еводий. Каким образом отдельные буквы могут иметь то значение, какое
имеет составленное из них название? 

Августин. Ну, а когда с разделением звука на буквы теряется значение, не
кажется ли тебе, что делается нечто похожее на то, что бывает, когда из
растерзанного тела исходит душа, и что с названием случается как бы
некоторый род смерти? 

Еводий. Соглашаюсь с этим, и притом так охотно, как ни с чем в этой
речи. 

Августин. Итак, если из этого сравнения ты достаточно себе уяснил, каким
образом душа с расчленением тела может не рассекаться, то вникни теперь
в то, каким образом могут жить сами куски тела, хотя бы душа и не была
рассечена. Ты уже согласился, и согласился, по моему мнению,
справедливо, что значение, составляющее как бы душу звука, когда
произносится имя предмета, само по себе никоим образом не может быть
делимо, между тем как звук, представляющий собой как бы его тело, может.
Но в имени sol звук делится так, что ни одна часть его не удерживает
никакого значения. Поэтому на буквы его, по разложении тела имени, мы
будем смотреть как на члены, лишившиеся души, т. е. потерявшие значение.
Но если найдем имя, которое, будучи разделено, может иметь какое-нибудь
значение и в отдельных частях, то ты должен будешь согласиться, что
рассечение в последнем случае не непременно производит нечто подобное
смерти, потому что рассматриваемые отдельно члены покажутся тебе
имеющими какое-нибудь значение и как бы дышащими. 

Еводий. Разумеется соглашусь, и жду с нетерпением, чтобы ты произнес
такое имя. 

Августин. Изволь. По соседству с солнцем, об имени которого у нас шла
речь выше, мне припоминается lucifer (Венера); если рассечь это слово
между вторым и третьим слогом, оно в первой своей части, когда мы скажем
luci, будет иметь некоторое значение, и следовательно этой большею
половиною тела будет жить. Последняя часть также имеет душу, потому что
когда тебе приказывают принести что-нибудь, ты слышишь эту часть. Разве
ты мог бы повиноваться, когда кто-нибудь скажет тебе: Регcodicem, если
бы слово fer ничего не означало? Когда это слово присоединяется к luci,
оно произносится lucifer, и указывает на звезду; а когда отсекается от
него, все же нечто значит, и потому как бы удерживает жизнь.

Но так как все, что подлежит чувствам, находится в известном месте и
времени, или точнее — занимает известное место и время, то чувствуемое
глазами разделяется по месту, а ушами — по времени. Как вышеупомянутый
червяк, будучи целым, занимает больше места, чем его часть; так и когда
произносится слово lucifer, требуется более продолжительное время, чем
если бы говорилось только luci. Поэтому, если последняя часть слова
живет значением при том уменьшении времени, какое сделано известным
разделением звука, хотя само значение остается нераздельным (потому что
протяжение во времени имеет не оно, а звук), то также точно следует
полагать, что и по рассечении тела червяка, хотя часть его, именно
потому, что была частью, и жила в меньшем месте, однако душа отнюдь не
была рассечена и в меньшем месте не сделалась меньшей, хотя при целости
животного владела разом всеми членами, простиравшимися на большое
пространство. Ибо она владела не пространством, а телом, которое
приводила в движение; также точно как известное значение слова, хотя
протяжения во времени не имеет, однако как бы одушевляло и наполняло все
буквы имени, имеющие каждая свою меру и протяжение. Этим подобием,
которое, чувствую, тебе нравится, в настоящее время и удовольствуйся.
Рассуждений же более тонких, для которых потребовались бы не подобия, по
большей части обманывающие, а само дело, в настоящий момент не жди,
потому что, с одной стороны, пора закончить и так затянувшуюся беседу, а
с другой, чтобы проникнуть в предметы этого рода и постигнуть их, душа
твоя должна предварительно усвоить многое другое, чего у тебя недостает;
только тогда ты сможешь со всей ясностью понять, действительно ли оно
так на деле, как говорят о том некоторые ученейшие мужи, т. е. душа сама
по себе делима быть не может, но через тело — может.

Теперь же, если хочешь, выслушай, или лучше — узнай, какова душа не по
объему места и времени, а по силе и могуществу, ибо таковы, если
помнишь, наши первоначальные предположения и распорядок. О числе же душ,
хотя и это относится к тому же вопросу, я не знаю, что тебе сказать.
Скорее я сказал бы, что об этом вовсе не следует спрашивать или что тебе
следовало бы подождать с этим вопросом, чем сказал, что число и
множество не относится к количеству или что по отношению к такому
темному вопросу я в настоящее время не могу ничем тебе помочь. Ведь если
бы я сказал, что душа одна, ты бы зашумел, что в одном-де она блаженна,
в другом — несчастна, и что одна и та же вещь в одно и то же время не
может быть и блаженной, и несчастной. А если бы я сказал, что она одна и
в то же время их много, ты стал бы смеяться; а я не имел бы под руками
ничего, чем мог бы вовремя сдержать твой смех. А если бы я сказал
только, что их много, я посмеялся бы сам над собою и скорее выдержал бы
твое, чем свое неудовольствие на себя. Поэтому выслушай от меня то, что,
по моему мнению, ты можешь выслушать с пользой; а что для обоих или для
одного из нас так тяжеловесно, что может подавить, того не желай ни
поднимать, ни налагать. 

Еводий. Согласен и надеюсь, что, насколько это будет по силам моей душе,
ты изложишь то, о чем можно говорить со мной с пользой для меня.

Глава XXXIII 

Августин. О, если бы мы оба могли спросить об этом какого-либо
ученейшего, и притом красноречивейшего и во всех отношениях мудрейшего и
совершеннейшего человека! Как прекрасно в своей речи и рассуждениях он
разъяснил бы, какую силу имеет душа в теле, какую сама в себе, какую у
Бога, к Которому она, будучи чистой, весьма близка, и в Котором имеет
для себя высшее и всяческое благо! Теперь же, когда мне недостает такого
человека, я вынужден предложить тебе только свои услуги. Выгода здесь
заключается в том, что в ту пору, как я, неученый, буду объяснять, какую
силу имеет душа, я без опасения испробую, какую силу имею сам я. Прежде
всего, однако, я урежу твои слишком широкие и безграничные ожидания: не
думай, что я буду говорить о всякой душе, но только — о человеческой, о
которой одной мы должны заботиться, если обязаны заботиться о себе.
Итак, во-первых, она, как это легко видеть всякому, животворит своим
присутствием это земное и смертное тело; собирает его в одно и содержит
в единстве, не дозволяя ему распадаться и истощаться; распределяет
питание равномерно по членам, отдавая каждому из них свое; сохраняет его
стройность и соразмерность не только в том, что касается красоты, но и в
том, что касается роста и рождения. Все это, впрочем, может казаться
общим человеку с деревьями, поскольку и о последних мы говорим, что они
живут, и видим и утверждаем, что каждое из них в своем роде сохраняет
себя, питает, растет, рождает.

Взойди поэтому на другую ступень и посмотри, какой силой располагает
душа в чувствах, где жизнь проявляется очевиднее и яснее. Ибо не следует
обращать внимания на то нечестие, вполне грубое и более деревянное, чем
сами деревья, которое оно берет под свое покровительство, — нечестие,
которое верит, что виноградная лоза чувствует боль, когда с нее срывают
кисть, и что деревья не только чувствуют, но и видят и слышат, когда их
рубят; для разбора этого святотатственного заблуждения будет приличным
другое место. Теперь, как я предположил, обрати внимание на то, какую
силу обнаруживает душа в чувствах и в самом движении существа более
наглядно одушевленного, — в чувствах и в движении, в которых у нас нет
ничего общего с теми, которые прикреплены к месту корнями. Душа
простирается в ощущение и в нем чувствует и различает теплое и холодное,
шероховатое и гладкое, твердое и мягкое, легкое и тяжелое. Затем,
вкушая, обоняя, слушая, видя, она различает бесчисленные особенности
вкусов, запахов, звуков, форм. И во всем этом то, что соответствует
природе ее тела, она принимает и стремится к тому, а что противоположно
этой природе, то отвергает и от этого бежит. В известный промежуток
времени она отвлекается от этих чувств и восстанавливает их
чувствительность как бы посредством своего рода праздников, перебирает
сама по себе целыми рядами и на разные манеры образы вещей, которые
через них получила; все это и составляет собой сон и сновидения. Делая
разные телодвижения и бродя туда и сюда, она нередко находит
удовольствие в самой легкости движения и без труда приводит члены в
гармонию; для соединения полов делает что может, и общением и любовью
двойственную природу обращает в одну; склоняет не только к рождению, но
и к ласке, защите и кормлению детей. Силой привычки привязывается к
вещам, через среду которых проводит тело и которыми тело поддерживает, и
отрывается от них, будто от членов, с болью; эта сила привычки, не
разрываемая самой разлукой с вещами и промежутком времени, называется
памятью. Но всю эту силу, как согласится каждый, душа проявляет и в
бессловесных животных.

Итак, поднимись на третью ступень, которая составляет уже собственность
человека, и представь эту память бесчисленных вещей, не приросших силою
привычки, а взятых на сохранение и удержанных наблюдательностью и при
помощи условных знаков; эти разные роды искусств, возделывание полей,
постройки городов, многоразличные чудеса разнообразных сооружений и
великих предприятий, изобретения стольких знаков в буквах, в словах, в
телодвижениях, во всякого рода звуках, в живописи и ваянии; столько
языков у народов, столько учреждений, то новых, то восстановленных;
такую массу книг и всякого рода памятников для сохранения памяти и такую
заботливость о потомстве; эти ряды должностей, властей, почестей и санов
в быту ли то семейном, или в государственном внутреннем и
военно-служебном, в светском ли то или в священном культе; эту силу
соображения и вымысла, потоки красноречия, разнообразие поэтических
произведений, тысячи видов подражания ради потехи и шутки, искусство
музыкальное, точность измерений, науку вычислений, разгадку прошедшего и
будущего на основании настоящего. Велико все это и вполне человечно. Но
все это богатство еще обще, с одной стороны, душам ученым и неученым, с
другой, — добрым и злым.

Теперь подними свой взор выше и впрыгни на четвертую ступень, с которой
начинается доброта и все то, что действительно заслуживает похвалы.
Начиная с этой ступени душа осмеливается предпочитать себя не только
своему телу, хотя и составляющему некоторую часть мирового, но и самому
мировому телу, и не считать его блага своими благами, а по сравнению с
собственным могуществом и красотой, отделять и презирать их; и затем,
чем более любит себя, тем более удаляется от нечистот, очищает себя от
всякой телесной грязи и старается всячески о возможной красоте своей и
убранстве; борется против всего, что становится ей на пути, чтобы
отклонить ее от ее предположений и намерений; высоко ценит общество
человеческое и не желает другому ничего такого, чего не хочет себе;
повинуется авторитету и заповедям мудрых, и верит, что через них говорит
с нею Бог.

Этому светлому стремлению души присущ еще труд и великое и тягостное
столкновение со скорбями и прелестями этого мира. Ибо с самим делом
очищения соединяется страх смерти, часто невеликий, но часто и весьма
сильный. Невелик он бывает тогда, когда в простоте сердца верится (ибо
видеть, действительно ли оно так, можно душе только вполне
очистившейся), что все управляется божественным провидением и правдой
так, что смерть не может несправедливо прилуниться никому, хотя бы нанес
ее человек несправедливый. Но боязнь смерти становится сильной и на этой
уже ступени, когда дело очищения тем менее представляется прочным, чем
заботливее о нем стараются, и кажется меньшим оттого, что по причине
страха уменьшается спокойствие, крайне необходимое для исследования
таинственных вещей. Затем, чем более душа в силу самого своего успеха
чувствует, как велико различие между нею чистою и нею же оскверненною,
тем более опасается, что, когда она сложит это тело, Бог ее,
оскверненную, может потерпеть еще менее, чем терпит она сама. А нет
ничего труднее, чем бояться смерти, и в то же время воздерживаться от
прелестей этого мира, как требуют того сами опасности. Но такова сила
души, что она может успевать и в этом при помощи правды высочайшего и
истинного Бога, которою весь этот мир поддерживается и управляется,
которая делает и то, что не только все существует, но и так существует,
что существовать лучше решительно не может. Этой правде с великим
благочестием и твердой надеждой она и вверяет себя в столь трудном деле
своего очищения, чтобы она помогла ей и усовершила ее.

Когда это совершится, т. е. когда душа будет свободна от всякого тления
и омыта от скверн, тогда, наконец, она почувствует себя исполненною
величайшей радостью, нисколько не боится за себя, не испытывает никакой
тревоги за свое положение. Это составляет пятую ступень. Ибо одно дело —
добиваться чистоты, и совсем иное — иметь ее; и совершенно одно дело —
очищать себя оскверненную, другое же — не дозволять снова оскверняться.
На этой ступени душа чувствует свою силу во всех отношениях; а когда
почувствует это, тогда с великой и невероятной уверенностью устремляется
к Богу, т. е. к самому созерцанию истины, и это составляет высочайшую и
таинственнейшую награду, ради которой столько было затрачено труда.

Но это действие, т. е. стремление души к уразумению того, что существует
истинным и высочайшим образом, представляет собой высшее созерцательное
состояние души. Совершеннее, лучше и нормальнее его нет для души ничего.
Это — шестая ступень. Ибо одно дело — очищать сам глаз души, чтобы он не
смотрел напрасно и бесцельно и не видел превратно; другое — сохранять и
укреплять его здоровье; и совсем иное — обращать ясный и прямой взор на
то, что подлежит рассмотрению. Те, которые хотят делать последнее
прежде, чем будут очищены и получат исцеление, до такой степени
болезненно поражаются этим светом истины, что не только не находят в нем
ничего доброго, но даже, напротив, находят в нем весьма много дурного,
отказывают ему в названии истины и с некоторым сладострастием и жалким
наслаждением, проклиная врачевание, погружаются обратно в свой мрак,
который болезнь их только и может выносить. Поэтому-то по божественному
вдохновению и вполне правильно говорит пророк: "Сердце чистое сотвори во
мне, Боже, и дух правый обнови внутри меня" (Пс. 50. 12). Дух правый, по
моему мнению, делает то, что душа в изыскании истины не может уклоняться
от прямого пути и заблуждаться. А такой дух не обновится в ней прежде,
чем сердце не будет чистым, т. е. прежде, чем само помышление не
устранится и не очистится от всякого пожелания и всякой нечистоты
смертных вещей.

А что скажу я тебе об этой радости, о наслаждении высочайшим и истинным
благом, о тихом мерцании света и вечности, присущих этому видению и
созерцанию истины, которое составляет седьмую и последнюю ступень души —
даже и не ступень, а некоторое постоянное пребывание, в которое восходят
всеми предшествующими ступенями? Об этом сказали, насколько сочли нужным
сказать, некоторые великие и несравненные души, о которых мы думаем, что
они видели и видят это. Со своей стороны, с полной уверенностью скажу
тебе одно: если мы будем с постоянством держаться того направления,
которое предписывает нам Бог и которого мы решились держаться, то мы
достигнем при помощи силы и мудрости божественной той высочайшей
причины, или высочайшего виновника бытия, или высочайшего начала всех
вещей, или иным образом, более соответственно, называемой вещи,
постигнув которую, мы действительно увидим, что все под солнцем — суета
суетствующих.

Суета есть ложь, а под суетствующими разумеются или обманутые, или
обманывающие, или те и другие вместе. Но вместе с тем мы будем в
состоянии распознать, какое различие между этим и тем, что существует
истинно и каким образом и это все сотворено Богом-творцом, и как оно,
будучи по сравнению с тем ничтожно, рассматриваемое само по себе кажется
удивительным и прекрасным. Тогда узнаем, как истинно то, чему ведено нам
веровать; как прекрасно и в высшей степени спасительно мы были воспитаны
матерью-церковью; как велика была польза того молока, о котором апостол
Павел сказал, что он дал его в питье младенцам (1 Кор. 3. 2). Принимать
эту пищу, когда кто-либо кормится матерью, в высшей степени полезно; но
принимать тогда, когда уже вырос, стыдно; отвергать ее, когда она нужна,
достойно сожаления; порицать же ее когда бы то ни было или ненавидеть —
злодейство и несчастье; а готовить и надлежащим образом раздавать ее —
дело в высшей степени похвальное и полное любви. И в этой телесной
природе, коль скоро она повинуется законам божественным, увидим такие
смены и чередования, что само воскресение плоти, которому частью верят с
большим трудом, частью же вовсе не верят, признаем за несомненное до
такой степени, что для нас не будет вернее восход солнца после захода.
Наконец и таких, которые смеются над человеком, воспринятым от
могущественнейшего, вечного и неизменного Сына Божия во образ и начаток
спасения и родившегося от Девы, и над другими чудесами этой истории, и
таких мы станем презирать, как тех детей, которые, увидев живописца,
рисующего с лежавших перед ним картин, на которые он посматривал,
думают, что человек иначе и не может рисовать, как только посматривая
при этом в другую картину. При этом в созерцании истины, насколько
каждый в состоянии ее созерцать, такое наслаждение, такая чистота, такая
неподдельность, такая несомненная достоверность, что каждый полагает,
что кроме этого он никогда ничего не знал, хотя и казался самому себе
знающим; и так как душа не встречает препятствий к тому, чтобы отдаться
истине всецело, то смерть, которой она прежде боялась, т. е. полное
бегство и отрешение от этого тела, обратится в предмет желания, как
высочайший дар.

Глава ХХХIV 

Ты слышал, сколь велики сила и могущество души. Сказать коротко: если
следует признать, что человеческая душа не есть то, что есть Бог, то
также точно следует заключить, что из всего созданного нет ничего ближе
ее к Богу. Поэтому в католической церкви существует божественное и
превосходное предание: "Никакое творение не должно быть чтимо для души"
(с особой охотой говорю теми же словами, какими мне это и было внушено),
а должен быть чтим только сам Творец всех существующих вещей, их
Которого все, через Которого все, в Котором все, т. е. неизменное
начало, неизменная мудрость, неизменная любовь; единый, истинный и
совершенный Бог, Который всегда был, всегда будет, никогда не был иначе,
чем есть, никогда не будет иначе; Которого ничего нет таинственнее и
ничего присущее; Которого трудно найти, где Он есть, а еще труднее
найти, где Его нет; с Которым не могут быть все, и без Которого не может
быть никто (и так далее, если мы, люди, можем сказать о Нем что-либо
более невероятное, но тем не менее более подходящее и более приличное).
Итак, этого единого Бога должна чтить душа, — чтить, не давая ему
определенных очертаний и без смутных представлений о Нем. Ибо
необходимо, чтобы то, что душа чтит как Бога, она представляла лучшим,
чем сама она.

А лучшим души не следует считать ни природы, ни земли, ни морей, ни
звезд, ни луны, ни солнца, ни всего вообще, чего можно касаться или что
можно видеть глазами, ни того, наконец, чего видеть мы не можем. Все это
даже далеко хуже, чем какая бы то ни была душа, как убеждает нас в том
разум, если только любители истины решаются со всевозможным постоянством
и тщательностью следовать за ним по пути несколько необычному, и оттого
— трудному. Если же в природе вещей есть что-либо иное, кроме того, что
познается чувствами, и вообще кроме того, что занимает какое-либо
определенное место, над чем всем мы признали превосходство души; итак,
если есть что-либо иное из сотворенного Богом, — одно из этого хуже
души, другое — равно ей. Хуже, например, душа бессловесного животного;
равны, например, ангелы; но лучше ее нет ничего. А если есть что-либо из
этого лучше ее, это зависит от ее греха, но не от природы. Но грех
делает ее не до такой степени худшей, чтобы душу бессловесного животного
следовало ставить выше ее или уравнивать с ней.

Итак, она должна чтить только Бога, который один есть ее творец.
Человека же, какого-либо другого, хотя бы мудрейшего и совершеннейшего,
и вообще какую бы то ни было душу, причастную разуму и блаженнейшую, она
должна только любить, подражать ей и отдавать ей приличное по заслугам и
чину. Ибо "Господа Бога твоего бойся и Ему одному служи" (Вт. 6. 13).
Родственным же душам, заблуждающимся и падающим, мы обязаны, насколько
то возможно и заповедано, подавать помощь, представляя дело так, что и
это, когда делается хорошо, делается через нас Богом. Ничего не должны
мы считать своим, увлекаясь жаждой пустой славы: одного этого зла
достаточно, чтобы низвергнуть нас с высоты в преисподнюю. И ненавидеть
мы должны не подавленных пороками, а сами пороки, и не грешащих, а сами
грехи. Ибо мы должны желать оказывать помощь всем, даже оскорбившим нас,
оскорбляющим или вообще желающим оскорбить. Это истинная, это
единственная религия. Примириться через нее с Богом относится к величию
души, о котором у нас речь и которое делает ее достойной свободы; ибо
освобождает от всего Тот, служить Которому в высшей степени полезно для
всех, и в служении Которому, совершенно угодном, заключается
единственная свобода.

Но я вижу, что переступил уже границы своего первоначального
предположения и много наговорил тебе безо всяких с твоей стороны
вопросов. Впрочем, я не жалею об этом. Так как это рассеяно по множеству
церковных писаний, то мы кстати свели все это в одно; понять это вполне,
однако же, нельзя, разве только кто-нибудь, мужественно подвизаясь на
четвертой из указанных семи ступеней, сохраняя благочестие и приобретая
здоровье и силу для восприятия этого, исследует все подробно и с особой
тщательностью и проницательностью: ибо всем означенным ступеням присуща
своя отличительная и особая красота. Более правильно мы называем их
действиями.

Глава XXXV 

Вопрос идет о могуществе души, и может случиться так, что все это она
делает одновременно, но ей кажется, что она делает лишь то, что делает с
затруднением или, по крайней мере, со страхом; ибо она делает это с
большим вниманием, чем остальное. Итак, если снова всходить снизу вверх,
первое действие, или преподавание, называется одушевлением; второе —
чувством; третье — искусством; четвертое — доблестью; пятое — покоем;
шестое — вступлением; седьмое — созерцанием. Могут быть они названы и
так: из тела; через тело; около тела; к себе самой; в себе самой; к
Богу; у Бога. Можно и так: прекрасное из другого; прекрасное через
другое; прекрасное около другого; прекрасное к прекрасному; прекрасное в
прекрасном; прекрасное к красоте; прекрасное пред красотой. Обо всем
этом, если тебе покажется, что что-либо нужно разъяснить подробней, ты
спросишь после. В настоящее же время я хотел обозначить это столькими
названиями для того, чтобы ты не затруднялся, когда другие то же самое
называют другими именами и употребляют даже иное деление, и чтобы из-за
этого ты не отвергал того или иного. Одно и то же совершенно правильно и
с полным основанием может быть называемо и разделяемо бесчисленными
способами; а при таком обилии способов, каждый пользуется тем, какой
находит для себя более подходящим.

Глава XXXVI 

Итак, высочайший и истинный Бог нерушимым и неизменным законом, которым
Он управляет всем созданным, подчинил тело душе, душу Себе, а через это
и все — Себе; и не оставляет души ни в каком действии ее или наказанием,
или наградой. Он признал самым прекрасным, чтобы существовало все, что
есть, и существовало так, как оно есть, и распределялось бы по степеням
природы в таком порядке, чтобы никакое безобразие ни с какой стороны не
оскорбляло взоры, осматривающие целое, а всякое наказание и всякая
награда душе своей соразмерностью всегда придавали бы нечто правильной
красоте и предначертанному для всего порядку. Душе дано свободное
воление. Силящиеся опровергнуть это своими пустыми доводами — слепы до
такой степени, что не понимают, что по крайней мере эти пустые и
святотатственные вещи они говорят по своей доброй воле. Но свободное
воление дано душе не так, чтобы, предпринимая что-либо, она ниспровергла
в какой-нибудь части божественный порядок и закон. Ибо дано оно
мудрейшим и непобедимейшим Господом всякой твари. Но видеть это дано
немногим; и способным к тому делает каждого только истинная религия.

Эта истинная религия есть та, которая через примирение воссоединяет душу
с единым Богом, от которого та как бы оторвалась из-за греха. Овладевает
же она душой и начинает вести ее в упомянутом третьем действии; в
четвертом — ожидает; в пятом — преобразует; в шестом — вводит; в седьмом
— пасет. Все это делается в одном случае скорее, в другом — медленнее,
соответственно степени любви и заслуг той или иной души; и все это
делает Бог в высшей степени справедливо, правильно и прекрасно, как бы
не вздумали распоряжаться собой те, относительно которых Он это делает.
Что же касается вопроса о том, насколько приносит пользу освящение
младенцев, то вопрос этот весьма темный; однако следует верить, что
некоторую пользу все-таки приносит. Разум найдет это, когда такого рода
исследование будет полезно (хотя я предпочел отложить на будущее для
своего исследования и многое другое, как нужное для познания). А это
будет в высшей степени полезно, если исследование будет совершаться под
руководством благочестия.

Если это так, то кто имеет право досадовать на то, что душа дана телу
для приведения его в движение и управления им, коль скоро такой и столь
божественный порядок вещей не мог устроиться лучшим образом? Или сочтет
себя вправе задавать вопросы о том, какой она делается в этом смертном и
бренном теле, когда она и смерти подвергнута справедливо за грех, и
может и в самом теле стать высоко по своей доблести? Или какой она будет
по смерти, когда наказание смертью должно по необходимости оставаться,
если будет оставаться грех, а добродетели и благочестию будет наградой
сам Бог, т. е. сама истина? Поэтому прекратим наконец, если угодно, нашу
слишком длинную речь, и приложим неусыпное и благоговейное старание о
соблюдении божественных заповедей. Другого убежища от стольких зол у нас
нет. Если же я сказал что-нибудь более темно, чем ты ожидал, то
постарайся, запомнив это, спросить о том в другое, более удобное время.
Нам не откажет в помощи, если будем просить Его, Тот, Кто свыше является
учителем всех. 

Еводий. Я этой речью был приведен в такой восторг, что считал
святотатством прервать ее; но если ты находишь, что пора прекратить
разговор, и если тех трех оставшихся вопросов ты счел нужным в настоящее
время коснуться лишь кратко, — я положусь в этом на твой суд; в будущем,
при исследовании столь великих предметов, я буду не только
сообразовываться со временем, ввиду твоих многочисленных занятий, но и
заботиться о том, чтобы самому быть более подготовленным.

  

[1] "Добродушие", по смыслу соответствует русскому слову
"долготерпение"; употребляется и в смысле "великодушие".