К.Леонтьев.

    Моя литературная судьба. Автобиография Константина Леонтьева
    Средний европеец как орудие всемирного разрушения
    Чем и как либерализм наш вреден?
    О всемирной любви
    Византизм и славянство

   К.Леонтьев.
   Моя литературная судьба. Автобиография Константина Леонтьева

---------------------------------------------------------------
     Origin: "Проект К.Н.Леонтьев"
---------------------------------------------------------------



     МОЯ ЛИТЕРАТУРНАЯ СУДЬБА[1]
     Автобиография Константина Леонтьева

     Ars Longua, Vita Brevis!



Приезд в Москву и поступление в Угрешскую обитель*
Посвящается друзьям и поручается С.П. Хитровой
1874-1875 гг.

     I

Из Калуги по окончании всех дел по имению мы с Георгием в Ечкинском тарантасе
доехали до Ивановской станции, оттуда по железной дороге до Москвы. Сначала я
занял порядочный номер в Лоскутной гостинице Мамонтова. Первое мое посещение
было опять Иверской Божьей Матери. Я просил (конечно!) о продлении моей земной
жизни и о том, чтобы в делах литературных мне суждено было наконец узреть правду
себе на земле живых. Я надеялся и не унывал, но до сих пор, как оказалось,
напрасно. Мне опять пришлось видеть искреннее сочувствие и слышать самые лестные
похвалы от одних людей и самую странную несправедливость, самое убийственное
равнодушие от других, именно от тех, кто мог что-нибудь сделать.
Со мной была первая и совсем исправленная часть книги "Византизм и славянство",
которую я собирался отдать на прочтение Погодину и другим славянофилам. Были еще
с весны взятые мной у княгини Лины Матвеевны Голицыной рекомендательные письма к
княг. Трубецкой и кн. Черкасскому. Еще были у меня отрывки из второй части
Византизма, которая еще неисправленная лежала у Каткова, и начало второй части
Одиссея, которую я почти насильно принуждал себя писать, гостя в августе в
Оптиной Пустыни. Такой обширный, объективный труд требовал большого досуга
воображению; нужно в таком произведении, чтобы оно вышло недурно, обдумывать
беспрестанно все, даже самые внешние обстоятельства, иногда и вовсе придумывать
их, сообразуясь с местностью и другими возможностями. Героя я выбрал неудобного:
красивого и умного юношу, загорского купеческого сына, но боязливого,
осторожного, часто хитрого, в одно и то же время и расчетливого, и поэта, как
многие греки. Все изображается тут нерусское: надо большими усилиями воображения
и мысли переноситься в душу такого юноши, становить себя беспрестанно на его
место, на котором я никогда не был. Русские люди являются тут уже совсем
объективно: в числе других лиц разных наций и вер. Не надо чрезмерной
идеализацией русских внушать к себе недоверие; а вместе с тем самая правда
жизни, сам реализм (хорошо понятый) требует давным-давно (с самых времен Онегина
и Печорина) возврата к лицам более изящным или более героическим. Сам Тургенев
насилу-насилу доработался до Лаврецкого и до блестящего отца в "Первой любви".
Гр. Л. Толстой насилу-насилу решился создать Андрея Болконского. До того всех
опутала тина отрицания и гоголевщина внешнего приема.
К тому же разнообразных лиц -- турок, греков, европейцев в Одиссее много.
Понятно, сколько умственной свободы, сколько досуга воображения надо, например,
чтобы, с одной стороны, сократить до размера других лиц консула Благова, который
как бы составлен из Ионина, Хитрова и, разумеется, меня самого, а с другой,
расширить и отделить друг от друга мусульман, действующих в романе. Мы так мало
знакомы с мусульманами, нам так трудно узнать живые черты их домашнего быта, их
всех так легко можно сделать на одно лицо, что изображение их требует
несравненно большего внимания, чем изображение греков, которые хотя весьма
несхожи с нами психологически, но имеют с нами так много общего в историческом
воспитании, в религиозных ощущениях и т. д.
     А молодого русского консула -- светского человека и художника по натуре, которого
многие любят в книге и которого я сам люблю -- изобразить трудно по
противоположной причине: слишком легко впасть в безличную идеализацию своих
собственных хороших чувств, приятных воспоминаний и даже некоторых из тех
хороших свойств, которые автор знал и сознавал в самом себе.
Я вовсе не хочу нападать на несколько безличную и возвышенно бледную
идеализацию; напротив того, она, пожалуй, и есть художественный идеал мой, по
естественной реакции против гадкой и грубо осязательной мелочности, в которую
впадает большинство лучших писателей нашего времени (особенно англичане и
русские, французы теперь лучше). Но... Мадонна, почти иконописно
идеализированная хоть бы кистью Ingres'a, была бы вовсе не на месте на хорошей
реалистической картине Ге. Ее надо изобразить особо, на другом полотне. Вот это
все надо обдумать, обсудить, схватить и поскорее написать... Надо, чтобы роман
был бы хоть сносен в моих собственных глазах, прежде всего ("Ты сам свой высший
суд"). Больше я от Одиссея и не требую; это не "Генерал Матвеев", которого я
обожаю и которого хотел бы довести до высшей степени совершенства.
Одиссей вовсе не любимый сын мой; я вижу в его манере очень много обыкновенного,
но я хочу, чтобы и он держал себя в обществе, по крайней мере, прилично. Нельзя
чтобы мой сын был просто слит из газетных известий и т. п., как антипольские
романы Крестовского, или подслуживался бы только Катковской умеренной
морализации, как напрасно и неудачно поднятый "Вопрос" т. Маркевича (я говорю
так потому, что именно те лица, которые Маркевич хотел более осудить -- мать и
гвардеец, вышли милее и понятнее других, особенно этого урода-сына.
Вот почему я говорю, что мне Одиссея кончать трудно. Надо много мыслить, а я
утомлен нестерпимо и мне хочется только думать. А если уже мыслить, то над
чем-нибудь более решительным, над "Прогрессом и развитием" и т. п., а не над
жизнью маленького Эпира, сколько бы в ней ни было грации и оригинальности.
Итак, я в Оптиной едва-едва мог написать две главы, как неотложные по имению
дела уже вызвали меня в Калугу.
     В гадкой редакции на Страстном бульваре что-то переделывали, и Катков в это
время (в конце сентября? в начале октября?) был в своем Михайловском дворце. В
редакции секретари мне сказали, что вторую часть "Византизма" он взял с собой и
читает ее.
     Я был в этом дворце еще летом, и горбатый Леонтьев угощал меня там под вечер
плохим и слабым чаем.
     У меня сердце (художественное сердце) разрывается, когда я смотрю на это жилище,
заселенное теперь Катковым и Леонтьевым! (Хотя последнего я и люблю до известной
степени.)
     Я не знаток декоративной археологии и никак не могу вспомнить, в каком старинном
вкусе отделан этот маленький дворец (или скорее прекрасный барский дом) во вкусе
реставрации, rococo или Pompadour -- не знаю. Но знаю, что глаз отдыхает на этих
гостиных с расписными потолками, со свежей изящной мебелью не нынешнего фасона,
с мраморными столами, яшмовыми вазами и т. п. Кажется есть и штоф на стенах.
Здесь бы Хитровым принимать гостей; ибо одно дело их недостатки, их пороки даже,
и другое дело их декоративность. Породистая, дорогая собака кусается иногда;
можно прятаться от нее, можно ее прибить, убить, толкнуть (как иногда и я
старался бивать и толкать словами Хитровых, когда они уж очень бывали злы или
невежливы в своей изящной prepotence), но нельзя же сказать, что собака неумна,
некрасива, не декоративна оттого, что она меня укусила. А если приручить ее (как
мне удалось под конец моей жизни в Царьграде приручить немного Хитровых, то
лаской, то дракой, то терпеньем), -- то воспоминание остается очень хорошее.
Я как увидал летом этот дом, снаружи пошлый, но внутри очаровательный, так мне
сейчас же пришли на ум все эти гостиные Rambouillet, Dudeffand, M. Recamier,
Stael и т. д., в которых встречались военный и дипломатический гений,
литературный дар, поэзия и мысль, остроумие и облагороженные страсти. Я подумал,
кого бы я желал здесь видеть?.. И не нашел никого удобнее для этой цели Софии
Петровны Хитровой... Пусть бы она в этом доме являлась: то в своей длинной белой
блузе с розовыми и палевыми бантами, которую она надевает будто бы от усталости,
или в том темно-лиловом платье и свежих розах, в которых она ездила со мной в
Ишатьевскую больницу...
     Пусть бы она тут играла с Ветой, пусть бы рисовала (стараясь только нижнюю часть
лиц не так укорачивать), пусть бы читала стихи Толстого, пусть бы говорила
дерзости; то выгоняла бы доброго Зыбина Бог знает за что? за то только, что он
водевильный jeune-premier; слушала бы мое чтение по вечерам, восхищалась бы моим
умом... Чтобы Цертелев был тут, чтобы мадам Ону сверкала умом (но только, чтобы
она не говорила с хозяйкой дома о воспитании детей!), чтобы Губастов лукаво
молчал на кресле...
     Пусть бы непреклонный юрист, ее муж, переводил бы здесь Гейне, показывал бы нам
свой стан, выправленный и личною гордостию, и кавалерийской службой, свой
профиль германского рыцаря, свой славянский дух (хотя бы и не всегда верно
понятый), свой взгляд Cesar Bordjia, свою хладную закоснелую ярость на всех
чем-нибудь высших и даже равных ему, свою снисходительность к Нико, Джою или
Перипандопуло[2]... Пусть бы даже он и мне по-прежнему говорил 1000
неприятностей, вздора и неправды (притворяясь большею частью, что не понимает
меня)... все это было бы кстати в таком изящном доме...
И вдруг вместо монументального Хитрова здесь передо мною умный, благородный, но
все-таки горбатый однофамилец мой... Вместо Софьи Петровны Хитровой, в которой
соединены изумительно лейб-гусарский юнкер и английская леди, мать и супруга,
японское полудетское личико и царственная поступь, злость и самая милая грация,
восхитительное косноязычие и ясный, твердый ум... вместо всего этого...
другая... и вообразите тоже Софья Петровна... Каткова.
Впрочем и сам Катков с годами стал не только ужасно неприятен характером, по
свидетельству даже всех служащих у него в редакции, но сверх того... я не знаю
как сказать... как-то сер... Мне все кажется, что и с него и со всех его вещей в
его кабинете надо долго сметать пыль. Впрочем, и направление его, чем дальше,
тем серее. Придется еще раз цитировать Хитрова, который сказал мне про него и
Царьграде: "Помни, бгат, что и Катков сам вступил уже в пегиод втогичного
упрощения". Правда, может быть невольно сознавая это, он оттого и раздражен.
Хорошо! Но что сказать об этой России, от которой мы все имели наивность ждать
так много, если вспомним, что Катков и Русский Вестник просто заменить нечем...
И не видать до сих пор ничего возникающего. О чем думают люди молодые,
отказавшиеся от нигилизма -- представить себе нельзя... Или это центров нет, хоть
есть и люди; или это пройдет? Но когда ж оно пройдет?.. А жизнь, видимо, пошлеет
от прогресса... Вот и человек свежий, молодой, которому еще все улыбается и
везет пока, Цертелев и тот это говорит о Москве. Славянофилы говорили мне почти
то же самое. Федор Николаевич Берг (Боев) говорил мне, что если бы Катков умер
или Вестник закрыли, то печатать просто будет негде человеку со вкусом, или
убеждениями (не либеральными, разумеется, ибо непонятно, чтобы человека со
вкусом не тошнило бы от нынешнего развития либеральности). Либеральный нигилизм
так развит в Петербурге, что им питаются несколько изданий (Вестник Европы,
Отечественные Записки, Дело, кажется, Биржа, Петербургские Ведомости и т. д.).
Вот и хваленая молодость России... Я, признаюсь, за последние годы совершенно
разочаровался в моей отчизне и вижу, напротив, какую-то дряхлость ума и
сердца... не столько в отдельных лицах, сколько в том, что зовут Россия. Чтобы
она немного помолодела... боюсь сказать... что нужно... быть может, целый период
внешних войн и кровопролитий вроде 30-летней войны или, по крайней мере, эпохи
Наполеона 1-го. Надо приостановить надолго эту разъедающую, внутреннюю,
практическую лихорадку.
     Довольно обо всем этом! Теперь опять о себе... Итак, после молитвы у Иверской, я
поехал к Каткову в Михайловский дворец, на Остоженку. Это было воскресным днем;
тотчас после поздней обедни, которую я отслушал в Кремле. Человек Каткова
сказал, что и он, и Леонтьев -- оба еще в церкви в Коммерческом училище. Полагая,
что они скоро вернутся, я пошел пока, но тотчас же на улице встретил Каткова. Он
был окружен многочисленными дочерьми и вел за руку маленького сына в русской
одежде. Меня это не особенно тронуло. Он увидал меня и улыбнулся мне своей
натянутой улыбкой, в которой никогда я не видал ни добродушия, ни искренности, а
всегда лишь одну притворную любезность. На дворе его сынок задержал нас
несколько времени: он куда-то просился уйти с сестрами. Наконец Катков отпустил
его. Мы пошли в кабинет (хороший, вероятно, потому, что они еще жили тут
временно и не успели ничего испортить). Нам подали кофею и я объявил ему, что
приехал в Москву с целью заниматься у него при журнале, если условимся. Я сказал
ему вот что: -- Не знаю, когда именно я поступлю в тот монастырь, о котором я
говорил вам летом[3]. Я не могу даже ручаться, примут ли меня туда так, как я бы
желал. Я бы предпочел лучше эту зиму всю прожить тут в Москве; только у меня нет
денег, чтобы жить. Пенсия моя мала, и она назначается для других целей. Мне,
чтобы жить одному в Москве, надо, по крайней мере, 250 рублей в месяц.
     -- Вы нам много должны, -- сказал Катков, -- около 4000 р. Такую сумму, 250 руб.,
выдавать помесячно, как жалованье, нам неудобно. Это у нас не в обычае.
Я настаивал, что иначе просто нельзя. Я доказывал и говорил ему долго. Он слушал
внимательно и думал. Потом сказал:
     -- Конечно, работа может быть разная. Вы можете заняться политическим отделом, не
только по восточным делам, но и вообще. Иногда при редакции бывает вот что. Все
материалы собраны, все готово; нужно только бойкое литературное перо, чтобы это
все объединить, округлить... Вы обладаете вполне таким пером и для вас в
редакции всегда найдется работа.
     Так рек Михаил Никифорович, московский публичный мужчина, по выражению Герцена,
которого он за это и ненавидит до самой возмутительной несправедливости.
Чтобы не упрекать себя после за какое-нибудь практическое упущение или
недогадливость, я на всякий случай поговорил с ним еще и о возможности
возвратиться на службу, напр., хоть при Московском Архиве Иностр. Дел, или
получить то место в 3000 рублей (в Синодальной типографии), о котором мне в
Калуге, как о вакантном, говорила одна моя знакомая К.Н. Д-ва. Я говорил, что
боюсь только потерять после пенсию, ибо служить долго все-таки не хочу, а лишь
столько, сколько бы нужно для окончания некоторых дел. (Конечно, прежде всего
литературных: я ужасно боялся, что в монастыре мне решительно запретят писать
повести, а у меня до сих пор столько самых грациозных сюжетов из восточной и
много оригинального в памяти из русской жизни. Эта боязнь утратить право на
последнюю земную отраду моей жизни больше всего боролась во мне с жаждой
удалиться в обитель.)
     Говоря Каткову о возможности возвратиться на службу, я имел в виду две цели:
одна была та, что он мог помочь мне легко в приискании места; П.М. Леонтьев,
сообщали мне, почти друг с обер-прокурором Синода Толстым, а место в Синодальной
типографии зависит от обер-прокурора. А другое побуждение было вот какое: мне бы
очень неприятно было, если бы Катков и Леонтьев сочли бы меня одним из тех
несчастливых идеалистов и бестактных людей, которые ссорятся с начальством,
теряют хорошие должности, из-за пустяков бросают службу и т. п. Мне самому такие
люди противны и жалки не в хорошем смысле, а в худом, особенно когда они имеют
какие-то воображаемые убеждения... И я никогда бы не променял своей службы на
поденное писательство, если бы не клятва пойти в монахи. То поденное
писательство, на которое я теперь почти решался, я считал лишь горькой и
временной, унизительной необходимостью. Я не хотел, говорю, чтобы эти люди
думали, что я поссорился с министерством или что меня удалили за ошибки и
непрактичность. У меня, я знаю сам, такой вид, что как раз, не зная меня
коротко, можно эту гадость подумать. Даже Ону, который давно меня знал, говорил
мне своим билатеральным голосом (я впрсчем в нем этот голос, по личному уже к
нему некоторому пристрастию, очень люблю): Je m'e-tonne, mon cher, comment vous,
un homme de tout d'imagination, comment faisiez-vous pour etre un consul tres
modere et tres pratique... Et vos ecrits politiques sent aussi excessivement
positifs... Voyez-vous je suis un homme pratique...[4] и т. д. На это я ему
отвечал смеясь: "C'est fort simple... Cela vient de ce que je suis tres bien
doue et de ce que j'ai en moi toute une masse de ressources varies"[5].
Но другое дело мой милый Ону и другое дело московский "публичный мужчина", с
которым я желал бы всегда иметь лишь одни коммерческие отношения. Я может быть и
ошибаюсь, но мне показалось, что он в 69-ом году, когда я приезжал в Москву на
четыре дня консулом, был как будто внимательнее и любезнее со мной. По всему
этому мне хотелось, чтобы он не считал меня вполне от себя зависимым и себе
слишком обязанным и чтобы думал, что я и с нашим министерством остался в хороших
отношениях.
     Он похвалил эту мысль служить в Москве и сказал, что занятиям у него это,
конечно, мешать не будет.
     Он назначил мне через несколько дней свидание в грязной своей редакции, и мы
расстались. В большой гостиной я увидал с кем-то посторонним моего горбатого
однофамильца. Он почти вскочил и подошел ко мне с большим embressement и с
улыбкой всегда гораздо более живой и искренней, чем гадкая улыбка его
знаменитого коллеги. Я поздравил его с недавним спасением (от револьвера
Каткова-брата) и он, по-видимому, принял это хорошо. Он мне нравится давно, уже
гораздо больше Мих. Н-ча.
     Я уехал с Остоженки и еще раз мысленно и в теории изгнал их всех: Mad. Katkow en
bete из прекрасного жилища и снова населил его Хитровыми, Игнатьевыми, Ону,
Нелидовыми, Мурузи (вопреки Цертелеву и Зыбину) и т. д. Все эти люди могут иметь
свои недостатки и несовершенства, но это живое общество, а не ученое, скучное
хамство... Эти люди, с которыми дышится легко даже и в минуту распрей.
Теперь я с радостью оставляю редакцию и поговорю немного о других моих встречах
в Москве. Иные из них гораздо лучше и занимательнее редакционных дел. Редакции --
это кухни, или еще хуже -- клоаки, ватерклозеты литературы. Что делать! теперь
без них и поэзия невозможна. Я говорю -- теперь, ибо были же счастливые времена,
когда столько великого и столько изящного люди создавали и распространяли без
помощи ватерклозетов. Прощаясь, хотя к несчастью и не надолго с Катковым, я
замечу мимоходом, что у других редакторов еще обстановка, по крайней мере,
лучше. Напр., редакцию Голоса можно назвать отхожим местом морально, ибо здесь
царствует демократическое зловоние самого лукавого и подлого оттенка; но, по
крайней мере, у Краевского в доме хорошо, на банкирский буржуазный манер, на
средне-петербургский, но все свежо, очень чисто, просторно и не без вкуса; и сам
Краевский, когда я его видел в 60-х годах, производил какое-то скорей приятное и
веселое впечатление неглупого и ловкого вивера. А у Каткова, как я уже говорил,
все ужасно серо, криво, косо, грязно и противно...
II
     Здесь должна следовать глава о других встречах моих в Москве. Эти встречи были,
может быть, важны для жизни сердца моего и в смысле воспоминания о прошлом моем
(например, встречи мои с несколькими прежними крепостными нашими, которые все
были чрезвычайно рады меня видеть), но я пока оставлю это и хочу заняться лишь
теми людьми, которые прямо были связаны с литературной моей деятельностью, и
теми обстоятельствами, которые меня привели в монастырь скорее, чем я хотел и
ожидал.
     III
Около этого же времени в редакции Каткова я встретил Федора Николаевича Берга
(того, который пишет теперь под именем Боева). Я его прежде в лицо не знал, хотя
в 60-х годах мы оба были долго вместе в Петербурге[6]. Литературно я больше
всего познакомился с ним по его Путешествию в "Заре". Я помню, мне там многое
понравилось; во-первых то, что он вовсе не всем восхищается в нынешней Европе и,
видимо, предпочитает остатки старой; вовсе не все ему кажется там
комфортабельным и, наконец, он даже паспорты русские хвалит; а я тоже рад и
паспортам и всему тому, что хоть чем-нибудь отделяет нас от современной Европы,
хотя бы это что-нибудь и само было западного источника.
Что касается до мнения Берга обо мне как о писателе, то он принадлежит к числу
тех рассеянных по лицу земли моих почитателей, которых, как я с каждым днем
убеждаюсь, вовсе не мало, хотя мне от этого и ничуть не легче в литературном
отношении.
     В 69-м (кажется) году Берг, встретивши мою племянницу Машу у Кашпиревых на
вечере в Петербурге, сказал ей, что он в восторге от статьи моей Грамотность и
Народность ("Заря"), называл эту статью "высокохудожественной" и собирался даже,
не будучи знаком со мной, писать ко мне и благодарить меня за нее. В первые же
недели моего приезда в Москву мы познакомились в редакции.
Катков перебрался уже на свою ужасную лестницу в университетской типографии. Я
пришел раз туда и увидал, что какой-то высокий молодцеватый мужчина средних лет,
свежий, белокурый, немного немецкой физиономии, говорит с Катковым. Потом ко мне
подошел кто-то и сказал: "Ф.Н. Берг просит меня познакомить его с Вами". Мы
поговорили; потом он зашел ко мне, и мы после двух посещений стали как свои
люди. Он приехал в Москву по делам на время: он долго прожил в каких-то лесах
Олонецкой, Архангельской или Вологодской губерн.; там, говорил он, у него
лесопильный завод. Он уехал, по-видимому, туда в 60-х годах, именно около того
времени, должно быть, когда все, что любило изящное и поэзию и не успело
составить себе положения прежде, бросило в отчаянии искусство, эстетику, бежало
из России, умирало, шло в Польшу и т. п., это было то время, когда я,
промучившись с полтора года в Петербурге, уехал в Турцию, когда Аполлон
Григорьев совсем спился с горя и в самом Петербурге пропадал долго без вести,
когда Вс. Крестовский поступил в юнкера, скульптор Шредер разбил свои глиняные
chef d'oeuvres и бежал в Бразилию и т. д.·
     Берг сказал мне, что все мои сочинения у него собраны и переплетены особо. Он
сказал мне также, что Вс. Крестовский, друг его, в "Русском Вестнике"·, прежде
всего, ищет моих повестей. Говорил много и другого в таком же духе.
Он уговорил меня оставить гостиницу Мамонтова и перейти на Тверскую в новую и
небогатую гостиницу "Мир", которую держит очень добрая француженка мадам Шеврие.
"Это будет, -- говорил он, -- гораздо дешевле и лучше потому, что с ней можно
лично сойтись и видеть от нее всякие уступки и внимание". Я ему за это до сих
пор очень признателен. Правда, что в тяжелом моем положении мадам Шеврие
оказалась мне не раз почти другом и чуть не благодетельницей.
Как только я перешел к ней и условился с ней помесячно, так мне стало полегче на
сердце, и я, не откладывая больше, хотел приняться за работу помесячно для
Русского Вестника или Ведомостей.
     Редакцию Каткова понять не легко. Редактором Вестника, напр., считался профессор
физики Любимов, главным распорядителем по Ведомостям -- некто Воскобойников. А
между тем Любимов, кажется, ничего не значит, на Каткова влияния имеет мало и
точно всех и всего боится. Когда мне приходилось говорить с ним о наших делах и
счетах, он все жался, кидался куда-то, стыдился, не кончал фраз или кончал их
испуганным топотом каким-то и ни минуты не держал головы покойно, а избегая
встречи глаз, все вертел шею туда-сюда. Маленький, серый, бледный, гладко
выбритый, испуганный, он со своими дюжинными речами может служить образчиком
этой современной умеренно-прогрессивной, умеренно-либеральной дряблости, мелкой
учености и жалкого бесцветно-профессорского джентльменства новейшего времени,
которого я терпеть не могу за его бесхарактерность.
Кривой, старый хохол и хитрый кутейник Бодянский, который живет как часы или как
Кант, мне гораздо больше нравится.
     Что касается до Воскобойникова, то он не так боязлив, по-видимому, как Любимов,
но сказать, что он такое со своими Усами -- еще труднее. Так, что-то такое
нынешнее, скучное.
     Я слышал, что он хороший исполнитель у Каткова, но сам ровно ничего не значит.
Катков сказал мне, что определенного жалованья помесячно давать нельзя, ибо
нельзя знать, какая будет нужна работа. "А работа для Вас всегда найдется у нас,
     -- сказал он еще раз. -- Можно будет политику Вам поручить". Он сказал мне, чтобы
я поговорил с Воскобойниковым, не найдет ли он мне дела в газете. Легко сказать
у них: "поговорите с тем-то", но где и когда? Все они до того спешат, до того
озабочены, что только добиваться встречи и разговора, и то уже какая-то
унизительная мука для человека, непривычного к суетам и нытью литературного
пролетариата.
     Я раза два-три просиживал в редакции по несколько часов; работы мне никто
никакой не предлагал; я думал, что у них будет так же, как у нас в министерстве
или в посольстве. Пришел человек 1-й, 2-й раз на службу; сейчас ему дают работу
и он спокоен, и дело идет. Он скоро может представить доказательства своей
аккуратности, прилежания, ума. Но я напрасно ждал неделю, напрасно просиживал в
редакции, теряя время, дорогое мне для романов и больших статей, целые утра. Все
секретари и мелкие сотрудники, корректоры, ломовые чтецы иностранных газет,
разные художественные фигуры, молча что-то умеренно-прогрессивное мыслящие в
углах, знали свое дело, а я все не узнавал и никто мне его не указывал.
Скучный Воскобойников с усами, у которого я наконец имел счастье просидеть около
часа в кабинете, сказал мне так: "Трудно теперь найти такое занятие, которое
давало бы рублей 200 в месяц. Но прежде всего советую Вам иметь инициативу, тот
из сотрудников, кто сам задумал написать что-нибудь для газеты или журнала, не
обратится к Вам, а предложит Каткову свои собственные услуги".
Я задумался немного и сказал ему: "Не написать ли что-нибудь по поводу
"Складчины", которая была издана в пользу самарцев. Хотя это и не новость, но я
только недавно прочел ее и меня поразило в этой книге вот что: все, что в ней
история, воспоминание, правда, то представляет русскую жизнь скорей в хорошем
виде, чем в дурном. Все, что в ней вымысел, творчество носит отрицательный,
грубый, насмешливый или плоский характер. Это замечание я сделал уже давно; я
уже давно говорю, что если французская литература ищет всегда возвысить тон и
краски изображаемой жизни, то русская, напротив, никак не может даже и до
реальной жизни дорасти. Сначала Гоголь приемами, а революционеры позднее и
настроением точно будто атрофировали, заморозили нас, подстригли нам крылья, и в
этой книге "Складчина" из очерков и повестей только и есть две неотрицательных;
Кохановской -- Кроха словесного хлеба и Тургенева -- Живые мощи. Да и то "Живые
мощи" очень грустны. Это вопрос очень интересный и капитальный; в такой статье
можно коснуться кратко всей нашей литературы за последние 20--30 лет. Не надо
называть статьи "О Складчине", а по поводу книги "Складчина" Воскобойников
сказал: "Это правда, что в этом смысле много можно интересного сказать. Но эта
статья будет велика, ее надо в Вестник, а в дела Вестника я не мешаюсь. Там г.
Любимов; поговорите с ним; я не имею там влияния. Он другое дело, он профессор,
генерал, действительный статский советник. Поговорите с ним".
Кончился Воскобойников.
     Опять Любимов. Надо было дня два-три бегать по Москве искать его. Все это еще в
первые две-три недели после моего приезда; где ж мне было примениться к тому,
когда и где всех этих людей застать.
     Наконец, просидевши часа три в лицее П.М. Леонтьева, я там уловил эту
ускользающую серую штучку -- Любимова. Он всегда очень любезен, впрочем; сел со
мной в сторонке, и когда я сказал ему о "Складчине", он одобрил и отвечал:
"Одиссей ваш, я думаю, скоро будет набираться; я полагаю, что можно будет
пустить его в следующей книжке (в ноябре), и когда будет к сроку и эта статья
готова, то кажется, что можно и ее в той же книжке напечатать... Тем более что
вы подписываетесь под статьями Константинов. Вот как будто два лица!"
Я успокоился, и хотя денег у меня оставалось уже очень немного, но я надеялся,
что можно будет сделать так, чтобы новые мелкие работы шли на прожиток, а
Одиссей, Болгарский вопрос, Матвеев (если мы, наконец, сойдемся в этом с
редакцией) -- служили бы на погашение долга в 4000 рублей, который накопился за
два года мои в Царьграде, благодаря неаккуратности редакции в ответах на мои
письма и телеграммы, благодаря моему увлечению восточной политикой и моей любви
к церкви.
     На другой день я заплатил 3 рубля за "Складчину" и сел писать.
IV
     До сих пор я говорил все об отношениях моих к Каткову и Леонтьеву. Но я
знакомился и имел дело в то же время и со многими другими лицами. С Погодиным,
И. Аксаковым, кн. Черкасским, Самариным, B.C. Неклюдовым, позднее с Бодянским и
княг. Трубецкой, к которой у меня было письмо от кн. А.М. Голицыной.
Любопытно вот что: у Каткова я был какой-то пролетарий, труженик, подчиненный,
должник неоплатный, ищущий еще денег, человек, бывающий только по делу. У других
я был гость, консул на Востоке, у Погодина даже замечательный человек, почти
авторитет по делам Востока.
     Когда я виделся летом с Погодиным, мне достаточно было сказать ему: "Я писал
также статьи о панславизме под именем Константинова", чтобы он оживился и
воскликнул: "Так вы бы сразу и сказали! Помилуйте, я старик больной, умирать
каждый день собираюсь. Время сочтено. Но теперь, когда я знаю, кто вы именно, я
готов с вами сколько угодно сидеть".
     Вскоре после приезда моего в Москву я поехал к нему на Девичье Поле. Он принял
меня опять очень внимательно и попросил меня изложить вкратце, но не спеша, мою
теорию вторичного упрощения. Я заметил ему на это вот что: "Вы, кажется, были
всегда против аристократии и привилегий, а у меня, даже вовсе неожиданно для
меня самого, вышло заключение в пользу аристократии и привилегий".
Он сказал, что научные взгляды меняются и что он мог и ошибаться.
Я начал ему излагать свою систему. Пришлось, беспрестанно удерживая себя от
увлечений и подробностей, говорить подряд, я думаю, час, если не более.
Бот тут я увидал, что значит долгая привычка ко вниманию и умственному труду.
Этот больной старец во все время не сводил с меня глаз, не перебивая, не
шевелясь и все слушая. Глаза его не выражали ни малейшего утомления; они были
светлы и внимательны.
     Сколько бы из моих очень умных и молодых друзей и приятельниц стали бы
невнимательны, или зевнули бы не от скуки непременно, а от телесного утомления,
или начали бы перебивать, сбивать и спорить, не постигши еще хорошо сущность
мысли.
     Впрочем тут много значит еще и то, кто говорит. Когда говорит человек с
авторитетом, человек уже известный, его слушают и самобытные люди внимательно,
хотя после могут и бранить его.
     Свой брат, товарищ, приятель -- не то! А для самих авторитетов, для людей,
имеющих имя в науке и литературе, свежий, новый человек иногда гораздо дороже
тех стародавних знакомцев общего дела, друзей и противников, с которыми они
знаются и видятся, может быть, уже десятки лет сряду.
Когда я кончил так, чтобы стало ясно, я спросил у Погодина, что же он думает о
моей исторической гипотезе. Он отвечал, опуская голову и пожимая плечами: "Что
вам сказать! Я так подавлен обилием и разнообразием ваших мыслей, что не нахожу
вдруг вам и ответа". Потом он начал говорить о том, о чем говорил еще летом, о
том, чтобы сделать меня редактором славянофильского журнала и написал тут же И.
Аксакову записку, в которой рекомендовал меня и дал мне ее прочесть. Насколько
помню, в ней было сказано так: "Это человек примечательный: он мог бы, я думаю,
стать редактором славянофильского журнала; но мне кажется, его необходимо
придерживать за полу". Я посмеялся, поблагодарил его и поехал к Аксакову.
Прибавлю еще вот что. Погодин говорил мне о состоянии нынешней литературы;
жаловался на то, что чем дальше, тем хуже. Говорил, что цензура совсем не то
преследует, что вредно и опасно для общего духа и хода дел, а то, что не
нравится некоторым лицам; рассказывал, что Ив. Аксаков -- человек забитый этой
цензурой, что он иногда запирается и плачет. А нигилистам, если только они
осторожны, житье.
     Он жаловался также на классическое воспитание Каткова и Леонтьева, в том смысле,
что древним языкам дано уже слишком много часов; что русский ум не немецкий; он
может в один час сделать много, а если долго держать его над чем-нибудь, то он
утомляется, а немецкий ум выдерживает дольше и т. д.
Молодые люди, утомляясь, бросают и идут в нигилисты, так что мера эта,
направленная противу нигилизма, к несчастью, способствует ему.
Он прибавил еще: "Катков и Леонтьев, благодаря своим успехам, сочли себя
непогрешимыми; это маленькие Папы. Но все таки... их журнал пока остается
прибежищем, и я сам печатаю иногда у них и прямо говорю им: я оттого отдаю вам,
что нынче негде печатать".
     Каково состояние российской словесности? И не прав ли я был, говоря, что это все
пошлость прогресса и либеральности.
     Посмотрим, что скажет Аксаков, "этот поп-стрелец", по прозванию Герцена.
Оказалось, к несчастью, что он гораздо меньше поп, чем я...
Надо заметить, что он меня не знал, но я его знал давно. Я его знал, во-первых,
в Калуге, когда он в 40-х годах, во времена губернатора Смирнова (мужа
знаменитой Россет) служил там в Уголовной Палате. Он нанимал флигель в доме
родных моих Унковских и бывал у них часто. Я тогда был гимназистом, но уже
интересовался литературой и смотрел на него с большим почтением, хотя ничего не
прочел из его сочинений. Потом мы случайно встретились в Крыму в Тамаке, имении
Иосифа Николаевича Шатилова, и провели вместе там три дня. Аксаков был
ополченцем, а я военным врачом; он участвовал тогда в комиссии Васильчикова для
исследований всех злоупотреблений, совершившихся во время кампании, и
рассказывал много интересного. Гимназистом он меня не помнит, но наша встреча в
Крыму пришла ему на память.
     Я имел мало времени и хотел скорее дать прочесть кому-нибудь из славянофилов 1-ю
часть моей книги "Византизм и славянство".
     Поэтому я приехал к Аксакову в 5 часов, во время самого обеда. Когда слуга
сказал, что кушают, я велел все-таки доложить и прибавил, что мне лучше в
прихожей просидеть полчаса, чем 20 раз приезжать.
Аксаков вышел сам, не совсем, конечно, довольный и вежливым жестом, в котором
дрогнуло, впрочем, весьма понятное раздражение, указал мне на дверь кабинета и
просил посидеть там, пока он кончит обед.
     Я сел в кабинете, закурил папиросу и ждал его долго. Наконец он пришел и, не
говоря ни слова, начал искать на столе сигару. Я, тоже продолжая курить, сказал
ему так:
     "Мне надо извинить, если я приехал не во время. Во-первых, я спешу, а во-вторых,
я прожил в Турции 10 лет, а в Москве жил около 20-ти тому назад: я не знаю, в
какое время здесь кто обедает.
     -- Обыкновенно здесь обедают в 5 часов, -- отвечал Аксаков.
     -- Да, в известном кругу, может быть, -- сказал я, -- а у меня есть дела с людьми
разного рода и еще 20 лет тому назад люди одного и того же общества обедали кто
в три, кто в четыре, кто в пять часов.
     Аксаков сел около меня на диване и довольно благосклонно и внимательно спросил,
в каких городах я был консулом? Потом спросил еще: "Ведь это вы печатали повести
из восточной жизни?" Я сказал "да" и еще я напечатал у Каткова 2 статьи о
панславизме, под именем Константинова".
     Его как будто что-то кольнуло, он подался вперед и с живейшим участием
воскликнул: "Ах! это вы Константинов!!" После этого любезность его удвоилась и
приняла даже тот чуть заметный оттенок почтения или уважительности, который
Умеют придать, не роняя себя и возвышая собеседника своим
словом и приемом, порядочные и светские люди, когда хотят доставить ему
удовольствие или когда повинуются сами невольному чувству.
Я постарался передать в точности наш разговор для того, чтобы видели люди, кто
из нас прав и кто виноват в том, что мы впоследствии не сошлись.
Я начал с того, что сказал ему прямо так:
     -- Я вышел в отставку вовсе не по разладу с начальством; напротив того, я рискнул
приехать сюда, потому что нет никакой возможности печатать и издавать в России
что-нибудь за глаза. Конечно, можно сказать, что я поступил нерасчетливо, но и
это решит только будущее. Найдутся, может быть, справедливые люди, которые
поймут мое положение и поддержат меня.
     Он очень заботливо расспросил меня о моих отношениях с Катковым, и я сказал ему,
что по вине самой редакции я задолжал ей около 4000, что дело с ним имею
поневоле, ибо другого журнала нереволюционного нет и т. д. и прибавил:
     -- Поймите, зависеть от Каткова вовсе мне не по душе, потому что я его умеренному
европеизму не сочувствую. Для меня Мордва милее Европы.
Аксаков очень искренно и сочувственно засмеялся и сказал: "Еще бы! Я это
понимаю!"
     Я донес ему еще на Каткова, что еще в 69-ом году, когда я приезжал из Турции в
отпуск, он, видимо, стараясь подчинить меня больше своему направлению, сказал: --
Мне, признаюсь, претит одно это ваше славянофильство. Славянофильство -- какая-то
гримаса, больше ничего. Пусть сама жизнь вырабатывает эти оригинальные формы, а
прежде времени учить нас -- это доктринерство.
Аксаков, с пренебрежением улыбаясь, слушал этот донос мой, который я излагал
всласть, ибо терпеть не могу и западный прогресс и разжиженное англо-саксонство
Вестника, и самый характер Мих. Н-ча, его фальшивую улыбку, его сухость,
раздражительность, доходящую до грубости и т. д.
Слово за словом я сказал Аксакову о книге моей "Визан-тизм и славянство", просил
его прочесть ее в рукописи и, если можно, найти возможность напечатать ее.
Таким образом мы заговорили прямо о славянах, о славянофильстве, о болгарском
вопросе.
     -- Вторая часть моей книги, -- сказал я, -- чисто практическая, она написана
противу болгар, которые и нравственно и канонически не правы. Эту часть Катков
напечатать не прочь с сокращениями. Но в книге есть другие отделения: "О
психическом характере греков и югославян" и еще вот та система особая, о которой
я не говорю потому, что вы сами прочтете и увидите.
Он стал меня расспрашивать о болгарах, и я ему сказал, между прочим, вот что:
     -- Многие у нас воображают себе болгар какими-то жертвами и только. Людьми
невинными, патриархальными; но надо видеть самому вблизи этих болгарских
вождей-буржуа... Какое-то противное соединение Собакевича с Гамбеттой.
Я ему рассказал, что знал об этих богатых старшинах и вождях югославизма, о том,
напр., как иные из них, обитающие на о. Халках, ездят каждый день по делам в
Константинополь и на пароходах сидят все время в 1-м классе, а в ту минуту,
когда идет человек сбирать плату за места, умеют почти всегда исчезать и
оказываться в низшем классе, чтобы платить дешевле, тогда как и вся плата
ничтожна.
     Он много смеялся этому. Я описал ему также, как болгарский архонт Топчилешта,
здоровый болгарский Собакевич, идет по улице с базара и несет сам под мышкой
огромную связку лука, как этот скучный рябой Бурмов, корреспондент Каткова,
покупает вишни и торгуется и как грек лавочник восклицает: "Плохи вишни! Да где
ты видел такие! Сказано болгарская голова!" и блестящий корреспондент в высоком
цилиндре поспешно уходит.
     Я прибавил вот что: "Если бы Топчилешта был старик в восточной одежде, в
шальварах и нес бы сам лук по улице, несмотря на свое богатство, то впечатление
было бы совсем иное... Он внушал бы симпатии и уважение. А когда видишь эти
нескладные, дурно сшитые сюртуки, когда слышишь все эти вычитанные из западных
книг фразы о просвещении, о равенстве и свободе... то видишь перед собою вовсе
не того почтенного славянского патриарха, которого желал бы видеть и чтить, а
так какого-то обыкновенного буржуа, только грубее и глупее европейского".
Аксаков слушал все это улыбаясь и одобрительно. Я чувствовал, что все, что я
говорю, ему приятно. Мы долго говорили. Я сказал ему искренно о моих отношениях
к Каткову то же, что говорил и Погодину, то есть, что печатать больше негде и
что иметь дело с Катковым очень тяжело, потому что надо во всем беспрестанно
стесняться, когда пишешь не повести, а статьи.
     -- "Да! Я это понимаю, понимаю", -- сказал Аксаков с выражением особенно интимным
и сочувственным в лице и голосе...
     Я сказал ему еще кое-что о славянофильстве: мне хотелось проверить самого себя.
Я так долго жил и мыслил в уединении турецких провинций, что почти все мои мысли
о славянах, Европе и Востоке создались и созрели беспомощно и независимо; в
книгах даже был недостаток, а беседы и споров с настоящими, признанными
авторитетами того учения, к которому я себя причислял, совсем у меня не было.
Я сказал ему вот что (именно то, что я говорю и в тех статьях моих, которые
находятся теперь ненапечатанными по разным рукам и в других еще неоконченных):
     -- Я не раз думал и говорил друзьям и знакомым своим, что в славянофильстве не
столько сами славяне важны, сколько то, что в них есть особенного славянского,
отделяющего нас от Запада... И что славянофил истинный не славян во что бы то ни
стало и во всех формах должен любить, а именно это особое
культурно-славянское... Если только оно найдется или выработается... Вот в чем
задача... А что же толку в славянстве ради славянства, политическая сила и
больше ничего... И то еще вопрос -- будет ли сильно это всеславянство, если оно
не будет оригинально, если у него не будет своих особых от Европы принципов...
     -- Разумеется нет, -- сказал Аксаков... Я продолжал:
     -- Я часто думал также, если бы Хомякова или Киреевских, или брата вашего поднять
из гроба и спросить у них по совести, что лучше: слияние русских с югославянами
и неизбежная при этом утрата последней культурной оригинальности, отделяющей нас
от Запада, или союз, сближение, смешение даже с турками, тибетцами, индусами
какими-нибудь, чтобы только создать что-нибудь свое особое, органическое под их
воздействием, хотя бы косвенным, -- то все прежние славянофилы предпочли бы этих
азиатцев -- славянам. Дело в своей культуре, а вовсе не в славянах.
Опять выражение одобрения, опять: "ну, разумеется!", опять как бы радостное
кивание главой.
     Я прибавил еще: "К сожалению, я напрасно ищу чего-нибудь особенно славянского,
сильно выраженного у славян. Я начинаю разочаровываться не в самом учении, а в
славянской жизни, которая не хочет идти по этому пути...
Аксаков: "Славянофилы надеются, что сближение всех славян между собою -- послужит
к выработке этих особенностей".
     Я: "А если это сближение с юго-западными славянами приведет нас к тому, что мы
еще скорей сольемся с Западной Европой, тогда что?.."
Аксаков: "Ну, тогда все пропало!"
     Я обрадовался и успокоился; я увидел, что я верно понимал славянофилов и потому
могу смело рассчитывать на всякую от них помощь. Я прошу моих друзей внимательно
перечесть этот разговор и сравнить потом, когда дело дойдет до практических
приложений этих взглядов, мою прямоту и последовательность с лицемерием или
непоследовательностью Аксакова.
     Итак, на первый раз он был более чем любезен со мной; он пригласил меня бывать у
него по четвергам вечером.
     После того, в течение этого октября, в который решилось для меня столькое, мы
виделись несколько раз. Дня через два после моего первого посещения Аксаков сам
заехал ко мне, не
     застал меня дома и оставил карточку с надписью, что четверги его начинаются с
будущей недели.
     Мне хотелось, чтобы кто-нибудь из славянофилов прочел первую часть моего труда
"Византизм и славянство", ту теоретическую часть о триедином процессе развития,
которую отверг М.Н. Катков, отзываясь, что в таких вещах можно как раз
договориться до чертиков[7]. Рукопись моя, черновая, как всегда была ужасно
дурно написана, ибо я трудился над нею через силу во время палящих Босфорских
каникул и только живость моего чувства и нестерпимая буря накопившихся мыслей
могли через силу бороться с гнетущим жаром южного лета. Старик Погодин был
нездоров, глаза его и без того утомленные постоянной работой над собственными
сочинениями, воспоминаниями и т. д. отказывались решительно разбирать мои
иероглифы. Погодин, чтобы я верил ему, вынул из ящика тетрадь мою и при мне
бился-бился и не разобрал почти ни одного слова.
     -- Вот видите, -- сказал он мне, -- пока доберешься до смысла другого слова,
потеряешь всю нить мысли. Что делать, я стар -- мне 76 лет. Собираюсь в дальний
путь... Своего труда бездна. Хочу привести все бумаги свои в порядок. Смерть
может прийти невзначай. Отдайте прочесть это кому-нибудь помоложе; Аксакову,
напр. Я ему напишу еще, если нужно. Ему напечатать негде, у него журнала нет, но
если он не придумает для вас ничего лучшего, я напишу Бодянскому. Он напечатает
у себя в Чтениях, только даром и даст вам для отдельной продажи 300 экземпляров.
Можете все-таки что-нибудь и деньгами приобрести. Верьте, что я с радостью все,
что могу, сделаю для вас. Нам нужны такие люди, как Вы, умные, просвещенные,
мыслящие и... (он приостановился) и благородные... А мысли ваши я уже довольно
хорошо понял из вашего словесного изложения в тот раз. Я сделаю все, что в моих
силах. Напишу еще Кошелеву, не хочет ли он дать деньги на журнал и
сделать вас редактором. Если же вы не найдете места напечатать, отдайте мне
рукопись... я прочту не торопясь, приберу в свой стол, сделаю свои замечания;
если в мыслях ваших есть
     правда, они не пропадут для людей. Найдут в моем столе по смерти моей.
Энергичный старик исполнил все свои обещания и впоследствии (когда я уже был в
монастыре) показывал мне ответ Кошелева, который отказался от этого плана
потому, что с "нашей цензурой" и т. д. Он и так на Беседе потерял, говорят,
около 30 000. Предложение Погодина заставило, я помню, меня задуматься. Не об
редакторстве, ибо я дал себе слово не искать его и согласиться на него только
при самых выгодных условиях денежных и нравственных (напр., чтобы сейчас же бы
заплатили за меня братьям хоть по 1500 р. с. каждому и хоть половину моих
турецких долгов, назначили бы мне 3000 годового содержания и дали бы полную
свободу печатать, как хочу и что хочу!); нет, я задумался о том, так ли я близок
к славянофилам, как мне казалось... или нет?.. Не ошибается ли Погодин, думая,
что меня можно сблизить, напр., с Кошелевым, которого политические взгляды
возмущали меня еще в Турции своей бесцветно-крикливой либеральностью. (Напр.,
"Что нам нужно?" в "Беседе". Пошло до нельзя!) Надо допустить что-нибудь одно:
или что между известными московскими славянофилами есть значительная личная
разница, не только в характерах, как бывает всегда, но и во мнениях; или, что
предметы, о которых писали Аксаков и Хомяков, были большею частью таковы, что в
них меньше выражалось то, что могло меня отталкивать от них, а у Кошелева по
роду статей именно разрастались те черты, которые мне вовсе не сочувственны.
Оказалось последнее; и я через несколько месяцев яснее понял, что и на почве
государственной, чисто политической и даже (вот что неожиданнее!) на почве
церковной я со слишком либеральными московскими славянофилами никогда не
сойдусь. Ибо я убедился и узрел очами своими, что если снять с них пестрый
бархат и парчу бытовых идеалов, то окажется под этим приросшее к телу их
обыкновенное серое, буржуазное либеральничание, ничем существенным от западного
эгалитарного свободопоклонства не разнящееся.
Но пока вначале я это только чуял на мгновенье, не сознавая наглядно; взял у
Погодина рукопись мою "Византизм и славянство" и отослал Аксакову.
В первый же четверг я пошел к Аксакову нарочно пораньше немного, чтобы застать
его еще одного. Я хотел иметь время выслушать его мнение о моем сочинении.
Он прочел около половины, и оно видимо произвело на него сначала недурное
впечатление.
     Вот что он мне сказал:
     -- Ваша статья очень оригинальна и остроумна. Если бы у меня был журнал, я бы,
непременно, ее напечатал с некоторыми замечаниями. Ваши взгляды на славянство
большею частью верны. "Славянство есть и оно очень сильно; славизма нет". Это
правда Хотя и есть что возразить. Напр, вы представляете Россию в виде какой-то
индиферентной почвы, на которую действует (или над которой работает)
византизм... Но, однако, есть и в России нечто свое и на церковной почве. Так,
напр., у нас теперь заботятся о том, чтобы священников избирали себе сами
приходы. Приход -- единица, которую Византия почти не знала. Византия заботилась
о крупных массах, о племенах и т. д.
     Он говорил еще что-то в этом роде. Можно было бы многое возразить на это; хотя
бы то, что именно племенного-то начала в Византии и незаметно, все племена без
различия сливались в одной идее, в православии. И еще, что в Турции давным-давно
и селяне, и горожане имеют большое влияние не только на избрание священников, но
и епископов. Трудно и теперь епископу греческому удержаться долго на месте, если
жители его не пожелают, и им всегда есть возможность писать в Патриархию жалобы.
Патриархия редко не уступает. При мне подобным образом пало несколько епископов
(Янинский Парфений, Адрианопольский Кирилл, один Салонский и другие.) В цветущие
времена Византии, насколько мне известно, жители выбирали сами себе священников,
а духовная власть утверждала их. Есть даже особая книжка Иоанна Златоуста о
священстве, где он объясняет, почему он отказался от сана иерея и скрылся, когда
его хотели прихожане избрать. Из нее и из многого другого видно, что избрание
народом иереев дело вовсе не новое, не русское, и если уж искать у нас
оригинальности (увы! с фонарем или микроскопом!), то скорее все-таки в прошедшем
нашем, как оно ни было бесцветно сравнительно с прошедшим миров истинно
культурных, а никак не в настоящем и не в близком будущем...
Напр., наше наследственное родовое левитство священников, наши приходы,
отдаваемые в приданое за старшими дочерьми умерших попов; наши семинарии, наши
епископы, обремененные орденами и все-таки чрезвычайно влиятельные, по-своему
твердые, часто даровитые и, несмотря на ордена, иногда и святые по жизни (напр.,
Филарет Московский); наши белые клобуки митрополитов с алмазами...
Все это не похоже ни на католичество, где все духовенство безбрачно, ни на
протестантство, где вовсе нет черного духовенства (а все серое с оттенком
кабинетной профессуры), ни на Византию, где не было ни наследственности, ни
орденов на разноцветных лентах, ни белых клобуков, ни родовых исключительно
духовных семинарий... где все в этом отношении было либеральнее, эгалитарнее,
подвижнее. Увы! до Петра I мы были слишком похожи на Византию, с Александра
II-го мы становимся слишком похожи на Европу (не на Францию, не на Англию или
Германию, а именно на Европу), на какую-то среднепропорциональную Европу, не
берусь решить -- на нечто худшее или на нечто лучшее частных западных
цивилизаций... Но, конечно, на нечто еще более нынешнего Запада опошленное и
бесцветное. И мне даже кажется (и я боюсь этого), что каждая церковная реформа у
нас в духе первых веков православия, имеющая в виду приблизить нас к первым
векам христианства, вместо этого приблизит нас еще больше опять-таки к той же
Европе, посредством сочетаний, которые можно даже и предвидеть. Выборное начало,
всеобщее голосование, то suffrage universel, на которое сами славянофилы так
строго нападают, когда оно приложимо к высшей политической жизни (см. биографию
Тютчева Ив. Аксакова. Москва, 1874), на Западе везде торжествует и, заметим, не
в той форме корпоративно-феодальной, которой организация Великобритании обязана
до сих пор своим величием, а в растрепанно-индивидуальном, в каком-то бесцветно
личном виде. У нас оно вводится также постепенно повсюду: в земстве, в мировых
учреждениях и т. п.: у нас уничтожены почти совсем наши сословные корпорации и
чисто денежный и ученый ценз fait la pluie et le beau temps[8] в губернских
маленьких конституциях, пока не пришел период еще октроировать центральную
законодательную земскую думу на основании тех же западно-буржуазных начал:
кошелька и университетского диплома (одинаково способных быть уделом пошлости,
бездарности и низости).
     В постройку церковной администрации нашей внедряется мало-помалу со всех сторон
светское начало: семинарии желали бы вовсе уничтожить; их видоизменяют глубоко,
находя, что прежнее духовенство наше имело слишком мало благотворного влияния на
народ и высшее общество вследствие замкнутости своей, его хотят всячески сделать
более светским, забывая, что если духовенство, воспитанное по-прежнему, не
влияло особенно благотворно на мирян, то оно же и само трудно подвергалось
тлетворному воздействию последних, не легко уступало им; просто не понимало --
чего образованные миряне хотят?.. А непонимание есть часто средство несравненно
более верное для предохранения людей от какого-нибудь влияния, чем то слишком
высокое понимание, на которое, к несчастью, рассчитывают нередко мыслящие и
очень ученые люди, судя ошибочно по себе, по своему уму и знанию целые толпы и
массы народа. Гораздо легче не дойти до того среднего понимания, которое так
вредно, чем перемахнуть через него. Именно это-то среднее, дурацкое, опасное
понимание (или так называемый здравый смысл) доступно большинству.
Избрание священников по приходам, избрание самих епископов епархией (которое
даже "Русский Вестник" давно предлагает), новые духовные суды, ограничивающие
власть епископа коллегиальною властью женатых попов, уже потому, что они женаты,
более близких к общему уровню; нападки на монастыри (пока еще в печати и в
разговорах, но мы уже узнали за эти 10--15 лет, до чего у нас скоро всякое слово
теперь становится делом); все это те признаки вторичного смесительного
упрощения, о котором я говорю давно: самое стремление обратить все штатные
мужские монастыри в общежития, есть, во-первых, соединение путей, упрощение
картины -- это раз; а, во-вторых, в сущности это мысль крайне лукавая и
лжебогомольная. Говорится, будто бы духовное начальство (т. е. обер-прокурор),
фрак-граф, буржуа, "маркиз но виду ты и хам по убежденьям" заботится о
благочинии иноческом, о том, чтобы монашество было более строго, чтобы аскетизм
был выше; а в сущности выходит только стеснение монашеству, ограничение его; не
всякому под силу жить под деспотизмом киновий, а жить хорошо можно и в штатном.
Люди знающие говорят, что в штатном Новом Иерусалиме, под Москвой, у
архимандрита Леонида живут монахи лучше, чем, напр., в киновиальной Угреше, где,
как слышно, сам настоятель о. Пимен сознается, что он может устроить прекрасный
монастырь, но не умеет создать монахов.
     Итак, все реформы и в церковной сфере, все течение мыслей даже у славянофилов,
по-видимому столь церковных, мнения ученых мирских попов, либеральные
фокусы-покусы властей и т. п. при грубейшем непонимании всего этого нашей
публике все это доказывает одно: дух уже повеявшего на общество вторичного
смешения и расстройства есть такой Протей, который принимает всевозможные формы
и обманывает даже очень умных и даровитых людей, принимая где нужно и
православный лик для разрушения прежних порядков. Все эти возвраты к давнему и
более свободному прошлому своей церкви, своего государства, вечевые реставрации
и т. п. крайне обманчивы; совершаясь вовсе не при тех условиях, при которых жила
древность, они приводят вовсе не к тем результатам, к каким приводили свобода и
равенство первобытные. Другое дело было избрание епископов и священников в IV и
V веках, когда придворные дамы спорили по вечерам об похождении св. духа, или
теперь, когда в избрание епископа непременно вмешаются Лохвицкие, Максимовы,
Краевские, Плевако и т. п. люди.
     Иное дело децентрализация Франции в эпоху феодальную; иное дело поздняя попытка
бриссотистов сделать провинции более свободными от Парижа; если бы Робеспьер их
не казнил и если бы они успели в своем предприятии, то Франции не было бы и
следа теперь. Ее попридержала на полвека в славе только одна централизация.
Менять и меняться не только надо, менять и меняться неизбежно, но тот кто
меняется к цветению -- расслояет и дисциплинирует, напр, подобно Петру; и если
православию суждено еще расти и цвести в России и в славянстве, то не в таких
пустяках, как избрание приходом священников или неизбрание их, найдет оно себе
пищу и уважение, а, напр., хотя бы в чрезмерном возвышении царьградского
епископского трона после взятия нами Босфора, ибо тогда на этом троне не будут
греки и только греки, а будут православные разных племен. Я говорю об этом
административном, но не догматическом папизме во второй половине моей книги
"Византизм и славянство", которую я теперь должен был отделить под особым
заглавием: "Еще о болгарском вопросе".
     (Как бы ахнул, я думаю, Аксаков, когда бы прочел еще и эту часть; но он ее не
видал, и она сперва валялась у Каткова, а теперь валяется в редакции "Русского
Мира", которого редактор Ф.Н. Берг все сильно сочувствует и сочувствует, но
как-то слабо содействует и содействует.)
     На вечере своем при других Аксаков был очень внимателен ко мне. Он со всеми
знакомил меня, говоря: "Такой-то, бывший 10 лет консулом в Турции, тот самый,
который"... "Панславизм и греки" ...под именем "Константинова"... И опять...
"Такой-то... Панславизм и греки... Консул в Турции... Константинов".
Были на этом сборище кн. Черкасский, Самарин, не Юрий, а другой (его брат,
кажется; красивый, хотя и рыжий), был некто Васильчиков, очень distingue[9] с
добрым и радостным выражением лица, был еще один высокий, плотный, энергичный
мужчина с темной эспаньолкой, никак не могу вспомнить, кто он. Важный и
самоуверенный; но по моему мнению он говорил все вздор и так сухо и пусто, что я
даже и забыл о чем именно. Была очень красивая, хотя уже не молодая женщина,
графиня Баранова (сестра Черкасского, такая же брюнетка азиатская, как и он);
были еще два хамоватых человека, оба как-то на одно лицо, один повыше, а другой
пониже; я узнал, что один из них тот Барсов, который писал против епископской
власти и в пользу поповских судебных конституций. (Еще Елагин возражал ему очень
хорошо.) Был, наконец, и этот жирный расхле-беня, ученый и ограниченный мужлан
Нил Попов, к которому наилучшим образом прилагается то, что я сказал о разных
болгарских Топчилештах -- Собакевич в соединении с Гамбеттай. Он, кажется, очень
доволен своей судьбой, своим животом, скучной неумной ученостью и тем еще,
должно быть, что у него старые его штаны все вылезают из-под жилета и что все у
него оттуда видно...
     Князя Черкасского я здесь в первый раз увидел; дома я его не застал и оставил у
него карточку с письмом княгини Голицыной. Он был очень любезен и как-то весел
со мной; на энергическом татарском лице его была постоянно вполне естественная,
веселая улыбка, глаза ужасно хитрые. Расспросив кой-что об Игнатьеве и о княгине
Голицыной, он сел против меня и очень вежливо и почти дружески тотчас приступил
к строгому разбору моей статьи "Панславизм и греки", говоря, что она написана
прекрасно и потому именно одно время кто-то из их круга и сбирался на нее
отвечать; но какие-то обстоятельства помешали.
Я защищался и оправдывался как умел.
     Все слушали наш диспут, очень покойный и благосклонный.
     -- "Итак, славяне, по-вашему, для нас опасны, а греки наши естественные союзники.
С точки зрения правительства нашего вы правы; оттого-то ваша статья и
понравилась им в Петербурге..."
     (Говоря это, князь Черкасский все лукаво поглядывал на Аксакова.)
     -- Я потому не забочусь о славянах, что и без меня есть кому говорить много о
пользе сближения с ними; что ж мне делать, если я боюсь всеславянской демагогии
и если я нахожу, что и для славизма необходимы охранительные начала.
Князь Черкасский заметил на это:
     -- Охранительные начала есть разные. Если я буду, напр., потворствовать
константинопольскому патриарху, то еще понятно, что это может назваться
поддержкой тех охранительных начал, которые нам свойственны; но охранение
папства, напр., может служить поддержкой революционных сил в России. Или если
вы, напр., не сочувствуете теперешнему status quo, т. е. реформам так называемым
либеральным, то вы скорее революционер, чем охранитель.
Я отвечал на это, что не имею такой привычки, как он, к публичным прениям и
потому, может быть, не сумею хорошо поддержать против него свои мнения; что
статья "Панславизм и греки" очень мала, но если мне удастся напечатать то, что я
теперь привез с собой, тогда будет, я надеюсь, виднее, почему именно я вообще
опасаюсь западных и южных славян и в особенности болгар в церковном вопросе...
В той статейке, о которой он говорит (прибавил я), я не мог и развить вполне мою
мысль, потому что я знал, что пишу для Каткова...
Князь Черкасский с улыбкой пожал плечами и сказал: "А! мы этого и знать не
обязаны! Мы судим только напечатанное..."
     -- Вы правы с вашей точки зрения, -- сказал я, -- но и я имею свои оправдания и,
повторяю, многое, может быть, станет яснее, если я напечатаю другие мои вещи...
Тут есть система, верная или нет, но только совсем особая, которую я теперь
объяснить не могу... сказал я.
     Все, даже и обе дамы (Аксакова и Баранова), молча слушали нас; я не хотел больше
продолжать спор, который по вышеизложенным причинам был мне вовсе не выгоден, но
остался очень доволен любезным и, так сказать, гостеприимным тоном, с которым
препирался со мной этот энергический хитрец, один из заглазных и лично
незнакомых любимцев моих в России. Я его любил отчасти за деспотизм, который он
обнаружил в Польше, и еще более за прекрасный ответ на славянском съезде этому
Ригеру, который задумал было защищать поляков на обеде... "Не стоит так много
говорить о нескольких привислянских губерниях", в этом роде, если не ошибаюсь,
хватил его этот русский князь с лицом какого-то кипчакского мурзы...
Аксаков тут же поддержал меня, говоря:
     -- Теперь я читаю в рукописи чрезвычайно интересное сочинение К. Н-ча "Византизм
и славянство". Особенно любопытно читать труд человека, который, понимаете... 10
лет сидел в Турции и думал... Это сейчас видно. Видна свежесть мысли. Видно, что
человек пишет совершенно вне наших здешних условий и привычек, не думает ни о
цензуре, ни о других препятствиях... Между прочим, г. Леонтьев говорит
совершенно верно: "Славянство есть, славизма нет". Есть китаизм, германизм и т.
д. Такого отвлеченного славизма, взвинченного над славянством, как там очень
удачно сказано, он не видит.
     На этом кончился разговор о моих сочинениях, который занял порядочную часть
вечера и который я и сам не прочь был прекратить, ибо с меня и этого было
достаточно для успокоения за будущее мое положение в этом, конечно, более всех
других порядочном и облагороженном литературно-ученом кругу.
Я был доволен, несмотря на все возражения. Пожалуй, даже и возражениями был
вдвойне доволен и потому-то ни одно из них не поколебало меня внутренне, и все
дали только случай, яснее проверив себя, сказать себе: Только-то? Ну, это не
страшно... и еще потому, что я вовсе и не искал быть простым прихвостнем старых
славянофилов, несмотря на все мое уважение к их взглядам, и трудам, и идеалам;
вовсе не думал о том, как бы сжаться, чтобы угодить им лучше. Я готов скорее
сжаться для Каткова, ибо считал его всегда чужим, перед которым надо по
необходимости обрезывать себя, чтобы провести хоть часть своих идей... А на
славянофилов я надеялся как па своих, как на отцов, на старших и благородных
родственников, долженствующих радоваться, что младшие развивают дальше и дальше
их учение, хотя бы даже естественный ход развития и привел бы этих младших к
вовсе неожиданным выводам, хотя бы вроде моего: "Тот, кто хочет культурного
славянофильства, своеобразия или славянообразия, -- должен опасаться
политического панславизма, ибо он будет слишком близок к
эгалитарно-республиканскому идеалу, к Западу, и без того давно пожирающему нас
духовно; для достижения своей цивилизации русским выгоднее проникаться
турецкими, индийскими, китайскими началами и охранять крепко все
греко-византийское, чем любезничать с Ригерами, Наперстками, Смолками, Фитами" и
т. д. Позднее я увидал, что именно от Аксакова я такой paternite[10] не увижу, а
скорее от старых стариков Бодянского и Погодина. Но первым знакомством моим с
редактором "Дня" и "Москвы" я был очень доволен.
Для меня при недостаточности моих денежных средств в эту зиму и вообще при
затруднительном моем положении было очень важно заметить, как со мной обращаются
и поступают все эти люди, имеющие больше моего денег, известности и влияния.
Понятно всякому, сколько может сделать пользы иногда в удачную и выгодную минуту
одно какое-нибудь слово хорошей или дурной рекомендации... и потому именно, что
это слишком понятно, я особенно об этом распространяться здесь не буду; я
упомянул об этом только потому, что хотя я очень самолюбив и даже иногда до
крайности тщеславен, но когда касается до моего ума и литературных способностей,
то сознаюсь, в них-то я так уверен, что гордость моя уже мало и места оставляет
тщеславию или жажде одобрения... Только в самые последние года, когда я впервые
почувствовал глубоко, что смерть моя уже наверное не за горами, я стал мелочнее
и на счет литературы; я стал больше прежнего дорожить моим положением как
литератора; прежде я дорожил больше мнением какого-то незримого гения чистой
красоты, который парил вокруг меня в те часы, когда я думал, писал и перечитывал
написанное мною; я больше чтил это незримое воплощение собственных критических
вкусов моих, чем мнение того или другого писателя или редактора. Я знаю, как
ошибочны и как еще чаще неискренны и рассчетливы эти мнения.
Теперь, когда внутренние силы стали слабеть в неравной и долгой борьбе, когда
разнородные бури души моей износили преждевременно мою от рождения несильную
плоть, когда я, просыпаясь утром, каждый день говорю себе memento mori[11] и
благодарю Бога за то, что я жив, и даже удивляюсь каждый день, что я жив, тогда
как бревенчатые стены моего флигеля все увешаны портретами стольких покойников и
покойниц, несравненно более крепких при жизни, чем я... Теперь, когда мне нужны
деньга не для того, чтобы дарить пятичервонные австрийские золотые на монисто
какой-нибудь янинской шестнадцатилетней турчанке, не для того, чтобы с целой
свитой скакать по горам и покупать жене обезьян и наряды, лишь бы только она не
скучала и не мешала мне делать, что хочу... но для того, чтобы сшить себе
дешевые сапоги, чтобы купить жене калоши, чтобы голод, наконец, не выгнал меня и
близких моих отовсюду, из монастыря или из самого моего Кудинова на какую-нибудь
работу не по силам и вкусу... Теперь я смирился, если не в самомнении, то, по
крайней мере, в том смысле, что сила солому ломит... и что прежним величавым
удалением среди восточных декораций, прежней независимостью я уже ничего не
сделаю... Я смирился литературно в том смысле, что иногда... даже... (каюсь,
каюсь и краснею этого чувства...) я подобно другим желал бы быть членом обществ
разных, принимать участие в юбилеях, в чтениях публичных, над которыми я всю
жизнь мою так смеялся и которые так презирал за то, что только у одного лишь
Тургенева находил наружность приличную для публичной поэзии.
Я вижу, что разные Аверкиевы, Авсеенки и т. п., живя как все и обивая пороги
редакций, составили себе хоть какое-нибудь имя и положение. Они литературные
utilitee[12], и хотя согласие помириться на подобной немощи и возможность хотя
бы мгновенной и преходящей зависти к подобным посредственностям я считаю в себе
лишь признаком усталости, минутами малодушия и эстетической изменой, хотя я
уважаю гораздо больше себя прежнего, себя удаленного и брезгающего медленным
выслуживанием в литературных кружках, однако... сказал я, что делать! сила
солому ломит. Мне нужно жить, наконец (т. е. существовать), и у меня есть
обязанности... Вот что я хотел сказать, вспоминая о том, что я больше прежнего
стал беспокоиться о том, как примет тот или другой из г. г. литераторов Право!
студентом даже я был на этот счет равнодушнее и спокойнее. Смолоду я даже жалел
беспрестанно то Каткова, то Кудрявцева, то мадам Сальяс, то, пожалуй, и самого
Грановского изредка, соболезновал, думая, как им должно быть жалко и больно, что
они не я, что они не красивый и холостой юноша Леонтьев, доктор и поэт с таким
необозримым будущим, с такой способностью внушать к себе любовь и дружбу и т. д.
Студентом и молодым доктором в великом признании своем я был до того уверен, что
нередко и пренебрегал им, медлил, жег и рвал беспрестанно написанное, по два
года сряду не брал в руки пера и нередко гордился больше ловкой ампутацией или
удачным излечением какой-нибудь упорной сыпи, успехами в верховой езде или
победой над женщиной, чем похвалами, которые слышал своим литературным
начинаниям от Тургенева, мад. Сальяс и других. В этом я был уверен; в
практических занятиях моих, в хирургической ловкости, в эквитации моей, в
красоте телесной (и в симпатии женщин) я часто сомневался... и хотел достичь
большего и большего... Я хотел тогда быть во всем хоть сколько-нибудь доволен
собою. Не напечатавши еще ничего, кроме двух посредственных повестей, я жил
смолоду и потом до последнего времени, как будто бы пресыщенный славой человек,
как Фридрих П-й, который иногда больше заботился о своих французских стихах, чем
о победах. Не победить, не разбить русских, австрийцев и французов он не мог...
"Но... вот что важно, думал он, что-то скажет Вольтер о моих стихах?.."
Так думал Фридрих.
     Не написать замечательной вещи я не могу... думал я смолоду. Но что подумала
Любаша (напр.), когда подо мной лошадь вчера взвилась три раза на дыбы, как
свечка... А я не обратил на это как будто и внимания?.. О! я напишу еще много,
много, успею!.. Но что ж думает доктор NN... он думает, что только он один
практический человек? Что я не сумею счастливее и смелее еще его вправить этот
вывих или вскрыть этот абсцесс? Я докажу ему, что он ошибается.
Позднее то же самое думалось часто и на дипломатической службе.
Конечно, если рассматривать дело только с той точки зрения, что мне нужно было
обеспечить и устроить себя чем-нибудь житейским для того, чтобы и в идеальном
труде было свободнее, я, конечно, хорошо делал, что вел, и будучи врачом и
будучи консулом, дела так, что меня предпочитали нередко людям так называемым
чисто практическим (не знаю почему -- надо бы сказать глупым, лукавым или сухим);
я и пишу обо всем этом не столько в укор себе, сколько в укор другим литераторам
и обстоятельствам. По идеалу я тогда был правее, чем теперь; но неправота других
понудила меня, наконец, к уступкам и к согласию с горя влачиться, если уж нужно,
и по этой битой и опошленной дороге столичного литераторства. Я говорил уже, что
готов был взяться даже и за редакторскую деятельность, которую вовсе не уважаю и
не люблю, если бы условия были бы очень выгодны. Бог спас меня.
Вот что я хотел сказать.
     К следующему аксаковскому четвергу статья моя почти вся была им уже прочтена, за
исключением нескольких последних страниц или последней главы, где я говорю о
том, почему мы должны остерегаться юго-западных славян и в особенности болгар в
их церковном с греками вопросе.
     К первому четвергу Аксаков прочел только все первые главы о том, что нет
славизма, но есть обруселый византизм, лучше которого и с культурной, и с
государственной точки зрения ничего уже не выдумаешь. Ко второму он кончил
видимо все изложение моей гипотезы триединого культурно-органического процесса.
Он был уже не тот; не только его взгляды на мой труд и даже тон его личного
обращения со мной изменились к худшему.
     Рукопись моя лежала раскрытая на его столе.
     -- Я прочел ваш труд, -- сказал он, -- мне осталось дочесть очень немного.
Повторяю, все это очень умно, остроумно, в высшей степени оригинально; изложено
прекрасно... Но есть вещи, с которыми никакой возможности нет согласиться.
Во-первых, вы относитесь к христианству не как к вечной и несомненной истине
откровения, а как к обыкновенному историческому влиянию[13]. Потом вы
проповедуете необходимость юридических перегородок, привилегий сословий, которые
у нас, слава Богу, разрушены. Неравенство будет и должно быть всегда, но
достаточно того, что один богат, а другой беден, один умнее, другой глупее и так
далее[14]. Вы говорите (продолжал он все более и более разгорячаясь и даже
краснея)... вы говорите: "наслаждение мыслящим сладострастием" и... и дальше
даже приводите римскую языческую пословицу "quod licet Jovi non licet bovi" (что
прилично Богу, то нейдет волу), или что прилично изящному и могущественному
человеку, то вовсе не к лицу нынешнему буржуа.[15]
Поневоле вспомнишь Павла Голохвастова. Мы с ним виделись летом, перед этой
зимой, у Шатилова в тульской деревне последнего, и он, говоря со мной о статьях
моих, сказал мне: "Лучше всего вам будет обратиться за помощью к старику
Погодину. Черкасский человек очень хитрый... он все сообразуется с
обстоятельствами... А Иван Аксаков... я не знаю, как сказать... Странно было бы
такого человека назвать глупым, -- однако я не нахожу другого слова... Просто
перейдя за известную черту, -- он становится глуп".
Итак, Аксаков:
     - Quod licet Jovi, non licet bovi![16]-- продолжал он с честным негодованием,
краснея в лице... -- Языческая пословица; вы, однако, защищаете православие...
Это, наконец, не научно... вы требуете научного отношения к жизни, а это разве
научно? Разве это не пристрастие? (хорошо, пристрастие сказать, что князь
Цертелев красивее, ловчее и остроумнее, чем Перипан-допуло). Христос равно для
всех сошел на землю... (выходит по Аксакову, что Христос пришел на землю для
того, чтобы дельный, жирный приземистый, пучеглазый Amiable, которого так
уважает Хитров, взял бы себе в Париже трех любовниц на деньги, которые он
заработал в мошенническом процессе какого-то тоже... Хиана... забыл... И чтобы
таким образом Amiable этот имел бы равные эстетические и нравственные права с
красавцем и героем юношей Дон-Жуаном. Прекрасно и научно, нечего сказать).
     -- Потом, -- продолжал Иван Сергеевич, -- вы совершенно уничтожаете влияние лица,
вы забываете свободную, личную деятельность человека... У вас ваш процесс
развития и вторичного упрощения есть процесс фаталистический, деспотический,
неизбежный... Поэтому о чем же хлопотать? Зачем писать... Вы -- Иеремия, плачущий
над развалинами...
     -- А разве Иеремия не писал? -- спросил я.
Аксаков никак видимо не ожидал этого соображения и замолчал вдруг; он забыл, что
Иеремия писал. Напомнив ему об этом, я попросил его посмотреть поскорее, пока не
собрались гости, 2-3 последние страницы, где говорится о болгарах. Он согласился
охотно, и я тотчас же прочел ему это место. Вот оно:
" Болгаре слабы, болгаре бедны, болгаре зависимы, болгаре молоды, болгаре правы,
наконец", -- скажут мне.
     Болгаре молоды и слабы..
"Берегитесь, сказал Сулла про молодого Юлия Цезаря, в этом мальчишке сидят
десять Мариев (демократов!)"
     "Опасен не чужеземный враг, на которого мы всегда глядим пристально исподлобья,
страшен не сильный и буйный соперник, бросающий нам в лицо окровавленную
перчатку старой злобы..."
     "Не немец, не француз, не поляк -- полубрат, полуоткрытый соперник".
"Страшнее всех их брат близкий, брат младший и как будто бы беззащитный, если он
заражен чем-либо таким, что при неосторожности может быть и для нас
смертоносным".
     "Нечаянная, ненамеренная зараза от близкого и бессильного, которого мы согреваем
на груди нашей, опаснее явной вражды отважного соперника".
"Ни в истории ученого чешского возрождения, ни в движениях воинственных сербов,
ни в бунтах поляков противу нас мы не встретим того западного и опасного
явления, которое мы видим в мирном и лжебогомольном движении болгар. Только при
болгарском вопросе впервые с самого начала нашей истории в русском сердце
вступили в борьбу две силы, создавшие нашу русскую государственность -- племенное
славянство наше и византизм церковный..."
     "Самая отдаленность, кажущаяся мелочность, бледность, какая-то сравнительная
сухость этих греко-болгарских дел как будто нарочно таковы, чтобы сделать наше
лучшее общество невнимательным к их значению и первостепенной важности, чтобы
любопытства было меньше, чтобы последствия застали нас врасплох, чтобы все самые
мудрые люди наши дали бы угаснуть своим светильникам..."
     -- Вот видите, -- воскликнул он, -- положим это и правда. Да мало ли что правда.
Так нельзя писать для печати... Разумеется, болгаре неправы, это бесспорно... Но
ведь и греки солгали духу святому.
     На этом наша беседа остановилась. Начали сбираться другие гости, и мы вышли в
гостиную.
     Я очень мало возражал Аксакову во все время этого tete-a-tete. На этот раз
говорил все он и с большим жаром. Я, помню, упомянул как-то о государственной
необходимости. Он вспыхнул и сказал: "Черт возьми это государство, если оно
стесняет и мучает своих граждан! Пусть оно гибнет!" Я, говорю, почти не
возражал; с первых слов его я понял, что между нами та бездна, которая бывает
часто между учителем и учеником, ушедшим дальше по тому же пути. Добрый ученик
продолжает чтить учителя, не уступая своих новых и часто неожиданных выводов, но
учитель не негодует на эти выводы, может быть именно потому, что он
полусознательно улавливает логическую нить, которая ведет к этим неприятным ему
результатам от его же собственных начал.
     Как скоро я это заметил, я стал тотчас же равнодушен к тому, что Аксаков,
собственно, думает о достоинстве моего труда, а все мое внимание устремилось
лишь к практическому вопросу: поможет ли он мне напечатать его или нет?.. Пусть
он ненавидит и презирает, только пусть напечатает как-нибудь. "Бей, только
выслушай или дай другим выслушать...".
     И о том, что я сказал так длинно в скобках, то есть об отношениях церковных к
Перипандопуло и Амиаблям, я ему упомянул в свое оправдание каких-нибудь два
слова и о болгарах, и вообще о власти и сословиях не спорил; а что я смотрю на
христианство только как на историческое явление (на Византии), я полагаю, и
отвечать вовсе не стоило.
     Позднее, когда собрались гости, я занялся с неким Кар-Заруцким, который печатал
статьи в "Гражданине"; он занимается теперь в особенности старокатолическим
делом, Деллингером и т. д. Я слушал очень охотно его изложение; а Аксаков
передавал целому кружку, собравшемуся около него, впечатления, вынесенные Юрием
Самариным из его последнего пребывания в Германии. Речь была о том, что прежняя
нравственность германской жизни давно уже портится. Что народ глубоко развращен,
утратил религиозность и что его зверские, разрушительные инстинкты сдерживаются
теперь лишь силою и страхом. Благонравие же во многих семьях образованного
класса держится нравственным капиталом, прежде накопившимся под влиянием
христианских принципов. Аксакову возражал один ужасно жиденький и не авантажный
юноша (кажется какой-то Толстой). Он возражал горячо, но как-то трепетно,
взволнованно и опустивши очи свои долу от стыда и сознания своей дерзости.
Он говорил, что быт образованных классов в Германии очень нравственен и это
доказывает, что общество и без религии может быть нравственным. Ибо несомненно,
что в Германии теперь религия слабее, чем, напр., во Франции.
Аксаков на это сказал ему с вежливо отеческим оттенком: я не буду говорить
теперь о безусловном достоинстве христианства. Речь идет лишь о тех государствах
и обществах, которые вышли из христианства и устроились на нем. Этим-то
обществам грозит гибель, когда они откажутся от христианского авторитета.
Дряблый юноша опять начинал свою боязливо-настойчивую речь. Аксаков опять
говорил ему: -- Я не говорю теперь...
     Я, полуслушая Кар-Заруцкого, думал: что же это? Я ли не понимаю чего-нибудь, или
Аксаков не хочет постичь? Немцам и странно и опасно потрясать католические и
протестантские авторитеты, а русским и болгарам все нипочем. "Болгаре неправы
противу Патриархии, но нельзя так писать для печати?"· Хороша, по крайней мере,
искренность подобной лжи, подобного лицемерия\
В вечер были и другие случаи, не лишенные интереса, но об них поговорю после.
Теперь я должен возвратиться к последним дням моим в Москве, которые начались
было работой над "Складчиной" и кончились ужасной крайностью, совершенным
литературным разгромом, потерями в суде, опасностью лишиться по описи последней
шубы и рубашки, внезапным отъездом в монастырь и еще одним унижением, о котором
мне до сих пор вспомнить больно. Я об этом после в свое время скажу.
V
     Десять-двенадцать дней, которые я провел за статьей "О Складчине", были
единственными сносными днями, которые я провел в Москве со дня прибытия до дня
отъезда моего в монастырь.
     Давно уже (с тех пор как в 70-м году я понял, что пора мне начать стареть) я ищу
только одного: церкви по праздникам, просторной и эстетически не противной
комнаты, свободы писать что хочу с утра, напившись кофею не спеша, и скорого
сбыта моих сочинений в печать. Я даже готов не искать уже хорошего здоровья; к
недугам я привык и мирюсь с ними, когда они не угрожают мне ранней смертью и не
препятствуют умственной моей жизни.
     В гостинице "Мир" номер мне достался хороший и просторный, с большими окнами.
Даже обои (я терпеть не могу обои вообще; тоже вторичное упрощение) в нем были
не очень противны: светло-кофейные, с большими, яркими, красивыми и хорошо
сделанными цветами. Мне не было стыдно и страшно в этой комнате; в этой комнате
я мог писать, не пугаясь беспрестанно от мысли, что может быть сейчас умру от
бедности, что и я петербургский бедный фельетонист, учитель гимназии, что я
Бурмов, приехавший в Москву или какой-нибудь вообще Успенский... Да простит мне
Бог эти дворянские чувства. Я до того сильно эти вещи чувствую, что из гостиницы
Киттрей (в Кади-Кее) бежал поскорее в Халки, между прочим, потому, что у Киттрея
ковер был какой-то подлый, а дешевая посуда вся отродясь уже в черных пятнышках.
Однажды я заболел у Губа-стова в квартире; Петраки, который меня знает отлично,
увидавши, что я не унываю, сказал мне: "Это Вы оттого не отчаиваетесь, что здесь
посольство и все персидские ковры!"
     Несколько раз в течение этих хороших дней я был у милых Неклюдовых, которые
всякий раз напоминали незабвенные мне гостиные и кабинеты моих цареградских
друзей и приятельниц[17]. Был и у Аксакова на четверге и встретил там несколько
новых лиц, не лишенных занимательности. Дома я все больше и больше свыкался с
доброй мадам Шеврие, которая держала себя со мной, как родственница, и я у нее
за буфетом и в комнате ее проводил иногда целые вечера. Даже мой несносный,
тупой и вечно потерянный Георгий и тот хвалил эту набожную, тихую и добрую
француженку и соглашался с тем, что мы живем скорее в семье, чем в гостинице. По
середам и по пятницам мне по-прежнему готовили постное, и, занявшись все утро, я
не раз заходил и в будни к вечерне то в ту, то в другую церковь, молился охотно
и тепло и во всех церквах с радостью видел довольство, богатство даже, вкус,
видел, что везде есть набожные люди всех сословий и возрастов, видел, что храмы
украшаются и подновляются по-прежнему...
     Луч света, луч жизни начал опять слегка светить вокруг меня... Отчизна, которая
показалась мне сначала так негостеприимна, чужда и даже во многих отношениях
противна в этот приезд мой, стала как будто бы оживать передо мною. Все это
оттого, что я стал писать.
     В это самое время я читал три вечера сряду "Генерала Матвеева" Бергу, который
был от него в восторге и говорил, что несколько поправок и произведение это
будет в своем роде классическое.
     Я начинал немного отдыхать и рассчитывал так: -- Хоть роль постоянного сотрудника
газеты или журнала, сотрудника, живущего в столице, ужасно всегда мне казалась
пошла, прозаична и мелка, но что же делать... И для того чтобы попасть в
очаровательный Крит, видеть живописных турок и греков, водить с ними дружбу,
прибить Дерше, быть повышенным и написать потом "Хризо" -- нужно же было
прослужить рядом... хоть бы с Извековым и Смельским в петербургском департаменте
9 месяцев, завистливо сокращая чужие донесения и думая: "Есть же такие
счастливцы, которые ездят с вооруженными арнаутами по горам! Так и теперь (по
справедливому мнению Губастова) следовало перетерпеть хоть два года, подновить
себе связи с этой противно-растрепанной от эмансипации и прогресса Россией,
составить себе прочное литературное положение и тогда вернуться на Босфор и
Халки доживать остаток дней своих, деля их между отшельником Арсением,
богословами-греками и моим милым посольством, в котором для меня соединилось все
добродушие и теплота семьи со всем оживляющим блеском и умом высшего света... (Я
бы заставил хоть одного из тех, которые нападают на посольское общество, пожить
хоть полгода в интимности Катковых, Лохвицких и т. п. как живал я, и я уверен,
что они заговорили бы другое!)
     В эти так скоро прошедшие две недели я стал верить, что я могу устроиться в
Москве, помогать семье своей и даже платить, не торопясь, мои долги в Турции.
Долги эти ужасно терзают теперь мне совесть.
Я надеялся, что мелкие статьи, очерки мои могли мне давать средним числом рублей
150 или 200 в месяц, если бы они только появлялись тотчас по окончании и в
каждой книжке журнала.
     Я не буду здесь распространяться подробно о содержании моей статьи; я упоминал о
ней уже прежде; но все-таки и здесь хочу сказать о том же пояснее.
Я вообще могу сказать, что у меня давно уже вкус опережал творчество. Вот в
каком смысле. Я помню еще, когда мне было лет 25 и когда я по заключении
Парижского мира в 56-м и 57-м годах гостил долго в прекрасном степном имении
О.Н. Шатилова в Крыму, я однажды читал статью Чернышевского "Критика
Гоголевского периода". Чернышевский тогда еще не развернул вполне своего
революционного отрицательного знамени; он был в то время еще Эстетик 40-х годов;
молодой, начинающий, но уже очень хороший писатель. Большая статья эта очень мне
нравилась, потому что формулировала ясно и очень подробно именно тот взгляд,
который я сам имел на Гоголя, Белинского и других замечательных людей 40-х и
первых 50-х годов.
     Помню, в одном месте было у него сказано, что "при всем великом значении Гоголя
нет никакого сомнения, что у нас будут со временем писатели более гениальные,
чем он..."
     Я тогда, помню, положил книгу, задумался о том, не я ли один из этих будущих
писателей, и стал ходить по комнате и смотреть из окон моего флигелька на берегу
речки Карасу. Степная тишь вокруг, туман южной зимы, который стоял над
древнескифскими курганами, мираж степной, которым я так часто любовался во время
моих одиноких мечтательных прогулок, умные, высокоразвитые хозяева дома, с
которыми я был дружен... Только что оставленная жизнь походных приключений и
тяжелых, опасных лазаретных трудов, жизнь нужды и наслаждений... В 70-ти верстах
от Шатиловых, на берегу бушующего моря, в тени огромных генуэзских башен
молодая, страстная, простодушная любовница, к которой несколько раз в зиму возил
меня сам Шатилов, говоря: "aliens a Cythere"[18] или "Rien qu'un petit tour a
Paphos"[19], и когда вдали на краю степи показывались в одном месте темно-синие
высоты тех гор, за которыми жила моя безграмотная, наивная и пламенная
наложница, -- он декламировал: "C'est la que Rose respire... C'est le pays des
amours... C'est le pays des amours"[20].
     В 40 верстах от Шатиловых был еще и другой мир -- мать и дочь Кушниковы, в
поместье Учкайя, исполненном унылой, степной поэзии... Матери было всего 35-36
лет и она была еще удивительно свежа и красивее дочери; дочь, очень хорошо
воспитанная, смуглая, хорошо одетая, рассуждала со мной о Руди-не (который
только что появился), о немецкой литературе, играла мне на фортепьяно "les
cloches du Monastere". У нее было одно будничное кашемировое платье, клетчатое,
малиновое и vert-pomme и черный, длинный, бархатный cache-peigne; и то, и другое
я очень любил. Любил ее легкую походку, ее сдержанность и хитрость, под которыми
чуть-чуть брезжилась затаенная страстность. У нее было до 25 000 приданого,
кроме земель, и осужденный умереть один маленький брат.
У Шатиловых я жил не без дела; я был годовым доктором и лечил очень удачно его
русских крестьян, татар и дворовых...
     Практическая совесть моя была покойна и даже больше... Ибо в наш век ничто так
не успокаивает идеалиста, как сознание того, что он делает и практическое дело и
делает его даже во многих случаях лучше таких людей, которые, кроме своего
практического ремесла, ничего не понимают, не заботятся о Гете или Лермонтове, о
Рафаэле или Бетховене, о том, наконец, чтобы самим быть хорошими и изящными по
мере сил.
     В России меня ждала преданная, любящая, умная, хотя и очень взыскательная мать в
своей благоустроенной деревне, которая, конечно, должна была достаться мне, а не
другим братьям.
     Я тогда любил наше цветущее, сытое, хотя и небольшое Кудиново... старые липы его
больших аллей стоят и теперь; на дворе его цветут бедные остатки тех роз, из
которых мать моя сделала перед большим домом такую красивую кайму вокруг
дерновых оазисов, окруженных и узорно изрезанных песчаными дорожками... Но дома
теперь нет... В одичалом саду, на липах вьют гнезда скучные и шумные грачи, в
аллеях трава по колено, и на узорных когда-то дорожках двора племянница моя тоже
давно косит траву, и мы даже рады этому лишнему клоку сена для тех 3--4-х коров,
которыми теперь богата наша дворянская нищета-Мать моя уже не ходит поутру после
кофея в свежей кисейной блузе по саду с зонтиком; простой дерновый валик в селе
Велине, в 12 верстах от нас, покрыл ее тело, и у меня еще и денег не собралось
до сих пор, чтобы сделать ей памятник! У племянницы моей, в одном из наших
маленьких флигелей, висит в сторонке последний портрет покинутой мною старухи...
Она, которая так долго держалась, которая была так долго бодра, свежа,
неутомима, горда, самовластна, хотя и всегда пряма и благородна... на этом
портрете так жалка и так убита... На сморщенном лице, прежде столь открытом и
надменном, в потухающих глазах, во всем видно столько уныния, столько немого
отчаяния, такая мольба о пощаде, что я боюсь подходить к тому уголку, в котором
висит этот ужасный для меня портрет. Говорят, она, которая плакала не легко,
плакала горько и зажимала уши, когда рубили на своз наш большой старый дом... А
для чего она продавала его? Чтобы увеличить тот небольшой капитал, который был
мне нужен для уплаты другим братьям моим...
     А я? Что сделал я?..
И все ли люди должны думать то, что думаю я, когда теперь вижу себя иногда почти
с отвращением в зеркало и потом смотрю пристально на акварель, на которой я
представлен студентом, таким юным, красивым... женоподобно-красивым, положим...
но что ж за беда?..
     Не думаю!..
Горчаков, Катков, Тургенев, Игнатьев, конечно, должны с другим чувством видеть
портреты своей молодости и самих себя теперь, через столько лет...
Если даже им и грустно иногда в такие минуты... то что такое грусть!.. Мне не
грустно -- мне и страшно, и стыдно... А винить ли мне себя или других -- я не
знаю...
     И чтобы решить это стороннему судье, -- надо знать всю мою жизнь, столь
бескорыстно посвященную мысли и искусству, надо понять весь ход моего развития и
моего теперешнего упадка. Те, которые знают все это лучше других: Губастов, Ф.
Берг, моя племянница Маша -- винят не меня, а других...
А во мне иногда все тупеет от долгого напряжения мысли все в одном и том же
обидном направлении, от одних и тех же горьких вопросов, которые как замкнутый
круг возвращаются ежедневно. И я не знаю -- кто виноват?
Недавно я прочел по-русски книгу Иова. Старые друзья Иова стараются доказать
ему, что он великий грешник, что Бог по делам его наказывает его. Иов негодует;
он не может постичь и вспомнить, какие были те большие грехи его, за которые он
несет такое ужасное наказание... Он может быть даже желал найти, вспомнить их,
раскаяться... и не находит. Он старался быть добрым отцом, господином
справедливым и милостивым, он помогал вдове, сироте и страннику... Он
непоколебимо верит в Бога и надеется, любит его... "Нет! он никогда не поймет,
за что его так казнит Провидение..."
     Встает молодой Эллиуй и говорит ему с воодушевлением: "Да, ты может быть и
праведен... "Но где ж тебе... тебе!., смертному постичь цели Божий... Почему ты
знаешь, зачем он так мучит тебя... Разве ты можешь считаться с ним?!!"
На это у Иова нет ответа...
     И не успел кончить молодой и восторженный мудрец, как сам Иегова вещает с небес
то же самое. Мнение Эллиуя было гласом Божиим. "Иов прав, -- заключает Господь, --
но мне угодно было испытать его".
     Основная мысль этой великой религиозной поэмы -- вечная истина и не для одной
религии. Есть на всех поприщах вины явные и есть вины и ошибки непостижимые
самому строгому разбору, самой придирчивой совести... И вины явные, ошибки
грубые не всегда наказываются на этой земле, и правда и ловкость практическая не
всегда ведут к цели... (я) говорю здесь практическая в самом широком смысле;
практичен, например, поэт, когда он живет поэтично и вдохновительно, удобно и
возбудительно для творчества. Разве Байрон был бы Байроном, если бы он остался
благополучно в Англии с miss Milbank?
     В наш век слишком много стали приписывать человеческой свободе и человеческому
разуму. Есть нечто выше нас и мы виноваты только тогда, когда не исполняем
предначертанное нами, а так ли мы предначертали все в нашей жизни, как следует,
     -- кто решит?..
     Одно из самых сочувственных мне лиц в современной истории -- это Наполеон
III[21]. Его сгубило то, что я зову вторичным упрощением Франции -- сила
органическая, а не он развратил и погубил эту, уже и до него глубоко опошленную
равенством нацию, как говорят, все эти презренные негодяи школы Jules Фавра и
Гамбетта...
     Я помню, когда я смолоду имел глупость тоже либеральничать (вполне искренно, и
это-то и глупо!), добрый и честный Дмитрий Григорьевич Розен[22], увещевая меня
верить больше Богу и Церкви, говаривал: "Non, mon cher К. Н-ч, croyez-moi, il у
a quelque chose[23]. Я тогда улыбался с гнусной тонкостью, а теперь, когда я
вижу у других эту тонкость, я не бью в морду одних -- только потому, что они мне
кажутся гораздо сильнее меня, а других, которые не страшны, не бью потому, что
не хочу судиться у мирового судьи... Но что я чувствую!.. Но что я чувствую!.. О
Боже!..
     Я думаю и Наполеон, отдыхая уныло в Вильгельмсгехе (кажется так?) говорил себе:
"il у a quelque chose! А я то чем же так особенно виноват?.. Этот народ, подлый,
как и всякий народ, сам меня избирал три раза..."
Так и я говорю теперь: "Да, il у a quelque chose!" И если есть за мной ошибки и
вины эстетические или практические в моей неудавшейся литературной карьере, то я
их не вижу, не понимаю и никогда не пойму, как не видал и не понимал за собой
Иов крупных грехов, больших духовных ошибок. Вся моя жизнь от 21 года и до сих
пор была посвящена самому искреннему, самому рыцарскому служению мысли и
искусству. Талант высшего размера во мне признавали и признают почти все те,
которые могут быть судьями...
     Передо мною теперь целая пачка писем от разных известных лиц, которые
свидетельствуют это: от Тургенева, Дудышкина, Страхова, П.М. Леонтьева,
Краевского. -- Нет... нет... И у a quelque chose! И у a quelque chose!"
Я прошу простить мне, что я так отвлекся... Мне очень больно и очень приятно об
этом всем писать... И кто меня любит, тот мне все это, я знаю, простит...
В прошлый раз, когда я писал эти записки, я так был грустен, растроган и
взволнован, что не мог удержать потока своих мыслей, написал вовсе не о том, о
чем хотел писать. Записки эти могут иметь значение только для того, кто
интересуется хоть сколько-нибудь мною лично. А тот, кто мне лично сочувствует,
тот, конечно, простит мне это невольное отступление. Я и сегодня не могу быть
вполне спокоен, и сегодня я не владею моими мыслями, как бывает обыкновенно, а
мысли и чувства мои управляют мною. В маленьком флигеле моем меня со всех сторон
окружают такие предметы, по которым я даже если бы и не хотел этого, то вынужден
был бы ежеминутно читать свою печальную автобиографию. Я говорю "печальную" не
потому, что в прошедшей жизни моей не было бы вовсе веселости и наслаждений, --
нет, а потому, что я теперь от всего этого должен отказаться и по обету (даже и
тогда, когда не ношу иноческой одежды), и по необходимости материальной...
Здоровья нет, денег нет, но есть долги... А главное, главное... как говорит
Гете:
     Если ты потерял состоянье -- Ты ровно еще ничего не утратил. Честь потерял?.,
приобрети славу -- И все забудется... Но если ты утратил бодрость духа Muth, веру
в себя, в свою звезду,.. Ты все утратил...
     Я пишу это на память и не помню даже, откуда это из Гете, из какого
стихотворения.
     В прошлый раз я хотел сказать, что в небольшой статье моей "О Складчине" я
намеревался кратко изложить мой общий взгляд на всю современную русскую
литературу, со времен Гоголя, и еще, что у меня критический вкус давным-давно
опередил творчество... Давным-давно мне уже перестала нравиться сухая
объективность всех наших писателей, их ложный, отрицательный взгляд на жизнь, их
противные реалистические подробности. Самый язык их (я говорю теперь не о
каком-нибудь Авсеенке и Клюшникове, не о топорных произведениях Лескова или
Всеволода Крестовского), я говорю о лучших художниках наших -- о Льве Толстом, о
Тургеневе, о Писемском; самый язык этих лучших писателей наших так часто
возмущал меня, что я давно искал случая сказать об этом свое мнение.
Я не раз говорил, что если французы любят чересчур поднимать жизнь (как в
сороковых годах говорили, на каблуки и ходули), то наши уж слишком любят
всячески принижать ее. Сама жизнь лучше, чем наша литература. Все у наших
писателей более или менее грубо; комизм, отношения к лицам; даже "Война и мир",
произведение, которое я сам прочел три раза и считаю прекрасным, испорчено
множеством вовсе не нужных грубостей.
     И в "Анне Карениной", в которой автор видимо сознательно старался более, чем в
прежних своих произведениях, об изяществе -- и в выборе лиц, и в самой форме
попадаются, однако, эти вовсе ненужные и противные выходки, от которых никто из
наших писателей со времен Гоголя избавиться вполне не мог. Я предлагаю вспомнить
о том, как цирюльник бреет Облонского; как раздался носовой свист (как это
пошло, гадко и, главное, не нужно) мужа Карениной... как граф Вронский надвигал
фуражку на свою рано оплешивевшую голову, и как он поливал водой свою здоровую,
красную шею. Но в "Анне Карениной" эти выходки все наперечет; их можно простить
за дивную художественность и поэзию всего остального. Но чтобы вполне понять, о
чем я говорю, стоит только перечесть эти прославленные "Записки Охотника" и для
контраста отрывки из писателей, не испорченных Гоголем. Хотя бы "Капитанская
дочка" Пушкина, или иностранцев: "Вертера", "Мапоп Lescaut", "Рене" Шатобриана
или прозаический перевод "Чайльд-Гарольда" Амедея Pichot. Или, наконец, нечто
более близкое -- первые очерки и повести Марка Вовчка. Марко Во-вчок -- женщина, и
она как-то сумела избавиться от общего топорного пошиба нашей мужской
литературы. Талант ее был не богат и ее слишком скоро испортили нигилисты,
внушившие ей направление; но первые маленькие произведения ее верх совершенства.
Вовсе не похожа на нее другая писательница -- Кохановская, но у них одно то
общее, что они более всех мужчин наших избавились от гоголевщины.
У Кохановской содержание в высшей степени положительное и выражение пылкое,
патетическое, восторженное (у Гоголя есть это в "Риме" и в "Тарасе Бульбе"). У
М. Вовчка содержание более протестующее, отрицательное, но выражение в высшей
степени мягкое, изящное, какое-то бледно-шелковое... душистое...
Я писал о ней статью еще в "Отечественных Записках" 1861-го года и прилагаю
здесь эту статью. Так давно уже сформировался мой вкус, так давно уже претит мне
раздавивший нас всех мелочной реализм и ложь отрицания, которые даже и у тех
писателей, которые скорее хотят быть положительными, чем отрицательными,
находят, однако, себе исход хоть в языке, в некоторых пошлых оборотах речи, в
постоянных претензиях на юмор и комизм, в грубой обременительности некоторых
описаний, просто навороченных, а не написанных (см. описание лошади в "Анне
Карениной", "Бежин луг" в "Записках Охотника").
Вкус мой сформировался, я говорю, давно, но как творец я никак не мог долго даже
и приблизиться к тому идеалу, которого жаждал. Ему удовлетворяют до известной
степени только мои "Восточные повести". ".Хризо" я недавно, для исправления
опечаток, перечел три раза и ничем не возмутился, ничто мне не напомнило в этой
повести современную русскую пошлость. Тогда как, перечитывая "Подлипки"
(напечатанные мною в 61-м году в одно время с разбором М. Вовчка) и роман "В
своем краю", я на каждой странице, краснея, встречаюсь с теми самыми чертами,
которые мне так претят у других писателей. "Хризо" написана в 1867-м году; шесть
лет жизни и чужбина были нужны для перехода критического сознания к способности
самому осуществить хоть приблизительно то, чего бы хотел требовать от себя и
других. "La critique est aisee, 1'art est difficile"[24].
Около того времени, когда я успокоился немного, занявшись статьей "О Складчине",
я получил очень грубое письмо от брата своего Александра Николаевича, в котором
он требовал от меня сейчас же 200 руб. сер., а в противном случае грозился ехать
в Петербург и отыскать там кредиторов покойного нашего брата Владимира и взять у
них доверенность на преследование за эти долги дочери его Марьи Владимировны,
которая по завещанию матери моей и после смерти отца своего вступила во владение
пополам со мной Кудиновым.
     Письмо было наполнено дерзостями и упреками. В упреках этих была и ложь, была
отчасти и правда. Брат мой (говорю это перед Богом! спокойно, без раздражения!)
просто дурак и подлец; но и разбойник имеет своего рода органическое право
ненавидеть судью, который его казнит. А я присвоил себе в прежнее время право
всячески карать и казнить его.
     Я бы хотел не отвлекаться от главного предмета моего, от истории моих последних
литературных неудач в Москве, но о моих отношениях к этому брату необходимо
сказать несколько слов, для того чтобы яснее было, с каким множеством
препятствий и горестей я должен был разом бороться и вместе с тем (похвалюсь!),
как я все их мгновенно забывал, как только мог отдаться хоть по утрам вполне
труду отвлеченной мысли или свободной мечте. Давно я уже выучился не давать
обстоятельствам вполне подавлять свой ум и воображение, и даже в 71-м году,
когда я зимой в отчаянии ехал из Солоник умирать на Афон, я на станциях
обдумывал впервые отчетливо свою гипотезу триединого процесса и вторичного
упрощения. Остановившись в Зографе, я две недели не выходил из комнаты и писал
об этом день и ночь... даже полулежа в постели и чередуя только это занятие с
самой горькой, самой искренней и чуть не отходной молитвой, по монашескому
указанию и по книжкам... Я по очереди раскрывал то Прудона, то Апостола Павла,
то Иоанна Лествичника, то Бокля; Апостола Павла и Лествичника для себя, для
души, для того чтобы повиноваться им, чтобы любить их, чтобы подражать им; тех
двух буржуа для ума, для сочинения, которое я считал уже посмертным, чтобы
ненавидеть их, чтобы бороться с их влиянием, чтобы уклоняться от них насколько
возможно, насколько меня допустит философское убеждение.
На Афоне внутреннее состояние мое было ужасно; оно было гораздо хуже
московского; я не хотел умирать и не верил, что буду еще жить, я думал, что меня
все забыли и сам искал только забыть всех; но я со скрежетом зубов, а не с
истинным смирением покорялся этой мысли о забвении мира и смерти... Я не мирился
с нею; я думал больше о спасении тела своего, чем о спасении души; и только
чтение духовных книг и беседы Иеронима и Макария поднимали меня на те тяжкие,
тернистые высоты христианства, на которых человек становится в силах хоть на
минуту говорить себе: "чем хуже здесь, тем лучше: так угодно Богу; да будет воля
Его..."
     Да! внутреннее состояние души моей на Афоне было такое ужасное, какого я еще не
испытывал в жизни. Но зато там хоть завтрашний день был обеспечен вещественно;
мне не было крайности думать об этом завтрашнем дне иначе, как с духовной точки
зрения. Вокруг была поэзия; вся внешняя обстановка жизни и весь внутренний строй
ее: природа, обычаи, язык, уставы, взгляды, идеалы, одежды и постройки, самое
отсутствие правильных дорог -- все было не европейское, все переносило меня в мир
восточный, византийский; почти никогда и ничто не напоминало мне там этой
буржуазной, прозаической, хамской, подлой Европы (я говорю не про Европу Байрона
и Гете, не Людовика XIV-го и хотя бы Наполеона 1-го, а про Европу последнюю,
нынешнюю, Европу железных дорог, банков, представительных камер, одним словом,
каррикатурную Европу прогрессивного самообольщения и прозаических мечтаний о
всеобщем благе).
     Вот что было хорошо на Афоне. Было на чем отвести душу и зрение; это почти то
же, что и персидские ковры Губастова; только в огромных размерах. Россия и
Москва после долгого отсутствия, напротив того, бросились мне в глаза, прежде
всего, теми своими сторонами, которые для меня так тошны и гнусны, зазнавшимися
мужиками, которые от прежнего характера своего сохранили только лукавство и
пьянство, но утратили ту черту смирения и покорности, которая их так красила и
смягчала; раззоренными или опустелыми усадьбами, теми усадьбами, из которых
вышли Пушкин, Жуковский, Лермонтов и Фет, в которых и прасол Кольцов находил
себе оценку и приязнь; железными этими путями, от которых все только дорожает до
нестерпимости и на которых видишь перед собой все какие-то самодовольные плоские
фигуры... адвокатами, новыми судьями-демагогами, процессом несчастной
Митрофании, которой злоупотребления (сознаюсь, ничуть не краснея) гораздо меньше
возмущают меня, чем одна либеральная речь Брайта или этого прохвоста Вирхова,
который так испугался, когда Бисмарк вызвал его на дуэль... Москва и Россия
являлись мне пыльной и тесной редакцией Каткова, полной каких-то невыносимо
бесцветных и некрасивых деятелей... и дерзкими коридорными лакеями, которые (как
я узнал от моего Георгия) удивлялись и смеялись тому, что я ем постное по средам
и пятницам; уже до того и они просветились за это десятилетие благодетельного
прогресса!
     (Пусть прогрессист Хитров спросит себя по совести, молча, пусть не говорит ни
слова, ибо правды в этих случаях он не скажет:-- "не хорошо ли было бы
патриархально их выдрать на конюшне, снявши с них европейский фрак?")
Итак, зрелище в России и Москве было хуже, чем на Афоне... Но здоровье было
лучше, состояние духа в одно и то же время и бодрее, смелее перед людьми и
обстоятельствами, и смиреннее, готовее на все перед Богом. И вот тут видна, как
и везде, правда Божия; Он прежде поучил на Афоне, потом развеселил и подкрепил в
посольстве и Халках и тогда только отправил меня в скверную русско-европейскую
обстановку для борьбы с препятствиями и даже врагами, которых я и не подозревал
у себя и которые, однако, оказались. Борьбу уже вовсе свыше наших сил видно
Господь не посылает...
     И я писал с наслаждением в серо-европейской России и среди внешних невзгод точно
так же, как писал с наслаждением среди Афонской поэзии с ужасными язвами в
сердце, источающими предсмертный ужас!..
     Итак, мой брат Александр.
Когда в 1869 году я был в Петербурге, мать моя, которая чувствовала себя уже
очень слабой, спросила меня: "что я думаю о Кудинове". Здесь я, как на исповеди,
говорю все по совести и ничего не хочу утаивать, кроме обстоятельств к делу
вовсе не относящихся. Я очень был рад наказать его пороки и его глупость и
сказал матери: "Напишите все на имя племянницы моей Маши!" Я тогда находил, что
поступаю очень умно и справедливо, действуя на ослабевшую мать в этом смысле. Я
тогда был очень доволен службою своею и начальством, здоровьем, писал; Катков с
первого слова, когда я приезжал к нему на двое суток в Москву, дал мне 800
рублей вперед. Я не скрою, и наружностью своей я тогда был доволен... Восток
обожал еще больше, чем теперь (ибо теперь я так тоскую, что не знаю -- под силу
ли мне было бы жить опять в турецкой провинции без своего общества и друзей)...
Тогда мне и в голову не приходило, что я могу скоро выйти в отставку. Стремоухов
говорил мне, что князь очень доволен мною; Игнатьев чрезвычайно аккуратно и
любезно отвечал мне на все мои письма; Новиков, которого я видел в Петербурге,
говорил мне: "Нехорошо Вам долго оставаться по разным этим Янинам, Вам надо
поприще пошире и виднее".
     Сама бедная мать моя, как ей ни больно было быть в разлуке со мной и с женой
моей, которую она любила больше всех невесток своих, -- радовалась на мои успехи
по службе, и даже литература моя, которую она не любила и которой боялась верным
материнским чувством, перестала смущать ее; сочинениям моим из русской жизни она
ничуть не сочувствовала; "Хризо" ей понравилось и восточные повести мои она с
тех пор читала с тем искренним и вместе равнодушным удовольствием, с которым мы
все читаем хорошие произведения чужих нам людей, именно с тем чувством, которое
ищет автор в читателе... Я был тогда самоуверен и доволен собой. Я верил в свой
разум, в свой поэтический дар и в свои практические способности. И я был прав,
сравнительно с другими людьми, взявши в расчет мои обстоятельства, которые были
вовсе неблагоприятны сначала и из которых я так ловко тогда вышел. Я не был прав
перед Богом, перед церковью, и только... Меня только Иеронимы могут судить по
церковному кодексу; а практических ошибок не было тогда ни одной... И если я
смирился, то это никак не потому, что я в свой собственный разум стал меньше
верить, а вообще в человеческий разум. Я нахожу теперь, что самый глубокий
блестящий ум ни к чему не ведет, если нет судьбы свыше. Ум есть только факт, как
цветок на траве, как запах хороший... Я не нахожу, чтоб другие были способнее
или умнее меня, я нахожу, что Богу угодно было убить меня; я не считаю Бисмарка
во всем выше и годнее Наполеона 111-го; я думаю только, что первому пришел черед
по воле Божией, и больше ничего.. А почему другие в лучшем положении, чем я?..
Это воля Господня... Или какие-нибудь их тайные заслуги, опять-таки перед Богом,
а вовсе не умение устроиться, как говорят... Да и что такое устроиться? Я могу,
например, завидовать славе Игнатьева (богатству как-то не завидую), но желал ли
бы я быть не Леонтьевым, чтобы купить эту славу? Желал ли бы я приобрести ее
только одной политической деятельностью и не написать ничего? Конечно нет!
Избави Боже!.. Не потому, чтобы я государственную деятельность презирал...
Напротив, я ее чту высоко и своей ограниченной консульской деятельностью
очень горжусь; не оттого, чтобы я литературу считал выше государственного дела;
вовсе нет; но оттого, что именно я, без литературного вдохновения и без
литературной славы считаю мою, именно мою, жизнь ошибкой... Где бы она ни текла,
при дворе или в деревне, в Царьграде или в Янине, в монастыре или на балах... Я
оттого бы не согласился бы купить ценою отречения от моих сочинений, даже столь
несовершенных, столь несообразных с моим идеалом, славу и положение самого
Игнатьева, оттого, что для меня долго не писать, долго не печатать, долго не
слыхать ничего о моих сочинениях есть такое страдание, такое лютое мучение, что
я смолоду даже и вообразить себе его не мог и не умел... Это вторая природа... и
все остальное в моей жизни было только или необходимостью, или средством для
искусства, а не целью само по себе...
     Есть нечто бесконечно сильнейшее нашей воли и нашего ума, и это нечто сокрушило
мою жизнь, а не мои ошибки...
     Я каюсь в грехах моих, в моих проступках противу церкви ежедневно и горько; я с
радостью падаю в прах перед учением церкви, даже и тогда, когда оно мне кажется
не особенно разумным (Credo quia absurdum); но я не каюсь в житейских ошибках
моих и не признаю ни одной такой, которая должна бы неизбежно вести за собой
неудачу... таких и не бывает ни у кого...
     Мне скажут, что под этим церковным смирением моим скрыта непомерная житейская
гордость, такая сатанинская гордость, которую трудно было бы и ожидать от того
товарищеского добродушия, уживчивости и мягкости характера, за которые меня
многие любят... А я скажу: да! в этих записках она даже и не скрыта -- эта
гордость, и кто любит меня, пусть любит меня со всеми моими пороками. Пусть
любит меня и с этой самоуверенностью! Тем более что я все-таки прав, и тот, кто
знает мою прежнюю жизнь, должен согласиться со мной, если не во всем, то во
многом. Вот Губастов и соглашается, потому что он больше всех других меня знает.
Итак, в 1869-м году в Петербурге, когда мать моя заговорила со мной о своей
духовной, я посоветовач ей отстранить совершенно и Александра Ник., и меня
самого и отдать все Кудиново сполна Маше, дочери другого моего брата Владимира
(той самой племяннице, которая гащивала у меня в Турции). Я был доволен собой и
самоуверен, не без прав на то и не без основания. Исполненный греха и мерзости
перед Богом, перед человеческим обществом, я был хороший, способный и даже
по-своему искусный в ведении дел человек. Я верил в свой ум и в свое здраво и
возвышенно хорошее сердце.
     Брата же этого Александра я считал чем-то презренным, забытым, далеким таким
предметом, о котором серьезно и говорить не стоит ни с кем, разве только с одной
матерью; ибо она, к несчастью, и ему столько же мать, сколько и мне...
С одной стороны, я, пожалуй, был и прав. Ни на ком в жизни так, как на этом
брате Александре, я не видал до чего хорошая, добрая, симпатичная натура может
стать гадким, низким и жалким характером при вредных влияниях и дурном
направлении.
     Он был рожден с наилучшей из всех нас душой. Нас было семеро детей у матери, и
он смолоду был общий любимец. Мать, я думаю, до последнего часа не знала, кого
из двух нас она больше любит: меня или Александра. Младшая сестра, которая
воспитывалась дома, любила его несравненно больше всех других братьев; кузина
молодая, которая жила в доме лет 20--25 тому назад, боготворила его;
приказчик-старик и жена его, наша няня, тоже обожали его. И у меня он тогда был
фаворитом из всех моих братьев. Я с детства любил красоту, а он был красивее
всех братьев; он был добрее всех; его взгляд был ласков; глаза красивы; манеры
ловки; рост и сложение прекрасны. Он был со слугами тогда добр и приветлив. Лицо
у него было одно из тех милых полутатарских лиц, которых у нас так много между
дворянами, но только прекрасное в своем роде. Матери он тогда был покорен,
сильно любил. Он не кончил курса в кадетском корпусе, был исключен за участие в
одной шалости и служил бедным офицером в армейском пехотном полку. Однажды (мне
тогда было лет 10) он заболел тифозной горячкой во Владимирской губернии, и мать
с отчаянием узнала об этом из письма другого офицера, его друга, который из
сожаления к нему и к матери (верно этот, тогда еще столь любящий сын часто о ней
говорил) известил мать о его болезни. Не помню, почему мать не могла тогда сама
к нему ехать; но она была в отчаянии и тотчас же послала за ним в полк своих
лошадей со старухой нянькой, которая была очень умна, распорядительна, сама его,
как я уже сказал, чрезвычайно сильно любила, больше всех нас. Полковой командир
отпустил брата в долгий отпуск, так как няня привезла ему письмо от матери; и он
приехал весной с обритой головой и еще слабый, но вне опасности. Он не хотел
подъезжать с шумом к дому и пошел по аллее, через сад... "боюсь, чтобы маменька
не гневалась..." сказал он сестре, которая случайно встретила его в этой
аллее... Он до того уважал тогда мать, что считал себя неправым против нее уже
тем, что осмелился заболеть так опасно и может быть по какой-нибудь собственной
неосторожности причинил ей столько горя и беспокойства и боялся "не будет ли она
гневаться..." Но тут было не до гнева... Все, начиная с матери, увидавши его в
живых, были без ума от радости: сестра, тетка, люди, я сам..
Он прогостил у нас долго... Я помню, как он, уезжая, прощался... Все мы были в
нашей длинной белой зале; это было зимой (лет 35 тому назад!!!); тройка стояла у
крыльца; люди носили вещи... грозная и благородная наша мать ходила задумчиво по
зале в бархатной мантилье; у стола плакала горбатая тетушка, сестра отца,
которая всех нас нянчила и учила азбуке (только азбуке, бедная... рцы, твердо,
глаголь... и с указкой... Боже! Боже! где это все?..). Брат в бедной, ваточной
офицерской шинели с крашеным собачьим воротником стоял у притолки прихожей,
утирая платком слезы; эти юношеские, чистые слезы катились ручьями по его
молодому, смуглому, красивому лицу, на котором чуть-чуть только пробивались
черные усики...
     Я помню, что садясь в кибитку, он велел мчаться во всю прыть, "чтобы уехать
скорее от того места, где было так приятно и весело". Так он сказал. Какие же
были эти удивительные веселости, которых память причиняла ему такую боль и
вызывала у него слезы? Они были самые невинные и простые. Семья, мать, мы все --
вот что было ему так до боли приятно... родная деревня, в которой он играл и
рос, в которой он любил всех и где все его любили, это самое Кудиново, из
которого я, именно я, а никто другой, изгнал его теперь и к которому он до сих
пор привязан, видимо, сердцем... Жить месяцы и годы с полковыми товарищами, как
бы они ласковы с ним ни были; в крестьянских избах, на ничтожном нищенском
содержании армейского прапорщика; считать за счастье, если есть ваточная шинель
с собачьим воротником; нуждаться в жуковом табаке и чае... знать, что любящая,
но строгая и справедливая мать негодует на своего любимца за то, что вместо
выгодной и почетной инженерной службы он из-за пустой шалости, из вздорного
кадетского молодечества должен был выйти в пехотный полк, есть пустые щи и
черный хлеб... утомляться научениях, вставая до света... Потом заболеть без
родственного женского присмотра, быть на краю гроба, страдать жаждой и, пожалуй,
голодом на каком попало солдатском ложе... Я сам все это испытал во время
военной службы моей в Крыму и понимаю, каким праздником должно было казаться
бедному молодому офицеру возвращение надолго в материнский дом, просторный,
убранный со вкусом, опрятный донельзя, теплый, веселый; я понимаю, как весело
было ему спать хорошо и долго, есть вкусно и обильно, не думая о завтрашнем дне;
вместо гнева суровой матери увидать ее радость... видеть любовь сестры, меньшого
брата, тетки, няни...
     Я говорю, что сам испытал все это... Но я готов верить, что чувства брата в то
время были гораздо глубже и непосредственнее моих... Я в Крым поехал уже ученым
и до болезненности размышляющим юношей; я был тогда "Критон, младой мудрец,
рожденный в рощах Эпикура". Я в Москве имел уже сам связи с людьми известными,
влиятельными, богатыми, с учеными, с литераторами... Я по охоте бросил все это,
оставил не комнату, а хорошие комнаты в доме богатых родных Охотниковых,
общество молодых девушек, которые говорили по-английски, грассировали и
танцевали на лучших московских вечерах. Я бросил все это именно для того, чтобы
кинуться головой вниз в жизнь более грубую, более страшную, более тяжкую для
тела, но более здоровую и легкую для души и ума... Игра моего воображения
внушала мне, что стыдно мне, поэту, когда другие воюют и лечат воюющих, просто
жить все этаким вялым pekin, студентом, который садит с книжками... Что надо
немножко зверства в жизни порядочного человека.. Какая-нибудь слишком честная
профессура меня вовсе не пленяла... Я хотел на казацкую лошадь, хотел видеть
раненых, убитых людей, сам, может быть, согласился бы быть почти убитым (я
говорю -- почти, чтобы больше уважать себя после и чтобы иметь право больше
нравиться кому следует)... Я сам искал походных тягостей, и когда мне было уже
очень трудно (физически, только физически), я тотчас же вспоминал мои московские
внутренние язвы, мой несносный и самопожирающий студенческий анализ и
благословлял и дождь, который поливал меня в Крыму, и жар, который томил, и
сотни мышей, которые съели у меня шинель, и степных жаб, которые ходили по мне,
когда я спал в лагере на траве... И лазаретные ужасы, и укрепляющие душу встречи
с чужими смелыми людьми, споры, столкновения и ссоры нередко и опасные, как
всегда бывает, где много вместе молодых и самолюбивых мужчин. Слишком тяжелый
рефлекс сидячей жизни изгнал меня из Москвы; и его же остатки ободряли и
восторгали меня в Крыму, среди внешних житейских невзгод. Я думаю, у брата все
чувства при возврате на родину были тогда гораздо глубже и чище моих... Он был
бедным офицером просто потому, что не мог быть ничем иным; он не искал сам,
подобно мне, освежения и здоровья в грубой и тяжкой жизни в глуши, ибо был и без
того здрав и свеж и телом, и душою. Он жил без рефлекса и тогда, когда был таким
милым, теплым офицерчиком, когда был, что называется "душа", и тогда, когда лет
10--15 позднее стал элегантным самоуверенным фатом полудурного тона в Москве и
Калуге, ярмарочным и трактирным львом, обольстителем, игроком и щеголем, плохим
родным и сыном почти преступным... Он живет без рефлекса и теперь, когда он стал
седым и гадким стариком, с какими-то рубцами сыпей на лице, с какими-то ранами
на теле, всегда без места, без денег, иногда полупьяный, всюду презираемый
порядочными людьми, но все также самоуверенным нераскаянным, как и прежде...
И то, что было милой простотой и непосредственностью в прежнем добром Саше,
стало гадкой и подлой глупостью в изношенном и необразованном холостяке.




[1] Публикуется по изданию Константин Леонтьев "Поздняя осень России", М., 2000
* Заголовок приведен по двум изданиям этого сочинения К.Н. Леонтьева, но в
тексте рассказ о пребывании философа в стенах Николо-Угрешского монастыря
изначально опущен (примеч. сост.).
     [2] Слуга, собака, честный труженик [неподписанные подстрочные примечания здесь
и дальше принадлежат самому К.Н. Леонтьеву или представляют собой перевод с
иностранного языка].
     [3] Проездом через Москву в свою деревню я видел его раза три и получил от него
700 рублей
     [4] Я удивляюсь, дорогой, как это вы, человек с воображением, как это вы смогли
стать очень умеренным и практичным консулом... И ваши политические писания тоже
в преизбытке позитивны... Видите ли, я человек практичный .. (фр.).
[5] Это вполне просто. Это следствие того, что я весьма одарен и обладаю обилием
разнообразных ресурсов (фр.).
     [6] и тогда искал личного знакомства с литераторами еще меньше, чем теперь.
[7] Эту любезность Катков сказал мне еще летом. Он в этот день был нездоров,
принимал лекарство и, вдобавок, кажется, рассердился на меня за похвалы Герцену.
Я сказал: "Надо благодарить Герцена уже за то, что он перестал верить в прогресс
и смеялся над ортодоксией революции".
     [8] Делает хорошую и худую погоду (фр..).
[9] Изысканный (фр.).
     [10] Отеческое отношение (фр.).
[11] Помни о смерти (лат.).
     [12] Полезности (фр.).
[13] Я и ему не возражал на это и здесь не стану долго объяснять. Бог и
духовники мои пусть судят, кто из нас лично более христианин: я или Ив.
Сергеевич. Я знаю только то, что я не позволю себе вносить ничего своего в
церковное учение и готов подчиняться всему, что велит духовенство, призванное по
слову самого Христа вязать и разрешать нас.
     До нравственных качеств моих начальников мне почти и дела нет, когда я ищу
духовного совета или подчиняюсь их распоряжениям, а Аксаков говорит, что для
него Филарет не был авторитетом, что Герцен и Егмбетта для него более христиане,
чем, напр., нынешний московский епископ Леонид. Хорошо православие! Прибавлю
еще, что если бы я видел в наше время человека мало-мальски религиозного и
нуждающегося, каков был я перед очами Аксакова в Москве, так я, если бы рубашку
с себя не снял бы для него, то уж конечно с жаром помог бы ему. Я это доказывал
при всей нужде своей не раз. А Ив. Сер. что-то и слова не промолвил о
какой-нибудь материальной мне помощи Он мог бы устроить для меня многое. Впрочем
это судить трудно, а может быть я и грешу. Да простит мне Бог, если я ошибся.
В статье же моей, понятно, что я нарочно отстраняю мое личное православие и хочу
стать на такую точку, став на которую всякий бы мыслящий буддист, китаец, турок
и атеист понял бы, что такое православие для России, славян и Европы.
[14] Чем же это отличается от западной буржуазности!
[15] Я писал это по поводу того, что нынешняя всесветная, нескладная,
неинтересная, иеромантическая roture тоже хочет не только существовать скромно,
как существовали ее суровые и честные праотцы, а наслаждается жизнью и даже
развратничает вовсе не к роже; я так и говорил дальше; "ибо, что еще пристало
Алкивиаду, Montmorency или Потемкину Таврическому, то вовсе нейдет какому-нибудь
Щуль-цу, Чэтенскому, Dubois, Labrossee, Laracaille и т. д> Чем же я виноват, что
это правда, чем виноват, что это такая же научная истина, такой же эстетический
факт, как и то, что жасмин и роза пахнут лучше смазных сапог или шпанских мух!
Ученый, который заявил бы как факт, что олень и лев красивее, прекраснее свиньи
и вола, не возмутил бы никого; отчего же тот писатель возмутителен, который
позволяет себе сказать, что Вронский в "Анне Карениной" несравненно изящнее и,
говоря языком Гомера, боговиднее того профессора, который спорит с братом
Левина?.. Не понимаю. А сколько есть ученых и не очень ученых буржуа,
чиновников, адвокатов и т. д., которые даже и не так уж худощавы и не так тупо
научны, как этот философ Льва Толстого... и которые поэтому еще бесцветнее, еще
непоразительнее его... Беда мне с этим культом простых и честных людей, который
у нас так завелся! Моя языческая пословица настолько же не противоречит
всеобщему христианству, насколько общие физиологические свойства животных, их
дыхание, движения и т. д. не противоречат их сравнительной эстетике.
Христианство не отвергает как факты ни аристократичности, ни телесной красоты,
ни изящества, оно игнорирует их, знать их не хочет... И потому христианин,
оставаясь христианином вполне, может рассуждать и мыслить вне христианства за
его философскими пределами о сравнительной красоте явлений точно так же, как
может он мыслить о сравнительном законоведении или ботанике... Я скажу больше:
есть множество людей до того не изящных, до того прозаических, некрасивых,
неумных, пошлых, тошных, каких-то ни то ни се, что они мыслящего христианина
располагают скорее к богомыслию, чем удаляют от него; невольно думаешь: "лишь
бессмертный дух, который таится в этой жалкой, бедной, кислой, mauvais-genre
оболочке, лишь только закон его загробного существования, лишь его незримые
отношения к незримому божеству могут дать разгадку этим столь многочисленным и,
к несчастью, столь реальным явлениям, как, напр., мадам Белоцерковец, Максимов и
т. д. Я не шучу нисколько. Именно потому-то и говорится, что перед Богом все
равны, что здесь-то на земле разница между Байроном и Амиаблем, между Бисмарком
и Гумбухианом еще слишком велика, вопреки всем стараниям благодетельного
прогресса, пытающегося уже давно принести в жертву всех Байронов и Бисмарков
Гумбухианам и АгшаЫ'ям, всех этих tenore diforza u tenore di grazia aux homines
utiles et laboriaux (Певцов силы и яращш -- людям полезным и трудолюбивым
)...чтобы не сказать хуже... А что перед Богом Гумбухиан меньше ответит, чем
Бисмарк, это очень возможно и утешительно... Неужели Аксаков этого не понимает?
[16] Что подобает Юпитеру, не подобает быку! (лат.)
[17] Я ужасно виноват перед Нелидовыми, что до сих пор не благодарил их за
рекомендательное их письмо Неклюдовым. Каждый день я об этом думаю!
[18] Поедем на остров Киферу (φρ.).
[19] Всего лишь один круг по Пафосу (φρ.).
[20] Там роза дышит... Это край любви... (φρ.).
[21] Не по натуре своей, а по судьбе; и еще потому, что он ужасно выигрывает от
сравнения с либералами.
     [22] У которого я прожил два года (58--59) в нижегородском имении почти так, как
жил Милькеев у Новосильских в моем романе "В своем краю".
[23] "Нет мой дорогой Константин Николаевич, верьте мне, пут что-то есть* (φρ.).



   К.Леонтьев.
   Средний европеец как орудие всемирного разрушения

---------------------------------------------------------------
     Origin: "Проект К.Н.Леонтьев"
---------------------------------------------------------------



     СРЕДНИЙ ЕВРОПЕЕЦ КАК ИДЕАЛ И ОРУДИЕ ВСЕМИРНОГО РАЗРУШЕНИЯ[1]

I

     [Теперь посмотрим, не подтвердит ли наше мнение сама Европа устами самых
знаменитых своих писателей].
     Все эти писатели на разные лады подтверждают наше мнение; все согласны в том,
что Европа смешивается в действительности и упрощается в идеале. Разница в том,
что иные почти довольны той степенью смешения и упрощения, на которой находилась
или находится в их время Европа; другие находят, что смешение еще очень
недостаточно, и хотят крайнего однообразия, думая в этом оцепенении обрести
блаженсхво; а третьи негодуют и жалуются на это движение.
К первым относятся более или менее все люди умеренно либеральные и умеренно
прогрессивные. Иные из них не прочь от крайнего упрощения, но боятся бунтов и
крови и потому желают, чтобы равенство быта и ума пришло постепенно.
Таков, например, Bastiat в своих "Harmonies economiques".
Его книга дорога именно тем, что она пошла и доступна всякому. Он говорит: "Мы
не сомневаемся, ч го человечество придет ко всеобщему одинаковому уровню:
материальному, нравственному и умственному", -- и очень, по-видимому, рад этому;
желает только постепенности в этом упрощении и формы его не предлагает.
Таков Абу в своей книге "Le progres".
     В ней вы найдете тоже очень ясное расположение ко всеобщему однообразию. В одном
месте он смеется над провинциальным собственником, который робеет в присутствии
префекта, забывая, что префект одет хорошо и живет хорошо на подати, платимые
этим собственником; смеется над матерями, которые хотят одеть сыновей своих в
мундиры, вместо того чтобы учить их торговать или хозяйничать... (И мы готовы
смеяться над мундирами, но не за то, что ими поддерживается хоть какое-нибудь
отличие в нравах и быте, а за то, что они пластически безобразны и европейски
опошлены.) В другом месте Абу говорит: "Конечно, храбрый генерал, искусный
дипломат (un diplomate malicieux) и т. п. полезны, но они полезны для мира в том
виде, в каком он есть теперь, а придет время, в которое они не будут нужны". Вот
и еще две-три формы людского развития, человеческого разнообразия, психического
обособления индивидуумов и наций уничтожаются. Не позволены уже более ни
Бисмарки, ни Талейраны, ни Ришелье, ни Фридрихи и Наполеоны... Царей, конечно,
нет и подавно. Про духовенство Абу прямо в этом месте не говорит, но он во
многих других места своей книги отзывается или с небрежностью, или даже с
ненавистью о людях верующих. "Пускай себе кто хочет ходит в синагогу, кто хочет
в протестантскую церковь и т. д." Подразумевается: "Это не страшно, с этим
прогресс справится легко!"
     Кто же ему нужен?
Ему для прогресса нужны: агрономы (смотри дальше об излишней обработке земного
шара, у Дж. С. Милля и Риля) профессора, фабриканты, работники, меш-ники и,
наконец, художники и поэты... Прекрасно; понятно, что механик, агроном ученый
могут, как сыр в масле, кататься, обращая пышный шар земной в одну скучную и
шумную мастерскую... Но что делать поэту и художнику в этой мастерской?.. Они и
без того задыхаются больше и больше в современности. Не лучше ли сказать прямо,
что и они вовсе не нужны что без этой роскоши человечество может благополучно
прозябать. Есть люди, которые и решались так говорить; но не таков Абу.
Любопытно бы проследить, о чем именно писали все современные поэты и романисты и
какие сюжеты выбирали живо писцы нашего времени для своих картин. Такого рода
исследование о писателях XIX века покажет нам, что лучшие из них, если и брали
сюжетами своими современную жизнь, то лишь потому, что в ней много еще было
остатков от прежней Европы и что то плоское, повальное, буржуазное просвещение,
о котором заботится Абу, да же и для землепашца и работника, еще в
действительности не существовало и не существует. Во всех романах найдем
интересные, завлекательные встречи и столкновения людей различного воспитания,
противоположных убеждений, разнообразной психической выработки, крайне
различного положения в обществе, людей с несходными сословными преданиями (и
иногда и правами, например, в тех сочинениях, в которых изображается время
Реставрации, пэрства и т. п.). Посмотрите романы Санд: "Индиана", "Валентина",
"Мопра", "Жак", "Жанна" и другие, и вы убедитесь, что на каждом шагу остатки
социального неравенства, религия, простота и грубая наивность сельского быта и
изящные потребности людей, имеющих при имени своем частицу де, дают пищу ее
таланту. Даже война, о которой, собственно, она мало писала, соприсутствует, так
сказать, органически каждому ее сюжету. Так, например, полковник Дельмар, муж
Индианы, был бы, вероятно, несколько иного характера, если бы он не был
полковник. Мопра из семьи феодальных разбойников, и весь роман наполнен сценами
опасности и битв. Герой уезжает с Лафайетом на войну за независимость Америки и
т. п. В кротком пастушеском романе "La petite Fadette" вы встречаете такую фразу
в устах крестьянина: "les belles guerres de 1'empereur Napoleon". Сверх того, в
этом сельском романе и в других сходных с ним мы встречаемся с другими
наследиями разнообразного и сложного прошедшего Европы -- с религией, с уважением
к церковному браку и христианской семьей и, с другой стороны, с чрезвычайно
грациозными и милыми полуязыческими верованиями в колдунов, ведьм, в так
называемых "farfadets" и т. п. Во всех романах, одним словом, больше или меньше
опасностей физических, борьба с сословными и гражданскими препятствиями, встреча
и любовь героев, принадлежащих к совершенно различным классам и кругам общества
(князь Кароль и дочь рыбака Лукреция; графиня Валентина и сын крестьянина
Бенедикт, философски образованная аристократка XVIII века Эдмея и дикий юноша
Мопра, верующая крестьянка Жанна и молодые люди высшего круга -- англичанин и два
француза, которые за нее спорят и т. д.); антитезы богатства и бедности,
суеверий и философского ума, церковной христианской поэзии и поэзии
сладострастия. . К тому же прибавим и национальные антитезы: англичане, немцы и
итальянцы играют в творениях Санда немалую роль, и она всегда прекрасно
обозначает у этих иноземных героев те черты их, которые развились в них лично
или наследственно под впечатлениями прежней, более обособленной нациями и
областями, более сложной и разнообразной Европы.
То же самое, более или менее, мы найдем у Alf. de Musset, у Бальзака, у
английских писателей, например, у Диккенса.
     Если бы в романе "Копперфильд" не был замешан энергический, блестящий и
благородный, несмотря на свои пороки, Стирфорт, если бы не было его гордой и
несчастной матери, если бы не было, одним словом, аристократического элемента, --
выиграл роман или проиграл бы?.. Я думаю, что много проиграл бы. Беранже
вдохновлялся военной славой республики и 1-й империи. Шатобриан религией и
томительной романтической тоской разочарования, до которого агрономам и
фабрикантам не должно быть и дела. Ламартин, которого, вместе с живописцем
Ingres, Абу считает для своего прогресса столько же необходимым, сколько лучшего
химика и механика, вдохновлялся подобно Шатобриану церковной поэзией, верой и
аристократический дух в нем силен; такой поэт прогрессистами должен бы считаться
или вредным, если он влиятелен, или ничтожным и презренным. На что же он и ему
подобные господину Абу?
     Абу в одном месте очень жалуется на грубость французских крестьян, описывает,
как мужик бьет крепко ломовую лошадь свою; как молодые крестьяне грубо ухаживают
за девушками... Он желает, чтобы прогресс сделал их поскорее похожими на него
самого, буржуазного наследника прежней барской любезности. Об этом у него целый
(немного хамовато-любезный) разговор с дамой. Крестьяне кое-где во Франции,
конечно, еще грубы и наивны; еще более их, разумеется, были грубы и наивны
южноитальянские рыбаки в начале этого века. Однако в среде этих рыбаков Ламартин
встретил свою "Грациеллу", изображение которой считается одним из лучших
созданий его.
     Что касается до живописца Ingres и до других художников XIX века, то и они
вдохновлялись не буржуазным вечером или обедом, на котором Абу любезничал бы о
прогрессе с какой-нибудь мещанкой нашего времени, но все такими явлениями жизни,
которые без разнообразия убеждений, быта и характеров немыслимы. Один изображал
чудесный переход евреев через Красное море; другой -- борьбу гуннов с римлянами;
третий -- сцены из войн консульства и империи; четвертый -- сцены из ветхозаветной
и евангельской истории...
     Если то, что в XIX веке принадлежит ему исключительно или преимущественно:
машины, учителя, профессора и адвокаты, химические лаборатории, буржуазная
роскошь и буржуазный разврат, буржуазная умеренность и буржуазная
нравственность, полька tremblante, сюртук, цилиндр и панталоны, -- так мало
вдохновительны для художников, то чего же должно ожидать от искусства тогда,
когда по желанию Абу не будут существовать ни цари, ни священники, ни
полководцы, ни великие государственные люди... Тогда, конечно, не будет и
художников,
     О чем им петь тогда? И с чего писать картины?..
Книга Абу -- книга легкая и поверхностная; но поэтому самому многолюдной читающей
бездарности весьма доступная, и она теперь переведена даже и по-русски.
Поэтому мы и остановились на ней несколько дольше, чем бы она заслуживала при
тех серьезных вопросах, которые нас занимают.
Напоследок заметим и еще одно.
     Абу посвящает книгу свою г-же Ж. Санд. Преклоняясь перед ее гением, он говорит:
"Я сознал, что я уже человек немолодой, великим человеком никогда не буду (еще
бы! [А ведь, значит, когда-то надеялся; с лакейским неглиже!]); но я не лишен
здравого смысла и предназначен собирать крошки, упавшие со столов Рабле и
Вольтера".
     Г. Абу точно не лишен той мелкой наблюдательности, которая часто свойственна
умам ничтожным, и определил верно род своего таланта. Действительно по легкости
и ясности языка, по некоторому довольно веселому остроумию, вообще по духу
своему он может несколько напоминать Вольтера и Рабле. Но это сходство только
наглядно доказывает упадок французского ума. При Рабле, беспорядочном, грубом и
бесстыдном, Франция XVI века только зацветала; в XVII и XVIII она цвела и
произвела великого разрушителя Вольтера, которого с наслаждением может читать за
глубину его остроумия -- и враждебный его взглядам (конечно, зрелый) человек,
подобно тому, как атеист может восхищаться еврейской поэзией псалмов. Франция
в.половине нашего века дала в этом легком роде не более, как Абу! Крупные
литературные продукты Франции XIX века совсем иного рода. Они известны. Он сам
смиренно упоминает в своем предисловии, что Ж Санд сказала ему: "Вы всегда
пропускаете гений сквозь пальцы". Дальше.
     Боклъ. Бокль громоздит целую кучу фактов, цитат, познаний, для того чтобы
доказать вещь, которую в утеху устаревшему западному уму доказывали прежде его
столь многие. Именно, что разум восторжествует над всем. (Что же тут
оригинального? Разуму поклонялись уже в Париже, в XVIII веке.) Он, подобно
многим, нападает на всякую положительную религию, на монархическую власть, на
аристократию.
     Но положим, однако, Бокль прав, утверждая, что в истории человечества законы
разума восторжествуют, наконец, над законами физическими и нравственными
Человечество (говорит он вообще о законах физических) видоизменяет природу,
природа видоизменяет человека; все события суть естественные последствия этого
взаимодействия (стр. 15; т. I. Истор. цивилизации в Англии). О законах
нравственных он, напротив того, утверждает, что они в течение истории вовсе не
изменяются, а изменяются законы (или истины) умственные. (См. стр. 133--135 и т.
д.)
     Итак, по мнению Бокля, изменение в идеях, во взглядах людей влечет за собой
изменение в их образе жизни, в их личных и социальных отношениях между собой.
По мере открытия и признания разумом новых истин -- изменяется жизнь. "Умственные
истины составляют причину развития цивилизации".
Пусть так. Но, во-первых, говоря о развитии (т. е. не о самосознании собственно,
но об увеличении разнообразия в гармоническом единстве), можно остановиться
прежде всего перед следующим вопросом: как понимать это слово? И не мог ли бы
мыслящий человек нашего времени (именно нашего) выбрать себе предметом
серьезного исследования такую задачу: знание и незнание не суть ли равносильные
орудия или условия развития''. Про картину развития государства или общества,
нации или целого культурного типа (имеющего, как и все живое, свое начало и свой
конец) нечего и говорить: до сих пор, по крайней мере, было так, что ко времени
наисильнейшего умственного плодоношения разница в степени познаний между
согражданами становилась больше прежнего. Конечно, никто не станет спорить, что
во времена царя Кодра степень умственной образованности (степень знания) у
афинских граждан была равномернее, чем во времена Платона и Софокла. И
франко-галлы времен Меровингов были ровнее в умственном отношении между собой,
чем французы во дни Боссюэта и Корнеля. Незнание дает свои полезные для развития
результаты; знание -- свои; вот и все. И не углубляясь далеко, не делая из этой
задачи предмет особого серьезного исследования, можно вокруг себя найти этому
множество примеров и доказательств. Упомяну только слегка о некоторых. Гете,
например, не мог бы написать Фауста, если бы он имел меньше познаний; а песни
Кольцова были бы, наверное, не так оригинальны, особенны и свежи, если бы он не
был едва грамотным простолюдином. И опять, если с другой точки зрения взять того
же Фауста... Для того чтобы какой бы то ни было художник, хотя бы самый сильный
по дарованиям, мог бы изобразить живой характер, -- разве не нужны ему
впечатления действительной жизни? Конечно, необходимы. И в наше время, особенно
в эпоху реализма, кто же станет это отвергать?
Итак, для того чтобы Гете мог изобразить невежественную и наивную Маргариту,
нужно было ему видеть в жизни таких невежественных и наивных девиц. Незнание
простых немецких девушек, сочетаясь со знанием Гете, дало нам классический в
своем роде образ Маргариты. Эпические стихи горцев, старые былины, песни,
слагаемые и в наше время кое-где малознающими простолюдинами, с любовью
разыскиваются учеными и дают им возможность составлять интересные и поучительные
сборники; а другими словами -- незнание предков и более современных нам
простолюдинов способствует движению науки, развитию знания у людей ученых,
знающих.
     И дальше: человек знающий и с поэтическим даром прочитывает этот сборник,
составленный ученым из произведений незнающих или малознающих людей. Он, в свою
очередь, вдохновляется им и производит нечто такое, что еще выше и простенькой
былины или песни, и ученого сборника. Люди, знающие толк в простонародной
поэзии, все без исключения даже с ненавистью отвращаются от так называемых
фабричных или лакейских стихотворений, а нельзя же отвергать, что фабричный
знает больше земледельца, и некоторыми умственными сторонами своими грамотный
лакей городской в этом же смысле ближе к профессору, чем его брат, никогда не
покидавший степи, леса или родных своих гор. Я мог бы привести таких примеров
великое множество (даже из самой книги Бокля; например, -- развитие архитектуры в
Индии и Египте; знание высших каст и невежество народа и т. п.); но для моей
цели и этого довольно. Положим, что Бокль прав: истины разума и его законы
определяют ход цивилизации. Я готов с этим согласиться; но, во-первых, ведь и
незнание есть состояние разума; незнание -- значит малое накопление фактов для
обобщения и выводов. Это есть отрицательное состояние разума, дающее, однако,
положительные плоды, не только нравственные, -- в этом никто не сомневается, -- но
и прямо умственные же. (И в среде образованной именно какое-нибудь частное
незнание нередко наводит мыслящих людей на новые и блестящие мысли. Это факт
всеми, кажется, признанный.)
     А, во-вторых, разве не может случиться, что именно дальнейший ход цивилизации
приведет к тому, что наука государственная, философия, психология и
политико-социальная практика признают необходимым поддерживать преднамеренно
наибольшую неравномерность знания в обществе? Я полагаю, судя по разрушительному
ходу современной истории, что именно высший разум принужден будет выступить,
наконец, почти против всего того, что так популярно теперь, т. е. против
равенства и свободы (другими словами, против смешения сословий, конечно), против
всеобщей грамотности и против демократизации познаний... Вероятно, даже против
злоупотреблений машинами и противу разных прикладных изобретений, "балующихся",
так сказать, весьма опасно со страшными и таинственными силами природы.
Машины, пар, электричество и т. п., во-первых, усиливают и ускоряют то смешение,
о котором я говорю в моих главах "Прогресс и развитие"; и дальнейшее
распространение их приведет неминуемо к насильственным и кровавым переворотам;
вероятно, даже и к непредвиденным физическим катастрофам, во-вторых, все эти
изобретения выгодны только для того класса средних людей, которые суть и главное
орудие смешения, и представители его, и продукт... Все эти изобретения
невыгодны: для государственного обособления, ибо они облегчают заразу иноземными
свойствами; для религии, ибо они увлекают малознающих и незнающих людей ложными
надеждами все на тот же разум (односторонне в прямолинейном смысле понятом,
надеждами, которые могут привести к совершенно иным результатам); они невыгодны
привилегированному дворянству уже по тому самому, что усиливают влияние и
преобладание промышленного и торгового класса, который, по словам самого же
Бокля, "естественный враг всякой аристократии". Они невыгодны рабочему классу,
который бунтовал при первом появлении машин и непременно разрушит их и
постарается даже, вероятно, запретить их драконовскими законами, если только
хоть на короткое время действительная власть будет в руках людей этого класса
или под их страхом и влиянием. Машины и все эти изобретения враждебны и поэзии;
надолго примирить нельзя утилитарную науку и поэзию' со стороны поэзии теперь
настала пора усталости и уныния в неравной борьбе .. а не внутреннее согласие.
Все эти изобретения, повторяю, выгодны только для буржуазии, выгодны средним
людям, фабрикантам, купцам, банкирам, отчасти и многим ученым, адвокатам, одним
словом, тому среднему классу, который в книге Бокля является главным врагом
царей, положительной религии, воинственности и дворянства (о рабочих и
земледельцах Бокль молчит с этой стороны, но, заметим, именно там, где все дела
в руках этого среднего класса, сами рабочие зато говорят все громче и громче о
своей к нему ненависти!).
     Бокль весьма наивно благоговеет перед тем эгалитарно-либеральным движением,
которое, начавшись с конца XVIII века, продолжается еще до сих пор с небольшими
роздыхами и слабыми обратными реакциями и не дошло еще настолько до точки своего
насыщения, чтобы в жизни разразиться окончательными анархическими катастрофами,
а в области мысли выразиться пессимистическим взглядом на демократический
прогресс вообще и на последние выводы западной ромаио-германской цивилизации. Но
только этот род пессимизма может вывести разум человеческий на истинно новые
пути. Эгалитарно-либеральный процесс называется, смотря по роду привычки, по
точке освещения, разными именами. Он называется стремлением к индивидуализму,
когда хотят выразить, что строй общества нынешня о ставит лицо, индивидуум прямо
под одну власть государства, помимо всех корпораций, общин, сословий и других
сдерживающих и посредствующих социальных групп, от которых лицо зависело прежде;
или то, что направление политики и законодательства должно окончательной целью
иметь благо и законную свободу всех индивидуумов, зовут это движение также
демократизацией в том смысле, что низший класс (демос) получает все больше и
больше не только личных гражданских прав, но и политического влияния на дела.
Иные зовут осторожное и благонамеренное обращение властей и высших классов с
этим движением "полезными и даже благодетельными реформами", а Прудон со своей
грубостью ученого французского мужика ставит точку над "i" и зовет этот процесс
прямо революцией, то есть под этим словом Прудон разумеет вовсе не бунты и не
большую какую-нибудь инсуррекцию, а именно то, что другие зовут так вежливо
демократическим прогрессом, либеральными реформами и т. д.
Я же потому предпочитаю всем этим терминам мой термин вторичного упрощающего
смешения, что все поименованные названия имеют смысл гораздо более тесный, чем
мое выражение; они имеют смысл -- политический, юридический, социологический,
пожалуй, не более, не шире и не глубже. Мой же термин имеет значение
органическое, естественно-историческое, космическое, если угодно; и потому может
легче этих других перечисленных и несколько подкупающих терминов раскрыть,
наконец, глаза на это великое и убийственное движение людям, в его пользу по
привычке предубежденным.
     Бокль хочет прежде всего разума, хорошо! Будем же и мы разумны в угоду ему, не
будем подобно ему наивны и простодушны постараемся назвать вещь по имени!..
Движение это есть, оно несомненно, и резкой поворотной точки на иной путь мы еще
ясно теперь не видим (то есть или мы этой точки не миновали еще, или не сознали
поворота, не приметили, быть может), пусть это движение неотразимо, даже и
навсегда (допустим это на минуту), но поймем же именно разумом, суровым разумом,
чуждым всяких иллюзий, всякой сердечной веры даже и в это знаменитое
человечество и, поняв, назовем его откровенно и бесстрашно -- предсмертным
смешением составных элементов и преддверием окончательного вторичного упрощения
прежних форм...
     Это, я полагаю, более разум, чем добродушная вера в средний класс и в
промышленность!
     Теперь мы обратимся к историку Шлоссеру.
Вслед за политико-экономом Bastiat - последователем теории "laisser faire,
lasser passer" в экономических вопросах, следовательно, отъявленным
представителем индивидуализма и легальной средней, так сказать, личной свободы в
политике; за беллетристом Абу, который видимо любя прекрасное и желая сохранить
его в искусстве, надеется в то же время, что главные условия вдохновения для
художников: мистическая религия, война, социально-государственное обособление и
простонародная свежая грубость (т. е. все не среднее) исчезнут с лица земли;
вослед за Боклем, историком, претендующим как будто бы на объективность и
беспристрастие, а между тем не только явно расположенным к торгово-промышленному
направлению современной жизни, но местами весьма страстно и враждебно
относящемуся ко всему тому, что этому утилитарному направлению не благоприятно и
не сродно (т. е. опять-таки к религии, аристократии, войне, самодержавию и
простонародной наивности); другими словами, после Бокля, которого мы вправе
причислить без околичностей к людям весьма тенденциозным, все в том же среднем,
либеральном духе, -- мы изберем в среде западных писателей Шлоссера, одного из
самых серьезных, из самых дельных и даже тяжелых, но, несомненно, заслуживающего
почетного эпитета беспристрастного или объективного. Я начну с того, что сделаю
большую выписку из предисловия г. Антоновича, русского переводчика его Истории
XVIII столетия...".
     Таков взгляд г. Антоновича как на дух исторической деятельности Шлоссера, так и
на характер самого историка.
     Шлоссера действительно нелегко обличить в резкой тенденциозности. Можно,
конечно, заметить, что он не расположен ни к аристократии, ни к той или другой
ортодоксии, ни к поэзии мало-мальски чувственно-аристократической; но, с другой
стороны, нельзя его назвать безусловно демократом или либералом; он охотно
отдает справедливость и Наполеону I, и русским Самодержцам, и английской знати --
там, где речь идет об энергии, способностях, силе, умении управлять; с другой --
неблагоприятно относится к цинизму, издевающемуся над религиозной искренностью;
не опровергает, конечно, и поэзии, там, где она не оскорбляет его нравственного
чувства. Действительно, уже самая трудность, с которой надо разыскивать нити
этих личных взглядов Шлоссера в чрезвычайно густой ткани его умного и тяжелого
труда, туманность общего впечатления, выносимого из чтения его "Истории",
доказывают, что с этой стороны переводчик, пожалуй, прав, говоря, что если есть
направление у Шлоссера, то оно скорее всего общенравственное, чем политическое
или какое-нибудь еще другое, одностороннее. Но это общенравственное начало, эта
чистая эфика, освобожденная от всякой ортодоксии, от всякого мистического
влияния, не есть ли именно эфика все того же среднего, буржуазного типа, к
которому хотят прийти нынче многое множество европейцев, сводя к нему и других
посредством школ, путей сообщения, демократизации обществ, веротерпимости,
религиозного индифферентизма и г. п.? Это я постараюсь позднее доказать
понагляднее, а теперь для начала спрошу, откуда же взял г. Антонович, будто из
"Истории XVIII столетия" Шлоссера можно вывести, что "истинно полезными
двигателями истории должны (читатели Шлоссера) признать людей простых и честных,
темных и скромных, каких, слава Богу, всегда и везде будет довольно".
Ни из сочинения Шлоссера, ни из другой какой-нибудь мало-мальски здравой книги
нельзя вывести, что "люди простые и честные, темные и скромные" ведут за собой
историю рода человеческого! Вернее сказать было бы, что история вела за собой и
двигала толпу этих "простых и честных" людей. Или можно было бы сказать,
например, что "прогресс ведет человечество к безусловному торжеству этих простых
и честных, темных и скромных людей".
     Это и думают многие. И хотя и на это можно было бы возразить многое, но так как
подобная мысль есть все-таки более надежда на будущее, чем вывод из фактов
прошедшего, то она могла бы иметь еще за себя шансы какого-нибудь
правдоподобного или удачного пророчества, но как же можно утверждать, что до сих
пор было так, что известную нам историю прошлого вели или двигали "простые и
честные люди". Правда, вооружившись эпитетом "полезные" двигатели, г. Антонович
дает возможность свести рассуждение с вопроса о степени влияния "честной
посредственности" на вопрос -- кто именно полезный человек и что такое сама
польза; но самая неясность и даже, пожалуй, неразрешимость этого вопроса для
истинно мыслящего ума лишает мысль г. Антоновича этого оружия, сильного только
для неопытных, маложивших и малознающих людей. И в самом деле -- кто истинно
полезный человек? Остается пожать только плечами.
Человек бескорыстный? Человек способный жертвовать собою для идеи или для
другого человека? Положим. Но вот Бокль тоже прогрессист, тоже стремящийся к
чему-то среднему и в политике, и в морали, юворит, что суеверие (т. е.
религиозность по-нашему) и верноподданничество суть два сильных и бескорыстных
чувства... А они очень вредны и по мнению самого Бокля, и, по всем признакам, по
мнению г. Антоновича.
     Бокль прямо говорит, и во многих местах, что подобные бескорыстные, рыцарские и
самоотверженные чувства погубили Испанское государство и что искренность и
пламенная религиозность "простых и темных" пуритан сделали много вреда
умственному развитию Шотландии.
     Итак, бескорыстие, самоотвержение и тому подобные честные и высокие чувства и
действия перед судом либеральных или демократических прогрессистов не могут быть
во многих случаях критериумом или признаком пользы.
Бескорыстие и самоотвержение останутся высокими личными свойствами, но при
известном направлении их они скорее вредны, чем полезны, по мнению либералов и
прогрессистов. Моральность субъективная, внутренняя, не совпадает в этих
случаях, по их же мнению, с пользой, с моральностью объективной и прикладной, с
моральностью результата.
     Кто же истинно полезный человек?
Шопенгауэр говорит, что самый моральный человек это тот, кто самый
сострадательный, добрый, кто во всех и во всем видит себя, всех жалеет, всякому
страданию сочувствует.
     Но Шопенгауэр и его школа ведь не верят в общее благоденствие, в эвдемонический
прогресс, во всеобщую пользу на земле?
     Итак, что же делать, чтобы быть несомненно полезным человеком?
Изобретать машины? По Боклю и ему подобным -- это так.
По преосвященному Никанору, который не менее Бокля учен или начитан, -- это вовсе
не так. Яков Уатт по этому взгляду оказывается человеком гораздо более вредным,
чем полезным.
     И повторим здесь еще раз: так как новейшее направление истории идет против
капитализма и неразрывного с ним умеренного, среднего либерализма, то, вероятно
и ближайшие события пойдут не по пути купеческого сына Бокля, а по духу епископа
Никанора, по крайней мере, с этой отрицательной стороны: против машин и вообще
противу всего этого физико-химического умственного разврата, против этой страсти
орудиями мира неорганического губить везде органическую жизнь, металлами, газами
и основными силами природы -- разрушать растительное разнообразие, животный мир и
самое общество человеческое, долженствующее быть организацией сложной и
округленной наподобие организованных тел природы.

II

     После Bastiat, Абу, Бокля и Шлоссера, людей более или менее умеренных, хотя и
довольных тем, что все идет под гору и к чему-то среднему, возьмем людей
недовольных и желающих ускорить смешение и однообразие.
Одного такого, который желает упрощения деспотического, равенства крайнего без
свободы, деспотизма всех над каждый а другого, желающего упрощения свободного,
равенства без деспотизма.
     Первый коммунист из коммунистов
     -- Кабе; а второй -- Прудон, который нападал на охранителей за их бессилие, на
либералов средних за их противоречия и недобросовестность, на социалистов вроде
Сен-Симона и Фурье за удержание некоторого неравенства и разнообразия в
общественном идеале, а на коммунистов вроде Кабе за их принудительное равенство.
В идеальном государстве "Икарии", созданном коммунистом Кабе, конечно, не могло
бы быть никакого разнообразия в образе жизни, в роде воспитания, во вкусах;
вообще не могло бы быть того, что зовется "развитием личности". Государство в
Икарии делает все. Но государство это выражалось бы, конечно, не в лице монарха,
не в родовой аристократии, а в каких-нибудь выборных от народа, одного
воспитания с народом, одного духа с ним, выборных, облеченных временно в
собирательном лице какого-нибудь совета неограниченной властью. Разумеется,
каждый бы член такого совета не значил бы ничего; но все вместе были бы
могущественнее всякого монарха. Идеал этого рода именно и рассчитывает на высшую
степень однообразия, на господство всех над каждым через посредство избранного,
республикански-неограниченного правительства.
Это уже не свободный индивидуализм, в котором подразумеваются еще какие-то
оттенки личной воли; нет, это какой-то или невозможный, или отвратительный
атомизм
     Различие людей в таком идеальном государстве было бы только по роду мирного
ремесла Общее же воспитание должно бы быть вполне одинаковое для всех.
Собственности никакой. Все фабрики, все общественные заведения от казны. Личному
вкусу, личному характеру не оставалось бы ничего. Единственный личный каприз, о
котором упоминает Кабе и которому он покровительствует, эго скрещивание лиц с
разными темпераментами и физиономиями. "Брюнет ищет блондинку; горец
предпочитает дочь равнин" и т. д. Но и это ведь ведет к скорой выработке некоего
общего среднего типа, который должен стереть все резкости, выработавшиеся
случайно в данной стране до подобной коммунистической реформы, т. е. тоже к
однообразию. Сверх предваряющих мер однообразного воспитания, однообразной
обстановки, однообразной жизни государство в Икарии берет и строгие карающие
меры против всякого антикоммунистического мнения. К однообразию, внушенному
воспитанием и поддерживаемому всем строем быта, оно прибавляет еще упрощающее
средство всеобщего страха.
     Точно то же мы встречаем и в "Манифесте равных" известного Бабефа.
Вот теперь выписки из Прудона.
     Обыкновенно говорят, что Прудон умел только разрушать, не создавая ничего
нового, не предлагая ничего положительною Это правда, что у него нет ни полной,
готовой, законченной до подробностей картины идеального устройства общества, нет
ничего подобного социальным картинам Платона, Кабе или Фурье; нет и тех мелко
практических, паллиативных советов, которые в таком множестве встречаются у
других, особенно нерадикальных писателей; но
из всех сочинений его, несмотря на все кажущиеся противоречия его, вытекает ясно
одна идея, одна цель: "Высшая степень равенства, в высшей степени свободного".
Особенно ясно это видно в его книге: "Исповедь революционера ".
Книга эта начинается так:
     "Пусть все монархи Европы составят союз против народов".
"Пусть викарий Христа (папа) предает свободу анафеме".
"Пусть республиканцы гибнут под развалинами своих городов!"
"Республика остается неизменным идеалом обществ, и оскорбленная свобода воссияет
снова как солнце после затмения".
     Далее он отвергает правило, принятое многими радикалами на Западе: социальная
революция есть цель, политическая революция есть средство, и говорит напротив
того: политическая революция (т. е. окончательная идеальная выработка формы
самоуправления народного) есть цель; а средство есть реформа социальная, т. е.
надо действовать прежде всего, приготовляя массы народа правильным воспитанием,
и тогда формы политического идеала создадутся сами собою, общим гением народа.
Идеал этот -- анархия. Но не то, что мы переводим безначалие, т. е. беспорядок,
бунт, грабеж и т. п., а, так сказать, постоянное правильное безвластие. Поэтому
Прудон и судит очень строго социалистов и коммунистов. Луи Блана, Кабе, Овена и
других им подобных за то, что они хотят действовать средствами
правительственными, властью на неприготовленные массы и в самом идеале своем не
умеют обходиться без власти, "sans un pouvoir fort", без абсолютизма.
Мой идеал, говорит он:
     -- Нет более партий.
     -- Нет более властей (никаких, ни даже республиканских).
     -- Абсолютная свобода человека и гражданина.
Этого Прудон думает достигнуть однообразием, упрощением еще большим, пожалуй,
чем Бабеф и Кабе; ибо у тех еще предполагаются люди, хотя бы временно облеченные
властью и отделяющиеся этим от избравших их безвластных граждан; и
подразумевается возможность недовольств или своеобразия мнений, за которое будут
изгонять или наказывать. У Прудона и этого нет. Все будут прочным воспитанием
приучены жить мирно и, так сказать,
     научно правильно без помощи и страха властей.
Потом, описавши с большой ясностью и огромным талантом, как и почему не удалась
социал-революция 48-го года, в которой он и сам был столь видным деятелем,
Прудон кончает свою книгу апофеозой среднего сословия (de la classe moyenne).
Так названо это заключение.
     "Вот уже около двух лет все старые партии правой и левой стороны более и более
роняют себя, унижаются (ne cessent de se deconsiderer).
Правительство больше и больше разлагается. Революция (т. е. прогресс) более и
более разливается, все сильнее, по мере усиления преследований.
Старое общество, в своей тройной формуле: религии, государства и капитала,
сгорает и пожирается с поразительной быстротой.
И всего страннее в этом всеобщем разложении то, что оно свершается, так сказать,
под неким внутренним, незримым давлением, вне всяких людских советов, несмотря
на энергическое сопротивление партий, вопреки протесту даже и тех, которые до
последнего времени гордились именем революционера!"
"Ибо, говорит он ниже, революция (т. е. прогресс) XIX века не родилась из недр
той или другой политической секты; она не есть развитие какого-нибудь одного
отвлеченного принципа, не есть торжество интересов какой-нибудь корпорации или
какого-нибудь класса. Революция -- это есть неизбежный (фаталистический) синтез
всех предыдущих движений в религии, философии, политике, социальной экономии и
т. д. и т. д. Она существует сама собою, подобно тем элементам, из которых она
выработалась (qu'elle combine); она, по правде сказать, приходит ни сверху (т.
е. ни от разных правительств), ни снизу (т. е. и ни от народа); она есть
результат истощения принципов, противоположных идей, столкновения интересов и
противоречий политики, антагонизма предрассудков; одним словом, всего того, что
наиболее заслуживает название нравственного и умственного хаоса!"
Сами крайние революционеры, замечает не раз Прудон, испуганы будущим и готовы
отречься от революции; но "отринутая всеми и сирота от рождения -- революция
может приложить к себе слова Псалмопевца: "Мой отец и моя мать меня покинули; но
Предвечный принял меня под покров Свой!"
     Какая же цель этого странного движения? Высшая степень упрощения и больше
ничего!
     Для того чтобы достичь этого неслыханного равенства в быте, в образе жизни, в
умственном развитии даже (см Contradictions economiques), Прудон советует
покинуть все эклектические теории умеренных людей, все полумеры, идти смело на
пути всеразрушения, чтобы скорей достигнуть идеала всеобщего благоденствия и...
однообразия.
     "Итак (говорит он в конце той же книги), мы должны покинуть теоретическое
juste-milieu, чтобы спасти juste-milieu реальное (materiel), этот постоянный
предмет наших усилий ".
     "Дабы завоевать и утвердить эту золотую середину, этот залог нашего
политического и религиозного равнодушия, нам надо теперь восстать с твердой
решимостью против этой нерадивости ума и совести, которой, под именем
эклектизма[2], juste-milieu, умеренного либерализма, умеренного революционерства
(tiers parti), до сих пор мы отдавали преимущество перед крайностями. Склони
главу твою, дерзкий галл! Будь теперь крайним, чтобы стать средним! Помни, что
без точности в принципах, без непреклонной логики, без абсолютизма учений нет
для нации ни умеренности, ни терпимости, ни равенства, ни обеспеченности
(securite).
     Социализм, как все великие идеи, которые, охватывая всецелость общественною
строя, могут быть рассматриваемы с разных точек зрения, -- социализм не eсть
только уничтожение нищеты, упразднение капитала и заработной платы,
правительственная децентрализация, организация всеобщего голосования и т. д. и
т. д.,... он есть во всей точности термина организация (конституция) средних
имуществ, всеразлитие среднего класса".
     Книга кончается следующим возгласом: "Старые партии не могут согласиться решение
ускользает от них; они бессильны. Завтра они будут предлагать свои услуги
(социализму?)... Якобинизм обращается мало-помалу к социализму; вступает на путь
истинный (se convertit); цезаризм колеблется (flechit); претенденты королевства
заискивают у народа; церковь, как старая грешница на краю гроба, ищет
примирения. Великий Пан умер! Боги удалились; цари уходят, привилегии гибнут;
весь мир идет в работники. С одной стороны, стремление к комфорту (bien-etre)
отучает толпу от грубого санкюлотизма, с другой - аристократия, в ужасе от
малочисленности своей, спешит укрыться в рядах мелкой буржуазии.
Франция, более и более обнаруживая свой истинный характер, увлекает за собою
мир, и революция, торжествуя, является воплощенной в среднем классе".
NB Заметим мимоходом, что это выписано из издания 49-го года. И что же? Разве
последние события на улицах Парижа не доказали, что Прудон был прав,
предчувствуя все большее и большее падение той буржуазии, которая своим
исключительным воспитанием, богатством и властью не дает всем стать мелкими
буржуа?
     Хорошо по этому поводу, хотя и с отчаянием, при виде разгрома Франции, выразился
при мне один французский дипломат:
     -- Нет, -- сказал он, -- мы не возродимся более! Наше дворянство правило Францией
со славой около 1000 лет; буржуазия наша низвергла его и сама устарела и
износилась в полвека!
     Стремление Прудона к полному однообразию жизни и характеров видно более или
менее во всех его книгах. (См De la justice Се que c'est que la propriete.
Contradictions economiques.)
     В одном месте последнего сочинения он хвалит расположение простолюдинов нынешних
к роскоши и комфорту; говорит, что увеличение их потребностей облагораживает их
и ведет человечество ко всеобщему равенству во всеобщем умеренном благоденствии.
В другом он ищет того же равенства для ума и таланта.
"Все люди равны в первоначальной общине, -- говорит он, -- равны своей наготой и
своим невежеством". "Общий прогресс должен вывести всех людей из этого
первобытного и отрицательного равенства и довести до равенства положительного не
только состояний и прав, но даже талантов и познаний" "Иерархия способностей
должна отныне быть отвергнута, как организующий принцип: равенство должно
быть единственным правилом нашим и оно же есть наш идеал. Равенство душ,
отрицательное вначале, ибо оно изображает лишь пустоту, должно повториться в
положительной форме при окончании (?) воспитания человеческого рода!"
Еще выписки.
     "Стремление к роскоши в наше время, при отсутствии религиозных принципов, движет
обществом и раскрывает (revele) перед низшим классом чувство его собственного
достоинства". "По мере развития своего ума работник будет все более и более
революционером; он будет более и более стремиться изменить все основы нынешнего
общественного быта"
     "Без умственного полного равенства работа всегда будет для одних привилегией, а
для других -- наказанием".
     Я полагаю, что этих цитат достаточно для объяснения, к чему стремится учение
Прудона. Идеал очень ясен и положителен. И я думаю, что те люди, которые
говорят, что он только отрицатель гениальный, говорят это не потому, что его
идеал неясен, а потому, что он им кажется невозможнее всякого другого идеала.
Хотя все в Европе уступают более или менее всеобщему стремлению к столь
прославленной однообразной простоте, но здравый смысл и опыт шепчут многим, что
без разнородности и антитез нет ни организации, ни движения, ни жизни вообще
Заме!им еще мимоходом, что Прудон строгий охранитель семьи, но семьи не как
таинства религиозного, а как некоего рабочего контракта, в котором жена почти
раба мужа. Эта черта в нем очень оригинальна среди всеобщей снисходительности к
женщинам.
     Итак, о Прудоне мы кончили Мы видим, что ему не претит нимало идеал крайней
буржуазности и рассудочной простоты.
     После Прудона, желающего, подобно Базарову, чтобы все люди "стали друг на друга
похожи, как березы в роще", -- я приведу мнение Герцена, его современника и
бывшего даже чуть не единомышленником Прудона до тех пор, пока его не ужаснула
та прозаическая перспектива сведения всех людей к типу европейского буржуа и
честного труженика, которая так восхищала Прудона.
Герцену как гениальному эстетику 40-х годов претил прежде всего самый образ этой
средней европейской фигуры в цилиндре и сюртучной паре, мелкодостойной,
настойчивой, трудолюбивой, самодовольной, по-своему, пожалуй, и стоической и во
многих случаях, несомненно, честной, но и в груди не носящей другого идеала,
кроме претворения всех и вся в нечто себе подобное и с виду даже неслыханно
прозаическое еще со времен каменного периода.
Герцен был настолько смел и благороден, что этой своей аристократической
брезгливости не скрывал. И за это честь ему и слава. Он был специалист, так
сказать, по части жизненной, реальной эстетики, эксперт по части изящества и
выразительности самой жизни (так, например, ему в лорде Байроне нравилась сама
жизнь его, его вечные скитания по одичалым тогда странам Южной Европы, по
Испании, Италии, Греции и Турции; его молодечество, его тоска, его физическая
сила в упражнениях, его капризная демагогия для демагогии, а не для настоящей
политики; его оригинальная ненависть к своей отчизне, которой он, однако, был
естественным продуктом с ног до головы...).
     Герцен и Прудон шли сначала вместе, но пути их быстро и радикально разошлись.
Герцен -- самая лучшая антитеза Прудона.
     Прудону до эстетики жизни нет дела; для Герцена эта эстетика -- все!
Как скоро Герцен увидал, что и сам рабочий французский, которого он сначала так
жалел и на которого так надеялся (для возбуждения новых эстетических веяний в
истории), ничего большего не желает, как стать поскорее по-прудоновски самому
мелким буржуа, что в душе этого рабочего загадочного нет уж ровно ничего и что в
представлениях ее ничего нет оригинального и действительно нового, так Герцен
остыл и к рабочему, и отвернулся от него, как и от всей Европы, и стал верить
больше после этого в Россию и ее оригинальное, не европейское и не буржуазное
будущее. (Прав ли он в этом веровании -- не знаю.)
Герцен хотел поэзии и силы в человеческих характерах. Того же хочет Дж. Ст.
Милль; идеал Прудона, т. е. всеобщая буржуазная ассимиляция, его ужасает; но он
предлагает невозможное лекарство: дерзкую оригинальность мыслителей, т. е.
своеобразие и разнообразие мысли на социальной почве, среди общественной жизни,
все более и более перестающей давать умам разнообразные и своеобразные
впечатления.
     Умственная оригинальность теперь в Европе возможна только на четырех путях: или
1) оригинальность и смелость отчаяния в будущности европейской или, по крайней
мере, в будущности собственной страны, как, например, у Ренана (смотр. Н Н.
Страхова "Борьба с Западом", т. I) или у Прево-Парадоля[3] ("La France
democratique"); или 2) отчаяние в будущности всего человечества, как у
последователей Шопенгауэра и Гартмана, заметим, что слова забытого всеми
Шопенгауэра, который писал и даже печатал свои произведения еще во время Гегеля,
возродились ныне в стране  философии, что в наше
время достаточной буржуазной ассимиляции и ученик его Эд. ф. Гартман
популяризировал это пессимистическое учение именно во времена повсеместного
усиления в действительной жизни эвдемонического прогресса всесветной демократии;
или 3) оригинальность европейской мысли должна искать себе какого-нибудь
вдохновения за пределами романо-германского общества, в России, у мусульман, в
Индии, в Китае, к чему попытки бывали уже не раз; или, наконец, 4) в области
мистической (спиритизм, медиумизм и т. п.; переходы в Православие или в иную не
западную веру и т. д.)

III

После Кабе, Прудона и Герцена обратимся к англичанину Дж. Стюарту Миллю, который
всего ждет от своеобразия и разнообразия людских характеров, справедливо
полагая, что при разнообразии и глубине характеров и произведения ума, и
действия людей бывают глубоки и сильны. Его книга "О свободе" именно с этой
прямой целью и написана; ее бы следовало назвать не "О свободе", а "О
разнообразии".
     Милль сделал это или из осторожности, полагая, что в таком более обыкновенном и
простом названии будет более приманки современной рутине, или он и сам ошибся,
считая необходимым условием разнообразного развития характеров полную
политическую и полную бытовую свободу; устранения всех возможных препятствий со
стороны государства и общества. Как англичанин со стороны государства он
спокоен; но нападает на деспотизм общественного мнения, на стремление нынешнего
общества "сделать всех людей одинаковыми".
     "Общественное мнение в Англии -- это не что иное, как мнение среднего класса, -
говорит он. -- В Соединенных Штатах это мнение большинства всех людей белой кожи,
во всяком случае большинство есть не что иное, как собирательная бездарность
(une mediocrite collective)".
     "Все великое, -- говорит он в другом месте, -- было в истории сделано отдельными
лицами (великими людьми), а не толпою".
     Эпиграфом своей книги он ставит ту же мысль о необходимости разнообразия,
которую первый выразил Вильгельм фон Гумбольдт в давным-давно забытой и почти
неизвестной книге: "Опыт определить границы влияния государства на лицо".
"Цель человечества, -- говорит В. фон Гумбольдт, -- есть развитие в своей среде
наибольшего разнообразия. Для этого необходимы: свобода и разнообразие
положений".
     Книга В. фон Гумбольдта писана еще в конце прошлого столетия, когда
государственное начало было везде очень сильно (и в руках революционного
Конвента еще сильнее, чем у монархов), и потому В. фон Гумбольдт боится, чтобы
государство не задушило свободы лица развиваться своеобразно; а Дж. С. Милль
гораздо больше боится общественного мнения и общей современной рутины, чем
государственного деспотизма. В этом он, конечно, прав, но как мы ниже видим,
продолжая, как и все либералы, верить в европейский прогресс и не понимая, что
(для самой Европы, по крайней мере) прогресс есть не что иное, как неизлечимая,
предсмертная болезнь вторичного смесительного упрощения; он изыскивает для
излечения вовсе не подходящие средства.
     Будем продолжать выписки из его книги..
Заботы моралистов и многих честных буржуа, заботящихся только о том, чтобы народ
работал смирно и не пьянствовал, - эти заботы он зовет со злобой "une marotte
humanitaire de peu de consequence".
     Он приводит слова Токвиля о том, что "французы позднейших поколений гораздо
больше похожи друг на друга, чем их отцы и деды", и жалуется, что нынешние
англичане, по его мнению, еще однообразнее французов.
И еще вот что говорит Милль об Европе:
     "В прежнее время в Европе отдельные лица, сословия, нации были чрезвычайно
различны друг от друга; они открыли себе множество разнообразных исторических
путей, из коих каждый вел к чему-нибудь драгоценному; и хотя во все эпохи те,
кои шли разными путями, не обнаруживали терпимости друг к другу, хотя все они
сочли бы прекрасным сделать всех других насильно схожими с самими собою, однако
взаимные усилия их помешать чужому развитию редко имели прочный успех, и каждый
в свою очередь вынужден был, наконец, воспользоваться благом, выработанным
другими. По-моему, Европа именно обязана этому богатству путей своим
разнообразным развитием. Но она уже начинает в значительной степени утрачивать
это свойство (преимущество). Она решительно стремится к китайскому идеалу --
сделать всех одинаковыми".
     И далее:
"Условия, образующие различные классы общества и различных людей и создающие их
характеры, с каждым днем все становятся однообразнее".
"В старину люди различных званий, разных областей, разных ремесел и профессий
жили, можно сказать, в различных мирах. Теперь они живут почти в одном и том же
мире. Теперь, говоря сравнительно с прежним, они читают одно и то же, слышат
одно и то же, видят одинаковые зрелища, ходят в одни и те же места; их страх и
надежды обращены на одни и те же предметы; права их одинаковы; вольности и
средства отстаивать их одни и те же. Как бы ни велики были еще различия в
положениях, эти различия ничто перед тем, что было прежде. И "ассимиляция" эта
все растет и растет! Все нынешние политические перевороты благоприятствуют ей,
ибо они стремятся возвысить низшие классы и унизить высшие. Всякое
распространение образованности благоприятствует ей, ибо эта образованность
соединяет людей под одни и те же впечатления и делает вседоступ-ными общий запас
знаний и общечеловеческих чувств. Все улучшения путей сообщения помогают этому,
ибо приводят в соприкосновение жителей отдаленных стран. Всякое усиление
торговли и промышленности помогает этой ассимиляции, разливая богатства и делая
многие желаемые предметы общедоступными. Но что всего сильнее действует в этом
отношении -- это установленное везде могущество общественного мнения (т. е., как
выше было сказано, -- мнение собирательной бездарности). Прежде различные
неровности и возвышенности социальной почвы позволяли особам, скрытым за ними,
презирать это общее мнение; теперь все это понижается, и практическим деятелям и
в голову не приходит даже противиться общей воле, когда она известна; так что
для неконформистов нет никакой общественной поддержки. В обществе нет уже и
теперь независимых властей, которые могли принять под свой покров мнения,
противные мнению публики".
     "Соединение всех этих причин образует такую массу влияния, враждебного
человеческому своеобразию, что трудно вообразить себе, как оно спасется от них.
Если права на своеобразие (индивидуальность) должны быть когда-либо предъявлены,
     -- то время это делать теперь, ибо ассимиляция еще не полна. Когда же
человечество сведется все к одному типу, -- все, что будет уклоняться от этого
типа, будет ему казаться безнравственным и чудовищным. Род людской, отвыкнув от
зрелища жизненного разнообразия, утратит тогда всякую способность понимать и
ценить его ".
     Какие же средства предлагает Милль к исправлению этого зла?
"Одно остается, -- говорит он, -- чтобы самые замечательные мыслители Европы были
бы как можно смелее, оригинальнее и разнообразнее".
Возможно ли мыслителям быть оригинальными и разнородными там, где "почва " уже
однородна и не нова? Он доказал на себе, что это невозможно, являясь крайне
оригинальным, как отрицатель того, что ему в прогрессе не нравится, именно
смесительные упрощения наций, сословий и людей, он сам становится очень дюжинным
человеком, когда пробует быть положительным и рисует идеалы. В книге своей "Le
gouvernement représentatif" он является самым обыкновенным конституционалистом;
предлагает какие-то ничтожные новые оттенки, в сущности опять-таки уравнивающего
свойства (напр., чтобы и меньшинство могло влиять на дела так же, как и
большинство, и т. п.); не выносит идеи самодержавия и клевещет точно так же, как
и Бокль, на великий век Людовика XIV; не терпит и демократической грубости наций
более молодых, как Америка или Греция, у которых представители еще не совсем
задохнулись от среднеджентльменского общественного мнения и потому дерутся
иногда в палате. Значит, самый обыкновенный, приличный "juste-milieu". В книге
"О правах женщин" он является тоже очень обыкновенным человеком; хочет, чтобы
женщина стала менее оригинальной, чем была до сих пор, чтобы стала меньше
женщиной, чтобы более походила на мужчину. Хочет и картину семьи упростить и
уравнять, только не сурово-буржуазно, как хочет этого Прудон, а с несколько
нигилистическим, распущенным характером. К религии вообще он относится сухо и
нередко враждебно забывая, что ни конституция, ни семья, ни даже коммунизм без
религии не будут держаться; ибо английская и американская конституции
выработались преимущественно от религиозных верований и борьбы, и семья, без
иконы в углу, без пенатов у очага, без стихов Корана над входом -- есть не что
иное, как ужасная проза и даже "каторга", по замечанию Герцена [(вот уж видно
человек из народа, еще не упростившегося до гадости!)]; Милль словно и не знает
того, что общины, которые держались твердо и держатся до сих пор духоборцы,
скопцы, монастырские киновии, анабаптисты, квакеры, мормоны -- все держатся верой
и обрядом, а не одним расчетом и практическим благонравием. Общества же вроде
Нью Лапорка Овена разлетелись в прах.
     В своей политической экономии Милль очень занимателен, но опять не столько там,
где он является созидателем будущего, там он осторожный лишь подражатель
французским социалистам; а больше там, где он, как простой и добросовестный
наблюдатель, изображает реальное положение дел в разных странах; в тех главах,
где он говорит о фермерстве разного рода, о положении крестьян и характере
работников в разных странах Европы и т. п. К тому же и тут, как и у всех
либералов и прогрессистов, на знамени стоит "благоденствие" и больше ничего.
Есть, однако, и тут у него одно место, которое действительно очень оригинально и
смело в книге, заботящейся об агрономии. Это то, где Милль уговаривает людей
перестать слишком тесниться и слишком заселять и обрабатывать землю...
"Когда последний дикий зверь исчезнет, -- говорит он, -- когда не останется ни
одного дикого свободного и леса, -- пропадет вся глубина человеческого ума, ибо
не подобает человеку быть постоянно в обществе ему подобных, и люди извлекли
давно уже всю пользу, которую можно было извлечь из тесноты и частых сообщений".
Но как же при мирном прогрессе без падения и разгрома слишком старых цивилизаций
остановить бешенство бесплодных сообщений, которое овладело европейцами; как
утишить это воспалительное, горячечное кровообращение дорог, телеграфов,
пароходов, агрономических завоеваний, утилитарных путешествий и т. п.? Средство
одно -- желать, чтобы прогресс продолжал скорее свое органическое развитие и
чтобы воспаление перешло в нарыв, изъязвление или антонов огонь и смерть, прежде
чем успеет болезнь привиться всем племенам земного шара!
А Милль говорит там и сям, что в прогресс нельзя не верить. И мы, правда, верим
в него; нельзя не верить в воспаление, когда пульс и жар, и даже движения
судорог сильны, и сам человек слаб...
     После этого прекрасного замечания Милля против заселения и обработки земного
шара нам будет легко перейти к Рилю, немецкому публицисту, который думает о том
же уже не мимоходом, а целыми такими книгами, как "Land und Leute".
Я не имею под рукой теперь ни самой книги Риля, ни чьей-нибудь статьи об этом
сочинении; и потому все, что я скажу об нем на память, будет верно только в
общих чертах. В книге "Land und Leute" Риль жалуется, что в средней Германии
умы, характеры и, вообще говоря, люди измельчали и как-то смешались во что-то
неопределенное и бесцветное; произошло это от многолюдства, тесноты, множества
городов, удобства сообщений и т. п. Он придает большое значение лесу, степным
пространствам, горам, одним словом, всему тому, что несколько обособляет людей,
удаляет их друг от друга и препятствует смешению в одном общем типе. Только
крайний север Германии и крайний юг ее, по мнению Риля, имеют еще некоторую
глубину духа (имели, вероятно, и едва ли иметь будут надолго; "претворение всего
в одно -- идет и идет вперед", -- как выразился с ужасом Милль). На юге есть
высокие горы и большие леса, говорит он, и потому люди еще не совсем стали
похожи на людей средней Германии. У них есть еще глубина духа, даровитость и
своеобразие. В средней Германии -- только в прирейнских виноградниках, а не в
городах есть у людей что-то свое (кажется, он говорит, особый юмор или особая
веселость).
     Боюсь, чтобы кто-нибудь не принял этот вопрос за политическую децентрализацию!
К. Аксаков (кажется) жаловался на то, что северо-американцы все до одного
отравились политическим принципом, приняли слишком много государственности
внутрь. Есть теперь и русские такого рода в обилии. Боюсь, чтобы кто-нибудь не
подумал с либеральной невинностью, что стоит только на Кавказе или в Туркестане
завести земские учреждения и ограничить власть губернаторов, чтобы эта глубина
духа явилась тотчас же. Но Риль говорит о своеобразии, а не своевластии или о
самоуправлении!
     Земские учреждения могут быть и полезны, и хороши, но если будет у нас глубина
духа и даровитость, то вовсе не от них, а от иных, более серьезных причин. Г.
Кошелев, например, говорят, был полезный деятель земских учреждений, но глубины
в его статьях нет никакой; все дно видно, и премелкое дно! Например, в статье,
напечатанной в "Беседе", "Что нам нужно?" (Совсем не то нужно, г. Кошелев; нужна
правда, но больше философская, чем юридическая; юридическая правда не излечит
нас от европеизма!)
     Риль в этом случае думал о своеобразии провинциальной жизни потому, что смешение
и упрощение людей средней Германии в одном общем и мелком типе ему так же не
нравится, как не нравится Миллю всеобщее индивидуальное упрощение Англии и
континентальной Европы. Риль заботится не только о своеобразии и бытовой
отдельности провинций; он заботится точно так же и об отдельности и своеобразии
сословий. Очень ясно это изложено у него в книге его "Четвертое сословие или
пролетариат". В этой книге он даже приводит злорадно мнение немецких крестьян о
железных дорогах; он уверяет, что в некоторых местностях они смотрят на них, как
на новый вид Вавилонского столпотворения, на пагубное смешение языков, и дерзает
даже видимо сочувствовать им. Быть может, были такие крестьяне в то время, когда
он писал свою книгу (я не знаю, когда она вышла); но я недавно видел уже и на
утесах живописного Земмеринга крестьян в цилиндрах, ждущих поезда с зонтиками
под мышкой.
     Дж. Ст. Милль предлагает средство невозможное и непригодное -- своеобразие и
разнообразие европейской мысли без разнообразия и своеобразия европейской жизни.
Риль с этой же целью советует как бы нечто лучшее: по возможности долгое со
хранение старых общественных групп и слоев; предостерегает от дальнейшего
смешения. Действительно, только при этом условии возможно некоторое подобие
того, о чем заботится и сокрушается Милль; но, во-первых, Риль сын своего народа
и своего века; он не в силах уже идти дальше простого охранения старого,
имеющегося налицо. Оттенки групп Северной Пруссии, Баварии, Тироля, Рейна и т.
п. Все это больше и больше сглаживается; а совершенно новых, но глубоко
разделенных групп и слоев он не может себе вообразить и не трудится. И по
отношению к Западу и своей отчизне он прав. На старой почве, без нового
племенного прилива или без новой мистической религии -- это невозможно.
Когда на развалинах Рима и Эллады образовались новые культурные миры Византии и
Западной Европы, то, во-первых, в основание легла новая мистическая религия;
во-вторых, предшествовало этому могучее племенное передвижение (переселение
народов): на Востоке для образования Византии -- меньше, на Западе -- больше; и,
в-третьих, образование нового культурного центра -- Византии на Босфоре.
Христианство, новая религия для всех, для Востока и Запада; для Запада -- центр
старый, но обновленный иноземным племенным приливом; для Востока -- племя старое,
греческое, гораздо менее обновленное иноземцами, но отдохнувшее, так сказать, в
долгом застое идей, и центр совершенно новый -- Византия.
Ничего подобного в Европе Западной нет и пока не предвидится.
Риль поэтому прав вообще, что нужны пестрые группы как для образования особых,
общих, крепких типов, однородных в каждой группе, отдельно взятой, своеобразных
при сопоставлении с другими группами и слоями; так и для богатой формации
отдельных типов, и для содержательности самих произведений ума и фантазии. Так,
например, монах, похожий на других людей своей сословной группы, на монахов,
становится очень оригинален, как только мы его сравним с членом другой, довольно
однородной в самой себе сословной группы, положим, с солдатом; так малоросс,
сохранивший все главные психические и бытовые черты своей провинциальной или
этнологической группы, не особенно оригинальный у себя дома, чрезвычайно
оригинален, если его сравнить с великороссом-крестьянином, представителем другой
местной группы и т. д.
     Тип, смешанный из двух равно крепких, имевших время устояться типов, выходит
нередко в своем роде прекрасный. Таковы, например, выходившие прежде у нас
хорошие монахи из старых солдат. Таковы бывали у нас же дворяне, генералы из
мужиков, поповичей или простых казаков: старый Скобелев, Котляревский, граф
Евдокимов; или даже генералиссимусы из московских пирожников, подобно Меншикову.
Таков был Наполеон I из семьи бедных, закоснелых корсиканских дворян.
Чем бледнее будут цвета составных частей, тем ничтожнее и серее будет и сложный
из этих цветов психический рисунок; чем отделънее будут социальные слои и
группы, чем их обособленные цвета гуще или ярче, чем их психический строй тверже
(т. е. обособленнее), чем неподатливее на чужое влияние, -- тем и выше, и больше
будет случайный, вырвавшийся из этих групп и прорвавший эти слои, сложный
психический или вообще исторический продукт. (Например, Лютер из католичества.)
Это и бывает, заметим, в первые годы скорого смешения; например, так было во
Франции от 80-х годов XVIII столетия до 40-х годов нашего века. Влияния старых
групп и слоев еще не погибли, требования новых идей и стремлений заявили себя с
необычайно бурной силой. Смешение насильственное произошло и дало сначала
трагически -- героев террора, потом Наполеона и его генералов; Ж. де Местра,
Шатобриана, Беранже и т. д... Смешение продолжалось; цвета обособляющие стерлись
еще более; все примирились, притерлись и выцвели.
Как же быть, чтобы посредством или сохранившихся, или образовавшихся рилевских
групп достичь того, чего бы желали Герцен и Милль, -- силы и своеобразия
характеров?
     Нужно, чтобы дальнейшая жизнь привела общество к меньшей подвижности, нужно,
чтобы смешение или ассимиляция сама собой постепенно приутихла. Другого исхода
нет не только для Запада, но и для России и для всего человечества.
[Обратимся теперь к писателям другого рода.] Посмотрим, что говорит Гизо. Лучшим
источником могут нам служить его лекции "О цивилизации в Европе и во Франции". В
них с наибольшей ясностью и силой выразился его дух.
Во-первых, как он определяет цивилизацию? "Цивилизация, -- говорит он, -- состоит
из двух моментов; из: 1) развития лица, индивидуума, личности в человеке в 2)
развития общества. Идея, которая, как мы доказали на основании естественных
наук, несовместима со вторичным старческим смешением и упрощением, с
бесцветностью лица и с простотою общества. Высшее развитие по-нашему (т. е. по
фактам естествоведения) состоит из наибольшей сложности с наибольшим единством.
(Замечательно, что с этим определением ней развития в природе вещественной
соответствует и основная мысль эстетики: единство в разнообразии, так называемая
гармония, в сущности не только не источающая антитез и борьбы, и страданий, но
даже требующая их.) Поэтому высшая степень цивилизации, если только мысль Гизо
совпадает с нашей, должна бы состоять из подчинения весьма разнообразных,
сложных, более или менее сильных неделимых -- весьма мудрому, глубокому (т. е.
сложно задуманному или инстинктивно уловленному и все-таки сложно чувствуемому)
общественному строю. Из разных определений и картин, которые он предлагает в
первой части своего труда "О цивилизации", мы видим, что он очень далек от
боклевской наивности. Он находил, например, что общество нынче развито и сильно,
но жаловался, что лицо современное несколько слабо [, непредприимчиво,
ничтожно]. (Наши нигилисты''1 Разрушители?)
     Гизо верил ошибочно в прочность буржуазного порядка дел, которого он был волею и
неволею представитель, и потому думал, что общество современное, его влияние и
власть, прочно и сильно. 48-й год доказал ему его ошибку насчет общества, и
вместе с тем подтвердил, что лицо стало ничтожнее. Кто же станет сравнивать
революционеров 48-го года с революционерами 89 и 93-го годов XVIII века?
Аристократизм реставрации со знатью прошлого в Европе! Теперешнее положение дел
во Франции подтверждает то же еще сильнее, т. е. что прогресс Франции не есть
развитие, не есть пышность в единстве, а есть простота однообразия в разложении.
Ничтожные лица, полинялые люди, поверхностные, не сложные, имеющие в себе мало
ресурсов, стремятся растерзать общество бессильное, уже весьма упрощенное против
прежнего своим уставом, своей организацией.
     Есть еще другая идея в книге Гизо, очень важная и нам крайне пригодная Он первый
заметил, что Франция имеет в среде других государств и народностей Запада ту
особенность, что у нее яснее и определеннее вырабатывались одно за другим те
начала или те элементы, которые более запутанно и смутно проявлялись у Германии,
Англии и т. д. Поочередно во Франции и с величайшей силой и ясностью царствуют
церковь, дворянство, кopoль и, наконец, буржуазия. У других народов все это
действует смутнее и смешаннее, и потому действительно правы те, которые думают,
что, зная хорошо историю Франции, можно уже иметь понятие об истории всего
Запада, а зная хорошо историю одной Германии или одной Испании, -- Европы знать
не будешь, и даже и эти частные истории поймешь смутнее, чем понял бы их тогда,
когда стал бы читать их после знакомства с ясной и резкой историей Франции.
Последствия оправдали Гизо, теперь хочет царствовать работник, и кто же верит в
прочность нынешней якобинской республики; она должна выйти гнилее 2-й империи, и
за ней последовать должно или ужасное разорение, или торжество чрезмерной
простоты уставов и быта, гниение или окостенение; насильственная смерть или
постепенное обращение во вторичную простоту скелета, обрубленного бревна,
высушенного в книге растения и т. п.
     Мы сказали, что во Франции царствовали поочередно: церковь, дворянство, король,
среднее сословие, и теперь хочет царствовать работник. Над чем же он стал бы
царствовать в коммунистической республике, если бы этот идеал осуществился хотя
бы и ненадолго? Конечно, над самим же собой, все более или менее работники. Нет
церкви; нет дворянства; нет государя; нет даже большого капитала Все над всеми,
или, как уже не раз говорили: воля всех над каждым.
Чего же проще, если бы это могло устоять?
     Гизо, мы сказали, не желал такого рода упрощения, он был не демократ в политике
и не реалист в философии; он был аристократ в политике и христианин в чувствах.
Сверх того, Гизо одарен высоким классическим (т. е. латино-греческим)
образованием. Буржуазию и капитал он поддерживал только по необходимости, потому
что у него не было другого лучшего охранительного начала под рукою во Франции;
он
     завидовал Англии, у которой еще есть лорды. Итак, хотя он ничего не писал прямо
о смешении, ничего не говорил об этом ясного, однако и eго сочинения, и сама
политическая роль его подтверждают наше мнение, что Франция смешивается и
принижается, а за нею и вся Европа.
     Гизо в своем сочинении "История цивилизации в Европе и во Франции" приближается
несомненно, скорее, к таким мыслителям, как Дж. Ст. Милль, В. фон Гумбольдт и
Риль, чем к умеренным либералам и т. п. Он не говорит прямо, как двое первых
писателей, что цель человечества есть наибольшее разнообразие личных характеров
и общественных положений; и не сокрушается, подобно Рилю, об уничтожении
разнородности общественных, провинциальных и сословных групп; но он гораздо
больше говорит о развитии, чем о благоденствии и равенстве. Не давая себе труда
разъяснить специально, что именно значит слово развитие и чем оно в истории
обусловливается, Гизо (уже в конце 20-х годов) понимал, однако, это слово
правильно и, вероятно, думал, что и слушатели его лекций, и читатели его книги,
из этих лекций составленной, тоже его понимают. Что сложность и разнообразие,
примиренные в чем-то высшем, есть сущность и высший пункт развития (а
следовательно, и цивилизации), это видно, между прочим, и из того, что,
сравнивая античную греко-римскую культуру с европейской, Гизо говорит, что
первая (греко-римская) была проще, однороднее, а последняя несравненно сложнее;
и, конечно, отдавая должную дань уважения классическому миру, он все-таки
считает европейскую цивилизацию высшей. Значит, он слово "развитие" понимает как
следует, в смысле усложнения начал и форм, а не в смысле стремления к
благоденствию и простоте.
     При этом сравнении классической культуры с европейской Гизо, по-моему, употребил
одно только слово не совсем удачно; он говорит, что в греко-римской культуре
было больше единства, чем в европейской; лучше бы было сказать -- больше
однородности или меньше разнородности. Ибо единство было (и есть до сих пор еще)
и в романо-германской культуре; сначала было всеобщее, высшее и сознательное
единство в папстве, единство как бы внешнее с первого взгляда, но которое,
однако, обусловливалось внутренним, душевным согласием всеобщей веры от Исландии
и Швеции до Гибралтара и Сицилии, а потом, когда власть и влияние Церкви стали
слабеть, осталось большею частью бессознательное единство или сходство
исторических судеб, культурного стиля и приблизительное равновесие
государственного возраста отдельных государств Однородности было в
романо-германском мире меньше, чем в греко-римском, содержание было богаче, и
потому нужно было более сильное религиозное чувово и более могучая религиозная
власть, чтобы это богатство удержать в некотором порядке.
Заметим, впрочем, о Гизо две вещи
     Во-первых, Гизо читал свои лекции в 20-х годах и печатал свою книгу, вероятно, в
30-х. В то время Европа только что начала отдыхать от страшной революции и от
войн империи; в конституцию все еще верили совсем не так, как верят, например, в
нее многие у нас теперь в России; верили тогда на Западе в нее совсем в другом
смысле и желали ее совсем с другою целью. У нас теперь трудно допустить, чтобы
опытный и умный человек мог верить в ограничение власти Государя советом
выбранных адвокатов, капиталистов и профессоров, как в нечто в самом деле
прочное и само в себе цель имеющее, русские либералы, которые поспособнее, я
думаю, не так уж наивны в этом отношении, как мог быть наивен даже и гениальный
Гизо в 30-х годах. Но во времена последовавшей за венским конгрессом
монархической, религиозной и аристократической реакции конституция являлась
идеалом умнейших людей. Эгалитарно-либеральный процесс не обнаруживал еще всех
горьких плодов своих; и Гизо не мог предугадать, что демократическая конституция
есть одно из самых сильных средств к тому именно дальнейшему смешению, которого
он, как тогдашний консерватор и как поклонник сложного и солидного развития,
желать, конечно, не мог.
     Другое мое замечание касается тою, как Гизо понимает развитие лица. В ею
взглядах на это есть большая разница со взглядами Дж. Ст. Милля9. ..
Мнения Гизо, благоприятные сложному развитию лица, важны, между прочим, и
потому, что он был не только публицистом или ученым, но и деятельным
государственным человеком; он сумел удержаться первым министром в течение
долгого времени в столь подвижной среде, как парижская среда его времени.
Дж. Ст. Милль и Гизо с той точки зрения государственно-культурной статики, о
которой я говорю, взаимно дополняют друг друга; первый яснее и разностороннее
относится к столь существенно важному вопросу о разнородности и оригинальности
людей; второй решительнее обращает внимание наше на начало христианского или,
вообще скажем, религиозного единства, необходимого для сохранения тех
культурно-государственных типов, которые из этого единства произошли прямо или
утвердились антагонистически, но все-таки и антагонизмом способствуя общей
прочности.
     Если эти два писателя (или вернее сказать -- те две книги, о которых я говорю)
дополняют друг друга, то Риль подкрепляет их мнения с другой стороны. Милль
заботится о силе и разнообразии характеров и положений; Гизо специальнее мнят
христианским единством, долженствующим удерживать всю эту общественную и личную
пестроту в определенных пределах; а Риль доказывает, что для разнородности
характеров и для крепкой выработки их нужно обособление, нужно разделение
общества на группы и слои; и чем резче отделены эти группы и слои друг от друга
природой ли (горами, степью, лесом, морем и т. д.) или узаконениями, обычаями и
строем жизни своей, тем нравственные и далее умственные плоды подобного
общественного строя будут богаче, и будут они богаче не вопреки неравномерному
разлитию знаний, а именно отгодаря этой неравномерности; благодаря разнородности
взглядов, привычек, вкусов и нужд.
     Опять то, что я говорил прежде: знание и незнание -- равносильные условия для
развития обществ, лиц, государств, искусств и даже самой науки; ибо и ученые
должны же иметь разнообразный материал для науки.

IV

     Кто-то из прежних писателей наших (если не ошибаюсь, К.С. Аксаков) заметил, что
европейская история делает крутой поворот в своем течении ко второй половине
каждого столетия; быть может, это бывало и бывает везде, но в европейской
истории это не только нам субъективно заметнее, потому что известнее, но и в
самом деле an und fur sich объективно резче, ибо романо-германская цивилизация
самая сложная, самая резкая, самая самосознательная, самая выразительная изо
всех прежде бывших. В самом деле, вспомним, что случилось в самое среднее
десятилетие нашего века, т. е. от 48 до 60-го года, или, если хотите, от 51 до
61-го. (Это небольшое колебание цифр, конечно, не важно.) Первые
социалистические бунты на Западе; строжайшая охранительная реакция Императора
Николая в России и усмирение его оружием племенного восстания в
Австро-Венгрии[4]. Начало 2-й империи во Франции (51-го года); наша Восточная
война (53--56). Воцарение Императора Александра II в России и короля Фридриха
Вильгельма в Пруссии (оба эти монарха, каждый по-своему, позднее произвели в
России и Германии вторичное смешение групп и слоев социальных и политических).
Объединение Италии (59--60); через это ослабление Франции и Австрии; через это
новое усиление либерализма в обеих странах. Приготовления к
шле-звиг-гольштейнской племенной (т. е. смесительной) войне в Германии и к
либерально-эгалитарным реформам в России. В 61-м году начало того и другого. В
то же время начало междоусобной войны в Америке, кончившейся политическим
смешением южан с северянами, и социальное уравнение черных с белыми. В этот же
промежуток времени, в 59 и 60-х годах, дальний азиатский Восток, Индия и Китай,
как бы пробудясь от тысячелетнего отдыха своего, заявили вновь права свои на
участие во всемирной истории; Индия впервые восстала; Китай вступил впервые в
нешуточную борьбу с двумя передовыми нациями Запада: с Францией и Англией. Индия
была усмирена; Китай был побежден. Но кончено -- и тот и другая уже вовлечены в
шумный и страшный поток всемирного смешения, и мы, русские, с нашими
серо-европейскими, дрябло-буржуазными, подражательными идеалами, с нашим
пьянством и бесхарактерностью, с нашим безверием и умственной робостью сделать
какой-нибудь шаг беспримерный на современном Западе, стоим теперь между этими
двумя пробужденными азиатскими мирами, между свирепо-государственным исполином
Китая и глубоко мистическим чудищем Индии, с одной стороны, а с другой -- около
все разрастающейся гидры коммунистического мятежа на Западе, несомненно уже
теперь "гниющем", но тем более заразительном и способном сокрушить еще многое
предсмертными своими содроганиями...
     Спасемся ли мы государственно и культурно? Заразимся ли мы столь несокрушимой в
духе своем китайской государственностью и могучим, мистическим настроением
Индии? Соединим ли мы эту китайскую государственность с индийской религиозностью
и, подчиняя им европейский социализм, сумеем ли мы постепенно образовать новые
общественные прочные группы и расслоить общество на новые горизонтальные слои --
или нет? Вот в чем дело! Если же нет, то мы поставлены в такое центральное
положение именно только для того, чтобы, окончательно смешавши всех и вся,
написать последнее "мани-фе-келъ-фарес!" на здании всемирного государства...
Окончить историю, -- погубив человечество; разлитием всемирного равенства и
распространением всемирной свободы сделать жизнь человеческую на земном шаре уже
совсем невозможной. Ибо ни новых диких племен, ни старых уснувших культурных
миров тогда уже на земле не будет.
     Группы и слои необходимы, но они никогда и не уничтожались дотла, а только
перерождались, переходя из одной достаточно прочной формы, через посредство форм
непрочных и более подвижных, более смешанных, опять в новые, в другие более
прочные формы[5].
     Реальные силы обществ все до одной неизбежны, неотвратимы, реально-бессмертны,
так сказать. Но они в исторической борьбе своей то доводят друг друга
попеременно до minimum'a власти и влияния, то допускают до высшего преобладания
и до наибольших захватов, смотря по времени и месту.
Какие бы революции ни происходили в обществах, какие бы реформы ни делали
правительства -- все остается, но является только в иных сочетаниях сил и
перевеса, больше ничего.
     Разница в том, что иные сочетания благоприятны для государственной прочности;
другие для культурной производительности, третьи для того и другого вместе; иные
же ни для того, ни для другого неблагоприятны. Так, форма глубже расслоенная и
разгруппированная и в то же время достаточно сосредоточенная в чем-нибудь общем
и высшем, -- есть самая прочная и духовно производительная; а форма смешанная,
уравненная и не сосредоточенная -- самая непрочная и духовно бесплодная[6].
Я сказал -- все остается, но иначе сочетается. Я приводил примеры и сказал, между
прочим, что даже и рабство никогда не уничтожалось вполне и не только не
уничтожится, но, вероятно, вскоре возвратится к новым и, вероятно, более прочным
формам своим.
     Говоря это, я, конечно, преднамеренно расширил понятие этого слова "рабство"
Иногда очень полезно расширять и сужать таким образом терминологию, ибо и она от
привычного и частого употребления перестает действовать, как должно, на ум наш.
При таких мысленных растяжениях открываются нередко для ума вовсе неожиданные
перспективы. Рабство есть и теперь при капиталистическом устройстве обществ, т.
е. есть порабощение голодающего труда многовластному капиталу.
Это говорили очень многие и прежде меня, это выражение не ново. Говорили также
не раз, что феодализм капитала заменил собою феодализм дворянства.
Но насколько мне кажется, что первое выражение удачно, т. е. что есть и теперь
рабство, настолько приложение слова феодализм к современному отношению капитала
и труда не совсем удачно,
     Рабство есть, т. е. есть сильная невольная зависимость рабочих людей от
представителей подвижного капитала; велика власть денег у богатых; и это так; но
если сравнить прежнее положение дел хоть у нас в России с нынешним, то мы увидим
то же, что и везде, где произошло сословное смешение, -- есть власть у богатых;
бедные зависят от них. Но и власть денег не прочна, не узаконена крепко
привилегией, слишком подвижна; и зависимость труда тоже непрочна, слишком
подвижна, не прикреплена ни. законом, ни даже свободным правом какого-нибудь
очень долгого, вечного контракта. Вопрос -- позволяет ли хоть бы наш русский
закон наняться в какую-нибудь 10--15-летнюю кабалу? Не знаю. Я не юрист. Но
кажется -- не позволяет. Пять лет - вот, если не ошибаюсь, законный срок??
Но я знаю, и всякий знает, что либеральный, современный закон не дает свободы
человеку бедному, очень молодому, например, или бесхарактерному, составляя
договор с богатым хозяином дать последнему право телесного над собой наказания.
Суд не только не признает такого договора, но, пожалуй, обвинительная власть
начнет за это преследовать хозяина.
     Взгляните также непредубежденным взглядом на жизнь какой-нибудь нынешней
помещичьей усадьбы; лучше всего на жизнь усадьбы, еще сохранившей прежнего
помещика-дворянина. Большой дом, двор, сад, быть может, и церковь даже; ряд изб
на деревне. Дворовые люди; слуги в доме; крестьяне обрабатывают господское поле.
Все-таки не помещик служит им, а они ему. Все прежние начала налицо; все
реальные силы остались, но соотношения их изменились Род сочетания этих сил не
так прочен, как был прежде. Все стало подвижнее, ровнее и свободнее... И вот все
стало разрушаться -- и там и здесь; и у помещика в области личной крупной
недвижимости, удержанной на месте уже не собственной силой, а только благодаря
существованию сверх земли подвижного капитала или у самого дворянина, или в
банке (опять-таки в непрочной ассоциации подвижного капитала), и в области
труда, у крестьян. Разница, впрочем, та, что у помещика все лично, все
индивидуально, все свободно, и потому уже все решительно непрочно; а у крестьян,
у представителей труда -- все движимое, деньги, одежда, скот -- тоже непрочно, а
только земля, в которой он не властен, не волен, к которой он коммунистическим
общинным рабством прикреплен, -- неподвижна и спасает несколько и его самого, и
еще более государственно-культурный строй самой России. Люди, желающие из личных
(капиталисты) и агрономических соображений уничтожить поземельную общину, при
всей своей возможно искренней благонамеренности, могут стать, если их послушают,
более вредными, чем самые отъявленные бунтовщики; ибо (да простят мне эту правду
члены Общества сельских хозяев в Москве с почтенным председателем их Иос. Ник.
Шатиловым во главе) -- ибо бунтовщики -- недуг острый и возбуждающий спасительную
реакцию; а разрушители общины поземельной, наивно воображая, что все дело в
обогащении лиц, разрушают последние опоры, последние остатки прежней
группировки, прежнего расслоения и прежнего закрепощения, прежней
малоподвижности, т. е. уничтожают одно из главных условий и государственного
единства нашего, и нашего национально-культурного обособления, и некоторого
внутреннего разнородного развития; т. е. одним ударом лишают нас и своеобразия,
и разнообразия, и единства. Да, и единства, ибо демократическая конституция
(высшая степень капитализма и какой-то вялой и бессильной подвижности) есть ведь
ослабление центральной власти, а демократическая конституция теснейшим образом
связана с эгалитарным индивидуализмом, доведенным до конца. Она подкрадется
неожиданно. Сделайте у нас конституцию -- капиталисты сейчас разрушат поземельную
общину; разрушьте общину -- быстрое расстройство доведет нас до окончательной
либеральной глупости -- до палаты представителей, т. е. до господства банкиров,
адвокатов и землевладельцев не как дворян (это бы еще ничего), а опять-таки, как
представителей такой недвижимости, которую очень легко обратить в движимость
когда угодно, ни у кого не спросись и нигде не встречая препятствий.
Спасение не в том, чтобы усиливать движение, а в том, чтобы как-нибудь
приостановить его; если бы можно было найти закон или средство прикрепить
дворянские имения, то это было бы хорошо; не развинчивать корпорации надо, а
обратить внимание на то, что везде прежние более или менее принудительные
(неподвижные) корпорации обратились в слишком свободные (подвижные) ассоциации и
что это перерождение гибельно. Надо позаботиться не о том, чтобы крестьян
освободить от прикрепления их к мелким участкам их коммуны; а дворян (если мы
хотим спасти это сословие для культуры) самих насильно как-нибудь прикрепить к
их крупной личной собственности.

V

Здесь от вопроса о рабстве и прикреплении лиц к собственности полезно нам будет
перейти к разбору взглядов одного западного писателя, о котором я еще не
упоминал, -- именно Герб. Спенсера; а потом, в заключение, упомянуть о
противоположных мнениях двух современных русских людей, г. Дм Голохвастова и г.
Энгельгардта.
     Герб Спенсер был мне вовсе неизвестен, когда я писал в 70-м году свою статью
"Византизм и славянство".
     Не считая себя обязанным читать все, что пишется нового на свете, находя это не
только бесполезным, но и крайне вредным, я даже имею варварскую смелость
надеяться, что со временем человечество дойдет рационально и научно до того, до
чего, говорят, халиф Омар дошел эмпирически и мистически, т. е. до сожигания
большинства бесцветных и неоригинальных книг. Я ласкаю себя надеждой, что будут
учреждены новые общества для очищения умственного воздуха,
философско-эстетическая цензура, которая будет охотнее пропускать самую ужасную
книгу (ограничивая лишь строго ее распространение), чем бесцветную и
бесхарактерную. Поэтому, и еще более потому, что судя из попадавшихся мне там и
сям в газетах и журналах наших отрывков о Г. Спенсере, -- я считал его
обыкновенным либералом.
     Недавно один из лучших моих друзей, человек весьма ученый и умный, указал мне
именно на него как на более всех других писателей Запада ко мне подходящего во
взглядах на сущность того, что иные зовут "прогресс", а другие -- "развитие".
     -- Но (прибавил этот ученый друг), несмотря на то, что Спенсер исходит вместе с
вами из одной и той же точки и понимает настоящий прогресс именно в смысле
разнообразного развития, у него этот эволюционный процесс является чем-то вечным
на земле бесконечным... Он изображает, как развивается и растет общество, он
называет дифференцированием то, что вы в статье вашей "Византизм и славянство"
зовете социальной морфологией и обособлением. Но он не указывает на то, как
умирают эти общества, а вы это делаете, изображая предсмертный процесс смешения
сложного во имя какой-нибудь новой простоты идеала.
Он дал мне книгу Спенсера "Научные, политические и философские опыты", и я нашел
действительно то, о чем говорил мне мой приятель, в статьях "Прогресс, его
законы и причина" и "Социальный организм". Сверх того, я приобрел недавно и
новую брошюру того же Спенсера "Грядущее рабство".
Из всех этих трех статей, специально касающихся до предмета моих размышлений, я
убедился, что и рекомендовавший их мне человек был прав, утверждая, что мы со
Спенсером исходим из одинаковой мысли, и я был прав, подозревая заранее, что ;
Спенсер все-таки не что иное, как западный либерал. И то и другое правда.
В 1-й статье своей ("Прогресс" и т. д.) , Спенсер говорит вот что:
Итак, скажу кратко, из всех приведенных статей Спенсера явствует, что он думает
только о многосложности смешанной, а не о сложности, разделенной на слои и
группы. Его верная и прекрасная мысль о социальном дифференцировании теряется
потом в чем-то неясном и слитом в виде общечеловеческого или общеевропейского
потока. Он все-таки остается индивидуалистом, т. е. более или менее эгалитарным
либералом. Он подобно В. фон Гумбольдту и Дж. Ст. Миллю ищет разнородности
только в лицах и не додумывается до того, что разнообразие лиц или усиление
особой личности в людях обусловливается именно отдельностью социальных групп и
слоев с умеренной лишь подвижностью по краям Нужно, конечно, некоторое общение,
некоторая возможность перехода из группы в группу и из слоя в слой, неизбежно
взаимодействие (то дружественность, то враждебность, то солидарность, то
антагонизм) между этими группами и слоями; но смешение и взаимное проникновение
содержимого этих групп и слоев есть не что иное, как близость разложения. На это
есть прежде всего и психические причины; люди самые твердые по природе
связываются мелкой сетью опутавшего их общества; они могут, быть может, делать
меньше зла, но зато и добро высшего порядка им уже не дают более делать
обстоятельства[7]. Когда же есть группы, есть опоры; есть устойчивость
психического типа, есть выработка воли и т.д., есть определенные идеалы. Кто
прост, кто не требователен, не гениален, кто не смел, не даровит, кто не носит в
личной натуре своей особых залогов для бесстрашной борьбы, тот остается в своей
среде, в пределах своей группы, в недрах своего слоя и, не пытаясь выйти из них
ни вверх, ни вниз, сохраняет и на всей внешней особе своей, и во внутреннем
строе души особенности более общие, особенности группы: национальной,
провинциальной, религиозной, сословной и т. д.; если соединить черты нескольких
из этих групп, например, один человек: мусульманин, суннит, подданный султана,
босняк (славянин), сараевский бей; или другой человек: мусульманин, русский
подданный, татарин, казанец, торговец материями, -- это будет уже большая
разница. Это для натур обыкновенных. А для натур особенных -- Ломоносов: 1)
славянин, 2) православный, 3) русский, 4) великоросс, 5) архангельский мужик и
рыбак, 6) ученик Московского духовного училища, 7) германский студент, 8) член
Петербургской Академии и т. д.; все вместе произвело, при известных данных
натуры, великого человека, который в силах был прорвать вширь и вверх пределы
своей крепкой крестьянской группы и своего слоя, стесненного давлением сверху.
Положим, что прорывают иногда таким же образом свои группы и слои и Пугачевы. Но
при глубоком расслоении и при резкой группировке их действия оканчиваются скоро
неудачей, и целое после этого крепнет. А когда Мирабо (дворянин), Колло д'Эрбуа
(актер), гениальный расстрига Талейран прорывают уже ослабевшие перегородки, то
бывает иной результат. А при большем смешении умственных даров и вообще натуры
нужно гораздо менее для окончательного разрушения; нужна только в зачинщиках
отчаянная смелость наших Желябовых или немцев Рейнедорфов.

VI

     От рилевского взгляда на пользу оригинальных и друг от друга по возможности
удаленных общественных групп легко перейти к учению о реальных силах общества.
Это до крайности простое в своих основаниях, но тем не менее поразительное
учение должно бы одно само по себе нанести неисцелимый удар всем надеждам не
только на полное однообразие и безвластие à la Прудон, но и на что бы то ни было
приблизительное. Реальные силы -- это очень просто. Во всех государствах с само-
го начала исторической жизни и до сих пор оказались неизбежными некоторые
социальные элементы, которые разнородными взаимодействиями своими, борьбой и
соглашением, властью и подчинением определяют характер истории того или другого
народа. Элементы эти или вечные и вездесущие реальные силы, следующие: религия
или Церковь с ее представителями; государь с войском и чиновниками, различные
общины (города, села и т. п.); землевладение; подвижной капитал; труд и масса
его представителей; наука с ее деятелями и учреждениями; искусство с его
представителями. Вот они эти главные реальные силы обществ; это действительно
очень просто, и всякий как будто это знает; но именно как будто. Тот только
истинно и не бесполезно знает, у которого хоть главные черты знаемого постоянно
и почти бессознательно готовы в уме при встрече с новыми частными явлениями и
вопросами.
     Это почти до грубости простое напоминание об этих реальных силах и об
неизбежности попеременного антагонизма и временной солидарности между ними
служит еще большим подкреплением таким взглядам, каковы взгляды вышеупомянутых
защитников разнообразия и разделения на группы.
Если не ошибаюсь, Роберт фон Моль первый ясно и специально обратил внимание на
эту старую истину, эмпирически всем известную и смутно всеми чуемую, кроме таких
людей, которые, подобно Прудону и некоторым анархистам, безумно и ненаучно, так
сказать, верят в возможность безвластного, сплошного и однородного общества,
долженствующего своим земным блаженством "закончить" историю или воспитание рода
человеческого. Правда -- жизнь рода человеческого на этой земле -- такое общество,
осуществленное даже и приблизительно, может поневоле окончить; погубить даже
физически род людской оно, конечно, может или посредством излишнего размножения
и безумия изобретений, или посредством тоски и скуки, равномерно распределенными
в борьбе с мирными и мелкими, уже ни в каком случае не отвратимыми
препятствиями. Но остановиться не только что навсегда, но даже и на короткое
время не может подобное общество, если бы даже оно и осуществилось когда-нибудь
в виде смешанного и однообразного всемирного государства. Некому будет завоевать
ослабевшего и через меру демократизированного соседа; соседей отдельных не будет
тогда; сами себя несомненно и даже вполне легально и весьма искусно выучатся
уничтожать.
     Образование естественных органических групп и надавливающих взаимно друг на
друга слоев или классов и действие друг на друга реальных этих,
вышепоименованных сил -- неизбежно; оно было всегда и есть теперь. Но, во-первых,
распределение этих групп и слоев, род их соотношений были и суть весьма различны
в различных государствах и в разные эпохи; а, во-вторых, степень их
обособленности природой, бытом и законом не всегда и не везде одинаково резка;
подвижность этих групп и сила может быть слишком мала, или слишком велика, или в
меру сообразна со свойствами социального организма.
Государь или хоть слабое подобие государя, т. е. один человек, облеченный
известной высшей властью, есть и был всегда и везде. Конечно, есть большая
разница между высоким положением китайского императора и ничтожной ролью
президента Соединенных Штатов; большая разница была между французским
самодержцем -- "l'Etat c'est moi" и дожем Венеции; между временным вождем народа
в греческих республиках и великим царем Персии. Однако все-таки один человек; в
Спарте, положим, было два царя без особой власти и в Риме два консула, но в этом
отвращении от единовластия, в этом двоевластии видна наклонность все-таки к
сосредоточению некоторых атрибутов власти на возможно меньшее количество лиц: к
централизации власти... Рим недолго устоял в этом виде и перешел к единовластию;
и маленькая Спарта, быть может, обошлась без диктаторов только благодаря
жестокому деспотизму своего устройства, с одной стороны, коммунистическому, а с
другой -- расслоенному, аристократическому.
     Великая разнородность, разумеется, существует во взаимных отношениях подвижного
капитала, труда и землевладения, в разных местах и в разные времена; но всегда
эти противоположные друг другу и в то же время друг для друга необходимые
реальные силы существовали одновременно и существовать будут. Точно так же и
зародыши того, что мы называем наукой, существовали всегда и существуют и теперь
во многих местах в виде зачаточном. Конечно, трудно назвать наукой различные
наблюдения диких и деревенских простолюдинов; наблюдения метеорологические,
нравственные, в виде пословиц и поговорок, но, однако, и в этом же есть и
некоторого рода несовершенное наведение и какая-нибудь слабая дедукция; мужик
знает, что камень падает вниз; это, конечно, не ньютоновское знание, но все-таки
знание, наблюдение; это в сфере знания относится к большому знанию в науке так,
например, как власть дожа относилась к власти Людовика XIV или власть
американского президента к власти Русского Государя.
Количественные отношения всех этих реальных сил в разных местах и в разные эпохи
разные, но совместное существование их повсеместно и вечно. Поэтому о полном
уничтожении той или другой из этих сил, или и почти всех, кроме труда и, может
быть, незначительной собственности (как, например, хотел бы Прудон и как
стараются сделать это теперь на практике анархисты всех стран, коммунисты Парижа
и наши русские нигилисты), невозможно и думать. Здесь кстати будет привести одно
письмо социалиста К. Маркса, недавно переведенное в некоторых наших газетах. Вот
оно:
     Оставляя здесь в стороне вопросы права, справедливости, законности относительно
благоденствия, нравственности и т. д., вообще, не касаясь ни до чего, что не
относится прямо к социальной психомеханике (если можно так выразиться), мы,
начиная с глубочайшей древности и до сих пор, видим одно: что ни мистической
религии (какой бы ни было), ни власть, ни капитал, ни труд, ни даже, если
хотите, само рабство, ни науки, ни искусство, ни землевладение, ни чиновников
(т. е. исполнителей предписаний власти) нельзя никак вытравить из социального
организма дотла. Можно только доводить каждую из этих сил до наименьшего или до
наибольшего ее проявления. Так, например. У прежних венецианцев и нынешних
Соединенных Штатов исполнительная верховная власть (государь, президент, дож)
доведена до минимума; в древней Спарте землевладение было крепко устроено, а
подвижной капитал доведен до наименьшей силы. В Византии и в первоначальной
церковно-феодальной Европе реальные науки, которые к концу предыдущей
греко-римской культуры стали было процветать больше прежнего, были низведены до
ничтожества; однако все-таки не вполне уничтожены (были даже физико-химические
изобретения, например, греческий огонь). Теперь, в XIX веке более или менее
везде в христианских государствах капитализм (или накопление подвижных богатств)
доведен до своего максимума И вот почти одновременно с его воцарением в Европе,
в конце XVIII и в начале нашего века, явилась сильнейшая ему антитеза -- первые
коммунистические порывы, манифест Бабефа и т. п., и с тех пор порывы эти все
растут и растут и будут расти неизбежно, пока не достигнут своего
социально-статического предела, т. е. пока не ограничат надолго прямыми
узаконениями и всевозможными побочными влияниями как чрезмерную свободу
разрастания подвижных капиталов, так и другую, тоже чрезмерную свободу обращения
с главной недвижимой собственностью -- с землею, т е свободу, данную теперь
всякому или почти всякому продавать и покупать, накоплять и дробить поземельную
собственность Коммунизм, думая достигнуть полного равенства и совершенной
неподвижности путем предварительного разрушения, должен неизбежно, путем борьбы
своей с капиталом и попеременных побед и поражений привести, с одной стороны,
действительно к значительно меньшей экономической неравномерности, к
сравнительно большему противу нынешнего экономическому уравнению, с другой же, к
несравненно большему противу теперешнего неравенству юридическому, ибо вся
история XIX века, освещенная с этой стороны, и состояла именно в том, что по
мере возрастания равенства гражданского, юридического и политического
увеличивалось все больше и больше неравенство экономическое и чем больше
приучается бедный нашего времени сознавать свои гражданские права, тем громче
протестует он противу чисто фактического властительства капитала, никакими
преданиями, никаким мистическим началом не оправданного. Коммунизм в своих
буйных стремлениях к идеалу неподвижного равенства должен рядом различных
сочетаний с другими началами привести постепенно, с одной стороны, к меньшей
подвижности капитала и собственности, с другой -- к новому юридическому
неравенству, к новым привилегиям, к стеснениям личной свободы и принудительным
корпоративным группам, законами резко очерченным, вероятно даже, к новым формам
личного рабства или закрепощения (хотя бы косвенного, иначе названного...
Монахи).
     Нынешний анархический коммунизм, с одной стороны, есть не что иное, как все тот
же эгалитарный либерализм, которому послужили столькие умеренные и легальные
люди XIX века, все то же требование неограниченных ничем личных прав, все тот же
индивидуализм, доведенный до абсурда и преступления, до беззакония и злодейства;
а с другой стороны, именно потому, что он своим несомненным успехом делает
дальнейший эгалитарный либерализм непопулярным и даже невозможным, он есть
необходимый роковой толчок или повод к новым государственным построениям не
либеральным и не уравнительным. Когда мы говорим -- не либеральным, мы говорим
неизбежно тем же самым не капиталистическим, менее подвижным в экономической
сфере построениям, а самая неподвижная, самая неотчуждаемая форма владения есть
бесспорно богатая, большою землею владеющая община, в недрах своих не
равноправная относительно лиц, ее составляющих[8].
Вероятно, к этому и ведет история те государства, которым предстоит еще цвести,
а не разрушаться.
     Прочное землевладение и подвижной капитализм находятся, как известно, в
существенном антагонизме, и утвержденное землевладение сдерживает метание туда и
сюда капитала, обуздывает его, делает весь строй общественный менее подвижным (а
вследствие того и государство более прочным); преобладание подвижного капитала
способствует гибели прочного землевладения (а вследствие того позднее и
государства), ибо делает весь строй общественный слишком подвижным. Поэтому,
воюя противу подвижного капитала, стараясь ослабить его преобладание,
архилиберальные коммунисты нашего времени ведут, сами того не зная, к уменьшению
подвижности в общественном строе, а уменьшение подвижности -- значит уменьшение
личной свободы, гораздо большее противу нынешнего ограничение личных прав А раз
мы сказали уменьшение личных прав, мы сказали этим -- неравноправность, ибо
нельзя же понимать это в смысле всеобщего, однообразного и равномерного
уменьшения прав; это было бы опять то же равенство, это форма крайнего равенства
     -- невозможная, по законам социальной механики, и никогда и нигде не бывалая.
Сказавши же неравноправность и некоторая неподвижность (устойчивость), мы этим
самым говорим" сословия горизонтальные и группы вертикальные (провинции, общины,
семья, города), неравномерно одаренные свободой и властью.
Если же анархисты и либеральные коммунисты, стремясь к собственному идеалу
крайнего равенства (который невозможен), своими собственными методами
необузданной свободы личных посягательств, должны рядом антитез привести
общества, имеющие еще жить и развиваться, к большей неподвижности и к весьма
значительной неравноправности, то можно себе сказать вообще, что социализм,
понятый как следует, есть не что иное, как новый феодализм уже вовсе недалекого
будущего. Разумея при этом слово феодализм, конечно, не в тесном и специальном
его значении романо-германского рыцарства или общественного строя именно времени
этого рыцарства, а в самом широком его смысле, т. е в смысле глубокой
неравноправности классов и групп, в смысле разнообразной децентрализации и
группировки социальных сил, объединенных в каком-нибудь живом центре духовном
или государственном; в смысле нового закрепощения лиц другими лицами и
учреждениями, подчинение одних общин другим общинам, несравненно сильнейшим или
чем-нибудь облагороженным (так, например, как были подчинены у нас в старину
рабочие селения монастырям).
     Теперь коммунисты (и, пожалуй, социалисты) являются в виде самых крайних, до
бунта и преступлений в принципе неограниченных, либералов; их необходимо
казнить, но сколько бы мы их ни казнили, по нашей прямой и современной
обязанности, они, доводя либерально-эгалитарный принцип в лице своем до его
крайности, обнажая, так сказать, его во всей наготе его, служат бессознательную
службу реакционной организации будущего. И в этом, пожалуй, их косвенная польза
даже и великая. Я говорю только польза, а никак, конечно, не заслуга Заслуга
должна быть сознательная; польза бывает часто нечаянная и вполне
бессознательная. Пожар может иногда принести ту пользу, что новое здание будет
лучше и красивее прежнего; но нельзя же ставить это в заслугу ни неосторожному
жильцу, ни злонамеренному поджигателю. Поджигателя можно повесить; неосторожному
жильцу можно сделать выговор и даже чем-нибудь тоже наказать его, но хвалить и
награждать их не за что. Так и в этом социальном вопросе. Крайних либералов,
положим, вешают, но либералам умеренным (т. е. неосторожным поджигателям) еще
готовы во многих странах ставить памятники! NB (Александру) 11-му) Это бы надо
прекратить и это прекратится само собою.

VII

Бросим еще раз взгляд наш назад на пройденное нами, с изложения прудоновского
учения об эгалитарном прогрессе, или иначе о революции, и до этих последних
строк о неотстранимости основных реальных сил общества и до неизбежности нового
социалистического феодализма.
     У всех тех авторов, с которых я начал мой обзор, у Bastiat, Абу, Бокля и
Шлос-сера, мы видим, что они ставят идеалом человека, идеалом будущего не
рыцаря, не монаха, не воина, не священника, ни даже какого-нибудь дикого и
свежего, нетронутого никакой цивилизацией человека (как ставил Тацит в пример
германца, как ставили Византия и старая Московия святого монаха, как прежняя
Европа ставила и то и другое, и монаха, и рыцаря, заставляя последнего весьма
рационально склоняться перед первым; вещественную силу перед духовной[9] -- нет,
они все ставят идеалом будущего нечто самим себе, т. е этим авторам подобное --
европейского буржуа. Нечто среднее; ни мужика, ни барина, ни воина, ни жреца, ни
бретонца или баска, ни тирольца или черкеса, ни маркиза в бархате и перьях, ни
траписта во власянице, ни прелата в парче... Нет, они все очень довольны тем
мелким и средним культурным типом, к которому по положению своему в обществе и
по образу жизни принадлежат они сами и к которому желали бы для всеобщего блага
и для всеобщего незатейливого достоинства свести и снизу, и сверху окончательно
весь мир.
     Мы видели, что эти люди прежде всего не знают и не понимают законов прекрасного,
ибо всегда и везде именно этот средний тип менее эстетичен, менее выразителен,
менее интенсивно (т. е. высоко) и экстенсивно (т. е. широко) прекрасен, менее
героичен, чем типы более сложные или более односторонне крайние.
Объективировать себя самого как честного труженика и буржуа в общий идеал
грядущего ни кабинетный ученый, ни вообще образованный человек среднего
положения и скромного образа жизни не должен; то не научно именно потому, что
оно не художественно. Эстетическое мерило самое верное, ибо оно единственно
общее и ко всем обществам, ко всем религиям, ко всем эпохам приложимое. Что
полезно всем -- мы не знаем и никогда не узнаем. Что у всех прекрасно, изящно или
высоко -- пора бы обучиться.
     Скромнее, достойнее и умнее было бы со стороны Прудона и ему подобных
воскликнуть: "Я ученый и честный буржуа, лично я доволен моей участью, моим
средним положением и моим средним типом, но я вовсе не хочу для блага
человечества, чтобы все были на меня похожи, ибо это не эстетично и не
государственно в одно и то же время".
     Мы видели, что все эти авторы более или менее не знают или не хотят знать, что
высшая эстетика есть в то же самое время и самая высшая социально-политическая
практика. Они забывают, что в истории именно те эпохи отличались наибольшей
государственной силой и наилучшей социальной статикой, в которые и общественный
строй отличался наибольшим разнообразием в наисильнейшем единстве, и характеры
человеческие в эти именно эпохи вырабатывались сильнее и разнороднее, или с
односторонне выразительным, или с наипышнейшим, многосторонним содержанием.
Таковы эпохи Людовика XIV, Карла V, Елизаветы и Георга III в Англии; Екатерины
II и Николая I у нас. Стремление к среднему типу есть, с одной стороны,
стремление к прозе, с другой -- к расстройству общественному[10]. Мы видели, что
это стремление, внося вначале в общество нечто действительно новое, давая даже
возможность на короткое время обществу выделять из себя небывалые прежде
характеры, невозможные при прежнем более неподвижном и менее смешанном строе,
новые и крайне сильные в своей выразительности и влиянии типы людские
(Наполеоны, Гарибальди, Бисмарки и т. п.)
     -- слишком скоро изнуряет дотла психические запасы обществ и делает их
неспособными к долгому после этих порывов существованию.
Всего этого в 40-х и 50-х годах нашего века не могли еще понять самые способные
и самые образованные люди, и даже до сих пор едва ли многие ясно сознают, что в
этом-то и состоит самый основной, самый главный "вопрос дня" -- в смешении или
несмешении, быть или не быть? А все остальные вопросы вытекают только из этого
основного психомеханического и статико-социалъного вопроса.
Мы видели, что Прудон в этом смысле хуже, так сказать, всех; он, как enfant
terrible публицистики, да простят мне это слишком русское выражение, "ляпает"
прямо то, около чего чуть не на цыпочках обходят, косясь боязливо, умеренные
либералы и прежде его писавшие, и в его время, и после него.
Итак, не только мои собственные доводы в статье "Византизм и славянство", но и
все приведенные мною здесь европейские публицисты, историки и социологи почти с
математической точностью доказывают следующее:
во-первых, что в социальных организмах романо-германского мира уже открылся с
прошлого столетия процесс вторичного смешения, ведущего к однообразию;
во-вторых, что однообразие лиц, учреждений, мод, городов и вообще культурных
идеалов и форм распространяется все более и более, сводя всех и все к одному
весьма простому, среднему, так называемому "буржуазному" типу западного
европейца.
     И в-третьих, что смешение более противу прежнего однообразных составных частей
вместо большей солидарности ведет к разрушению и смерти (государств, культуры).
Я понимаю, что мне довольно основательно на первый взгляд могут возразить вот
что: первые два вывода верны; существует и даже господствует в
романо-герман-ской цивилизации этот идеал буржуазной простоты и социального
однообразия; и смешение сословий, наций, религий, даже полов, смешение,
происшедшее прежде всего от равноправности, -- способствует этому однообразию,
ускоряет это слияние всех цветов во что-то неопределенное; но где же верные
признаки окончательного падения? Где доказательства, что государства Запада
должны скоро погибнуть!.. И как это они погибнут? Не провалятся же все люди, их
составляющие, сквозь землю?.. Не выселятся же они все из Европы... И т. д.
Вопрос очень правильный; возражение необходимое, которое я сам себе мысленно
предлагал уже давно.
     В статье моей "Византизм и славянство" (писанной крайне спешно в 73-м году в
самом Константинополе под нравственным давлением церковной, греко-славянской
распри, которая на меня тогда, как на православного и русского человека,
наводила духовный и гражданский страх за наше будущее) -- в этой статье я сказал
кратко и мимоходом: "Романо-германские государства могут слиться со временем в
одну рабочую федеративную республику, как слились теперь в большие
государственные группы отдельные государства Италии и Германии, как гораздо
раньше слились в одну Испанию -- Арагония, Кастилия, Андалузия, Астурия, как в
единой Франции слились Наварра, Бургундия, Бретань"...
Я в этой статье говорил о том, что мы, русские, должны опасаться этого, должны
страшиться, чтобы и нас история не увлекла на этот антикультурный и
отвратительный путь, говорил, что мы поэтому должны всячески стараться укреплять
у себя внутреннюю дисциплину, если не хотим, чтобы события застали нас врасплох;
что мы не обязаны, наконец, идти во всем за романо-германцами... Я говорил тогда
в этом духе.
     Здесь я прибавлю еще следующее. Общеевропейская рабочая республика, силы которой
могут быть временно объединены под одной какой-нибудь могучей диктаторской
рукою, может быть (опять-таки очень ненадолго) так сильна, что будет в состоянии
принудить и нас принять ту же социальную форму, втянуть и нас "огнем и мечом" в
свою федерацию. А этот шанс для истинно русского человека должен казаться
ужасным и глубоко постыдным.
     Эта последняя мысль моя, по-видимому, совершенно противоречит мне же самому, ибо
доказывает, что Европа в силе еще и имеет все-таки какую-то будущность.
Но когда мы слово будущность прилагаем к государственным организмам и к целым
культурным мирам, то нельзя мерить жизнь таких организмов и миров годами, как
жизнь организмов животных: эпохи геологические считаются тысячелетиями; жизнь
личная наша измеряется годами; жизнь историческая тоже имеет свое
приблизительное мерило -- век, полвека...
     Цифры исторической хронологии, которые я привел в главах моих "Прогресс и
развитие", могут не все быть одинаково доказательны и точны, но я думаю, из них
по крайней мере ясно то, что больше 1200 лет не прожил в своем известном истории
и определенном виде ни один государственный организм. Почему же Англия, Германия
и Франция должны стать исключением? Они уже прожили несколько более 1000 лет,
если считать, как я считал, со времен Карла Великого; а если брать (очень
неосновательно) со времени падения Западной Римской империи, то и еще больше...
Значит, с этой стороны шансы в пользу разрушения.
Какие основания в прошедшем и настоящем имеем мы для противоположных надежд на
небывалую долговечность этих западных государств, кроме нашего вечного
умственного рабства перед их идеями?..
     Чем ближе начинают подходить приемы истории и социологии к приемам
"естественных" наук, тем менее публицисты и люди общественной практики имеют
право мечтать о небывалом, невиданном и несуществующем в настоящем; мечтать и
надеяться мы все имеем право, но только о чем-нибудь таком, чему бывали сходные
примеры, о чем-нибудь таком, что хотя бы и приблизительно да бывало или
где-нибудь есть. Таким образом, русские нашего времени, имея перед собой еще
неоконченный Восточный вопрос, имея возможность стать во главе некоего нового
политического здания, имеют, так сказать, умственное право мечтать об
оригинальной культуре; оригинальные культуры были, и даже вся история, как
прекрасно развивает г. Данилевский в своей книге "Россия и Европа", состоит лишь
из смены культурных, типов; из них каждый имел свое назначение и оставил по себе
особые неизгладимые следы...
     Поэтому мечтать и заботиться об оригинальной русской, славянской или
нововосточной культуре можно, и позволительно даже искать ее. Позволительно и
логично мечтать о государственной силе и славе, ибо это бывало; позволительно и
логично желать для действительной жизни больше поэзии, более изящных и красивых
форм (например, в одеждах, танцах, постройках и т. д.), ибо это бывало и кое-где
(в Азии, например) есть и до сих пор. Позволительно надеяться на глубокие
перевороты в области философского мышления, даже на отрицательное отношение к
нынешнему утилитаризму, ибо и подобные умственные перевороты, разрушительные для
прежней мысли, созидающие для нового общества, бывали (например, в то время,
когда христианское духовенство разрушало языческие храмы и вообще произведения
эллино-римской культуры; мысль царила другая, не та, что царила у язычников)...
Все это возможно.
     Но с точки зрения умственной непозволительно мечтать о всеобщей правде на земле,
о какой-то всеобщей мистической любви, никому ясно даже и не понятной, нельзя
мечтать о равномерном благоденствии. Даже в главном теперешнем вопросе, в
вопросе социально-экономическом, можно, руководясь примером прошлого (а кое-где
и настоящего), ожидать образования новых весьма принудительных общественных
групп, новых горизонтальных юридических расслоений, рабочих, весьма
деспотических и внутри вовсе не эгалитарных республик, вроде мирских монастырей;
узаконения новых личных, сословных и цеховых привилегий...; ибо все это бывало и
все это не противоречит в основании учению о реальных силах, от которого
социальной науке уже невозможно отказаться... Можно, не изменяя науке и здравому
смыслу, доходить даже до такой мысли, что вся земля будет разделена между
подобными общинами и личная поземельная собственность будет когда-нибудь и
где-нибудь уничтожена, можно думать об этой возможности и с отвращением, и с
пристрастием, но каково бы ни было чувство наше при этой мысли, все равно оно
имеет за собой правдоподобие; но не имеют правдоподобия ни психологически, ни
исторически, ни социально, ни органически, ни космически -- всеобщая равномерная
правда, всеобщее равенство, всеобщая любовь, всеобщая справедливость, всеобщее
благоденствие. Эти всеобщие блага не имеют даже и нравственного, морального
правдоподобия: ибо высшая нравственность познается только в лишениях, в борьбе и
опасностях... Лишая человека возможности высокой личной нравственной борьбы, вы
лишаете все человечество морали, лишаете его нравственного элемента жизни.
Высшая степень общественного благоденствия материального и высшая степень общей
политической справедливости была бы высшая степень без-нравственности (я отделяю
нарочно частицу без, чтобы мое слово не поняли в обыкновенном смысле разврата и
мошенничеств; я предполагаю, что не будет тогда ни разврата, ни добродетелей;
первый не будет допущен, а вторая будет не нужна... Так как все равны, и потому
все одинаковы).
     Итак, на месте стоять нельзя; дальше по пути равенства и равномерной свободы
идти -- значит искать невозможного. А тот, кто ищет во что бы то ни стало
невозможного, тот, конечно, рискует погибнуть. А на Западе все усиливается
анархия, -- кажется, это нельзя отрицать; все это знают.
Что романские страны пали, об этом мало нынче спорят; но военная сила Германии и
могущество богатой Англии еще ослепляют умы своим величием.
Но все-таки, что же может сделаться с этими нациями? Куда же они исчезнут? Мы бы
больше верили и в нашу восточную будущность, если бы у нас было хотя бы и
ошибочное в оттенках и частностях, но все-таки правдоподобное представление о
том, каким способом эти государства могут погибнуть и куда могут исчезнуть эти
могучие народы!
     Вот как и вот куда.
Во-первых, есть книга Прево-Парадоля "La France contemporaine (?) или
démocratique", на которую здесь необходимо указать. Она издана была в промежутке
двух войн 66 года и 70-го. После поражения Австро-Германии одной Пруссией и
прежде разгрома Франции. Неожиданные для большинства успехи прусского оружия
навели этого умного и дальновидного писателя на печальные мысли о судьбах его
собственной родины, недавно еще столь блестящей и великой. Он предвидел не
только то, чего после 66-го года и после люксембургского эпизода ожидать стали
уже многие, т. е. скорого столкновения Франции с Германией, но и прорекал победу
последней. Он находил и тогда, что его соотчичей нечем более воодушевить для
истинно народной борьбы; наилучшими средствами для подобного одушевления он
находит религию. "Dieu le veut!" -- говорит он, -- понятно всем; истинно
государственные соображения доступны очень немногим по своей сложности; а
чувство чести, которое может, конечно, располагать исполнять свой долг,
господствует только в войске".
     Война 70-го года доказала очень скоро, как был прав в своих предчувствиях
Прево-Парадоль, и она не только оправдала его пророчества, но и превзошла их
своими мрачными для Франции событиями. Даже чувство чести в армии оказалось
слабее, чем он ожидал, и тотчас же после приостановки внешней войны вспыхнуло
еще, в виду неприятеля, коммунистическое восстание.
Прево-Парадоль, несмотря на то, что он не предсказал ни сдачи Меца, ни
седанского позора, ни кровавой борьбы буржуазии с коммуной (желающей только еще
большего смешения и однообразия -- и больше ничего), однако имел печальную
смелость выразить, что политическое значение Франции близится к своему концу и
что, ввиду возрастания Германии и России, ей скоро придется быть чем-то вроде
таких держав, как Португалия и ей подобные. Великая держава может безнаказанно
оскорблять их, нарушать по отношению к ним обычаи международного права и т. д.
Что же делать французам при таких условиях?
     -- Переселяться постепенно в Африку! -- говорит Прево-Парадоль. Он, как француз,
конечно, надеется при этом, что Париж останется еще надолго училищем вкуса и
источником мод и обычаев для всего света, но ему этого мало, и он справедливо с
точки зрения своего патриотизма не может помириться с мыслью о жалком прозябании
и духовном медленном вымирании французского народа на прежнем месте, видевшем
столько величия и заслуженной славы. Так думает этот искренний и прозорливый
патриот, и события, видимо, клонятся к тому, чтобы и в этом оправдать его. Уже и
теперь, сознавая свое второстепенное значение в Европе, понимая, что все теперь
в мире зависит лишь от рода взаимных отношений между Германией и Россией и
больше ни от кого (ибо и сама Англия оказывается совершенно бессильной против
соглашения этих двух держав), Франция спешит прокладывать себе новые исходные
пути на дальнем юго-востоке, а на севере Африки она уже давно стала довольно
твердой ногой. Еще одна неудачная война; еще одно, более прежнего удачное
восстание анархистов; еще два-три шага вниз, еще какие-нибудь раздробления;
потеря еще одной или двух провинций, и движение это неминуемо усилится. Что и
вторая война с Германией будет -- это, я думаю, неизбежно; случись война России с
Германией -- Франции предстоит два исхода, оба невыгодные; третьего нет: война в
отместку или нейтралитет и подражание России и Австрии 70-х годов. Но в случае
подобной войны правительству Германии весьма возможно будет составить противу
Франции союз из других романских держав, соединить силы Италии, Испании и
Бельгии, обещая им в награду соседние провинции Франции и другие выгоды, и,
придавши им для смелости порядочный контингент своего войска, наброситься почти
всеми собственными силами и силами Австрии на Россию.
Каков бы ни был исход подобной страшной борьбы на восточном театре ее, на
западном он во всяком случае будет для Франции не блестящ. "C'est l'Autriche qui
payera les pots casses", -- говорили прежде эти самые французы про Австрию,
ожидая какой-нибудь большой общеевропейской войны. Теперь можно наверное
предсказать, что в случае подобной войны за "эти побитые горшки" заплатят и
Австрия, и Франция -- обе! Когда такие две силы, как нынешняя Россия и Германия,
вступят в решительную и открытую борьбу, то эта борьба будет, конечно, так
тягостна для обеих сторон и утомление при окончании будет так велико, что не
только побежденному, но и победителю придется поневоле так или иначе
пожертвовать хоть немного своими союзниками. И хотя бы Франция и защищалась на
этот раз гораздо лучше, чем защищалась она в 70-м году, но политической судьбы
своей она этим не поправит; ибо внутренний строй окончательно испорчен слишком
глубокой демократизацией. И карфагеняне, представлявшие собой остаток халдейской
культуры, защищались в последний раз геройски, однако Карфаген был взят, и
республика их уничтожена; и последние бунты евреев противу римлян были ужасны,
однако Иудея погибла; и даже пламенная народная война испанцев противу Франции в
начале этого века не вывела уже Испании из ее международного ничтожества, не
возвела ее на прежний уровень величия. Заметим, что эти три выбранные мною
примера сверх того для Франции самые невыгодные, ибо у всех трех помянутых наций
падение было обусловлено не столько разлагающим прогрессом новых идей, сколько
застоем в идеях старых; застой же в подобных случаях выгоднее чрезмерного
движения; ибо застой сохраняет хоть на время в народе запасы тех начал, которые
легли в основание национальных созиданий, а быстрое прогрессивное движение,
подобное нынешней французской или древней афинской эпохе демагогии, дают только
после первого смешения пламенные вспышки вроде 20-летия войн республики и
империи и афинской гегемонии после 1-й войны персидской и как бы истощают этим
все запасы народных сил.
     Если же Франция останется нейтральна в случае германо-славянской смертельной
борьбы, то она этим обнаружит уж такое бессилие, что действительно после этого
перейдет, по сравнению с Германией и Россией, на ту степень по отношению к ним,
на какой стояла прежде по отношению к сильной Франции ничтожная Португалия. Так
чго и в этом сравнении Прево-Парадоль останется прав.
Итак, повторяю, нет для нынешней Франции иного исхода, как выбор между Сциллой
новой войны с Германией и Харибдой боязливого воздержания. Третий путь -- союз с
Германией против России, всякий понимает, невозможен раньше каких-нибудь еще
более глубоких перемен в Европе; стать союзницей Германии Франция может или
после еще большего политического унижения, насильственно влекомая Германией за
собою, как влекомы были в 12-м году немцы Наполеоном, или, напротив того,
добровольно и охотно, но после некоторого нового уравнения обеих этих западных
держав или в общем равномерном унижении международном, или в сходном внутреннем
состоянии нового социал-анархического смешения . Для образования такого союза
противу России нужно три предварительных условия: 1) разгром Германии Россией;
2) исключительно благоприятное для России разрешение вопросов о проливах Турции
и 3) [совершенная перемена в личном составе правительства Германии и] наибольшее
возрастание в обеих западных странах влияния космополитической анархии, -- ее
преобладающее влияние на дела.
     Но и до тех пор, и после подобных (пожалуй что и неизбежных) политических
сочетаний, Прево-Парадоль остается прав, не предвидя для своих соотчичей (а
вернее, еще и для всего романского племени Европы) лучшего исхода, как
постепенное выселение. Дома: все более и более угасающие надежды, утрата славы,
все более и более
     слабеющая возможность охранительной реакции, безверие, возведенное в
государственный догмат, и, быть может (и весьма быть может), вещественное
разрушение великой столицы керосином и динамитом коммунаров, что при нынешних
средствах разрушения гораздо легче и скорее можно осуществить, чем во времена
вандалов И орудия вещественные неизмеримо могущественнее и умственное настроение
разрушителей сознательнее, целесообразнее, яснее, т. е. тоже крепче, чем у
готов, вандалов и тому подобных варваров. Варвары разрушали, так сказать, только
по страсти, у нынешних анархистов эти страсти оправданы их разумом, поддержаны
теорией, сознательной системой разрушения... Вот что, не только по моему мнению,
а по мнению очень многих людей весьма различного направления, может ожидать
теперь Францию...
     Внутри все признаки разложения (ибо богатство нации одно только само по себе
менее всего может спасти нацию от политической гибели), а извне неизбежное при
таких условиях давление немцев, которые при всем существенном сходстве
культурных начал своих с романскими, при одинаковых элементах разложения, при
одинаковом почти возрасте их государственной жизни, все-таки, положим, хоть на
50--25 лет в историческом смысле моложе французов. Это очень мало, это почти
ничего для обще-культурной судьбы; но для ближайших политических триумфов или
вообще для переворота -- очень много. Двадцатилетней только деятельностью
Наполеон I, представитель централизованной демократии, обусловил дальнейшую
историю XIX века; в течение 20 тоже лет перенес центр политической тяжести на
европейском материке из Парижа в Берлин и граф Бисмарк (в сущности представитель
почти того же, что и Наполеониды, т. е. эгалитарного, кесаризма, но, конечно, со
своим оттенком и важным, и неважным, смотря по точке зрения: с общекультурной --
ничтожным, с чисто государственной -- довольно важным и пока еще выгодным для
Германии). В течение же 20 лет и Россия, увлекаемая западными идеалами,
поспешила обратиться из Монархии сословной и провинциально весьма разобщенной в
Монархию бессословную и более прежнего однородно-либеральную по строю, по быту и
духу, качествам и порокам населения...
     Двадцать, двадцать пять лет очень много значат в жизни государственной (не
культурной); и если Германия, как кажется, хоть настолько или даже менее, хоть
на пятнадцать лет моложе Франции в исторических судьбах своих, то этого вполне
достаточно для еще более выразительного приложения системы давления на Запад,
которым уже и без того столь явно заменила Германия со времени Бисмарка свои
прежние мечты о давлении на Восток. Этот Drang nach Osten, положим, еще
продолжается, но всякому понимающему этого рода дела ясно, что это последние
попытки, и, сравнительно с энергическим движением противу Запада, они очень уж
ничтожны. Стоит только Франции быть еще раз побежденной (а она будет и еще раз),
стоит ей утратить еще кусок своей территории, когда-то столь недоступной врагам
и "священной" ("le sol sacré de la France!"); стоит, с другой стороны, Германии
присоединить себе Голландию и восемь миллионов австрийских немцев; стоит при
этом еще и России благоприятно решить Восточный и славянский вопросы (а она их
решит!), и вот движение немцев к юго-западу, к берегам Атлантического океана и
Средиземного моря усилится, Drang nach Westen увеличится, и романскому племени
волей-неволей придется или быть совсем завоеванным на месте, или действовать по
программе и пророчеству Прево-Парадоля -- заселять внутреннюю Африку и ее
северные берега.
     Романцы выселяются и смешиваются с неграми, Париж разрушен и, быть может,
наконец, покинут, как покинуты были столькие столицы древности; германцы отчасти
тоже выселяющиеся, отчасти теснимые объединенными славянами с Востока,
придвигаются все ближе и ближе к Атлантическому приморью, смешиваясь теснее
прежнего с остатками романского племени... Неужели это одно уже само по себе
взятое не есть именно то, что называется разрушением прежних государств и
постепенным падением прежней культуры?
     Если и это не гибель, если и это не уничтожение, если это не перерождение даже и
племенное, этнографическое, то я должен сознаться, что я ничего не понимаю!
А для обнаружения всех этих последствий нужны только следующие события: 1) более
прежнего сильная вспышка анархизма во Франции и вообще в романских странах и 2)
утверждение России на турецких
     проливах по соглашению ли с Германией или вопреки ей -- все равно.
А разве и то и другое не предчувствуется неким общим даже историческим
инстинктом? Везде, во всех странах теперь многие и того и другого крайне
опасаются, и очень многие и того и другого крайне желают. Вернейший признак, что
и то и другое, и анархия во Франции, и взятие нами проливов -- не только
сбыточно, но и неминуемо.

VIII

"Россия - глава мира возникающего, Франция -- представительница мира отходящего",
     -- сказал Н. Я. Данилевский; сказал верно, просто и прекрасно.
"Россия глава мира возникающего", "Россия не просто европейское государство; она
целый особый мир..." Да, -- это все так, и только не понимающий истории человек
может не согласиться с этим.
     Но весь вопрос в том, что несет в тайных недрах своих для вселенной этот, правда
еще загадочный и для нас самих и для иноземцев, колосс, которого ноги перестали
на Западе считать глиняными именно с тех пор, как они, вследствие эгалитарных
реформ по западным образцам, немного ослабели и размякли? Что он несет в своих
недрах -- этот доселе только эклектический колосс, почти лишенный собственного
стиля? Готовит ли он миру действительно своеобразную культуру? Культуру
положительную, созидающую, в высшей степени новоединую и новосложную,
простирающуюся от Великого океана до Средиземного моря и до западных окраин
Азии, до этих ничтожных тогда окраин Азии, которые зовутся теперь так
торжественно материком Европы; ибо все тот же Н. Я. Данилевский доказал
(неопровержимо по-моему), что, географически говоря, Европы такой особой нет, --
а вся эта Европа есть лишь не что иное, как Атлантический берег великого
Азиатского материка; великий же смысл слова Европа есть смысл исторический, т.
е. место развития или поприще особой, последней по очереди культуры, сменившей
древние, предыдущие, -- культуры романо-германской.
Представим ли мы, загадочные славяно-туранцы, удивленному миру культурное
здание, еще небывалое по своей обширности, по роскошной пестроте своей и по
слож-
     ной гармонии государственных линий, или мы восторжествуем над всеми, только для
того, чтобы всех смешать и всех скорей погубить в общей равноправной свободе и в
общем неосуществимом идеале всеобщего благоденствия -- это покажет время, уже не
так далекое от нас...
     Я повторю в заключение, быть может, уже и в сотый раз: благоприятное для нас
разрешение Восточного вопроса, или, еще проще и яснее, -- завладение проливами (в
какой бы то ни было форме) тотчас же повлечет за собой у нас такого рода
умственные изменения, которые скоро покажут, куда мы идем -- к начатию ли новой
эры созидания на несколько веков или к либеральному всеразрушению?
Признаки благие, обещающие созидание, есть как будто у нас и теперь еще прежде
подобного торжества; но они слабы, неясны, еще нерешительны, и я здесь не буду
говорить о них.
     Скажу только об одном чрезвычайно важном признаке, как бы роковом и мистическом
(совмещающем внутреннюю идею со внешним символом ее). Вот он: мы не присоединили
Царьграда в 1878 году; мы даже не вошли в него. И это прекрасно, что нас туда не
допустили враги ли наши, наши ли собственные соображения -- все равно. Ибо тогда
мы вступили бы в Царьград этот (во французском кепи) с общеевропейской
эгалитарностью в сердце и уме; а теперь мы вступим в него (именно в той
шапке-мурмолке, над которой так глупо смеялись наши западники); в сердце же и
уме с кровавой памятью об ужасном дне 1 марта, когда на улицах нашей европейской
столицы либерализм анархический умертвил так безжалостно самого могущественного
в мире и поэтому самому самого искреннего представителя либерализма
государственного.
     Среди столицы, построенной Петром, нашим домашним европейским завоевателем,
совершилось это преступление...
     И свершители его, слепые орудия, быть может, не по их пути ведущей нас судьбы,
получили сами достойную мзду... И не есть ли эта великая катастрофа явный
признак, что близится конец России собственно петровской и петербургской?!..
Другими словами, что на началах исключительно европейских нам, русским, нельзя
уже жить?!..
     Неужели и это не ясно и это не поразительно?.. О, бедные, бедные соотчичи мои --
европейцы... Как бы можно было презирать вас, если бы позволяло сердце забыть,
что и вы носите русские имена и что и вы, даже и вы, защитники равенства и
свободы, исправимы при помощи Божией!..
     Да, заметьте, заметьте это: не только либерализм, но и кепи; не только реакция,
но и шапка-мурмолка...
     Не смейтесь этому... не восклицайте: "Ах! кепи и баранья шапка рядом с великими
вопросами и трагическими событиями... Ах! от великого до смешного всего один
шаг!.."
     Не смейтесь этому; или смейтесь от радости, что я высказал то, что вы сами, быть
может, думали... Если так, то смеяться вы можете...
Но если вы засмеетесь зло или презрительно, то вспомните французскую поговорку:
Rira bien qui rira le dernier...
     Шапка-мурмолка, кепи и тому подобные вещи гораздо важнее, чем вы думаете;
внешние формы быта, одежды, обряды, обычаи, моды -- все эти разности и оттенки
общественной эстетики живой, не той, т. е. эстетики отражения или кладбища,
которой вы привыкли поклоняться, часто ничего не смысля, в музеях и на
выставках, -- все эти внешние формы, говорю я, вовсе не причуда, не вздор, не
чисто "внешние вещи", как говорят глупцы; нет, они суть неизбежные последствия,
органически вытекающие из перемен в нашем внутреннем мире; это неизбежные
пластические символы идеалов, внутри нас созревших или готовых созреть...
Конец петровской Руси близок... И слава Богу. Ей надо воздвигнуть рукотворный
памятник и еще скорее отойти от него, отрясая романо-германский прах с наших
азиатских подошв! Надо, чтобы памятник "нерукотворный" в сердцах наших, т. е.
идеалы петербургского периода, поскорее в нас вымерли. Sapienti sat!




[1] Впервые: Собрание сочинений. Т.6. Публикуется по К. Леонтьев "Восток, Россия
и Славянство". М., 1996.
     [2] Он, конечно, говорит здесь преимущественно об эклектизме в вопросах
общественных, т е об одновременном желании и сохранить хоть что-нибудь из
старого и от нового не отстать, сохранить что-нибудь из преданий Церкви, власти
и т д , из привычек капитала и т п и вместе с тем не отказываться и от
революции.

[3] О нем будет еще кое-что позднее.
     [4] Я доказывал не раз, что чисто племенные движения нашего века все до одного
приносят прямо или косвенно либерально-эгалитарные плоды, усиливают лишь
принижение старого и неорганическое смешение с другим тоже, пожалуй, не особенно
новым Например, Польша и Россия в 60-х годах.
[5] Гизо Община древняя и община феодальная.
[6] Прудон о Соединенных Штатах

[7] Гамбетта и Бисмарк.
     [8] Афон и т. д.
     [9] Бокль



   К.Леонтьев.
   Чем и как либерализм наш вреден?

---------------------------------------------------------------
     Origin: "Проект К.Н.Леонтьев"
---------------------------------------------------------------





     Чем и как либерализм наш вреден?


     I


     В одном из последних номеров "Голоса'' напечатана статья г-на Александра
Градовского под заглавием "Смута".
     Статья эта посвящена защите "либералов" против людей, обвиняющих их в потворстве
"революционным злодеяниям".
     Г. Градовский спрашивает: "Есть ли, однако, основание к такому обвинению?
Исследован ли не только вопрос о "соучастии" этого загадочного "либерала" со
злоумышленниками, но даже более простой вопрос: что такое русский либерал?"
"Посмотрим, в чем дело; разыщем этого загадочного либерала, вносящего такую беду
в наше поистине бедное общество.
     Происхождение наших "партий" относится ко времени преобразовательной
деятельности ныне царствующего Государя. После того как были произведены реформы
крестьянская, судебная и земская, как дарованы были льготы печати и
университетам, общество наше распалось на два лагеря. Спорными пунктами между
ними явились:
     1) Вопрос о принципиальной годности реформ в применении к нашему быту.
2) Вопрос о дальнейшем развитии совершенных преобразований.
Люди, преданные делу реформы, получили кличку либералов; люди противоположного
направления нарекли его охранительным. Насколько оба эти названия оправдывались
существом дела, разбирать не будем.
     По счастливому стечению обстоятельств русскому либерализму не представлялось
никакой нужды быть началом оппозиционным. Напротив, при освобождении крестьян,
равно как и при последующих реформах, так называемые "либералы" являлись вполне
правительственною партией. Это все помнят и знают. Конечно, не они подставляли
ногу новым учреждениям. Принципиальное неудовольствие совершившимися
преобразованиями принадлежало совершенно иной "партии".
Прекрасно.
     Автор приводит далее тот параграф законоположений, в котором говорится:
"Не вменяется в преступление и не подвергается наказаниям обсуждение как
отдельных законов и целого законодательства, так и распубликованных
правительственных распоряжений, если в напечатанной статье не заключается
возбуждения к неповиновению законам, не оспаривается обязательная их сила и нет
выражений, оскорбительных для установленных властей".
Действию этого правила, очевидно, подлежат и те законы, которые так дороги
"либералам". Но едва ли согласно с пользою государства и общества приводить эти
законы в связь с планами революционной партии и отождествлять сторонников этих
законов с "служителями крамолы".
     Так говорит г-н Градовский.
Это свидетельство закона здесь очень кстати. Руководясь им, мы оба останемся на
так называемой легалъной почве.
     Начнем прежде всего с того уверения, что никто не позволит себе обвинять всех
без исключения русских либералов в сознательном и преднамеренном потворстве
заговорам и нигилизму.
     Либерализм, как идея по преимуществу отрицательная, очень растяжима и широка. В
России либералов теперь такое множество и личные оттенки их до того мелки и
многозначительны, что их и невозможно подвести под одну категорию, как можно,
например, подвести под таковую нигилистов или коммунаров.
У последних все просто, все ясно, все исполнено особого рода преступной логики и
свирепой последовательности. У либералов все смутно, все спутано, все бледно,
всего понемногу. Система либерализма есть, в сущности, отсутствие всякой
системы, она есть лишь отрицание всех крайностей, боязнь всего последовательного
и всего выразительного.
     Эта-то неопределенность, эта растяжимость либеральных понятий и была главной
причиной их успеха в нашем поверхностном и впечатлительном обществе.
Множество людей либеральны только потому, что они жалостливы и добры; другие
потому, что это выгодно, потому, что это в моде: "Никто смеяться не будет!" К
тому же и думать много не надо для этого теперь. В 60-х и 70-х годах быть
умеренным либералом стало так же легко и выгодно, как было выгодно и легко быть
строжайшим охранителем в 30-х и 40-х годах.
     В 30-х и 40-х годах только консерваторы пользовались уважением; только они
делали карьеру и составляли себе состояние. Либералы в то время казались или
слишком опасными, или смешными. В то время, чтобы быть либералом, действительно
нужно было мыслить (правильно или нет -- это другой вопрос), ибо среда не
благоприятствовала либерализму. Тогда либерализм не был ни дешевым фрондерством
земского деятеля против губернатора, ни жестокостью мирового судьи к старой
помещице, выведенной из терпения слугами, ни фразами адвоката в защиту бунтующей
молодежи, ни завистливой оппозицией "белого" священника монаху-епископу и т. д.
Тогда либерализм был чувством личным и живым; он был тогда великодушием, во
многих случаях -- отвагой. Теперь же либералами у нас (по выражению Щедрина)
заборы подпирают... Так их много и так мало нужно ума, познаний, таланта и
энергии, чтобы стать в наше время либералом! Либерализм в России есть система
весьма легкая и незатейливая еще и потому, что охранение у всякой нации свое: у
турка -- турецкое, у англичанина -- английское, у русского -- русское; а либерализм
у всех один (т. е. либерализм не британский исключительный, особый, а общий --
демократический либерализм).
     Все можно было без долгой исторической работы заимствовать, и все слишком легко
принялось. Хорошо ли нам так близко подходить к Европе и прививать себе поспешно
и простодушно все ее худосочные начала?.. Что-нибудь одно -- или космополитизм,
т. е. падение отдельных государств и слияние их воедино, есть благая цель, или
этот исход -- есть зло и опасность?..
     Тому, кто находит это благом, здесь прямо возражать на это я не буду, такое
возражение вышло бы слишком длинно. Если же государственный космополитизм есть
зло и опасность, то, значит, и общеевропейский либерализм, как упорно проводимая
система, облегчающая хотя бы и в далеком (?) будущем подобное государственное
слияние, есть также если не зло, то по крайней мере ошибка и неосторожность
Я говорю "зло", заметьте; я не говорю злонамеренность. В жизни и любовь, и
великодушие, и даже ложно понятая справедливость -- могут порождать зло. Надо это
понимать.
     Я начал с того, что сказал: никто не позволит себе обвинять всех либералов в
злонамеренности. Они, повторяю, очень различны. Приведу еще несколько примеров;
один -- либерал потому, что был либералом еще в 40-х годах, и ему больно
расстаться с любимым идеалом, которому он так долго и так искренно служил;
другой остается на всю жизнь либералом потому, что думает, будто бы честный
человек непременно должен быть всю жизнь свою верен прежним убеждениям, даже и
вопреки целому ряду разочарований. Этот род честного либерализма весьма вреден,
потому что им особенно расположены страдать люди известные, влиятельные и на
виду стоящие; раз связавши свое имя с известного рода громкой деятельностью, с
известным родом службы обществу, с определенным литературным и политическим
оттенком, им стыдно покаяться и сознаться, что они ошибались так долго. Не у
всех найдется умственное мужество Кельсиева и Герцена, решившихся публично
каяться, -- первый в том, что находил социалистическую инсуррекцию полезной для
России, а второй в том, что уважал в начале своей жизни современный "мещанский"
прогресс.
     Этот род либерализма, говорю я, искренний сначала, а впоследствии только
твердый, но уже не искренний, есть самый вредный род, ибо он серьезен и
влиятелен. Вот как даже и честность своего рода может родить нередко великое зло
в этой "юдоли плача" земного!
     Самые безвредные либералы в наше время -- это либералы из выгод. Один, например,
либерал оттого, что пишет для пропитания в газете, защищающей "свободу и
равенство". Этот легко исправим; какая-нибудь ссора с редактором или хорошая
построчная плата в разумной газете сделает его охранителем в одну неделю, лишь
бы успеть примениться... Другой любит свободу потому, что, состоя на службе, не
угодил начальству; третий -- потому, напротив, что угодил либеральному сановнику;
четвертый -- пламенный боец за всевозможные "права" человека потому, что он
составил себе имя и состояние при новых, либеральных судах и т. д.
Этого рода люди не так вредны и опасны, как люди благородные и честные!.. Таких
людей, неисправимых морально, но политически очень легко исправимых, посредством
какой-нибудь мзды, -- к счастью, у нас есть еще много. Политика не этика... Что
делать! Она имеет свои законы, независимые от нравственных.
Есть у нас также помещики, либеральные только снизу вверх; дела их расстроены
эмансипацией и они, не сочувствуя эгалитарным реформам, либеральны только в
оппозиционном смысле, с досады.
     Женщины, которые и у нас очень влиятельны, либеральны большей частью по
мягкости, по состраданию, по ложному пониманию христианства или, наконец,
потому, что никакой raison d'etat для них непонятен... и т. д.
Какая же во всем этом систематическая злонамеренность?.. Есть, конечно, если
хотите, в нашем обществе легкий оттенок фрондерства; есть какая-то иногда
невинная и пустая, иногда зловредная дурь мелкой оппозиции. Но упорного и
сознательного потворства злодеяниям мы у большинства либералов вовсе не видим.
У "большинства", я говорю; но нельзя сказать, что вовсе нет подобного
потворства.
     Всякий может указать на факты такого рода, на факты всем известные, но как-то
кстати нынче вдруг забываемые.
     Теперь я скажу два слова о либерализме учреждений, а потом распространюсь
побольше о либерализме лиц, действующих на почве этих учреждений, или под
влиянием льгот, новыми учреждениями дарованных.
Я не стану много трактовать о самих реформах. Г-н Градовский говорит
основательно, что новые учреждения закон, воля правительства и потому им надо
подчиняться.
     Это правда, и я не позволю себе здесь критиковать реформы. Но замечу только
одно: раз допустивши, что "равенство и свобода" -- гражданские идеалы, надо
сочувствовать реформам искренно и сознаться, что на этой почве (на почве
равенства и свободы) реформы наши проведены хорошо. Но для меня еще вопрос:
может ли долго, более каких-нибудь ста лет простоять какое бы то ни было
общество при равенстве и свободе?.. Но об этом принципиальном сомнении
после...[1] А теперь о либерализме русских людей на почве новых учреждений и под
влиянием современных льгот.
     Вот тут-то и начинается нечто подозрительное, и если не всегда прямо злодейское,
то или очень глупое и легкомысленное, или весьма коварное и нечистое.
Посмотрим, что делалось и делается до сих пор либеральными людьми на почве
либеральных учреждений. Посмотрим, как служили эти "единомышленники"
правительства... "России и Государю", -- говорит г-н Градовский. Моему
монархическому педантству такой порядок слов не нравится: я предполагаю говорить
     -- Государю и России; ибо я не понимаю французов, которые умеют любить всякую
Францию и всякой Франции служить... Я желаю, чтобы отчизна моя достойна была
моего уважения, и Россию всякую (например, такую, в которой Градовский и
Стасюлевич ограничивали бы власть министров) я могу разве по принуждению
выносить... Г-н Градовский судит, видимо, иначе.
Итак, посмотрим, как люди русские либерального духа служили Государю и России на
основании этих реформ.
     Г-н Градовский упомянул о земстве, о судах, об университетах, о печати, об
эмансипации крестьян с землею.
     Начнем хоть с земства. По нашему мнению, земская реформа лучше новых судов. В
ней есть все-таки что-то "почвенное", солидное, а главное, то хорошо, что в
устройстве земства есть что-то свое, чего нет в судах, эклектически списанных с
западных образцов. Зато в судах европейское зло и сказалось гораздо грубее и
резче, чем сказывается в земстве.
     Однако и в земстве заметен нередко такой дух, который нельзя назвать
правительственным или охранительно-либеральным, т. е. не переходящим за черту
дарованных льгот.
     Приведу несколько примеров. В одной губернии баллотируется некто в гласные --
местный помещик, человек образованный как все, и никаких провинностей особых за
ним не числится. Почти все шары черные. Отчего? За что это?..
Он близок губернатору; он ему, кажется, друг; мы не желаем, чтобы администрация
знала все, что мы делаем, и влияла бы тут...
Что такое администрация? Это не что иное, как само правительство en detail. Что
такое губернатор? Это не становой, это лицо по порядку власти третье после
Государя, так как в обыкновенное время (т. е. при отсутствии военных
генерал-губернаторов) губернатор зависит только от министра, а министр есть
ближайший выразитель Верховной Воли.
     Положим, это еще не велика беда. И земство тоже правительственный орган особого
рода. Можно позволить ему в некоторых случаях быть в маленьком виде тем, чем
бывает в Англии оппозиция, т. е., с одной стороны, министерство Ее Величества, а
с другой -- оппозиция тоже Ее Величества. Я знаю, что на это мне могут возразить
весьма основательно еще следующее: "Оппозиция может быть охранительного и даже
глубоко реакционного характера"... Да, теоретически это верно; но на практике, в
России, мы этого почти вовсе не видим...
     Для пояснения нашей мысли вообразим себе следующий состав земского уездного
собрания: богатые помещики -- покойный Иван Васильевич Киреевский и недавно
скончавшийся престарелый граф Игнатьев (1-й), у которого в Петербурге была
домовая церковь; один очень умный молодой человек самого новейшего, последнего
стиля, которому уже в Московском университете опротивели более чем либеральные
товарищи (они ведь так неинтересны), он любит Шопенгауэра и Гартмана, поэтому
пессимист для всего человечества и в благоденствие не верит; потом три купца --
староверы; несколько бедных помещиков, в душе озлобленных либералов но желающих
быть членами управы, потому что им нужны деньги. В угоду первым трем лицам, они
прикидываются охранителями; потом крестьяне, представители общин, и между ними
несколько начетчиков; два представителя монастырей, несколько отставных военных,
желающих покоя и уважающих дисциплину и т. д. Весь состав в этом роде...
Разумеется, что такое земство не злоупотребляло бы правами и часто делало бы
оппозицию в правую сторону, а никак не в левую... Но так ли обыкновенно бывает у
нас? Похож ли состав нашего земства на подобную картину? И что случается
обыкновенно, когда администрация и земство в чем-нибудь несогласны?..
Когда эти два органа -- администрация и земство (положим, оба правительственные
по источнику) -- вступают в свою глухую борьбу, то обнаруживается вот что.
правительство, выделив из себя, так сказать, земство и даровав ему известные
льготы, находит в данную минуту, что этих льгот довольно и больших оно не
находит полезным дать... Поэтому администрации поручается наблюдать за тем,
чтобы в земской деятельности либерализм духа не переходил за черту либерального
закона. Земство, по чувству естественному и присущему всякому человеческому
учреждению, постоянно стремится перейти эту черту не по форме, а именно по духу,
т. е. ослабить местное действие той самой власти, которая даровала ему права...
И так как в России большинство до сих пор еще наивно верит, что все наши
бедствия происходят от отсталости, а не от прогресса, от недостатка европеизма и
современности, а не от излишней подражательности, то все эти стремления перейти
черту льгот, вся эта петая оппозиция принимает большей частью не реакционный и
консервативный характер, а эгалитарно-либеральный, усиливающий сперва общее
расслабление, а потом и разнузданность.
     Из оппозиции Его Величества, этот мелкий, но постоянный отпор легко, сам того не
замечая, перерождается в оппозицию Его Величеству.
Все это очень сложно, конечно, но надо постараться, насколько есть сил,
разобрать эту сложность. Дворянство наше, например, что оно: "консервативно" или
нет? Вот важный вопрос, ибо хотя дворянство как сословие уже почти не существует
de facto с 1861 года, но оно в провинции продолжает играть первенствующую роль:
во-первых, как "интеллигенция", а во-вторых, как крупный землевладельческий
класс. Что такое это нынешнее дворянство?
     Дворяне -- это прежде всего русские европейцы, выросшие на общеевропейских
понятиях XIX века, т. е. на понятиях смутных, на основах расшатанных, на чтении
таких книг и газет, в которых все критикуется и многое отвергается, а
непреложными аксиомами считаются только принципы либерально-эгалитарного
прогресса, т. е. les droits de I'homme... Эти русские европейцы в большинстве
случаев очень лояльны, они готовы идти за Государя на войну или посылать на
смерть за родину сыновей своих; они готовы жертвовать и деньги... В среде
дворянской несравненно больше, чем во всяком другом классе, найдем мы людей
благородных, великодушных и честных. Но личная мораль (я уже говорил это) и даже
личная доблесть, сами по себе взятые, не имеют в себе еще ничего организующего и
государственного. Организует не личная добродетель, не субъективное чувство
чести, а идеи объективные, вне нас стоящие, прежде всего религия. Религиозно ли
наше дворянство? Набожно ли оно или нет? Нет сомнения, крестьяне наши
нравственно несравненно ниже дворян, они часто жестоки, до глупости недоверчивы,
много пьют, недобросовестны в сделках, между ними очень много воров; но у них
есть определенные объективные идеи; есть страх греха и любовь к самому принципу
власти. Начальство смелое, твердое, блестящее и даже крутое им нравится...
Архиереев, генералов, командиров военных мужик наш не только уважает, они
нравятся его византийским чувствам... Кресты царские он любит и глядит на них с
уважением, почти мистическим. Таково ли нынешнее дворянство?.. Будем искренни...
Многим дворянам Гамбетта или Брайт нравятся больше, чем Муравьев (Виленский) или
Паскевич...
     Понятно, что из этого выходит? Возьмем один пример еще из одной губернии...
Возникает вопрос о том, допускать ли представителей белого духовенства на выборы
в гласные или нет. В Петербурге решают: "Допускать, ибо они могут иметь
нравственное влияние". Дворянство отвечает сдержанной улыбкой на это замечание о
нравственном влиянии духовенства. Священники баллотируются в гласные. Все не
избраны. Что ж это такое? Легальность соблюдена, свобода выбора... Хорошо!
Свобода выбора, но зачем же этот дух свободы и прогресса? На подобный вопрос мне
отвечают: земство -- дело прежде всего хозяйственное, экономическое; на что
священники?
     Мне кажется, что крестьяне и старые купцы взглянули бы на участие священников
серьезнее.
     Пусть будет так; пока это еще вовсе не злонамеренность, не крамола, это просто
тот же самый дух времени. Это, скорее, европейское легкомыслие, современная
потребность переходить за черту хотя бы обходом и непременно не направо, а
налево. Это все еще довольно безобидная и с виду вполне законная оппозиция, и
больше ничего.
     Но вот... близится важный, почти страшный вопрос о школах... Земству дано право
открывать школы, содержать их и руководить ими, при соблюдении определенных
формальностей. Школы эти поставлены под надзор особых директоров и инспекторов,
от земства не зависящих; кроме того, существуют высшие училищные советы, в
которых заседают разные члены-наблюдатели, директор гимназии, например,
губернский предводитель и т. д. И что же? Несмотря на весь этот надзор, на все
легальные препоны, положенные, по-видимому, как неосторожностям наивного
прогресса, так и злонамеренности... в школы проникало до самого последнего
времени столько нежелательного... что понадобилось удвоенное к ним внимание;
являются даже таблицы зоологические, во вкусе Дарвина, опережающие, заметим, и
самую науку. Ибо на таких таблицах изображена с торжественным и выразительным
безмолвием лестница прямого восхождения существ от инфузории до человека: тогда
как
     в самой отрешенной от всяких нравственных стеснений заграничной науке идет еще
вопрос о том: как понимать дарвинизм (или родство животных типов) -- как родство
действительное, физиологическое, или как родство идеальное, подобное родству
кристаллических форм или архитектурных стилей?
Бывали, говорят, ъ педагогической деятельности земств и такие примеры.
Священников просят не беспокоиться, а приходить только на экзамены, и если
успехи в Законе Божьем окажутся хорошими, то священникам земство дает денежную
награду. Священники бедны, к тому же многие из них сами полулибералы, уже из-за
того одного, что подчинены черному духовенству ("этим тунеядцам-монахам,
достшающим епископского сана"). Священники молчат, а к детям приближаются
большей частью люди, по крайней мере, сомнительные.
Случались еще и вещи иного рода; я знаю, что в доме одного предводителя учитель
народного училища публично проповедовал следующие вещи:
"Роскошь! Кто говорит против комфорта и роскоши? Вот здесь (в доме помещика)
хорошо, красиво. Но надо более ровное распространение всего этого. Посмотрите,
как живут крестьяне, посмотрите и на церковь. В церкви роскошь: золото, серебро;
все это накопление богатства можно обратить на другое, более полезное. Если
крестьяне в силах поддерживать церковь, то они были и в силах вместо этой церкви
поддерживать и клуб, в котором они привыкали бы постепенно к опрятности, к
удобствам жизни, читали бы газеты" и т. д. .
Все слушают и никто не находит даже эти речи злонамеренными. Все это -- приятная
беседа и больше ничего. В этом данном случае мы слышим всю гамму либерального
концерта, мы видим все оттенки либеральной окраски от явного нигилизма
(злонамеренности) в лице учителя до простодушного и невнимательного потворства
со стороны земских деятелей, и даже до снисходительности полицейских властей.
Как именно? А вот как: земские деятели слушают и молчат, может быть, не находя
это серьезным, а может быть, и соглашаясь с учителем в том, что рано или поздно
это и должно быть так, "нельзя только вдруг сдирать с народа старую кору
суеверий". Это я и не называю явной злонамеренностью, а просто -- прогрессивной
пустотой, просветительным простодушием, европейской глупостью...
Но дело, положим, дошло до губернатора; учителя схватили; схватили, отправили
куда-то, подержали где-то и выпустили опять... И он опять в той же губернии.
Немного погодя, вероятно, будет учить. Вы спросите, что же делать со всем этим?
Не скажу -- не знаю, а скажу -- подождем еще об этом говорить...
А пока вот что "Голос" в другой статье (Невеселые наброски) говорит следующее:
"Единственное у общества средство обсудить положение и изыскать меры к
противодействию злу -- печать. Что же сказала она нам? Ничего, кроме фраз.
Иностранные газеты несравненно обстоятельнее наших, русских разберут положение
дела, укажут исход из него, предложат меры. А мы? Почему же мы не могли бы так
же всесторонне, глубоко исследовать вопрос, нам столь близкий? Какая в этом
опасность, если б при этом и были высказаны мысли неверные, предложены меры
невозможные. Польза же была бы великая: и правительство, и общество знали бы все
те элементы, среди которых оно живет и с которыми должно считаться; наконец, и
печать стала бы серьезнее относиться к своим задачам и к важным вопросам,
волнующим отчизну".
     Послушайте! Да разве с людьми либеральными можно рассуждать глубоко и
всесторонне?.. Вы покроете безмолвным презрением того, кто позволит себе выйти
из круга общепринятых понятий... Прежние славянофилы пробовали это сделать . И
что же вышло? Где следы их учения?.. Они стали влиятельны только тогда, когда,
оставив в стороне свои заветные мечты о славянском своеобразии, стали заботиться
лишь о самой несвоеобразной стороне дела, т. е. о славянской свободе. Пока дело
шло о своеобразии, все смеялись над "шапкой мурмолкой", несмотря на то, что
изменение внешних форм быта есть самый верный и могучий признак глубокого
изменения в духе. А когда вся Россия встрепенулась на зов их? Тогда, когда речь
зашла об освобождении славян от всего того именно, что мешало им до сих пор
стать самыми обыкновенными европейскими мещанами! До национального своеобразия и
творчества, до национальной самобытности нам дела нет; мы просто утратили
способность понимать, что это такое -- своеобразие творчества и т.п. и каким это
образом выходит, что даже рабство и всякие стеснения, во многих случаях,
развивают личность - и народную, и единичную больше (т. е. выразительнее), чем
общеевропейская нынешняя свобода?.. Другими словами, как же это так выходит, что
право и возможность жить самобытно есть не что иное, как право и возможность --
стать такими, как все?
     В силах ли, например, г-н Градовский или дружественная ему редакция принять
серьезно вот такую мысль:
     "Эгалитарный индивидуализм погубил индивидуальность характеров?"
Не просто ли это набор слов и фраза? Должно быть, что так!..
Или разве с либералами можно рассуждать "глубоко и всесторонне" хоть бы о
народном образовании?
     Попробуй кто-нибудь с прямотой и полной искренностью усомниться в самых
основаниях школьного дела где бы ни было, а не в одной России? Осмелься
напомнить Вл. И. Даля! Попробуй сказать, что еще неизвестно, нужно ли и полезно
ли, в самом деле, много учить народ, хорошо ли навязывать ему наши
общеевропейские понятия, наши вкусы, наши идеалы, наши предрассудки и наши
ужасающие ошибки?.. Чем ответят на это человеку прямому и не боящемуся
самобытной мысли? Смехом или молчанием.
     Или пусть попытается кто-нибудь выразить такую мысль: "знание и незнание -- суть
равносильные средства развития"!.. "Это еще что за вздор" -- не правда ли?..
"Что за проповедь невежества!.. Что за новый прием обскурантизма!.."
Но довольно! В другой раз я постараюсь доказать, что на всех поприщах "либералы"
переходили далеко налево за черту новых учреждений и служили Государю и России,
если не всегда коварно, то во всяком случае чрезвычайно легкомысленно и не
умно... Тут вот какая Сцилла и Харибда для друзей "свободы"... Кто из них был
коварен, тот был умен, ибо достигал своей цели --расстройства общего... А кто был
прям и честен в своих увлечениях, тот или ошибался горько, или просто ничего
государственного не понимал.
     Государство держится не одной свободой и не одними стеснениями и строгостью, а
неуловимой пока еще для социальной науки гармонией между дисциплиной веры,
власти, законов, преданий и обычаев, с одной стороны, а с другой -- той реальной
свободой лица, которая возможна даже и в Китае при существовании пытки... "Не
делай того, что запрещено, если боишься пытки... А если не боишься -- как
знаешь". Этот выбор возможен был во все времена, и люди действительно
выбирали... Если можно жить и действовать при подобных условиях, то как же было
бы не жить и не действовать спокойно при учреждениях новых и столь мягких?..
Однако мы видим, что нигде люди на этих мягких учреждениях остановиться не
могут, и все цивилизованное человечество теперь несметной толпой стремится в
какую-то темную бездну будущего... бездну незримую еще, но близость которой уже
на всех мало-помалу начинает наводить отчаяние и ужас!..
II
     В первой статье моей я старался объяснить, какими путями и в каких случаях
свободолюбие и фрондерство наше находят возможность вредить государству даже и в
земской среде, сравнительно столь солидной и близкой к национальной "почве"
нашей! Я сказал, что они вредят тем, что по духу переходят беспрестанно за черту
легальных форм далеко налево, т. е. не в организующую, а в эмансипационную
сторону.
     Перейдем к другому новому учреждению, к открытым и гласным судам.
Я сказал еще в этой первой статье, что, несмотря на разрешение цензурным уставом
критики самих реформ и новых учреждений, я здесь заниматься этой стороной
вопроса не буду...
     Я уже упомянул раз, что если принять только современные европейские принципы за
непреложные истины социологии, то разумеется -- все наши реформы проведены
прекрасно; то есть, если цель демократизировать и эмансипировать общество
русское -- есть цель безусловно полезная, то эта цель достигнута новыми
учреждениями вполне.
     Но я не могу никак заставить себя смотреть на дело так односторонне и
пристрастно.
     Я позволю себе по крайней мере подозревать такого рода социологическую истину:
что тот слишком подвижный строй, который придал всему человечеству эгалитарный и
эмансипационный прогресс XIX века, очень непрочен и, несмотря на все временные и
благотворные усилия консервативной реакции, должен привести или ко всеобщей
катастрофе, или к более медленному, но глубокому перерождению человеческих
обществ на совершенно новых и вовсе уж не либеральных, а, напротив того, крайне
стеснительных и принудительных началах. Быть может, явится рабство своего рода,
рабство в новой форме, вероятно, -- в виде жесточайшего подчинения лиц мелким и
крупным общинам, а общин государству. Будет новый феодализм -- феодализм общин, в
разнообразные и неравноправные отношения между собой и ко власти
общегосударственной поставленных.
     Я говорю из вежливости, что я подозреваю это; в самом же деле я в этом уверен, я
готов пророчествовать это. Впрочем -- все это вовсе и не ново, а только забыто.
Об этом много думали и писали еще в 40-х годах. Быть просто консерватором в наше
время было бы трудом напрасным. Можно любить прошлое, но нельзя верить в его
даже приблизительное возрождение.
     Примеров полного возобновления прожитого история не представляет, и обыкновенно
последующий период -- есть антитеза предыдущего, в главных чертах; побочные же
черты сохраняют связь с прошедшим или даже возвращаются к очень дальним векам. В
прогресс верить надо, но не как в улучшение непременно, а только как в новое
перерождение тягостей жизни, в новые виды страданий и стеснений человеческих.
Правильная вера в прогресс должна быть пессимистическая, а не благодушная, все
ожидающая какой-то весны... В этом смысле я считаю себя, например, гораздо
больше настоящим прогрессистом, чем наших либералов. И вот почему. Они видят
только завтрашний день, т. е. какую-нибудь конституционную мелочь и т. п. Они
заботятся только о том, как бы сделать еще несколько шагов на пути того
равенства и той свободы, которые должны ускорить разложение европейских обществ
и довести их, шаг за шагом, до такой точки насыщения, за которой эмансипировать
будет уже некого и нечего и начнется опять постепенное подвинчивание и
сколачивание в формах еще невиданных воочию, но которые до того понятны, по
одному контрасту со всем нынешним, что их даже и прозревать в общих чертах не
трудно.
     Каковы бы ни были эти невиданные еще формы в подробностях, но верно одно:
либеральны они не будут. Я берусь даже определить с приблизительной точностью
эту уже близкую точку поворота. Она должна совпасть со следующими двумя
событиями: социалистическим бунтом в Париже более удачным, чем прежние, и взятие
славянами Царьграда, volens-nolens. Значение Парижа и Европы будет с этой минуты
умаляться; значение Босфора и вообще чего-то другого -- расти. Очень может быть,
что это другое примет вовсе не тот вид в котором оно представлялось московскому
воображению Хомяковых и Аксаковых, и не тот, в котором оно и нам
представлявется; но уж, во всяком случае, эта новая культура будет очень тяжела
для многих и замесят ее люди столь близкого уже XX века никак не на сахаре и
розовой воде равномерной свободы и гуманности, а на чем-то ином, даже страшном
для непривычных...
     Итак, для того, кто верит в близость подобного будущего, какое значение могут
иметь наши новые суды? Очень малое и очень большое, -- в одно и то же время.
Очень малое в том смысле, что это только один из призраков не только русского,
но и всеобщего современного миража (миража благоденствия земного, производимого
равноправностъю); очень большое значение в том отношении, что у нас в России
гласные суды стали, благодаря духу интеллигенции нашей, одним из орудий
медленного и по приемам легального разрушения всего старого. Заметим, что
либерализм правительства и либерализм общества нашего в этом случае совершенно
противоположны. Великая разница: либеральный господин, освобождающий своего
раба, и либеральный вольноотпущенный, начинающий из благодарности тотчас же
фрондировать. Барин великодушен, и если не прав, то лишь тем, что слишком
поверил в человечество; барин в своем либерализме, сверху вниз, все-таки рыцарь,
возбуждающий глубокое почтение и самое пламенное участие, а вольноотпущенный,
зазнавшийся на воле, -- что такое!? Вот разница между правительством нашим и так
называемым обществом...
     Итак, эти независимые суды наши -- несравненно больше, чем земство,
способствовали тому "таянию" России, которое теперь всех ужаснуло и которое
одним репрессивным подмораживанием без некоторых ретроградных реформ вполне и
приостановить нельзя.
     Земство глухо, суды эффектны и громогласны. Деятельность земства опаснее скорее
в будущем, чем в настоящем; оно опасно только посредством умножения школ, в
которых искажается будущий мужик и мещанин, по жалкому образу и подобию нашему.
Но суды действуют быстро и наглядно. Деятельность новых судов была в течение 15
лет блестящей и самой ловкой демократической пропагандой, какую только можно
себе вообразить! В своем роде это было совершенством! Никаких точек над буквой
i; ни одной слишком грубой иллегалъности!.
     Перед этими важными председателями, настойчивыми обвинителями, пламенными
защитниками и легкомысленной, жадной до эффектов, граждански уже давно
развращенной публикой, какой ряд высокопоставленных юридических жертв! Игуменьи,
баронессы, генералы, городские головы, отцы и матери семейств, Гартунг, Трепов,
Шумахер, Митрофания.
     Какое нескрываемое злорадство, какая веселая разнузданность речей... И как это
все выходило ловко и кстати! Прокуроры кстати слабы, кстати беспощадны...
Перед нами, например, две женщины, игуменья Митрофания (вдобавок и баронесса) и
акушерка Засулич. Митрофания виновата, а Вера Засулич права. Пожилую заслуженную
женщину, увлекшуюся деятельным характером и желанием обогатить любимое ею
религиозное учреждение, никто не жалеет; Веру Засулич, решающуюся на
политическое убийство из-за коммунистических сочувствий, жалеют все и делают ей
безумную овацию!
     Но вообразим себе иное настроение русской интеллигенции, к которой принадлежали
бы и судьи, и адвокаты, и обвинители, и публика, и часть присяжных.
Вообразим себе, что настроение общества было бы консервативное, представим себе,
что великодушие правительства, давшего такие свободные суды, обращено было бы на
людей солидных, умно скептических, т. е. в Европу и в благо демократии не очень
влюбленных, и даже из знания европейской истории извлекающих совсем не то, что
обыкновенно у нас извлекается... Вообразим себе, что было бы тогда?.. Прежде
всего нашлись бы люди, которые поспешили бы, по собственной инициативе, убедить
высшее духовное начальство Московской епархии -- наказать поскорее игуменью
духовным строгим судом и избежать всячески публичного скандала...
Светский суд медлил бы нарочно, для избежания огласки. Публика боялась бы, чтобы
игуменья не попала на скамью подсудимых. Но положим -- приостановить дело, замять
его с некоторой формальной несправедливостью и с большим государственным такта м
     -- оказалось бы невозможным. Игуменью судят гласным судом... Но как?..
Все смущены (хотя бы и притворно -- и то хорошо; ибо притворство в этом случае
доказывает только почтение к известному принципу)... Председатель ведет сессию,
по возможности, в пределах закона, благоприятно для подсудимой; он не позволяет
адвокатам и прокурорам говорить против монастырей вообще. Судьи не обращаются к
набожной старушке, сказавшей -- "матушка так мне приказала" (или "благословила"),
с насмешливым вопросом; "А разве у вас своего разума нет''"... Никто не
позволяет себе таких публичных возгласов: "Монастыри отделяют себя от мира
высокими стенами, но обществу надо себя ограждать от них (т. е. от их
злоупотреблений)..." Так, кажется, воскликнул кто-то из обвинителей.
Личное самолюбие ораторов, обвиняющих игуменью или защищающих ее противников,
оставляется немного (хоть немного) в стороне до другого случая -- из
гражданского, охранительного чувства; защита удачна, обвинение мягко и
уклончиво. Преступление признано недоказанным... • Публика ликует. Вот что
случилось бы, если бы дух общества русского не любил бы переходить налево за
черту новых учреждений, если бы большинство, начиная от руководящих судей и
кончая праздными зрителями, любило бы, чтило бы Православие, верило бы в
святость сана, независимо от личных немощей'
И если бы в таком обществе и осудили бы Митрофанию, по невозможности оправдать
ее, то это бы сделали так, как сделали Иафет и Сим, т. е. отвернувшись, покрыли
бы наготу отца, а наша интеллигенция поступила при этом процессе, как цинически
глумящийся, гнусный Хам.
     "Так ее и надо! Так! Вот так! Она баронесса! Она игуменья! Так ее! Так!"
Игуменью Митрофанию за подлог юридически "травят". Вере Засулич, посягавшей на
энергического градоначальника, устраивают апофеоз.
За что же стреляла она в градоначальника? Влюблена она была, что ли, в того
политического арестанта, которого генерал Трепов высек за дерзость в тюрьме? Не
была ли она с ним в любовной связи? Ничуть! Тогда бы к ней, вероятно, были бы
построже. Но она не имела никаких личных отношений с этим арестантом и хотела
убить градоначальника во имя "равенства и свободы". Ее оправдали, ей сделали
блистательную овацию. В петербургских газетах писали, что выстрел ее из
револьвера будет иметь значение как поворотная точка, после которого
политических арестантов или совсем не будет, или они будут иметь право грубить
безнаказанно начальству. Речь защитника Александрова, даже в ораторском и
литературном смысле вовсе не замечательная, размазанная, аляповатая, лубочная,
нравится петербургской публике и увлекает ее... Судят вовсе не убийцу, не Веру
Засулич, а жертву ее, т. е. судят генерала Хренова... Веру Засулич выносят на
руках и т. д.
     Один из гг. Градовских напечатал тогда в "Голосе" восторженный фельетон, и все
это из такого пустяка, что генерал Трепов высек какого-то дерзкого арестанта...
Тут уж, во всем этом, нельзя никак видеть либерализма наивного, а надо видеть
именно тот злонамеренный либерализм, против которого г-н Александр Градовский
протестовал так умильно и даже робко в статье "Смута".
Любопытно было бы вообразить тех же самых двух женщин: игуменью Митрофанию и
акушерку Засулич перед судьями не-европейского духа, перед судом мужиков или
старинных купцов Островского. Такие судьи, имеющие не либерально-европейский, а
свой собственный русско-византийский общественный идеал, отнеслись бы к делу
совсем иначе. Игуменью Митрофа-нию они бы поняли и, осуждая ее, быть может,
старались бы смягчить ее наказание; и ни в каком случае они бы не срамили ее
сана с низким злорадством неверующих людей... Веру Засулич они бы просто и
понять бы не могли, и наверно -- или сослали на каторгу, или бы жестоко наказали
ее телесно... Из двух зол мужики и купцы Островского скорее бы поняли подлог,
чем эту ненависть к властям предержащим, которую обнаружили в деле Засулич и
действующие лица, и публика, и печать петербургская... Почему же общественное
мнение самого нерусского из всех городов России должно быть непременно
правильнее мнения стольких миллионов истинно рус-
ских людей, оттертых от непосредственного соприкосновения с правительством
своим?..
     И если мы, сопоставив эти два знаменитые процесса двух столь противоположных
женщин, сблизим еще, с другой стороны, процесс Веры Засулич с делом Гартмана и с
объяснениями, представленными республиканцем Энгельгардтом, то окажется вот что:
В наше время все роды преступлений наказываются строго, кроме
антигосударственных преступлений... Веру Засулич оправдали в Петербурге потому,
что она стреляла (по выражению одного московского простолюдина) "в заслуженного
царского слугу как в какого-нибудь пса!"; Гартмана не выдали именно оттого, что
он хотел убить не частное лицо, а Государя.
     Итак, жизнь обеспечена всем гражданам, исключая Царей и ближайших помощников их.
Только Монархи и верные слуги их поставлены вне закона, по понятиям новейшего
права, которое так нравится либеральным деятелям петербургской печати.
Как же может г-н Градовский притворяться таким невинным и обиженным
доносчиками-консерваторами, когда он сам пишет в той газете, где то защищается
Вера Засулич, то оправдывается республиканское правительство Франции?.. Неужели
это тот наивный либерализм, о котором я говорил в моей первой статье "Чем и как
либерализм наш вреден"?..
     Литератору петербургскому и специалисту, так сказать, быть наивным в подобных
случаях стыдно. Простодушие было бы здесь доказательством уж слишком жалкой
бездарности...
     Возвращаюсь к судам... Признаюсь, мне тяжело и говорить о них много, потому что
меня самого до такой степени глубоко поражали, в течение последних 10 лет, все
эти слишком известные процессы, что мне все представляется, будто и все их
помнят и будто все должны возмущаться ими...
Положим, errare humanum est. Есть также русская поговорка, которая гласит: где
суд -- там и неправда... Поговорка не говорит этим, будто всякий суд непременно
несправедлив, но так как во всех человеческих учреждениях есть наклонность к
неправде, то некоторая часть судебных решений должна быть по духу
несправедлива.. Ведь наш народ (и всякий народ, не сбитый еще с толку
демократическими идеями) в царство правды на земле не верит...
Все в том же "вашем" "Голосе" (No 60 oт 29 февраля) был приведен с похвалами
отрывок из речи Высокопреосвященного Макария, произнесенной им при открытии
военно-окружного суда в Вильне 15 октября 1869 года.
"Законы и совесть -- вот ваши руководители!" -- так обращается проповедник к
"людям-судиям".
     "Законы... Но что пособят нам самые лучшие законы, когда мы не знаем достаточно
того, к чему следует приложить их? Законы, как бы ни были подробны, не в
состоянии обнять всех частнейших и необычайных случаев, какие бывают в жизни и с
которыми не раз, быть может, вам придется встретиться. Законы самые точные и
ясные могут подлежать различному пониманию, подвергаться различному применению,
особенно в случаях сомнительных и неопределенных, и бессильны предохранить судью
от разных ошибок. Совесть -- драгоценнейший из всех даров Божиих человеку, лучший
и ближайший из всех наших руководителей. Но и совесть, даже самая чистая и
твердая, всегда имеет нужду в опоре для своих приговоров и без достаточного
выяснения дела может заблуждаться А что ж еще, если совесть наша помрачена или
ложно направлена воспитанием ли или образом нашей жизни? Что, если совесть наша
до того слаба, что способна увлекаться влиянием наших страстей или
господствующим духом времени? Увы! не спасет тогда судию и совесть от многих и
многих ошибок".
     Вот я о чем говорю, об этом духе времени -- и только. Никто не позволит себе
утверждать, что большая часть решений новых уголовных судов были неправильны или
несправедливы. . Это даже и подумать было бы смешно; даже не имея в руках
никакой статистики этих решений, можно сказать a priori, что они были недурные и
даже очень хорошие!.. Ссылали даже и нигилистов... Весь вопрос в том, куда чаще
располагает дух времени склонять весы правосудия -- левее или правее?.. Я нахожу,
что левее... И из двух зол это зло вреднее, потому что оно гораздо
противогосударственнее . Государство устроилось на известных понятиях и формах
дисциплины, и потому-то, если уж необходимо, если уж по человеческой слабости
неизбежно от времени до времени кого-нибудь обидеть, то лучше обидеть Веру
Засулич, чем игуменью Митрофанию или генерала Трепова...
Я говорю это прямо -- ибо я не верю, чтобы жизнь могла бы когда бы то ни было
стать храмом полного мира и абсолютной правды... Такая надежда, такая вера в
человечество противоречат евангельскому учению; Евангелие и Апостолы говорят,
что чем дальше, тем будет хуже, и советуют только хранить свою личную веру и
личную добродетель до конца... Все человечество мы от бед не избавим; беды
разнородные и неожиданные таятся даже и во всех успехах науки, точно так же, как
и в невежестве, во всех открытиях, во всех изобретениях, во всех родах
учреждений и реформ... И потому с этим ужасным Ариманом не справиться ни нам, ни
санкт-петербургским и парижским Ормуздам в очках и гадких фраках... А своему
русскому государству, как столбу настоящего недемократического христианства, мы
должны стараться сделать пользу, как умеем.
     Вот в этом-то православном, русском или, если хотите, византийском духе
воспитанное общество дало бы иной результат, даже и при введении
англо-саксонских судов. В эту либеральную форму оно внесло бы иное содержание,
иной дух...
     Никто, повторяю я, не позволит себе утверждать, что все решения политических и
вообще уголовных процессов нашими новыми судами были нехороши, а тем более
преднамеренно вредны.
     Я говорю только о наклонности, о сильном течении, о "чумном" веянии все того же
духа времени.
     Для лучшего уяснения того, что я хочу сказать, возьмем еще пример из прошлого.
Крепостное право было в свое время великим и спасительным для России
учреждением. Только с утверждением этого особого рода феодализма, вызванного
необходимостью стянуть, расслоить и этим дисциплинировать слишком широкую и
слишком однообразную Россию, государство наше начало расти. Но и это столь
полезное учреждение имело, как известно, свои невыгоды. Помещики злоупотребляли
данной им властью. Это известно. Но кто же станет утверждать, что они
злоупотребляли этой властью все одинаково? Это было бы ошибкой или ложью. У
многих крестьяне жили лучше нынешнего. Но многие помещики все-таки производили
насилия ни с чем не сообразные, совершали безнаказанно преступления и т. д. Это
правда. Течение духа времени было в эту сторону, и некоторые люди из учреждения
разумного и необходимого извлекали не то, чего бы желало правительство.
Вот так и новые суды.
     Строгое понимание государственного дела настраивало бы мысль следующим образом:
правительство, установляя новую форму судов, более свободную, доверялось, так
сказать, обществу. Учреждая эти более свободные суды, правительство передвигало
значительно центр тяжести государственной налево; мы поэтому, для сохранения
равновесия, если уж неизбежно склонять весы и т. д., будем склонять их на
противоположную правую сторону, т. е., скажу прямо, в пользу старших, генералов,
игуменов, помещиков, отцов, матерей, хозяев, а не в сторону младших и младших,
будто бы слабейших. Эти слабейшие легко могут стать слишком сильными; не надо
отучать ни народ, ни молодежь, ни детей от повиновения: это противно тому духу
Православия, на котором взросло наше монархическое государство...
Но на деле выходит у нас иначе. Без всякого поголовного злоумышления, без всякой
коварной дальновидности, а только вследствие ложного идеала земной прудо-новской
"justice", новые суды усилили (быть может, и бессознательно) либеральное наше
расстройство. Публика наша легкомысленна, пуста, впечатлительна и дурно
воспитана, а нашим адвокатам и прокурорам нужно сделать карьеру, обнаружить
ораторские способности (между прочим, ввиду воображаемой возможности громить
ответственных министров, ибо никому так конституция не выгодна, как ораторам);
судьи подвергаются давлению "среды"; присяжные или сбиты с толку многослож-
ностью вопросов, если они из простых, или подкуплены либеральными симпатиями,
если они из интеллигентных.
     Зачем же тут непременно злонамеренность? И без всякой злонамеренности результат
печален. Что ж делать с этим?
     Я бы и сказал -- но на уста мои "положена дверь ограждения".
Что может позволить себе сказать человек, запертый в тесную рамку "местной"
газеты. Кто станет его слушать?.. А впрочем -- два слова не долго.
Разумеется -- надо, в относительном безмолвии, обдумать медленно и строго проект
иных судов, и может быть, без присяжных, без публики и с меньшим простором для
риторических упражнений. Положим даже, что до сих пор человечество 1 никакой
формы судов выше и развитее этой англосаксонской формы не выдумало. Но не всегда
именно высшая форма той или другой отрасли человеческих учреждений пригоднее для
всякой страны. Как войско -- английское войско ниже континентальных форм военного
устройства; но она, эта низшая форма -- пригоднее для английского
государственного строя. Протестантство как религия, в глазах всякого
понимающего, что такое Церковь, есть религия -- низшая, сравнительно с
Православием и папством, однако она оказалась пригоднее до сих пор для
германских стран. Так и во всем... Репрессивные меры не могут быть сами по себе
целью; они только временный прием для того, чтобы люди "не мешали" приготовить
что-нибудь более прочное в будущем. По крайней мере, и попытка подобного рода
была бы полезна.


     [1] Примеч. 1885 г. Смотрит. 1, статью "Византизм и славянство", главы о



   К.Леонтьев.
   О всемирной любви

---------------------------------------------------------------
     Origin: "Проект К.Н.Леонтьев"
---------------------------------------------------------------




    О ВСЕМИРНОЙ ЛЮБВИ
     РЕЧЬ Ф. М. ДОСТОЕВСКОГО НА ПУШКИНСКОМ ПРАЗДНИКЕ*
I

     Не пора ли уж перестать писать о Пушкине и о всех тех, кто блистал и действовал
на его московской тризне? Довольно!.. Общество русское доказало свою
"цивилизованную" зрелость, поставило Пушкину дешевый памятник,- по-европейски
убирало его венками, по- европейски обедало, по-европейски говорило на обедах
спичи. По обыкновению своему, интеллигенция наша ровно, по этому поводу, ничего
не выдумала своеобразного. У подножия монумента великого русского творца не
обнаружилось ни одного молодого и оригинального таланта ни в ораторском
искусстве, ни в поэзии; говорили речи и стихи, и вообще, действовали тут все
люди прежние, с давно определившимися взглядами и давно известные; блистали
люди, которых молодость прошла при прежних условиях, более сходных с условиями,
развившими самого Пушкина. Враждебно ли или сочувственно относятся все эти
таланты к старому порядку и его остаткам - все равно; они все обязаны этому
поруганному прошлому как впечатлениями своими (то есть содержанием своих
творений), так и умственными силами своими, трудившимися над воспроизведением
этого содержания, данного русскою жизнью... Нового ничего!.. Ни
изобретательности в форме чествования, ни какой бы то ни было ум поражающей
свежей мысли, либо вовсе неслыханной, либо давно забытой и просящейся снова в
жизнь. Многое из сказанного и написанного по этому поводу было где-то и
когда-то, наверное, тоже сказано или написано теми же самыми лицами или иными, и
гораздо лучше, и полнее. Один только человек, как слышно, выразился по поводу
пушкинского празднества вполне оригинально: это - граф Л. Толстой. Печатали,
будто он, отказываясь от участия в этом празднестве, сказал: "Это все одна
комедия!"[2][2] Я не думаю, чтоб это было так. Отчего ж комедия? Вероятно,
многие были искренни в своем желании почтить память Пушкина... И хотя мне очень
нравится эта независимость графа Толстого, его капризное пренебрежение к
современности нашей, но я не вижу нужды соглашаться с тем, что все это -
притворство и комедия. В искренность я готов верить; я желал бы видеть только во
всем этом больше национального цвета, побольше остроумия и глубины. Все это,
быть может, и очень тепло; но тепло как пар, не замкнутый в какую-либо форму.
Тепло, даже горячо, порывисто, но рассеялось скоро и не осталось ничего. Все
надежды, все мечты, и мечты вовсе не картинные! Правду сказали в "Вестнике
Европы" (я где-то это прочел), что и в том "смирении", которое хотят признать
уже довольно давно отличительным признаком славизма, есть много своего рода
самохвальства и гордости, ничем еще не оправданных...[3][3]  Довольно об этом.
Больше всего сказанного и продекламированного на празднике меня заставила
задуматься речь Ф. М. Достоевского. Положим, и в этой речи значительная часть
мыслей не особенно нова и не принадлежит исключительно г. Достоевскому. О
русском "смирении, терпении, любви" говорили многие, Тютчев пел об этих
добродетелях наших в изящных стихах[4][4]. Славянофилы прозой излагали то же
самое. О "всеобщем мире" и "гармонии" (опять-таки в смысле благоденствия, а не в
смысле поэтической борьбы заботились и заботятся, к несчастию, многие и у нас, и
на Западе: Виктор Гюго, воспевающий междоусобия и цареубийства; Гарибальди,
составивший себе славу военными подвигами; социалисты, квакеры; по-своему -
Прудон, по-своему - Кабе, по-своему - Фурье и Ж. Занд[5][5].
В программе издания "Русской мысли"[6][6] тоже обещают царство добра и правды на
земле, будто бы обещанное самим Христом. В собственных сочинениях г.
Достоевского давно и с большим чувством и успехом проводится мысль о любви и
прощении. Все это не ново; ново же было в речи г. Ф. Достоевского приложение
этого полухристианского, полу-утилитарного всепримирительного стремления к
многообразному - чувственному, воинственному, демонически пышному гению
Пушкина[7][7]. Но, как бы то ни было, необходимо прежде всего считаться и с
именем автора, и с эффектом, произведенным его словами,- тем более что эта не
слишком новая мысль о "смирении" и о примирительном назначении славян
(составляющем, за неимением пока лучшего, будто бы нашу племенную особенность)
распространена в той части нашего общества, которое ни с любовью к Европе не
хочет расстаться, ни с последними сухими и отвратительными выводами ее
цивилизации покорно помириться не может. До этого, к счастью, еще наше смирение
не дошло.
     Об этой речи я и хочу поговорить.
Не знаю, что бы я чувствовал, если бы я был там. Но издали человек
хладнокровнее. Я нахожу, что речь г. Достоевского (напечатанная потом в
"Московских ведомостях"[8][8]) в самом деле должна была произвести потрясающее
действие, если только согласиться с оратором, что признание космополитической
любви, которое он считает уделом русского народа, есть назначение благое и
возвышенное. Но, признаюсь, я многого, очень многого в этой идее постичь не
могу. Это всеобщее примирение, даже и в теории, со многим само по себе так
непримиримо!..
     Во-первых, я постичь не могу, за что можно любить современного европейца...
Во-вторых, любить и любить - разница... Как любить? Есть любовь-милосердие и
есть любовь-восхищение; есть любовь моральная и любовь эстетическая. Даже и эти
два вовсе несхожие влечения нужно подразделить весьма основательно на несколько
родов. Любовь моральная, то есть искреннее желание блага, сострадание или
радость на чужое счастье и т. д. может быть религиозного происхождения и
происхождения естественного, то есть производимая (без всякого влияния религии)
большою природною добротой или воспитанная какими-нибудь гуманными убеждениями.
Религиозного происхождения нравственная любовь потому уже важнее естественной,
что естественная доступна не всякой натуре, а только счастливо в этом отношении
одаренной; а до религиозной любви, или милосердия, может дойти и самая черствая
душа долгими усилиями аскетической борьбы против эгоизма своего и страстей.
На это можно привести довольно примеров и из  нынешней жизни. Но живые примеры и
биографические подробности заняли бы здесь много места. Больше я развивать эту
тему и подразделять чувства любви или симпатии не буду. Об этом можно написать
целую книгу. Я только хотел напомнить все это. Остановлюсь на грубом, можно
сказать, различии между любовью моральной и любовью эстетической. Мы жалеем
человека или он нравится нам - это большая разница, хотя и совмещаться эти два
чувства иногда могут. Попробуем приложить оба эти чувства к большинству
современных европейцев. Что же нам - жалеть их или восхищаться ими?.. Как их
жалеть?! Они так самоуверенны и надменны; у них так много перед нами и перед
азиатцами житейских и практических преимуществ. Даже большинство бедных
европейских рабочих нашего времени так горды, смелы, так не смиренны, так много
думают о своем мнимом личном достоинстве, что сострадать можно им никак не по
первому невольному движению, а разве по холодному размышлению, по натянутому
воспоминанию о том, что им в самом деле может быть в экономическом отношении
тяжело. Или еще можно их жалеть "философски", то есть так, как жалеют людей
ограниченных и заблуждающихся. Мне кажется, чтобы почувствовать невольный прилив
к сердцу того милосердия, той нравственной любви, о которой я говорил выше, надо
видеть современного[i][i] европейца в каком-нибудь униженном положении:
побежденным, раненым, пленным,- да и то условно. Я принимал участие в Крымской
войне как военный врач. И тогда наши офицеры, даже казацкие, не позволяли нижним
чинам обращаться дурно с пленными. Сами же начальствующие из нас, как известно,
обращались с неприятелями даже слишком любезно - и с англичанами, и с турками, и
с французами. Но разница и тут была большая. Перед турками никто блистать не
думал. И по отношению к ним действительно во всей чистоте своей являлась русская
доброта. Иначе было дело с французами. Эти сухие фанфароны были тогда
победителями и даже в плену были очень развязны, так что по отношению к ним,
напротив того, видна была жалкая и презренная сторона русского характера -
какое-то желание заявить о своей деликатности, подобострастное и тщеславное
желание получить одобрение этой массы самоуверенных куаферов, про которых Герцен
так хорошо сказал: "Он был не очень глуп, как большинство французов, и не очень
умен, как большинство французов". Все это необходимо отличать, и великая разница
быть ласковым с побежденным китайским мандарином или с индийским пария - или
расстилаться пред французским troupier[ii][ii] и английским моряком. По
отношению к азиатцам, как идолопоклонникам, так и магометанам, мы действительно
являемся в подобных случаях теми добрыми самарянами, которых Христос поставил
всем в пример[9][9]. Относительно же европейцев эта доброта весьма
подозрительного источника, и, признаюсь, я расположен ее презирать. Я вспоминаю
нечто о г. Зиссермане[10][10]. В одном из своих политических обозрений г.
Зиссерман, возмущаясь нашим, действительно, быть может, излишним кокетством с
пленными турками (из которых столь многие поступали зверски с болгарами и
сербами), ставил нам в пример немцев, которые, набравши в плен такое множество
французов, почти не говорили с ними и не хотели с ними вовсе общиться. Немцы
прекрасно делали - с этим я согласен. Именно так надо поступать с обыкновенными
французами. Милосердие к ним, в случае несчастия, должно быть сдержанное, сухое,
как бы обязательное и холодно-христианское. Что касается до турок и других
азиатцев, которых преходящая самоуверенность в наше время не может в понимающем
человеке возбуждать негодования, а скорее какую-то жалость, то, не доходя,
разумеется, до поднесения букетов и тому подобных русских глупостей, конечно, в
случае унижения и несчастия, с ними следует быть поласковее. Кстати о букетах.
Когда русский мещанин, солдат или мужик ведет пленных турок и, вспоминая о
жестокостях, совершенных их соотечественниками, думает про себя: "а может быть,
эти турки, которых я вижу, ничего такого не делали,- за что же их оскорблять?" -
то я верю в это православное русское добродушие. Я понимаю, что та  сторона
учения Христова, которая говорит именно о прощении, то есть о самом высшем
проявлении этой нравственной любви, дается русскому народу легче, чем
какому-нибудь другому племени. Положим, и к простолюдину русскому можно здесь
придраться: у одного - лень, у другого - все слабовато, в том числе и
мстительность и гордость не выразительны; третий - сам не знает, что ему нужно
делать; у четвертого - равнодушное отношение ко всему, кроме своих личных
интересов. Но это уже тонкие психологические оттенки. И распространению
христианства служили не одни только высокие побуждения, а всякие, ибо "сила
Божия и в немощах наших познается"[11][11]. Но когда наш харьковский европеец
или калужская француженка любезничают с унылым или угрюмым мусульманином, я
впадаю в искушение... Я знаю, этот европейский Петр Иванович или эта французская
Агафья Сидоровна делают это не совсем спроста: боюсь до смерти, что у них, хотя
полусознательно, но мелькают в уме газеты, западное общественное мнение, "вот мы
какие милые и цивилизованные!" Тогда как по-настоящему надобно сказать себе:
"Какое нам дело до того, что о нас думает Европа?" Когда же мы это поймем?!
Итак, говорю я, любовь может быть прежде всего двоякая: нравственная, или
сострадательная, и эстетическая, или художественная. Нередко, я сказал, они
действуют смешанно. В речи г. Достоевского, по поводу Пушкина, эти два чувства -
совершенно разнородные и в жизненной практике чрезвычайно легко отделимые -
вовсе не различены. А это очень важно. Лермонтов и другие кавказские офицеры,
сражаясь против черкесов и убивая их, восхищались ими и даже нередко подражали
им. Точно такое же отношение к горцам мы видим и у староверов казаков, описанных
гр. Львом Толстым[12][12]. Этот же романист представил нам примеры подобных
двойственных отношений русского дворянства к французам в эпоху наполеоновских
войн[13][13]. Черкесы эстетически нравились русским, противникам своим. Русское
дворянство времени Александра I восхищалось тогдашними французами, вредя им
стратегически (а следовательно, и лично) на каждом шагу.
Речь г. Достоевского очень хороша в чтении, но тот, кто видал самого автора и
кто слышал, как он говорит, тот легко поймет восторг, охвативший слушателей..
Ясный, острый ум, вера, смелость речи.. Против всего этого трудно устоять
сердцу. Но возможно ли сводить целое культурное историческое призвание великого
народа на одно доброе чувство к людям без особых, определенных, в одно и то же
время вещественных и мистических, так сказать, предметов веры, вне и выше этого
человечества стоящих,- вот вопрос?
     Космополитизм православия имеет такой предмет в живой личности распятого Иисуса.
Вера в божественность Распятого при Понтийском Пилате Назарянина, который учил,
что на земле все неверно и все неважно, все недолговечно, а действительность и
веко-вечность настанут после гибели земли и всего живущего на ней,- вот та
осязательно-мистическая точка опоры, на которой вращался и вращается до сих пор
исполинский рычаг христианской проповеди. Не полное и повсеместное торжество
любви и всеобщей правды на этой земле обещают нам Христос и его апостолы, а,
напротив того, нечто вроде кажущейся неудачи евангельской проповеди на земном
шаре, ибо близость конца должна совпасть с последними попытками сделать всех
хорошими христианами...
     "Ибо, когда будут говорить: "мир и безопасность",  тогда внезапно постигнет их
пагуба... и не избегнут" (1- е поел. к Фессал. гл. 5, 3).
И еще: "Иисус сказал им в ответ: берегитесь, чтобы кто не прельстил вас.
Ибо многие придут под именем Моим и будут  говорить: "я Христос", и многих
прельстят.
     Также услышите о войнах и о военных слухах. Смотрите, не ужасайтесь: ибо
надлежит всему тому быть; но это еще не конец.
Ибо восстанет народ на народ и царство на царство. и будут глады, моры и
землетрясения по местам.
     Все же это начало болезней" (Еванг. от Матф. гл. XXIV, 4, 5, 6, 7, 8).
"И, по причине умножения беззакония, во многих охладеет любовь.
Претерпевший же до конца спасется. И проповедано  будет сие Евангелие Царствия
по всей вселенной, во свидетельство всем народам; и тогда придет конец.
Итак, когда увидите мерзость запустения, реченную  чрез пророка Даниила, стоящую
на святом месте,- читающий да разумеет..." (Еванг. от Матф. гл. XXIV, 12, 13,
14, 15).
     И так далее.
Даже г. Градовский догадался упомянуть в своем  слабом возражении г.
Достоевскому о пришествии антихриста и о том, что Христос пророчествовал не
гармонию всеобщую (мир всеобщий), а всеобщее разрушение[14][14]. Я очень
обрадовался этому замечанию нашего ученого либерала.
Хотя, видимо, г. Градовский писал это с улыбкой и хотел напоминанием о
"светопреставлении" уязвить христианство; но это, как ему угодно, указание на
эту существенную сторону христианского учения здесь очень кстати.
Итак, пророчество всеобщего примирения людей о Христе не есть православное
пророчество, а какое-то общегуманитарное. Церковь этого мира не обещает, а кто
"преслушает. Церковь, тебе, тот пусть будет как язычник и мытарь"[15][15] (то
есть чужд тебе как вредный своим примером человек; конечно, до тех пор, пока он
не исправится и не обратится).
     Возвратимся к европейцам... Прежде, например, чем полюбить кого-либо из
европейских либералов и радикалов, надо бояться Церкви.
Начало премудрости (то есть настоящей веры) есть  страх, а любовь - только плод.
Нельзя считать плод корнем, а корень плодом. Тут даже кстати можно продолжить с
успехом именно это уподобление. Правда, плод или часть плода (семя) зарывается в
землю так, что оно становится невидимым и перерождается в корень и другие части
растения. В таком смысле я могу, например, полюбить даже и самого
Гамбетту!..[16][16]  Каким образом? Очень простым. Говорят, что один из самых
пылких и, конечно, не робких жирондистов (кажется, Isnard[17][17]), спасаясь от
гильотины, пробыл несколько дней в каменоломнях и от мучений {страха} стал
христианином. Вот если бы Гамбетта, вследствие какого-нибудь подобного
потрясения, захотел "облечься во Христа", пошел бы к священнику и сказал: "Отец
мой, я понял, что республика - вздор, что свобода - изношенная пошлость, что
нация наша, прежде действительно великая, теперь недостойна больше внимания, и
сам себе я кажусь так глуп и так низок, что умираю от стыда и тоски,- научите
меня... Обратите меня... Я знаю, что христианину необходимо усилие воли и
скромность ума перед вашим учением... Я согласен принять все, даже и то, что мне
противно и с чем отвратительная отупелость моего разума, воспитанного верой в
прогресс, согласиться не может. Я в принципе решаюсь всякое сочувствие этому
смешному, либеральному разуму считать заблуждением, ошибкой,
tentation...[iii][iii]" и т.д.
     Вот в таком случае я понимаю, что можно было бы полюбить Гамбетту всем сердцем и
всею душой, "как самого себя",- полюбить его в одно и то же время и нравственно,
и эстетически,- полюбить и с умственным восхищением, и с умилением сердечным...
Теперь же, каюсь, я, считая себя не менее кого бы то ни было вправе называться
русским человеком, при всей доброй воле моей, никак не могу ни умиляться, ни
восхищаться, думая об этом энергическом воздухоплавателе... А он еще самый
крупный и занимательный, кажется, из нынешних граждан самой европейской из наций
Западной Европы.
     Или возьмем пример ближе. Трудно себе представить, чтобы который-нибудь из наших
умеренных либералов "озарился светом истины"... Но все-таки представим себе
обратный процесс. Вообразить себе, что не страх довел которого-нибудь из них,
как Isnard'a, до премудрости, а премудрость довела до страха рядом умозаключений
ясных, но не в духе времени (с которым "живая" мысль принуждена считаться, но
уважать который она вовсе не обязана). Трудно себе это представить, положим. Для
того чтобы в наше время члену плачевной интеллигенции нашей стать тем, что
зовется вообще "мистиком",- надо иной калибр ума, чем мы видим у подобных
профессоров и фельетонистов. Но положим... положим, что либерал дошел
премудростью человеческою до страха Божия... Ведь я сказал уже: сила Господня и
в немощах наших нередко познается; русские либералы немощны, но Бог силен. Дошли
они премудростью до страха и смирились - живут в томлении кроткого прозелитизма,
писать вовсе перестали... Как бы они все были тогда привлекательны и милы!..
Сколько уважительного и теплого снисхождения возбуждали бы тогда эти скромные
люди!..
     Но теперь их даже не следует любить; мириться с ними не должно... Им должно
желать добра лишь в том смысле, чтоб они опомнились и изменились,- то есть
самого высшего добра, идеального... А если их поразят несчастия, если они
потерпят гонения или какую иную земную кару, то этому роду зла можно даже
немного и порадоваться в надежде на их нравственное исцеление. Покойный
митрополит Филарет находил, что телесное наказание преступников полезно для их
духовного настроения, и потому он стоял за телесное наказание[iv][iv].
И сам г. Достоевский почти во всех своих  произведениях, исполненных такого
искреннего чувства и любви к человечеству, проводит почти ту же мысль, быть
может и невольно, руководимый каким-то высоким инстинктом.
Наказанные преступники, убийцы, блудные, продажные и оскорбленные женщины у него
так часто являются представителями самого горячего религиозного чувства...
Страдания, угрызения совести, страх, лишения и стеснения, вследствие кары
земного закона и личных обид, открывают перед умом их иные перспективы... А "без
преступлений и наказаний" они пребывали бы наверно в пустой гордости или
зверской грубости... Без страданий не будет ни веры, ни на вере в Бога
основанной любви к людям; а главные страдания в жизни причиняют человеку не.
столько силы природы, сколько другие люди. Мы нередко видим, например, что
больной человек, окруженный любовью и вниманием близких, испытывает самые
радостные чувства; но едва ли найдется человек здоровый, который был бы счастлив
тем, что его никто знать не хочет... Поэтому и поэзия земной жизни, и условия
загробного спасения - одинаково требуют не сплошной какой-то любви, которая и
невозможна, и не постоянной злобы, а, говоря объективно, некоего как бы
гармонического, ввиду высших целей, сопряжения вражды с любовью. Чтобы
самарянину было кого пожалеть и кому перевязать раны, необходимы же были
разбойники[18][18]. Разумеется, тут естественно следует вопрос: "Кому же взять
на себя роль разбойника, кому же олицетворять зло, если это не похвально?"
Церковь отвечает на это не моральным советом, обращенным к личности, а одним
общеисторическим пророчеством: Будет зло!" - говорит Церковь. Она говорит еще:
"Званых много, проповедано будет Евангелие везде, но избранных будет мало;
только нудящие себя восходят в Царствие Небесное"[19][19],- потому что самая
добрая, кроткая, великодушная натура есть дар благодати, дар Божий. Нам
принадлежат только: желание, искание веры, усиление, молитва против маловерия и
слабости, отречение и покаяние.
     "Блажен претерпевший до конца!"
Христос, повторяю, ставил милосердие или доброту личным идеалом; Он не обещал
нигде торжества поголовного братства на земном шаре... Для такого братства
необходимы прежде всего уступки со всех сторон. А есть вещи, которые уступать
нельзя.

II
     Мнения Ф. М. Достоевского очень важны - не только потому, что он писатель
даровитый, но еще более потому, что он писатель весьма влиятельный и даже весьма
полезный.
     Его искренность, его порывистый пафос, полный  доброты, целомудрия и честности,
его частые напоминания о христианстве - все это может в высшей степени
благотворно действовать (и действует) на читателя; особенно на молодых русских
читателей. Мы не можем, конечно, счесть, скольких юношей и сколько молодых
женщин он отклонил от сухой политической злобы нигилизма и настроил ум и сердце
совсем иначе; но верно, что таких очень много.
Он как будто говорит им беспрестанно между строками, говорит отчасти и прямо
сам, повторяет устами своих действующих лиц, изображает драмой своей; он внушает
им: "Не будьте злы и сухи! Не торопитесь перестраивать по- своему гражданскую
жизнь; займитесь прежде жизнью собственного сердца вашего; не раздражайтесь; вы
хороши и так, как есть; старайтесь быть еще добрее, любите, прощайте, жалейте,
верьте в Бога и Христа; молитесь и любите. Если сами люди будут хороши, добры,
благородны и жалостливы, то и гражданская жизнь станет несравненно сноснее, и
самые несправедливости и тягости гражданской жизни смягчатся под целительным
влиянием личной теплоты".
     Такое высокое настроение мысли, к тому же выражаемое  почти всегда с лиризмом
глубокого убеждения, не может не действовать на сердца. В этом отношении к г.
Достоевскому можно приложить одно название, вышедшее нынче почти из
употребления,- он замечательный моралист. Слово "моралист" идет к роду его
деятельности и к характеру влияния гораздо более, чем название публицист, даже и
тогда, когда он по способу изложения является не повествователем, а мыслителем и
наставником, как, например, в своем восхитительном "Дневнике писателя". Он занят
гораздо более психическим строем лиц, чем строем социальным, которым все нынче,
к сожалению, так озабочены. Человечество XIX века как будто бы отчаялось
совершенно в личной проповеди, в морализации прямо сердечной и возложило все
свои надежды на переделку обществ, то есть на некоторую степень принудительности
исправления. Обстоятельства, давление закона, судов, новых экономических условий
принудят и приучат людей стать лучше... "Христианство,- думают эти современники
наши,- доказало тщетными усилиями веков, что одна проповедь личного добра не
может исправить человечество и сделать земную жизнь покойною и для всех равно
справедливою и приятною. Надо изменить условия самой жизни; а сердца поневоле
привыкнут к добру, когда зло невозможно будет делать".
Вот та преобладающая мысль нашего века, которая  везде слышится в воздухе. Верят
в человечество, в человека не верят больше.
Г-н Достоевский, по-видимому, один из немногих  мыслителей, не утративших веру в
самого человека.
     Нельзя не согласиться, что в этом направлении много независимости, а
привлекательности еще больше...
     Таким представляется дело по сравнению с односторонним и сухим
социально-реформаторским духом времени.
     Но то же самое представляется совершенно иначе по отношению к христианству.
Демократический и либеральный прогресс верит больше в принудительную и
постепенную исправимость всецелого человечества, чем в нравственную силу лица.
Мыслители или моралисты, подобные автору "Карамазовых", надеются, по-видимому,
больше на сердце человеческое, чем на переустройство обществ. Христианство же не
верит безусловно ни в то, ни в другое - то есть ни в лучшую автономическую
мораль лица, ни в разум собирательного человечества, долженствующий рано или
поздно создать рай на земле.
     Вот разница. Впрочем, я, может быть, дурно выразился словом разум... Чистый
разум, или, пожалуй, наука, в дальнейшем развитии своем, вероятно, скоро
откажется от той утилитарной и оптимистической тенденциозности, которая сквозит
между строками у большинства современных ученых, и, оставив это утешительное
ребячество, обратится к тому суровому и печальному пессимизму, к тому
мужественному смирению с неисправимостью земной жизни, которое говорит:
"Терпите! Всем лучше никогда не будет. Одним будет лучше, другим станет хуже.
Такое состояние, такие колебания горести и боли - вот единственно возможная на
земле гармония! И больше ничего не ждите. Помните и то, что всему бывает конец;
даже скалы гранитные выветриваются, подмываются; даже исполинские тела небесные
гибнут... Если же человечество есть явление живое и органическое, то тем более
ему должен настать когда-нибудь конец. А если будет конец, то какая нужда нам
так заботиться о благе будущих, далеких, вовсе даже непонятных нам поколений?
Как мы можем мечтать о благе правнуков, когда мы самое ближайшее к нам поколение
     - сынов и дочерей - вразумить и успокоить действиями разума не можем? Как можем
мы надеяться на всеобщую нравственную или практическую правду, когда самая
теоретическая истина, или разгадка земной жизни, до сих пор скрыта для нас за
непроницаемою завесой; когда и великие умы и целые нации постоянно ошибаются,
разочаровываются и идут совсем не к тем целям, которых они искали? Победители
впадают почти всегда в те самые ошибки, которые сгубили побежденных ими, и т. д.
...Ничего нет верного в реальном мире явлений.
Верно только одно - точно, одно, одно только  несомненно - это то, что все
здешнее должно погибнуть! И потому на что эта лихорадочная забота о земном благе
грядущих поколений? На что эти младенчески болезненные мечты и восторги? День
наш - век наш! И потому терпите и заботьтесь практически лишь о ближайших делах,
а сердечно - лишь о ближних людях: именно о ближних, а не о всем человечестве.
Вот та пессимистическая философия, которая должна  рано или поздно, и, вероятно,
после целого ряда ужасающих разочарований, лечь в основание будущей науки.
Социально-политические опыты ближайшего грядущего (которые, по всем вероятиям,
неотвратимы) будут, конечно, первым и важнейшим камнем преткновения для
человеческого ума на ложном пути искания общего блага и гармонии. Социализм (то
есть глубокий и отчасти насильственный экономический и бытовой переворот) теперь
видимо неотвратим, по крайней мере для некоторой части человечества.
Но, не говоря уже о том, сколько страданий и обид его воцарение может причинить
побежденным (то есть представителям либерально-мещанской цивилизации), сами
победители, как бы прочно и хорошо ни устроились, очень скоро поймут, что им
далеко до благоденствия и покоя. И это как дважды два четыре вот почему: эти
будущие победители устроятся или свободнее, либеральнее нас. или, напротив того,
законы и порядки их будут несравненно стеснительнее наших, строже,
принудительное, даже страшнее.
     В последнем случае жизнь этих новых людей должна быть гораздо тяжелее,
болезненнее жизни хороших, добросовестных монахов в строгих монастырях
(например, на Афоне). А эта жизнь для знакомого с ней очень тяжела (хотя имеет,
разумеется, и свои, совсем особые, утешения); постоянный тонкий страх,
постоянное неумолимое давление совести, устава и воли начальствующих... Но у
афонского киновиата[20][20] есть одна твердая и ясная утешительная мысль, есть
спасительная нить, выводящая его из лабиринта ежеминутной тонкой борьбы:
загробное блаженство.
     Будет ли эта мысль утешительна для людей предполагаемых экономических общежитии,
этого мы не знаем.
     Если же та часть человечества, которая захочет испытать на себе блаженство (?)
вовсе новых, общественных и экономических, условий, устроится свободнее нашего,
то она будет повержена в состояние как бы признанной в принципе и узаконенной
анархии, подобно южноамериканским республикам или некоторым городским общинам
Древней Греции. Ибо социальный переворот не станет ждать личного воспитания,
личной морализации всех членов будущего государства, а захватит общество в том
виде, в каком мы его знаем теперь. А в этом виде, кажется, очень еще далеко до
бесстрастия, до незлобия, до общей любви и до правды - не законом навязанной, но
бьющей теплым ключом прямо из облагороженной души!.. Пусть хоть в этой передовой
стране, во Франции, коммунисты подождали усиливаться до тех пор, пока все
французы не станут хоть такими добрыми, умными и благородными, как герои Жорж
Занд; однако они этого ждать не хотят...
     Итак, испытавши все возможное, даже и горечь социалистического устройства,
передовое человечество должно будет неизбежно впасть в глубочайшее
разочарование; политическое же состояние обществ всегда отзывается и на высшей
философии, и на общем, полусознательном, в воздухе бродящем миросозерцании; а
философия высшая и философия инстинкта равно отзываются, рано или поздно, и на
самой науке.
     Наука поэтому должна будет неизбежно принять тогда более разочарованный,
пессимистический, как я сказал, характер. И вот где ее примирение с
положительной религией, вот где ее теоретический триумф: в сознании своего
практического бессилия, в мужественном покаянии и смирении перед могуществом и
правотою сердечной мистики и веры.
     Вот о чем славянам не мешало бы позаботиться! Это не противоречит прогрессу;
напротив, если понимать прогресс мысли не в духе непременно приятно-эгалитарном
и любезно-демократическом, а в значении усовершенствования самой только мысли,
то такое строгое и бесстрашное отношение науки к жизни земной должно быть
признано за огромный шаг вперед... "Ищите утешения в чем хотите; я Бога не
навязываю вам - это не мое дело,- я только говорю вам: не ищите утешения в моих
прежних радикально-благотворительных претензиях, столь глупо волновавших
прошедший XIX век. Я могу помогать вам только паллиативное. Вот что бы должна
говорить наука!
     Верно понятый, не обманывающий себя неосновательными надеждами реализм должен,
рано или поздно, отказаться от мечты о благоденствии земном и от искания идеала
нравственной правды в недрах самого человечества.
Положительная религия точно так же в это благоденствие и в эту правду не верит.
Любовь, прощение обид, правда, великодушие были и останутся навсегда только
коррективами жизни, паллиативными средствами, елеем на неизбежные и даже
полезные нам язвы. Никогда любовь и правда не будут воздухом, которым бы люди
дышали, почти не замечая его... Именно - почти не замечая! Эд. Гартман[21][21]
справедливо говорит: "Если бы идеальная цель, преследуемая прогрессом, когда бы
то ни было осуществилась, то человечество достигло бы до степени нуля или
полного равнодушия ко всем отраслям своей деятельности. Но идеал останется
всегда идеалом: человечество может приближаться к нему, никогда до него не
достигая. Поэтому человечество и не дойдет никогда до того состояния {высокого
равнодушия}, к которому постоянно стремится; оно вечно пребудет в состоянии
страдания еще более низкого порядка (то есть чем это высокое равнодушие)..."
Да и разве такое тихое равнодушие есть счастье? Это - не счастье, а какой-то
тихий упадок всех чувств, как скорбных, так и радостных.
Я уверен, что человек, столь сильно чувствующий и столь сердечно мыслящий, как
Ф. М. Достоевский, говоря о "здании человеческого счастья", о "всечеловеческом
братском единении", об "окончательном слове общей гармонии" и т. д., имел в виду
нечто более горячее и привлекательное, чем та кроткая, душевная "нирвана", на
которую здесь указывает Гартман. А горячее, самоотверженное и нравственно
привлекательное обусловливается непременно более или менее сильным и нестерпимым
трагизмом жизни... Доказательства этому можно найти во множестве в романах
самого г. Достоевского. Возьмем "Преступление и наказание". Вспомним
потрясающее, глубокое впечатление, производимое изображением бедного семейства
Мармеладовых. Нищета, пьяный, ни на что уже не годный отец; мать - тщеславная,
чахоточная, сердитая, почти безумная, но в сердце честная и до наивности прямая
страдалица; девушка - кроткая, милая, верующая и торгующая собой для пропитания
семьи!.. И когда эти люди проявляют, при всем этом, высокие качества души своей,
глубоко потрясенный читатель тотчас же понимает, что эта теплота, эта
"психичность", этот род нравственного лиризма возможен именно при тех только
буднично- трагических условиях, которые избраны автором. То же самое можно найти
в изобилии и в "Братьях Карамазовых".
     Мы найдем это в доме бедного капитана, в истории  несчастного Илюши и его
любимой собаки, мы найдем это в самой завязке драмы: читатель знает, что Дмитрий
Карамазов не виновен в убийстве отца и пострадает напрасно. И вот уже одно
появление следователей и первые допросы производят нечто подобное; они дают
тотчас действующим лицам случайно обнаружить побуждения высшего нравственного
порядка; так, например, лукавая, разгульная и даже нередко жестокая Груша только
при допросе в первый раз чувствует, что она этого Дмитрия истинно любит и готова
разделить его горе и предстоящие, вероятно, ему карательные невзгоды. Горести,
обиды, буря страстей, преступления, ревность, зависть, угнетения, ошибки с одной
стороны, а с другой - неожиданные утешения, доброта, прощение, отдых сердца,
порывы и подвиги самоотвержения, простота и веселость сердца! Вот жизнь, вот
единственно возможная на этой земле и под этим небом гармония. Гармонический
закон вознаграждения - и больше ничего. Поэтическое, живое согласование светлых
цветов с темными - и больше ничего. В высшей степени цельная полутрагическая,
полуясная опера, в которой грозные и печальные звуки чередуются с нежными и
трогательными,- и больше ничего!
     Мы не знаем, что будет на той новой земле и на том новом небе[22][22], которые
обещаны нам Спасителем и учениками Его, по уничтожении этой земли со всеми
человеческими делами ее; но на земле, теперь нам известной, и под небом, теперь
нам знакомым, все хорошие наши чувства и поступки: любовь, милосердие,
справедливость и т. д.- являются и должны являться всегда лишь тем коррективом
жизни, тем паллиативным лечением язв, о которых я упоминал выше.
Теплота необходима для организма, но ни единственным материалом, ни единственной
зиждущею силой для организма она быть не может.
Нужны твердые, извне стесненные формы, по которым  эта теплота может
разливаться, не видоизменяя их слишком глубоко даже и временно, а только делая
эти твердые формы полнее и приятнее.
     Так говорит реальный опыт веков, то есть почти наука, вековой эмпиризм, не
нашедший себе еще математически рационального объяснения, но и без него трезвому
уму весьма ясный.
     Так же точно говорит Церковь, так говорят  апостолы...
Будут лжехристы и антихристы; будут "ругатели,  поступающие по похотям своим", и
т. д. (2 поел. Петра, III, 3; 1 поел. Иоанна, II, 18; поел. Иуды, 18, 19).
И под конец не только не настанет всемирного братства, но именно тогда-то
оскудеет любовь, когда будет проповедано Евангелие во всех концах земли[23][23].

     И когда эта проповедь достигнет, так сказать, до предначертанной ей свыше точки
насыщения, когда, при оскудении даже и той любви, неполной, паллиативной
(которая здесь возможна и действительна), люди станут верить безумно в "мир и
спокойствие",- тогда-то и постигнет их пагуба... "и не избегнут!.."[24][24]
А пока?
     Пока "блаженны миротворцы", ибо неизбежны распри..}.
"Блаженны алчущие и жаждущие правды"... [25][25]
Ибо правды, всеобщей здесь не будет... Иначе зачем же алкать и жаждать? Сытый не
алчет. Упоенный не жаждет.
     "Блаженны милостивые"[26][26], ибо всегда будет кого миловать: униженных и
оскорбленных кем-нибудь (тоже людьми), богатых или бедных, все равно,- наших
собственных оскорбителей, наконец!..
     Так говорит Церковь, совпадая с реализмом, с грубым и печальным, но глубоким
опытом веков. Так, по- видимому, еще думал и сам г. Достоевский, когда писал о
Мертвом доме и создавал высокое и прекрасное, в своей болезненной истине,
произведение - "Преступление и наказание".
     Он тогда как будто хотел только усилить теплоту любви своим потрясающим
влиянием; он не мечтал еще, по- видимому, в то время о невозможной реально, о
чуть не еретической церковной кристаллизации этой теплоты в форме здания
всечеловеческой жизни.
     В творениях г. Достоевского заметна в отношении религиозном одна весьма
любопытная постепенность. Эту постепенность легко проследить в особенности при
сравнении трех его романов: "Преступление и наказание", "Бесы" и "Братья
Карамазовы". В первом представительницею религии являлась почти исключительно
несчастная дочь Мармеладова (торговавшая собою по нужде); но и она читала только
Евангелие... В этом еще мало православного - Евангелие может читать и молодая
англичанка, находящаяся в таком же положении, как и Соня Мармеладова. Чтобы быть
православным, необходимо Евангелие читать сквозь стекла святоотеческого учения;
а иначе из самого Священного Писания можно извлечь и скопчество, и лютеранство,
и молоканство и другие лжеучения, которых так много и которые все сами себя
выводят прямо из Евангелия (или вообще из Библии). Заметим еще одну подробность:
эта молодая девушка (Мармеладова) как-то молебнов не служит, духовников и
монахов для совета не ищет; к чудотворным иконам и мощам не прикладывается;
отслужила только панихиду по отце. Тогда как в действительной жизни подобная
женщина непременно все бы это сделала, если бы только в ней проснулось живое
религиозное чувство... И в самом Петербурге, и поблизости все это можно ведь
найти... И вероятнее даже, что жития св. Феодоры, св. Марии Египетской, Таисии и
преподобной Аглаиды[27][27]  были бы в ее руках гораздо чаще Евангелия. Видно из
этого, что г. Достоевский в то врем я, когда писал "Преступление и наказание",
очень мало о настоящем (то есть о церковном) христианстве думал. В "Бесах"
немного получше. Является перед читателем на площади икона, чтимая
"народом"[28][28]. Автор видимо негодует на нигилистов, позволивших себе
оскорбить эту народную святыню,- и только. Из высшего или из образованного круга
русских действующих лиц многие и много говорят о Боге, о Христе ("о Нем"),-
говорят хорошо, красноречиво, пламенно, с большою искренностью, но все-таки не
совсем православно, не святоотечески, не по-церковному... Все эти речи с точки
зрения религиозной не что иное, как прекрасное, благоухающее "млеко", в высшей
степени полезное для начала тому, кто вовсе забыл думать о Боге и Христе; но
только "начало пути", только "млеко", а твердую и настоящую пищу православного
христианства человек познает тогда, когда начнет с трепетным и до сердечного,
так сказать, своекорыстия живым интересом читать Иоанна Златоуста[29][29],
Филарета Московского, жития святых, Варсонофия Великого[30][30], Иоанна
Лественника[31][31], переписку оптинских наставников, Макария и Антония, с их
духовными детьми, мирянами и монахами[32][32].
Правда, эпиграфом к роману "Бесы" выбран евангельский рассказ об исцелении
бесноватого, который, исцелившись, сел у ног Христа, а бесы, бывшие в нем, вошли
в свиней, кинувшихся в море...[33][33]  "Бесноватый" олицетворяет в этом случае
у г. Достоевского Россию, которая тогда исцелится от всех недугов своих, лично
нравственных и общественных, когда станет более христианскою по духу своему
нацией (разумеется, в лице своих образованных представителей). Но и это весьма
неясно... Какое христианство: общеевангельское какое- то или в самом деле
православное, с верой в икону Иверской Божией Матери, в мощи св. Сергия[34][34],
в проповеди Тихона Задонского[35][35] и Филарета[v][v], в прозорливость и святую
жизнь некоторых и ныне живущих монахов?..
     Какое же именно христианство спасет будущую Россию: первое,
неопределенно-евангельское, которое непременно будет искать форм,- или второе, с
определенными формами, всем, хотя с виду (если не по внутреннему смыслу),
знакомыми?..
     На это мы в "Бесах" не найдем и тени ответа!
"Братья Карамазовы" уже гораздо ближе к делу. Видно, что автор сам шел хотя и
несколько медленно, но все-таки по довольно правильному пути. Он приближался все
больше и больше к Церкви.
     В романе "Братья Карамазовы" весьма значительную роль играют православные
монахи; автор относится к ним с любовью и глубоким уважением; некоторые из
действующих лиц высшего класса признают за ними особый духовный авторитет.
Старцу Зосиме присвоен даже мистический дар "прозорливости" (в пророческом
земном поклоне его Дмитрию Карамазову, который должен в будущем быть по ошибке
обвинен судом в отцеубийстве) и т. д.
     Правда, и в "Братьях Карамазовых" монахи говорят не совсем то или, точнее
выражаясь, совсем не то, что в действительности говорят очень хорошие монахи и у
нас, и на Афонской горе, и русские монахи, и греческие, и болгарские[36][36].
Правда, и тут как-то мало говорится о богослужении, о монастырских послушаниях;
ни одной церковной службы, ни одного молебна... Отшельник и строгий постник,
Ферапонт, мало до людей касающийся, почему-то изображен неблагоприятно и
насмешливо... От тела скончавшегося старца Зосимы для чего-то исходит тлетворный
дух, и это смущает иноков, считавших его святым.
Не так бы, положим, обо всем этом нужно было писать, оставаясь, заметим, даже
вполне на "почве действительности". Положим, было бы гораздо лучше сочетать
более сильное мистическое чувство с большею точностью реального изображения: это
было бы правдивее и полезнее, тогда как у г. Достоевского и в этом романе
собственно мистические чувства все-таки выражены слабо, а чувства гуманитарной
идеализации даже в речах иноков выражаются весьма пламенно и пространно.
Все это так. Однако, сравнивая "Братьев Карамазовых" с прежними произведениями
г. Достоевского, нельзя было не радоваться, что такой русский человек, столь
даровитый и столь искренний, все больше и больше пытается выйти на настоящий
церковный путь; нельзя было не радоваться тому, что он видимо стремится замкнуть
наконец в определенные и священные для нас формы лиризм своей пламенной, но
своевольной и все-таки неясной морали.
     Еще шаг, еще два, и он мог бы подарить нас творением истинно великим в своей
поучительности.
     И вдруг эта речь! Опять эти "народы Европы"! Опять это "последнее слово
всеобщего примирения"!
     Этот "всечеловек"!
     - И ты тоже, Брут!
     Увы, и ты тоже!..
Из этой речи, на празднике Пушкина, для меня по крайней мере (признаюсь), совсем
неожиданно оказалось, что г. Достоевский, подобно великому множеству европейцев
и русских всечеловеков, все еще верит в мирную и кроткую будущность Европы и
радуется тому, что нам, русским, быть может и скоро, придется утонуть и
расплыться бесследно в безличном океане космополитизма.
Именно бесследно! Ибо что мы принесем на этот (по- моему, скучный до отвращения)
пир всемирного однообразного братства? Какой свой, ни на что чужое не похожий,
след оставим мы в среде этих смешанных людей грядущего... "толпой"... если не
всегда "угрюмою"... то "скоро позабытой"...

     Над миром мы пройдем без шума и следа,-
Не бросивши векам ни мысли плодовитой,
     Ни гением начатого труда... [37][37]

     Было нашей нации поручено одно великое сокровище - строгое и неуклонное
церковное православие; но наши лучшие умы не хотят просто "смиряться" перед ним,
перед его "исключительностью" и перед тою кажущейся сухостью, которою всегда
веет на романтически воспитанные души от всего установившегося, правильного и
твердого. Они предпочитают "смиряться" перед учениями антинационального
эвдемонизма, в которых по отношению к Европе даже и нового нет ничего. Все эти
надежды на земную любовь и на мир земной можно найти и в песнях Беранже, и еще
больше у Ж. Занд, и у многих других.
     И не только имя Божие, но даже и Христово имя упоминалось и на Западе по этому
поводу не раз.
     Слишком розовый оттенок, вносимый в христианство этою речью г.Достоевского, есть
новшество по отношению к Церкви, от человечества ничего особенно благотворного в
будущем не ждущей; но этот оттенок не имеет в себе ничего - ни особенно
русского, ни особенно нового по отношению к преобладающей европейской мысли
XVIII и XIX веков.
     Пока г. Достоевский в своих романах говорит  образами, то, несмотря на некоторую
личную примесь или лирическую субъективность во всех этих образах, видно, что
художник вполне и более многих из нас - русский человек.
Но выделенная, извлеченная из этих русских образов, из этих русских
обстоятельств чистая мысль в этой последней речи оказывается, как почти у всех
лучших писателей наших, почти вполне европейскою по идеям и даже по
происхождению своему.
     Именно мыслей-то мы и не бросаем до сих пор векам!..
И, размышляя об этом печальном свойстве нашем,  конечно, легко поверить, что мы
скоро расплывемся бесследно во всем и во всех.
Быть может, это так и нужно; но чему же тут  радоваться?.. Не могу понять и не
умею!..

III
     Итак (скажет мне кто-нибудь), вы позволяете себе отрицать не только возможность
повсеместного "воцарения правды", "мирной гармонии" и "благоденствия" на земле,
но даже как будто противополагаете все это христианству как вещи с ним
несовместные, изображаете все это чуть- чуть не антитезами его... Вы забыли даже
катехизис, в котором всегда приводится текст: "Бог любы есть..." [38][38]
"Писатель, которого вы сами высоко цените и которого вы в начале предыдущего
письма назвали не только даровитым и вполне русским, но и весьма полезным, шаг
за шагом, слово за словом, явился у вас под конец того же письма человеком,
почти вредным своими заблуждениями, чуть-чуть не еретиком!.." Но чего же вы
хотите после этого? Чего же вы требуете от России нашей и от нас самих?
О воцарении "правды" и "благоденствия" на земле я не буду здесь много говорить,
потому что по этому вопросу все люди, мне кажется, разделяются, очень просто, на
расположенных этому идеалу верить и на пожимающих только плечами при подобной
мысли, противной одинаково и реальным законам природы, и всем главным и самым
влиятельным из известных нам положительных религий.
Для убеждения первых (то есть верующих в "благоденствие" и "правду") нужно
говорить долго и подробно, а это невозможно в статье или письме, имеющем
специальную цель; вторые же (не расположенные этому верить) поймут меня и с
полуслова. Это - о всемирном "благоденствии" и о человеческой "правде".
О "гармонии" я постараюсь сказать особо, если успею, потому что слово "гармония"
я понимаю, по-видимому, иначе, чем г. Достоевский и многие другие современники
наши. Теперь же объяснюсь примером, кратко и мимоходом. Пушкин сопровождает
Паскевича[39][39] на войну; присутствует при сражениях. Много людей убито,
ранено, огорчено и разорено. Русские победителями вступают в Эрзерум. Сам поэт
испытывает, конечно, за все это время множество сильных и новых ощущений.
Природа Кавказа и Азиатской Турции; вид убитых и раненых; затруднения и
усталость походной жизни; возможность опасности, которую Пушкин так рыцарски
любил; удовольствия штабной жизни при торжествующем войске; даже незнакомое ему
дотоле наслаждение восточных бань в Тифлисе... После всего этого, или под
влиянием всего этого (в том числе и под влиянием крови и тысячи смертей), Пушкин
пишет какие-нибудь прекрасные стихи в восточном стиле.
Вот это гармония, примирение антитез, но не в смысле мирного и братского
нравственного согласия, а в смысле поэтического и взаимного восполнения
противоположностей и в жизни самой, и в искусстве.
Борьба двух великих армий, взятая отдельно от всего побочного во всецелости
своей, есть проявление "реально-эстетической гармонии"...
А если бразильский император сидит в Петербурге за столом в обществе русских
ориенталистов, до того уже все восточное давно утративших (положим), что их
очень трудно отличить со стороны от любого европейского бюргера,- то это не
столько гармония, сколько унисон, очень мирный унисон, скучный, немного
деревянный и очень бесплодный, то есть на нравы и понятия самих ориенталистов
практически не действующий, их более восточными и оригинальными людьми не
делающий. При таком понимании слова "гармония" я не могу и говорить о ней в
смысле не гармонического или не эстетического братства однообразных народов
будущего, если бы я даже в это братство имел право верить и как. реалист, и как
христианин.
     В глазах реалиста, то есть человека, не имеющего права делать предсказания без
предыдущих, даже и приблизительных, примеров, подобное благоденственное
братство, доводящее людей даже до субъективного постоянного удовольствия, не
согласуется ни с психологией, ни с социологией, ни с историческим опытом. В
глазах христианина подобная мечта противоречит прямому и очень ясному
пророчеству Евангелия об ухудшении человеческих отношений под конец света.
Братство по возможности и гуманность действительно рекомендуются Священным
Писанием Нового Завета для загробного спасения личной души; но в Священном
Писании нигде не сказано, что люди дойдут посредством этой гуманности до мира и
благоденствия. Христос нам этого не обещал... Это неправда: Христос приказывает,
или советует, всем любить ближних во имя Бога; но, с другой стороны,
пророчествует, что Его многие не послушают.
Вот в каком смысле гуманность новоевропейская и гуманность христианская являются
несомненно антитезами, даже очень трудно примиримыми (или примиримыми
эстетически, только в области поэзии, как жизненной, так и художественной, то
есть в смысле увлекательной и многосложной борьбы). Удивляться этому или
ужасаться такой мысли не следует. Это очень понятно, хотя и печально. Гуманность
есть идея простая; христианство есть представление сложное. В христианстве между
многими другими сторонами есть и гуманность, или любовь к человечеству "о
Христе", то есть не из нас прямо истекающая, а Христом даруемая и Христа за
ближним провидящая,- от Христа и для Христа. Гуманность же простая,
"автономическая", шаг за шагом, мысль за мыслью может вести к тому сухому и
самоуверенному утилитаризму, к тому эпидемическому умопомешательству нашего
времени, которое можно психиатрически назвать mania democratica
progressiva[vi][vi]. Все дело в том, что мы претендуем сами по себе, без помощи
Божией, быть или очень добрыми, или, что еще ошибочнее, быть полезными. Я говорю
     - ошибочнее, ибо доброту еще свою, порывы искренней любви и милосердия человек
не может не чувствовать - это факт невольного сознания. Но как быть уверенным в
пользе не только всем, но и многим? Спасая одного, я, может быть, врежу
кому-нибудь другому. Христианство мирит это легко именно тем, что, с одной
стороны, не верит в прочность и постоянство автономических добродетелей наших, а
с другой - долгое благоденствие и покой души считает вредным. Оскорбителю оно
говорит: "Кайся: ты согрешил". Оскорбленному внушает: "Эта обида тебе полезна;
рукой неправедного человека наказал тебя Бог; прости человеку и кайся перед
Богом".
     Горе, страдание, разорение, обиду христианство зовет даже иногда посещением
Божиим.
     А гуманность простая хочет стереть с лица земли эти полезные нам обиды,
разорения и горести...
     В этом отношении христианство и гуманность можно уподобить двум сильным поездам
железной дороги, вышедшим сначала из одного пункта, но которые, вследствие
постепенного уклонения путей, должны не только удариться друг об друга, но даже
и прийти в сокрушающее столкновение[vii][vii].
Во всех духовных сочинениях, правда, говорится о любви к людям. Но во всех же
подобных книгах мы найдем также, что начало премудрости (то есть религиозной и
истекающей из нее житейской премудрости) есть "страх Божий", простой, очень
простой страх и загробной муки, и других наказаний в форме земных истязаний,
горестей и бед.
     Отчего же г. Достоевский не говорит прямо об этом страхе? Не потому ли, что идея
любви привлекательнее? Любовь красит человека, а страх унижает. Но, во-первых,
перед христианским учением добровольное унижение о Господе (то есть самое
"смирение", которое так уважает и г. Достоевский) лучше и вернее для спасения
души, чем эта гордая и невозможная претензия ежечасного незлобия и ежеминутной
елейности. Многие праведники предпочитали удаление в пустыню деятельной любви;
там они молились Богу сперва за свою душу, а потом за других людей; многие из
них это делали потому, что очень правильно не надеялись на себя и находили, что
покаяние и молитва, то есть страх и своего рода унижение, вернее, чем претензия
мирского незлобия и чем самоуверенность деятельной любви в многолюдном обществе.
Даже в монашеских общежитиях опытные старцы не очень-то позволяют увлекаться
деятельною и горячею любовью, а прежде всего учат послушанию, принижению,
пассивному прощению обид... И это все считается до невероятности трудным, в
особенности для тех людей, которые воображают себя уже "смиренными" и в "миру"
собственными усилиями для монастыря подготовленными. Случаями поразительного
падения этих духовных Икаров, нередко весьма искренних и благородных, наполнена
история монашества от начала его и до нашего времени.
Да, прежде всего страх, потом "смирение"; или прежде всего - смирение ума,
презрительно относящегося не к себе только одному, но и ко всем другим, даже и
гениальным человеческим умам, беспрестанно ошибающимся.
Такое смирение шаг за шагом ведет к вере и страху пред именем Божиим, к
послушанию учению Церкви, этого Бога нам поясняющей. А любовь - уже после.
Любовь кроткая, себе самому приятная, другим отрадная, всепрощающая - это плод,
венец: это или награда за веру и страх, или особый дар благодати, натуре
сообщенный, или случайными и счастливыми условиями воспитания укрепленный. Как в
особый дар благодати я охотно верю искренности и любви, когда дело идет,
например, о самом ораторе, то есть о натуре высоко одаренной; но совсем другое я
чувствую, когда я думаю о большинстве слушателей его, восхищавшихся, я уверен,
больше любовью к Европе, чем любовью ко Христу и действительно к ближнему...
Есть, однако, в числе разных многочисленных родов и оттенков человеческой любви
один особый род, который может и неверующего и несмиренного человека своим путем
привести и к вере, и к смирению, а потом даже и к той любви человечества о Боге,
которой достигали столь немногие во все времена, да и то приблизительно, подобно
тому как к квадратуре круга приближается подвижной многоугольник, к полному и
неподвижному кругу Божественной чистоты.
     Но об этой любви я не стану говорить своими словами. Прежде меня и лучше меня
сказал о ней, почти в одно время с г. Достоевским, другой русский христианин, в
речи менее прославленной, но в одном отношении более правильной, чем речь г.
Достоевского.
     Я говорю о К. П. Победоносцеве. Почти в то самое время, когда в Москве так шумно
праздновали память Пушкина, ели, пили, убирали памятник венками, рукоплескали,
плакали и даже падали в обморок, радуясь, что мы наконец-то "созрели" или,
вернее, перезрели до того, что нам остается только заклать себя на алтаре
всечеловеческой (то есть просто европейской) демократии, этот русский
христианин, о котором я вспомнил, один, по должности своей, счастливо
совпадающей с его чувствами и призванием, посетил далекую Ярославскую епархию, и
там, на выпуске в училище для дочерей священно- и церковнослужителей, состоявшем
под покровительством в Бозе почившей императрицы, сказал слово, которое
"Московские ведомости" по справедливости назвали прекрасным и возвышенным и
которое я бы желал назвать благородно-смиренным [40][40].
Вот отрывки из этой речи. Сперва г. Победоносцев говорит о том, как поминать
покойную их покровительницу: "Она сама завещала всем любящим ее поминать ее на
литургии, когда приносится бескровная Жертва на престоле Господнем..."
"До последних дней жизни она поминала с глубокою признательностью тех, кто ввел
ее в Церковь и показал ей нашу церковную красоту. Любите вы выше всего на свете
нашу святую Церковь так, как любит человек, однажды узнавши, верховную красоту и
ничего не хочет променять на нее..."
     И еще:
"Только чрез Церковь можете вы сойтись с народом просто и свободно и войти в его
доверие".
     Потом:
"Одно прочно - простые дела милосердия алчущего напитать, жаждущего напоить,
нагого одеть, а выше всего темную душу осветить светом богопознания, холодную
согреть огнем любви,- вот дела, которые пойдут вслед за нами".
В чем же разница между этими двумя речами, одинаково прекрасными в ораторском
отношении?
     И там "Христос", и здесь "Божественный Учитель". И там и здесь - "любовь и
милосердие". Не все ли равно? Нет, разница большая, расстояние неизмеримое...
Во-первых, в речи г. Победоносцева Христос познается не иначе как через Церковь:
"любите прежде всего Церковь". В речи г. Достоевского Христос, по-видимому по
крайней мере, до того помимо Церкви доступен всякому из нас, что мы считаем себя
вправе, даже не справясь с азбукой катехизиса, то есть с самыми существенными
положениями и безусловными требованиями православного учения, приписывать
Спасителю никогда не высказанные им обещания "всеобщего братства народов",
"повсеместного мира" и "гармонии".
     Во-вторых - о "милосердии и любви". И тут для внимательного ума большая разница.
"Милосердие" г. Победоносцева - это только личное милосердие, и "любовь" г.
Победоносцева - это именно та непритязательная любовь к "ближнему" - именно к
ближнему, к ближайшему, к встречному, к тому, кто под рукой,- милосердие к
живому, реальному человеку, которого слезы мы видим, которого стоны и вздохи мы
слышим, которому руку мы можем пожать действительно как брату в этот час... У г.
Победоносцева нет и намека на собирательное и отвлеченное человечество, которого
многообразные желания, противоположные потребности, друг друга борющие и
исключающие, мы и представить себе не можем даже и в настоящем, не только в лице
грядущих поколений...
     У г. Победоносцева это так ясно: любите Церковь, ее учение, ее уставы, обряды,
даже догматы, (да, даже сухие догматы можно, благодаря вере, любить донельзя!).
Будет вам приятна церковь, или (скажем проще) понравится вам ходить почаще к
обедне или посещать внимательно монастыри - вы захотите лучше понять учение;
понявши учение, будете, по мере сил вашей натуры, жить по-христиански или по
крайней мере понимать все по-христиански, как понимал по-христиански столь дурно
живший мытарь. Церковь скажет вам вот что: "Не претендуйте постоянно пылать и
пылать любовью..." Дело вовсе не в ваших высоких порывах, которыми вы
восхищаетесь,- дело, напротив того, в покаянии и даже в некотором унижении ума.
Не берите на себя лишнего, не возноситесь все этими высокими и высокими
порывами, в которых кроется часто столько гордости, тщеславия, честолюбия.
Будьте свободолюбивы, если вам угодно, на почве политической (хотя и это не
совсем правильно, ибо апостол говорит, что даже иноверному и несправедливому
начальству надобно повиноваться[41][41]), но ради Бога, на почве религиозной
учитесь скромно у Церкви и, даже еще проще и прямее говоря, учитесь у русского
духовенства, у этого сословия столь несовершенного и нравственно, и умственно.
Оно весьма несовершенно, это правда; быть может, оно по условиям исторического
воспитания вышло несколько суше, несколько грубее нас, по-дворянски воспитанных
мирян, это правда... Но оно знает учение Церкви; и даже (путей у Бога много!)
самая эта сухость его могла располагать его сопротивляться порывистым
новшествам. И еще: разве для горячих порывов необходимы только новшества? Или
разве православие еще не достаточно у нас забыто и в светском обществе, и в
ученом, чтобы не иметь возможности стать опять новым и увлекательным?..
Прекрасный сосуд не разбит еще, не расплавлен дотла на пожирающем огне
европейского прогресса. Вливайте в него утешительный и укрепляющий напиток вашей
образованности, вашего ума, вашей личной доброты, и только,- и вы будете правы.
По-видимому, в некоторых местах речи своей г. Достоевский говорит почти в том же
смысле, в исключительно личном. В этих местах он является по-прежнему вполне
христианином - только христианином, чего-то ясно и прямо не договорившим и
что-то другое, лишнее вместе с тем пересказавшим.
Например:
     "Смирись, гордый человек, и прежде всего сломи свою гордость! Смирись, праздный
человек, и прежде всего потрудись на родной "ниве"... Не вне тебя правда, а в
тебе самом; найди себя в себе, подчини себя себе, овладей собой - и узришь
правду. Не в вещах эта правда, не вне тебя и не за морем где-нибудь, а прежде
всего в твоем собственном труде над собою. Победишь себя, усмиришь себя - и
станешь свободен как никогда и не воображал себе, и начнешь великое дело, и
других свободными сделаешь, и узришь счастье, ибо наполнится жизнь твоя, и
поймешь наконец народ свой и святую правду его. Не у цыган и нигде мировая
гармония, если ты первый сам ее не достоин, злобен и горд и требуешь жизни
даром, даже и не предполагая, что за нее надобно заплатить".
Недоговорено тут малости: не упомянуто о самом существенном - о Церкви.
Пересказано лишнее -- о какой-то окончательной (?) гармонии.
Но оставим эту гармонию, о которой я уже говорил и которая испортила, по-моему,
все прекрасное дело Ф. М. Достоевского. Посмотрим лучше, что такое это смирение
перед "народом", перед "верой и правдой", которому и прежде многие нас учили.
В этих словах: смирение перед народом (или как будто перед мужиком в
специальности) - есть нечто очень сбивчивое и отчасти ложное. В чем же смиряться
перед простым народом, скажите? Уважать его телесный труд? Нет; всякий знает,
что не об этом речь: это само собою разумеется и это умели понимать и прежде
даже многие из рабовладельцев наших. Подражать его нравственным качествам? Есть,
конечно, очень хорошие. Но не думаю, чтобы семейные, общественные и вообще
личные, в тесном смысле, качества наших простолюдинов были бы все уж так
достойны подражания. Едва ли нужно подражать их сухости в обращении со
страдальцами и больными, их немилосердной жестокости в гневе, их пьянству,
расположению столь многих из них к постоянному лукавству и даже воровству...
Конечно, не с этой стороны советуют нам перед ним "смиряться". Надо учиться у
него "смиряться" умственно, философски смиряться, понять, что в его
мировоззрении больше истины, чем в нашем...
Уж одно то хорошо, что наш простолюдин Европы не знает и о благоденствии общем
не заботится: когда мы в стихах Тютчева читаем о долготерпении русского народа
и, задумавшись, внимательно спрашиваем себя: "В чем же именно выражается это
долготерпение?" - то, разумеется, понимаем, что не в одном физическом труде, к
которому народ так привык, что ему долго быть без него показалось бы и скучно
(кто из нас не встречал, например, работниц и кормилиц в городах, скучающих по
пашне и сенокосу?..). Значит, не в этом дело. Долготерпение и смирение русского
народа выражались и выражаются отчасти в охотном повиновении властям, иногда
несправедливым и жестоким, как всякие земные власти, отчасти в преданности
учению Церкви, ее установлениям и обрядам. Поэтому смирение перед народом для
отдающего себе ясный отчет в своих чувствах есть не что иное, как смирение перед
тою самою Церковью, которую советует любить г. Победоносцев.
И эта любовь гораздо осязательнее и понятнее, чем любовь ко всему человечеству,
ибо от нас зависит узнать, чего хочет и что требует от нас эта Церковь. Но чего
завтра пожелает не только все человечество, но хоть бы и наша Россия
(утрачивающая на наших глазах даже прославленный иностранцами государственный
инстинкт свой), этого мы понять не можем наверно. У Церкви есть свои незыблемые
правила и есть внешние формы - тоже свои собственные, особые, ясные, видимые. У
русского общества нет теперь ни своих правил, ни своих форм!..
Любя Церковь, знаешь, чем, так сказать, "угодить" ей. Но как угодить
человечеству, когда входящие в состав его миллионы людей между собою не только
не согласны, но даже и не согласимы вовек?..
Эта вечная несогласимость нисколько не противоречит тому стремлению к
однообразию в идеях, воспитании и нравах, которое мы видим теперь повсюду.
Сходство прав и воспитания только уравнивает претензии, не уменьшая
противоположности интересов, и потому только усиливает возможность столкновения.

     Любить Церковь - это так понятно!
Любить же современную Европу, так жестоко преследующую даже у себя римскую
Церковь,- Церковь все- таки, великую и апостольскую, несмотря на все глубокие
догматические оттенки, отделяющие ее от нас,- это просто грех!
Отчего же в нашем обществе и в безыдейной литературе нашей не было заметно
сочувствия ни к Пию IX[42][42], ни к кардиналу Ледоховскому[43][43], ни к
западному монашеству вообще, теперь везде столь гонимому? Вот бы в каком случае
могли совместиться и христианское чувство, и художественное, и либеральное.
Ибо, с другой стороны, католики - это единственные представители христианства на
Западе (и об этом прекрасно писал тот самый Тютчев, который хвалил долготерпение
русского народа[44][44]); с другой-истинная гуманность, живая, непосредственная,
не может относиться только к работнику и раненому солдату.
Человек высокого звания, оскорбляемый и гонимый толпою, полководец побежденный,
подобно Бенедеку или Осман-паше[45][45], может пробудить очень живое и глубокое
чувство почтительного сострадания в сердцах неиспорченных односторонними
демократическими "сантиментами".
     А поэзии, конечно, в папе и Ледоховском больше, чем в дерзком и в дюжинном
западном работнике.
     Я думаю, если бы Пушкин прожил дольше, то был бы за папу и Ледоховского, даже за
Дон Карлоса...[46][46] Революционная современность претворяет в себя постепенно
всю ту старую и поэтическую разнообразную Европу, которую наш поэт так любил,
конечно не нравственно- доброжелательным чувством, а прежде всего
художественным, каким-то пантеистическим...
Я вспоминаю одну отвратительную картинку в какой-то иллюстрации, кажется в
"Gartenlaube"[47][47] : сельский мирный ландшафт, кусты, вдали роща, у рощи
скромная церковь (католическая). На первом плане политипажа крестный ход;
старушки набожные, крестьяне без шляп; в позах и на лицах именно то "смирение",
которое и в нашем простолюдине в подобных случаях нас трогает. Впереди -
сельское духовенство с хоругвями. Но эти добрые, эти "смиренные перед Христом"
люди не могут дойти до Его храма. Поезд железной дороги остановился зачем-то на
рельсах, и шлагбаум закрыт. Им нужно долго ждать или обходить далеко. Прямо в
лицо священникам, опершись на перила вагона, равнодушно глядит какой-то
бородатый блузник.
     Политипаж был видимо составлен с насмешкой и злорадством...
О, как ненавистно показалось мне спокойное и даже красивое лицо этого блузника!
И как мне хочется теперь в ответ на странное восклицание г. Достоевского: "О,
народы Европы и не знают, как они нам дороги!" - воскликнуть не от лица всей
России, но гораздо скромнее, прямо от моего лица и от лица немногих мне
сочувствующих: "О, как мы ненавидим тебя, современная Европа, за то, что ты
погубила у себя самой все великое, изящное и святое и уничтожаешь и у нас,
несчастных, столько драгоценного твоим заразительным дыханием!."
Если такого рода ненависть - "грех", то я согласен остаться весь век при таком
грехе, рождаемом любовью к Церкви... Я говорю - "к Церкви", даже и католической,
ибо если б я не был православным, желал бы, конечно, лучше быть верующим
католиком, чем эвдемонистом и либерал-демократом!!! Уж это слишком мерзко!!..

ПРИМЕЧАНИЕ 1885 ГОДА
Есть люди, весьма почтенные, умные и Достоевского близко знавшие, которые
уверяют, что он этою речью имел в виду выразить совсем не то, в чем я его
обвиняю; они говорят, что у него при этом были даже некие скрытые мечтания
апокалипсического характера. Я не знаю, что Ф. М. думал и что он говорил в
частных беседах с друзьями своими; это относится к интимной биографии его, а не
к публичной этой речи, в которой и тени намека нет на что-нибудь не только
"апокалипсическое" (то есть дальше определенного учения Церкви идущее), но и
вообще очень мало истинно религиозного - гораздо меньше, чем в романе "Братья
Карамазовы". Так как в недостатке смелости и независимости Ф. М. Достоевского уж
никак обвинять нельзя, то эту речь надо, по моему мнению, считать просто
ошибкой, необдуманностью, промахом какой- то нервозной торопливости; ибо в его
собственных сочинениях, даже и ранних, можно найти много мыслей, совершенно с
этим культом "всечеловека", "Европы" и "окончательной гармонии" несовместных.
Например, в "Записках из подполья" есть чрезвычайно остроумные насмешки именно
над этой окончательною гармонией или над благоустройством человечества. Если
Достоевский имел в виду все-таки что-то другое, так надо было прямо это сказать
и хоть намекнуть на это, а то по чему же люди могут догадаться, что такой умный,
даровитый, опытный и смелый человек говорит в этой речи одно, а думает другое,-
говорит нечто очень простое, до плоскости простое, а думает о чем-то очень
таинственном, очень оригинальном и очень глубоком?.. Догадаться невозможно.
Нередко, впрочем, случается и то, что писатель сам в жизни уже дозрел до
известной идеи и до известных чувств, но эти идеи и чувства его еще не дозрели
до литературного (или ораторского - все равно) выражения. Он еще не нашел для
них соответственной формы.
     Я готов верить, что, поживи Достоевский еще два-три года, он еще гораздо ближе,
чем в "Карамазовых", подошел бы к Церкви и даже к монашеству, которое он любил и
уважал, хотя, видимо, очень мало знал и больше все хотел учить монахов, чем сам
учиться у них.
     Лично я слышал, он был человек православный, в храм Божий ходил, исповедовался,
причащался и т. д.; он дозрел, вероятно, сердцем до элементарных, так сказать,
верований православия, но писать и проповедовать правильно еще не мог; ему еще
нужно бы учиться (просто у духовенства), а он спешил учить!
Впрочем, большинство наших образованных людей, даже и посещающих храм Божий и
молящихся, так невнимательно и небрежно относится к основам учения
христианского, что, пожалуй, речь более православная не так бы и понравилась,
как эта речь, которая польстила нашей религиозной и национальной бесцветности и
как бы придала ей (этой бесцветности) высший исторический смысл.
Ошибка оратора, неясность и незрелость его мыслей на этот раз, вероятно, и
доставили ему такой шумный, но вовсе не особенно лестный успех.
Для того, кто этой речи покойного Достоевского не слыхал и не читал или кто
забыл те ее самые существенные строки, которые меня так неприятно удивили,- я
эти строки здесь помещаю. Вот они:
     "Стать настоящим русским, стать вполне русским, может быть, и значит только (в
конце концов, это подчеркните) стать братом всех людей, всечеловеком, если
хотите. О, все это славянофильство и западничество наше есть одно только великое
у нас недоразумение, хотя исторически и необходимое. Для настоящего русского
Европа и удел всего великого арийского племени так же дороги, как и сама Россия,
как удел своей родной земли, потому что наш удел и есть всемирность, и не мечом
приобретенная, а силой братства и братского стремления нашего к воссоединению
людей. Если захотите вникнуть в нашу историю после Петровской реформы, вы
найдете уже следы и указания этой мысли, этого мечтания моего, если хотите, в
характере общения нашего с европейскими племенами, даже в государственной
политике нашей. Ибо, что делала Россия во все эти два века в своей политике, как
не служила Европе, может быть, гораздо более, чем себе самой? Не думаю, чтоб от
неумения лишь наших политиков это происходило. О, народы Европы и не знают, как
они нам дороги!
     И впоследствии, я верю в это, мы, то есть, конечно, не мы, а будущие грядущие
русские люди поймут уже все до единого, что стать настоящим русским и будет
именно значить: стремиться внести примирение в европейские противоречия уже
окончательно, указать исход европейской тоске в своей русской душе всечеловечной
и всесоединяющей, вместить в нее с братскою любовью всех наших братьев, а в
конце концов, может быть, и изречь окончательное слово великой, общей гармонии,
братского окончательного согласия всех племен по Христову евангельскому
закону!"[48][48]
     Я спрашиваю по совести: можно ли догадаться, что здесь подразумевается некая
таинственная церковно-мистическая и даже чуть не апокалипсическая мысль о земном
назначении России?
     Что-нибудь одно из двух - или я прав в том, что эта речь промах для такого
защитника и чтителя Церкви, каким желал быть Ф. М. Достоевский, или я сам
непроницателен в этом случае до невероятной глупости. Пусть будет и так, если уж
покойного Достоевского во всем надо непременно оправдывать. Я и на эту
альтернативу соглашусь скорее, чем признать за этой космополитической, весьма
обычной по духу в России выходкой какое-то особое значение!





     [1][1] Леонтьев Константин Николаевич (1831 - 1891) - писатель, публицист,
литературный критик, по образованию врач; в 60-е - начале 70-х гг. находился на
дипломатической службе на Ближнем Востоке. Как религиозный мыслитель и
публицист, Леонтьев занимал "охранительные" позиции. С 1887 г. жил в Оптиной
пустыни, постригся в монахи. См. о нем: Соловьев Вл. Леонтьев К. Н. //
Энциклопедический словарь. Изд. Ф. А. Брокгауз, И. А. Ефрон. СПб., 1896. Т. 34.
С. 562 - 564; Бердяев Н. К. Леонтьев - философ реакционной романтики//Вопросы
жизни. 1905. No 7. С. 165 - 198; Розанов В. Неузнанный феномен. СПб., 1911. См.
также: Котельников В. Оптина пустынь и русская литература. Статья третья // Рус.
литература. 1989. No 4. С. 3 - 20.
     [2][2] С приглашением участвовать в празднике Пушкина
обратился к Толстому Тургенев, но получил отказ (см.: Бирюков П. Биография Л. Н.
Толстого. М.; Пг., 1923. Т. 2. С. 179). Фраза Толстого, приведенная Леонтьевым,
возможно, была известна ему в устной передаче, но смысл отношения Толстого к
данному событию она вполне передает.
     [3][3] См.: ВЕ. 1880. No 7. В заметке, на которую ссылается Леонтьев, было
сказано, что "речь г-на Достоевского была построена на фальши - на фальши,
крайне приятной только для раздражаемого самолюбия" (с. XXXIII).
[4][4] Здесь цитируется строка из стихотворения А. С. Пушкина "Отцы пустынники и
жены непорочны..." (1836). См. также стихотворение Ф. И. Тютчева "Эти бедные
селенья..." (1855).
     [5][5] Леонтьев называет общественных деятелей и
мыслителей социалистических убеждений, всех, кто так или иначе был озабочен
устроением земной жизни людей, их счастьем: {Гюго} Виктор Мари (1802 - 1885) -
французский писатель, автор романтических драм "Кромвель" (1827), "Эрнани"
(1830) и др.; {Гарибальди} Джузеппе (1807 - 1882) - национальный герой Италии;
{Прудон} Пьер Жозеф (1806 - 1865) - французский социалист-утопист, один из
основоположников анархизма; {Кабе} Этьен (1788 - 1856) - французский писатель,
идеолог утопического "мирного коммунизма"; {Фурье} Франсуа Мари Шарль (1772 -
1837) - крупнейший идеолог французского утопического социализма; {Санд} (Занд)
Жорж (наст. имя Аврора Дюпен, по мужу Дюдеван; 1804 - 1876) - французская
писательница, в своем творчестве выступала страстной защитницей свободы
личности, женской эмансипации. Ш. Фурье, В. Гюго, Ж. Санд оказали большое
влияние на молодого Достоевского.
     [6][6] Научный, литературный и политический журнал (1880 - 1918), выходил в
Москве, в 80-е гг. придерживался славянофильской ориентации.
[7][7] В связи с этим интересен отклик С. Франка, частично соглашавшегося с
Леонтьевым и в то же время полагавшего, что "обратная характеристика Леонтьева
по меньшей мере также одностороння". См.: Франк С. Этюды о Пушкине. Мюнхен,
1957. С. 21.
     [8][8] Моск. ведомости. 1880. 13 июня. No 162.
[9][9] См.: Лука, 10: 31 - 37.
     [10][10] Зиссерман Арнольд Львович (1824 - 1897) - публицист, военный историк.
Источник приведенных далее рассуждений Зиссермана не установлен.
[11][11] Леонтьев перефразирует слова Евангелия:  "...сила моя совершается в
немощи... ибо когда я немощен, тогда силен" (2 Коринф., 12: 9, 10).
[12][12] См. такие произведения Л. H. Толстого, как  "Набег" (1853), "Рубка
леса" (1855), "Казаки" (1863).
     [13][13] См., например: Толстой Л. Н. Полн. собр. соч. Т. 11. С. 359 - 374; Т.
12. С. 194 - 196.
     [14][14] Отклик А. Д. Градовского на Пушкинскую речь  Достоевского под названием
"Мечты и действительность" был напечатан в газете "Голос" (1880. 25 июня. No
174).
     [15][15] Матфей, 18: 17.
[16][16] Гамбетта Леон Мишель (1838 - 1882) -  французский политический и
государственный деятель, один из лидеров левых республиканцев эпохи Второй
империи, деятель Парижской коммуны.
     [17][17] Иснар Максимен (1751 - 1825) - участник  событий Великой французской
революции, жирондист, затем сторонник монархии.
[18][18] Филарет (в миру Дроздов Василий Михайлович;
1782 - 1867) - митрополит московский (1825 - 1867). Имел большое влияние как на
церковные, так и на государственные дела. Здесь цитируется кн.: Государственное
учение Филарета, митрополита Московского/Собрал и подготовил В. [В.] Н
[азаревский]. М., 1885. С. 92.
     [19][19] См.: Лука, 10: 31 - 37.
[20][20] Киновиат - братия, все население монастыря  (киновии); киновия (от
греч. - общий и  - жизнь) - общежительный монастырь; в таких монастырях братия
не имеет собственности (как простые монахи, так и настоятель), весь труд идет на
общую пользу.
     [21][21] Гартман Эдуард (1842 - 1906) - немецкий  философ-идеалист, опирался на
философию Шопенгауэра и Шеллинга, отрицал идею социального прогресса,
противопоставляя ей пессимистический взгляд на историю. Веру как в земное, так и
в потустороннее счастье людей считал иллюзией.
[22][22] См.: Откровение, 21: 1.
     [23][23] См.: Матфей, 24: 14.
[24][24] См.: 1 Фессал., 5: 3.
     [25][25] Матфей, 5: 9, 10; Лука, 6: 21.
[26][26] Матфей, 5: 7.
     [27][27] Здесь перечислены византийские святые, почитаемые русской православной
церковью.
     [28][28] См.: Т. 10. С. 253.
[29][29] Иоанн Златоуст (между 344 и 354 - 407) - один из "отцов церкви",
крупный христианский писатель, автор проповедей, панегириков, псалмов,
комментариев к Библии, константинопольский патриарх (с 398 г.); был блестящим
оратором. Сочинения Иоанна Златоуста были популярны в Древней Руси.
[30][30] Варсонофий Великий (VI в.) - отшельник,  почитавшийся на христианском
Востоке. Ок. 540 г. удалился в пустыню и жил в полном уединении. Известно
сочинение, содержащее ответы
     Варсонофия на вопросы учеников; ответы имеют нравственно-аскетический характер.
[31][31] Иоанн Лественник, (общепринято: Лествичник;  ум. между 650 и 680) -
один из "отцов церкви", был настоятелем монастыря на Синае. Автор трактата о
ступенях на пути самоусовершенствования - "Лествица, возводящая к небесам", или
"Лествица райская", представляющего собой руководство к иноческой жизни и
являющегося результатом глубокого самонаблюдения и самоанализа. Трактат
пользовался популярностью в Древней Руси.
     [32][32] Макарий (в миру Иванов Михаил Николаевич) и {Антоний} (Путилов
Александр Иванович) - оптинские старцы, видные представители старчества. Их
литературное наследие представлено в основном письмами. См.: Собрание писем
блаженныя памяти оптинского старца иеросхимонаха Макария. Ч. 1 - 6. Козельск,
1862 - 1863; Письма к разным лицам игумена Антония, бывшего настоятеля
Малоярославецкого монастыря. Изд. Введенской Оптиной пустыни. М., 1869.
[33][33] См.: Лука, 8: 32 - 36.
     [34][34] Сергий Радонежский (до принятия монашества Варфоломей Кириллович; 1321
     - 1391) - выдающийся деятель русской церкви, основатель Троице-Сергиевой лавры.
Оказал поддержку Дмитрию Донскому в подготовке Куликовской битвы. Канонизирован,
является одним из самых чтимых святых русского православного пантеона.
[35][35] Тихон Задонский (1724 - 1783) - деятель русской церкви, духовный
писатель, был епископом Воронежским; с 1769 г. поселился в Задонском монастыре,
посвятив себя аскетическому служению. Личность Тихона Задонского послужила
прообразом Тихона в "Бесах" (см.: Т. 11. С. 5 - 30 (гл. "У Тихона"); Т. 9. С.
511 - 513).
     [36][36] К. Леонтьев не раз и в других своих высказываниях- подчеркивал свое
несогласие с изображением монашества у Достоевского. См., например: Из переписки
К. Н. Леонтьева / С предисл. и примеч. В. В. Розанова // PB. 1903. No 4. С. 632 -
652; К. Леонтьев о Владимире Соловьеве и эстетике жизни: (по двум письмам). М.,
1912. С. 29 - 30. Ср.: 3анде? Л. Монашество в творениях Достоевского (Идеал и
действительность) // Записки русской академической группы в США. Т. XIV. С. 169
     - 186.
     [37][37] Из стихотворения Лермонтова "Дума" (1838).
[38][38] 1 Иоанн, 4: 8.
     [39][39] Паскевич Иван Федорович (1782 - 1856) - генерал-фельдмаршал,
командующий русской армией во время русско-турецкой войны 1828 - 1829 гг.
Упоминается Пушкиным в "Путешествии в Арзрум".
[40][40] Победоносцев Константин Петрович (1827 - 1907) - крупный деятель
государства и церкви, обер- прокурор Синода. 9 июня 1890 г. на выпуске
воспитанниц Училища для дочерей священно-и церковнослужителей Победоносцев
произнес напутственное слово которое было опубликовано газетой "Московские
ведомости" (1880. 21 июня. No 170). Достоевский в письме к Победоносцеву от 25
июля 1880 г. назвал эту речь "великолепной" (Т. 30 (1). С. 204).
[41][41] См.: 1 Петр, 2: 13; Тит, 3: 1.
     [42][42] Пий IX (в миру граф Д. М. Мастаи-Ферретти; 1792 - 1878) - папа римский
(с 1846 г.). В первый период своего правления поддерживал
национально-освободительное движение против Австрии, однако в период революции
1848 - 1849 гг. изменил свою политику в сторону реакции. С именем Пия IX связано
провозглашение догмата о "непогрешимости папы" (1870).
[43][43] Ледоховский Мечислав Галька (1822 - 1902) - польский кардинал,
сторонник Пия IX.
     [44][44] Тютчев в статье "Папство и римский вопрос. С русской точки зрения"
(1849) писал о том, что "христианское начало никогда не исчезало в римской
церкви, что оно было в ней сильнее, чем заблуждение и человеческая страсть"
(Тютчев Ф. Поли. собр. соч.: В 1 т. СПб., 1914. С. 500).
[45][45] Бенедек Людвиг Август (1804 - 1881) -  австрийский генерал, участник
подавления Краковского восстания (1846) и Венгерской революции (1849). {Осман
Нури-паша} (1832 - 1900) - турецкий военачальник, маршал, участвовал в Крымской
войне (1853 - 1856), в русско-турецкой войне (1877 - 1878), возглавлял оборону
Плевны; в 1878 - 1885 гг. - военный министр Турции.
[46][46] Имеется в виду Дон Карлос Младший (1848 - 1909), вождь карлистов,
развязавший вторую карлистскую войну (1872 - 1876). Эти события привлекли
внимание и Достоевского. См.: Т. 21. С. 185; Т. 22. С. 91 - 98.
[47][47] "Die Gartenlaube" (нем.: беседка) -  иллюстрированный журнал,
выходивший в Лейпциге в 1853 г. (по 1937 г.).
[48][48] См.: Т. 26. С. 147 - 148. Леонтьев цитирует по изд.: Венок на памятник
Пушкину. СПб., 1880. С. 243 - 258.




     *  В книге: "Властитель дум. Ф.М.Достоевский в русской критике  конца XIX -
начала XX века.". Впервые: Варшавский дневник. 1880. 29 июля, 7 и 12 авг. (No
162, 169, 173); затем была напечатана в кн.: Наши новые христиане: Ф. М.
Достоевский и гр. Лев Толстой (по поводу речи Достоевского на празднике Пушкина
и повести гр. Толстого "Чем люди живы?"). М., 1882. Вошла в Собр. соч. Леонтьева
с некоторыми изменениями и с примечанием 1885 г. См. о ней комментарий к "Речи о
Пушкине" Достоевского (Т. 26. С. 483 - 485). Здесь печатается по изд.: Леонтьев
К. Собр. соч. М., 1911. Т. 8. С. 175 - 215.

[i][i] Я говорю "современного" в смысле тенденции, рода воспитания и всего того,
что составляет так называемый тип, а не про всех тех, которые теперь живут. И
Бисмарк, и папа, и французский благородный легитимист, и какой-нибудь набожный
простой баварец или бретонец тоже теперь живут, но это остатки прежней, густой,
так сказать, и богатой духом Европы. Я не про таких современников наших говорю,
объясняюсь раз навсегда.
     [ii][ii] cолдат (фр.)
[iii][iii] Соблазн, искушение (фр.)
     [iv][iv] Смотри книгу "Государств[енное] учение митр[ополита] Филарета". В H
1885 года Между прочим текст: "Ты побиеши его жезлом, душу же его избавиши от
смерти" (17).
     [v][v] Примеч. 1885 г.: Даже и в его духовный авторитет по государственным
вопросам. Еще раз позволяю себе обратить внимание читателей на ту весьма
полезную книгу, о которой я уже упоминал один раз: Государственное учение
Филарета (Митроп. Московского). В. H.-вторым изданием вышедшую в Москве в
нынешнем году.
     [vi][vi] Мания демократии и прогресса (лат.)
[vii][vii] Уподобление это принадлежит не мне; но оно так прекрасно, что я хотел
непременно воспользоваться им. Оно принадлежит Прево-Парадолю, застрелившемуся в
Америке [Прево-Парадоль Люсьен Анатоль (1829 - 1870) - французский журналист,
историк литературы, член французской Академии. Сначала либерал, противник
империи, проделавший эволюцию вправо. Известие о войне с Германией застает его в
США в качестве посла. Разорвав с прежними друзьями и разочаровавшись в новых,
кончает жизнь самоубийством.- примеч. Изд.]. Он прилагал его к Франции и
Германии еще до войны 1870 года и предсказывал поражение своей отчизны.



   К.Леонтьев.
   Византизм и славянство

---------------------------------------------------------------
     Origin: "Проект К.Н.Леонтьев"
---------------------------------------------------------------



     Глава I.
Византизм древний


     Что такое византизм?
Византизм есть прежде всего особого рода образованность или культура, имеющая
свои отличительные признаки, свои общие, ясные, резкие, понятийные начала и свои
определенные в истории последствия.
     Славизм, взятый во всецелости своей, есть еще сфинкс, загадка.
Отвлеченная идея византизма крайне ясна и понятна. Эта общая идея слагается из
нескольких частных идей: религиозных, государственных, нравственных, философских
и художественных.
     Ничего подобного мы не видим во всеславянстве. Представляя себе мысленно
всеславизм, мы получаем только какое-то аморфическое, стихийное,
неорганизованное представление, нечто подобное виду дальних и обширных облаков,
из которых по мере приближения их могут образоваться самые разнообразные фигуры.
Представляя себе мысленно византизм, мы, напротив того, видим перед собою как бы
строгий, ясный план обширного и поместительного здания. Мы знаем, например, что
византизм в государстве значит -- самодержавие. В религии он значит христианство
с определенными чертами, отличающими его от западных церквей, от ересей и
расколов. В нравственном мире мы знаем, что византийский идеал не имеет того
высокого и во многих случаях крайне преувеличенного понятия о земной личности
человеческой, которое внесено в историю германской феодализмом; знаем
наклонность византийского нравственного идеала к разочарованию во всем земном, в
счастье, в устойчивости нашей собственной чистоты, в способности нашей к полному
нравственному совершенству здесь, долу. Знаем, что византизм (как и вообще
христианство) отвергает всякую надежду на всеобщее благоденствие народов; что он
есть сильнейшая антитеза идее всечеловечества в смысле земного всеравенства,
земной всесвободы, земного всесовершенства и вседовольства.
Византизм дает также весьма ясные представления и в области художественной или
вообще эстетической: моды, обычаи, вкусы, одежду, зодчество, утварь -- все это
легко себе вообразить несколько более или несколько менее византийским.
Византийская образованность сменила греко-римскую и предшествовала
романо-германской. Воцарение Константина можно считать началом полного торжества
византизма (IV век по Р. X.). Воцарение Карла Великого (IX век), его венчание
императорское, которое было делом папства, можно считать первой попыткой
романо-германской Европы выделить резко свою образованность из общевизантийской,
которая до тех пор подчиняла себе, хотя бы только духовно, и все западные
страны...
     Именно вслед за распадением искусственной империи Карла все яснее и яснее
обозначаются те признаки, которые составят, в совокупности своей, картину
особой, европейской культуры, этой в свое время новой всемирной цивилизации.
Начинают яснее обозначаться будущие пределы позднейших западных государств и
частных культур Италии, Франции, Германии, близятся крестовые походы, близится
цветущая эпоха рыцарства, феодализма германского, положившего основы чрезмерному
самоуважению лица (самоуважению, которое, перейдя путем зависти и подражания
сперва в буржуазию, произвело демократическую революцию и породило все эти
нынешние фразы о беспредельных правах лица, а потом, дойдя до нижних слоев
западного общества, сделало из всякого простого поденщика и сапожника существо,
исковерканное нервным чувством собственного достоинства). Вскоре после этого
раздаются и первые звуки романтической поэзии. Потом развивается готическое
зодчество, создается вскоре католическая поэма Данте и т. д. Папская власть
растет с того времени.
     Итак, воцарение Карла Великого (IX век) -- вот приблизительная черта раздела,
после которой на Западе стали более и более выясняться своя цивилизация и своя
государственность.
     Византийская цивилизация утрачивает с этого века из своего круга все обширные и
населенные страны Запада, но зато приобретает своему гению на Северо-Востоке
югославян, а потом и Россию.
     Века XV, XVI, XVII суть века полного расцвета европейской цивилизации и время
полного падения византийской государственности на той почве именно, где она
родилась и выросла.
     Этот же самый XV век, с которого началось цветение Европы, есть век первого
усиления России, век изгнания татар, сильнейшего против прежнего пересаждения к
нам византийской образованности посредством укрепления самодержавия, посредством
большего умственного развития местного духовенства, посредством установления
придворных обычаев, мод, вкусов и т. д. Это пора Иоаннов, падения Казани,
завоеваний в Сибири, век постройки Василия Блаженного в Москве, постройки
странной, неудовлетворительной, но до крайности своеобразной, русской, указавшей
яснее прежнего на свойственный нам архитектурный стиль, именно на индийское
многоглавие, приложенное к византийским началам.
Но Россия по многим причинам, о которых я не нахожу возможным здесь
распространяться, не вступила тогда же в период цветущей сложности и
многообразного гармоничного творчества, подобно современной ей Европе
Возрождения.
     Скажу лишь кратко.
Обломки византизма, рассеянные турецкой грозой на Запад и на Север, упали на две
различные почвы. На Западе все свое, романо-германское, было уже и без того в
цвету, было уже развито, роскошно, подготовлено; новое сближение с Византией и
через ее посредство с античным миром привело немедленно Европу к той
блистательной эпохе, которую привыкли звать Возрождением, но которую лучше бы
звать эпохой сложного цветения Запада; ибо такая эпоха, подобная Возрождению,
была у всех государств и во всех культурах, эпоха многообразного и глубокого
развития, объединенного в высшем духовном и государственном единстве всего или
частей.
     Такая эпоха у мидо-персов последовала за прикосновением к разлагающимся мирам,
халдейскому и египетскому, т. е. эпоха Кира, Камбиза и особенно Дария Гистаспа,
у эллинов во время и после первых персидских войн, у римлян после пунических
войн и все время первых кесарей; у Византии во времена Феодосиев, Юстиниана и
вообще во время борьбы противу ересей и варваров, у нас, русских, со дней Петра
Великого.
     Соприкасаясь с Россией в XV веке и позднее, византизм находил еще бесцветность и
простоту, бедность, неприготовлен-ность. Поэтому он глубоко переродиться у нас
не мог, как на Западе, он всосался у нас общими чертами своими чище и
беспрепятственнее.
     Нашу эпоху Возрождения, наш XV век, начало нашего более сложного и органического
цветения, наше, так сказать, единство в многообразии, надо искать в XVII веке,
во время Петра I или, по крайней мере, первые проблески при жизни его отца.
Европейские влияния (польское, голландское, шведское, немецкое, французское) в
XVII и потом в XVIII веке играли ту же роль (хотя и действовали гораздо глубже),
какую играли Византия и древний эллинизм в XV и XVI веках на Западе.
В Западной Европе старый, первоначальный, по преимуществу религиозный византизм
должен был прежде глубоко переработаться сильными местными началами германизма:
рыцарством, романтизмом, готизмом (не без участия и арабского влияния), а потом
те же старые византийские влияния, чрезвычайно обновленные долгим непониманием
или забвением, падая на эту, уже крайне сложную, европейскую почву XV и XVI
веков, пробудили полный расцвет всего, что дотоле таилось еще в недрах
романо-германского мира.
     Заметим, что византизм, падая на западную почву, в этот второй раз действовал
уже не столько религиозной стороной своей (не собственно византийской, так
сказать), ибо у Запада и без него своя религиозная сторона была уже очень
развита и беспримерно могуча, а действовал он косвенно, преимущественно
эллино-художественными и римско-юридическими сторонами своими, остатками
классической древности, сохраненными им, а не специально византийскими началами
своими. Везде тогда на Западе более или менее усиливается монархическая власть
несколько в ущерб природному германскому феодализму, войска везде стремятся
принять характер государственный (более римский, диктаториальный, монархический,
а не аристократически областной, как было прежде), обновляются несказанно мысль
и искусство. Зодчество, вдохновляясь древними византийскими образцами,
производит новые сочетания необычайной красоты и т. д.
У нас же со времен Петра принимается все это уже до того переработанное
по-своему Европой, что Россия, по-видимому, очень скоро утрачивает византийский
свой облик.
     Однако это не совсем так. Основы нашего как государственного, так и домашнего
быта остаются тесно связаны с византизмом. Можно бы, если бы место и время
позволяли, доказать, что и все художественное творчество глубоко проникнуто
византизмом в лучших проявлениях своих. Но так как здесь дело идет почти
исключительно о вопросах государственных, то я позволю себе только напомнить о
том, что Московский дворец наш хотя и неудачен, но по намерению своеобразнее
Зимнего и был бы и лучше его, если бы был пестрее, а не белый, как сначала, и не
песочный, как теперь, потому что пестрота и своеобразие более византийской (чем
Петербург) Москвы пленяет даже всех иностранцев. Cyprien Robert говорит с
радостью, что Москва есть единственный славянский город, который он видел на
свете; Ch. De Mazade, напротив того, говорит с бешенством, что самый вид Москвы
есть вид азиатский, чуждый муниципально-феодальной картине Запада и т. д. Кто из
них прав? Я думаю, оба, и это хорошо. Я напомню еще, что наша серебряная утварь,
наши иконы, наши мозаики, создания нашего византизма, суть до сих пор почти
единственное спасение нашего эстетического самолюбия на выставках, с которых
пришлось бы нам без этого византизма бежать, закрывши лицо руками.
Скажу еще мимоходом, что все наши лучшие поэты и романисты: Пушкин, Лермонтов,
Гоголь, Кольцов, оба графа Толстые (и Лев, и Алексей) -- заплатили богатую дань
этому ви-зантизму, той или другой его стороне, государственной или церковной,
строгой или теплой...

Но жарка свеча
     Поселянина
Пред иконою
     Божьей Матери[1]

     Это точно так же русский византизм, как и возглас Пушкина:

     Иль Русского Царя бессильно слово?
Иль нам с Европой спорить ново?
     Иль мало нас?...

     Семья?.. Но что ж такое семья без религии? Что такое русская семья без
христианства? Что такое, наконец, христианство в России без византийских основ и
без византийских форм?..
     Я удержусь и больше ничего здесь не скажу ни об эстетическом творчестве русских,
ни о семейной нашей жизни.
     Я буду говорить несколько подробнее лишь о государственной организации нашей, о
нашей государственной дисциплине.
     Я сказал, что у нас при Петре принялось многое цивилизующее, до того уже
по-своему переработанное Европой, что государственная Россия как будто бы вовсе
утратила не только облик византизма, но и самые существенные стороны его духа.
Однако, сказал я, это не совсем так. Конечно, при виде нашей гвардии (la
guarde), обмундированной и марширующей (marschieren) по Марсову полю (Champ de
Mars) в Санкт-Петербурге, не подумаешь сейчас же о византийских легионах.
При взгляде на наших флигель-адъютантов и камергеров не найдешь в них много
сходства с крещеными преторианцами, палатинами[2] и евнухами Феодосия или Иоанна
Цимисхия. Однако это войско, эти придворные (занимающие при этом почти все
политические и административные должности) покоряются и служат одной идее
царизма, укрепившейся у нас со времен Иоаннов, под византийским влиянием.
Русский царизм к тому же утвержден гораздо крепче византийского кесаризма и вот
почему:
     Византийский кесаризм имел диктаториальное происхождение, муниципальный
избирательный характер.
     Цинциннат, Фабий Максим и Юлий Цезарь перешли постепенно и вполне законно сперва
в Августа, Траяна и Диоклетиана, а потом в Константина, Юстиниана, Иоанна
Цимисхия.
     Сперва диктатура в языческом Риме имела значение законной, но временной меры
всемогущества, даруемого священным городом одному лицу; потом посредством
законной же юридической фикции священный город перенес свои полномочные права,
когда того потребовали обстоятельства, на голову пожизненного
диктатора-императора.
     В IV же веке христианство воспользовалось этой готовой властью, привычной для
народа, нашло в ней себе защиту и опору и помазало по-православному на новое
царство этого пожизненного римского диктатора.
Естественность этой диктаториальной власти была такова, привычка народов к ней
так сильна, что под властью этих крещенных и помазанных Церковью диктаторов
Византия пережила западный языческий Рим на 1100 с лишком лет, т. е. почти на
самый долгий срок государственной жизни народов. (Более 1200 лет ни одна
государственная система, как видно из истории, не жила: многие государства
прожили гораздо меньше).
     Под влиянием христианства законы изменились во многих частностях; новое римское
государство, еще и прежде Константина утратившее почти все существенные стороны
прежнего конституционного аристократического характера своего[3], обратилось,
говоря нынешним же языком, в государство бюрократическое, централизованное,
самодержавное и демократическое (не в смысле народовластия, а в смысле
равенства; лучше бы сказать эгалитарное). Уже Диоклетиан, предшественник
Константина, последний из языческих императоров, тщетно боровшийся противу
наплыва христианства, был вынужден, для укрепления дисциплины государственной,
систематически организовать новое чиновничество, новую лестницу властей,
исходящих от императора (у Гизо можно найти в "Histoire de la civilisation"
подробную таблицу этих властей, служивших градативно новому порядку).
С воцарением Христианских Императоров к этим новым чиновническим властям
прибавилось еще другое, несравненно более сильное средство общественной
дисциплины -- власть Церкви, власть и привилегия епископов. Этого орудия Древний
Рим не имел; у него не было такого сильного жреческого привилегированного
сословия. У христианской Византии явилось это новое и чрезвычайно спасительное
орудие дисциплины.
     Итак, повторяю, кесаризм византийский имел в себе, как известно, много
жизненности и естественности, сообразной с обстоятельствами и потребностями
времени. Он опирался на две силы: на новую религию, которую даже и большая часть
не христиан (т. е. атеистов и деистов) нашего времени признает наилучшей из всех
дотоле бывших религий[4], и на древнее государственное право, формулированное
так хорошо, как ни одно до него формулировано не было (насколько нам известно,
ни египетское, ни персидское, ни афинское, ни спартанское). Это счастливое
сочетание очень древнего, привычного (т. е. римской диктатуры и муниципальности)
с самым новым и увлекательным (т. е. с христианством) и дало возможность первому
Христианскому Государству устоять так долго на почве расшатанной, полусгнившей,
среди самых неблагоприятных обстоятельств.
     Кесарей изгоняли, меняли, убивали, но святыни кесаризма никто не касался. Людей
меняли, но изменять организацию в основе ее никто не думал.
Относительно византийской истории надо заметить еще следующее. В нашей
образованной публике распространены о Византии самые превратные или, лучше
сказать, самые вздорные, односторонние или поверхностные понятия. Наша
историческая наука была до последнего времени незрела и лишена самобытности.
Западные писатели почти все долго страдали (иногда и бессознательным)
пристрастием или к республиканству, или к феодализму, или к католичеству и
протестантству, и потому Византия Самодержавная, Православная и вовсе уже не
феодальная не могла внушать им ни в чем ни малейшего сочувствия. Есть в
обществе, благодаря известному складу школьного обучения, благодаря известному
характеру легкого чтения и т. п., привычка, не долго думая, чувствовать симпатию
к иным историческим явлениям и почти отвращение к другим. Так, например, и
школа, и стихи, и множество статей и романов приучили всех нас с ранних лет с
содроганием восторга читать о Марафоне, Саламине и Платее и, отдавая все
сочувствие наше эллинским республиканцам, смотреть на персов почти с ненавистью
и презрением.
     Я помню, как я сам, прочтя случайно (и у кого же? -- у Герцена!) о том, как во
время бури персидские вельможи бросались сами в море, чтобы облегчить корабль и
спасти Ксеркса, как они поочередно подходили к царю и склонялись перед ним,
прежде чем кинуться за борт... Я помню, как, прочтя это, я задумался и сказал
себе в первый раз (а сколько раз приходилось с детства и до зрелого возраста
вспоминать о классической греко-персидской борьбе!): "Герцен справедливо зовет
это персидскими Фермопилами. Это страшнее и гораздо величавее Фермопил! Это
доказывает силу идеи, силу убеждения большую, чем у самих сподвижников Леонида;
ибо гораздо легче положить свою голову в пылу битвы, чем обдуманно и холодно,
без всякого принуждения, решаться на самоубийство из-за
религиозно-государственной идеи!"
     С этой минуты я, сознаюсь, стал на Древнюю Персию смотреть уже на так, как
приучили меня школа 40 и 50-х годов, поэзия и большинство исторических
попадавшихся мне сочинений. Я полагаю, что у многих есть какие-нибудь подобного
рода воспоминания.
     Мне кажется, главная причина тут в том, что Персия не оставила нам таких хороших
литературных произведений, как оставила Эллада. Греки умели изображать все
реальнее и осязательнее, "теплее", так сказать, других своих соседей и
современников, и оттого мы их знаем лучше и любим больше, несмотря на все их
пороки и ошибки.
     Молчание не всегда есть признак бессодержательности. G. Sand хорошо называла
иных людей, исполненных ума и души, но не одаренных умением выразить свою
внутреннюю жизнь, les grands muets; к таким людям она причисляла и известного
ученого, G. St.-Hilaire, который, по-видимому, многое понимал и предвидел глубже
своего товарища и соперника Кювье, но не мог никогда восторжествовать над ним в
спорах.
     Наука, однако, во многом впоследствии оправдала St.-Hilaire'a. Быть может, и
Персия была, сравнительно с Грецией, такой же Grand Muet. Есть примеры и ближе к
нам. Если рассматривать жизнь России со времен Петра I и до наших времен, разве
она многосложностью своих явлений не драматичнее, не поэтичнее, не богаче хотя
бы истории однообразно переменчивой Франции XIX века? Но Франция XIX века
говорит о себе беспрестанно, а Россия до сих пор еще не выучилась говорить о
себе хорошо и умно и все еще продолжает нападать на чиновников и заботиться о
всеобщей "пользе".
     Рим, средние века Европы и тем более Европа новейшего, более близкого к нам
времени оставили нам также такую богатую, распространенную тысячами путей
литературу, что чувства, страдания, вкусы, подвиги и даже пороки римлян,
рыцарей, людей Возрождения, Реформы, людей пудры и фижм, людей революции и т. д.
нам знакомы, близки, более или менее родственны. От времен Пизистрата или даже
от Троянской войны до времен Бисмарка и Седанского плена перед нами проходит
великое множество лиц, привлекательных или антипатичных, счастливых и
несчастных, порочных и добродетельных, но во всяком случае множество лиц живых и
понятных нам. Один из нас сочувствует одному лицу, другой -- другому; один из нас
предпочитает характер аристократической нации, другому нравится демагогия; один
предпочитает историю Англии времен Елизаветы, другой Рим в эпоху блеска, третий
Афины Перикла, четвертый Францию Людовика XIV или Францию Конвента, но во всяком
случае для большего числа образованного общества жизнь всех этих обществ -- жизнь
живая, понятная хоть урывками, но понятная сердцу.
Византийское общество, повторяю, напротив того, пострадало от равнодушия или
недоброжелательства писателей западных, от неприготовленности и долгой
незрелости нашей русской науки.
     Византия представляется чем-то (скажем просто, как говорится иногда в словесных
беседах) сухим, скучным, поповским, и не только скучным, но даже чем-то жалким и
подлым.
     Между павшим языческим Римом и эпохой европейского Возрождения обыкновенно
представляется какая-то зияющая темная пропасть варварства.
Конечно, литература историческая уже обладает несколькими прекрасными трудами,
которые населяют мало-помалу эту скучную бездну живыми тенями и образами.
(Таковые, например, книги Амедея Тьерри.)
     История цивилизации в Европе Гизо написана и издана уже давным-давно. В ней мало
повествовательного, бытового; но зато движение идей, развитие внутреннего нерва
жизни, изображено с гениальностью и силой. Гизо имел в виду преимущественно
Запад; однако, говоря о Церкви Христианской, он должен был поневоле беспрестанно
касаться тех идей, тех интересов, вспоминать о тех людях и событиях, которые
были одинаково важны и для западного и для восточно-христианского мира. Ибо
варварства, в смысле совершенной дикости, простоты и бессознательности, вовсе не
было в эту эпоху, но была, как я вначале уже сказал, общая византийская
образованность, которая переступала тогда далеко за пределы византийского
государства точно так же, как переступала государственные пределы Эллады
когда-то эллинская цивилизация, как переступает еще дальше теперь европейская за
свои политические границы.
     Есть и другие ученые книги, которые могут помочь нам, если мы захотим восполнить
тот недостаток представлений, которым мы, люди неспециальные, страдаем, когда
дело касается Византии.
     Но искать охотников мало, и до тех пор, пока найдутся хоть между русскими,
напр., люди с таким же художественным дарованием, как братья Тьерри, Маколей или
Грановский, люди, которые посвятили бы свой талант византизму... пользы живой,
сердечной пользы не будет.
     Пусть бы кто-нибудь, напр., переделал или даже перевел просто, но изящно, на
современный язык Жития Святых, ту старую "Четью-Минею" Димитрия Ростовского,
которую мы все знаем и все не читаем, и этого было бы достаточно, чтобы
убедиться, сколько в византизме было искренности, теплоты, геройства и поэзии.
Византия не Персия Зороастра; источники для него есть, источники, крайне близкие
нам, но нет еще искусных людей, которые сумели бы приучить наше воображение и
сердце к образам этого мира, с одной стороны, столь далеко отошедшего, а с
другой -- вполне современного нам и органически с нашей духовной и
государственной жизнью связанного.
     Предисловие к одной из книг Амедея Тьерри "Последние времена Западной Империи"
(Derniers Temps de l'Empire d'Occident) содержит в себе прекрасно выраженные
жалобы на пренебрежение западных писателей к византийской истории. Он
приписывает, между прочим, много важности пустой игре слов Bas-Empire (Нижняя
империя, империя низкая, презренная) и называет летописца, который первый
разделил римскую историю на историю Верхней (итальянской) и Нижней (греческой)
империй, летописцем неудачливым, неловким, несчастным (malencontreux).
"Не надо забывать, -- говорит Тьерри, -- что именно Византия дала человечеству
совершеннейший в мире религиозный закон -- христианство. Византия распространила
христианство; она дала ему единство и силу".
"И между гражданами Византийской империи, -- говорит он далее, -- были люди,
которыми могли бы гордиться все эпохи, всякое общество!"

     Глава II
Византизм в России

Я сказал, что римский кесаризм, оживленный христианством, дал возможность новому
Риму (Византии) пережить старый Италийский Рим на целую государственную
нормальную жизнь, на целое тысячелетие.
     Условия русского православного царизма были еще выгоднее.
Перенесенный на русскую почву, византизм встретил не то, что он находил на
берегах Средиземного моря, не племена, усталые от долгой образованности, не
страны, стесненные у моря и открытые всяким враждебным набегам... Нет! Он нашел
страну дикую, новую, едва доступную, обширную, он встретил народ простой,
свежий, ничего почти не испытавший, простодушный, прямой в своих верованиях.
Вместо избирательного, подвижного, пожизненного диктатора византизм нашел у нас
Великого Князя Московского, патриархально и наследственно управлявшего Русью.
В византизме царила одна отвлеченная юридическая идея: на Руси эта идея обрела
себе плоть и кровь в царских родах, священных для народа.
Родовое монархическое чувство, этот великорусский легитимизм был сперва обращен
на дом Рюрика, а потом на дом Романовых.
     Родовое чувство, столь сильное на Западе в аристократическом элементе общества,
у нас же в этом элементе всегда гораздо слабейшее, нашло себе главное выражение
в монархизме. Имея сначала вотчинный (родовой) характер, наше государство этим
самым развилось впоследствии так, что родовое чувство общества у нас приняло
государственное направление. Государство у нас всегда было сильнее, глубже,
выработаннее не только аристократии, но и самой семьи. Я, признаюсь, не понимаю
тех, которые говорят о семейственности нашего народа. Я видел довольно много
разных народов на свете и читал, конечно, как читают многие. В Крыму, в
Малороссии, в Турции, в Австрии, в Германии, везде я встретил то же. Я нашел,
что все почти иностранные народы, не только немцы и англичане (это уже слишком
известно), но и столькие другие: малороссы, греки, болгары, сербы, вероятно
(если верить множеству книг и рассказов), и сельские или вообще провинциальные
французы, даже турки, гораздо семейственнее нас, великороссов.
Обыкновенно принято, что турецкая семья -- не семья. Это легко сказать и
успокоиться. Другое дело сказать, что христианский идеал семьи выше
мусульманского идеала. Это, конечно, так, и у тех христианских народов, у
которых есть прирожденный, или выработанный их историей, глубокий фамилизм, как,
например, у германских наций, он и выразился так сильно, твердо и прекрасно, как
не выражался дотоле ни у кого и нигде. Чтобы убедиться в этом нагляднее, надо, с
одной стороны, вспомнить несравненную ни с чем другим прелесть семейных картин
Диккенса или Вальтера Скотта и с менее гениальной силой у всех почти английских
писателей. А с другой -- германскую нравственную философию, которая первая
развила строго идею семейного долга для долга, даже вне религиозной заповеди.
Можно ли вообразить себе великого великорусского писателя, который догадался бы
прежде немцев изложить такой взгляд и изложил бы его хорошо, оригинально,
увлекательно? Будем искренни и скажем, что это, может быть, грустная правда, но
правда.
     Что касается до художественных изображений, то пусть только сравнит кто-нибудь
самых даровитых писателей наших с английскими, и он увидит тотчас же, до чего я
прав. Разве можно сравнить семейные картины графа Л.Н. Толстого с картинами
Вальтера Скотта и особенно Диккенса? Разве теплота "Детства и отрочества" может
сравниться с теплотою, с каким-то страстным эфическим лиризмом Копперфильда?
Разве семейная жизнь "Войны и мира", семейные (весьма немногосложные)
идиллические оттенки в произведениях Тургенева и Гончарова равны по обилию и
силе идиллических красот семейным картинам английской литературы? Разве можно
вообразить себе великого русского поэта, который написал бы "Колокол" Шиллера?
Сильны ли семейные чувства (сравнительно с германским, конечно) у Пушкина, у
Лермонтова и у самого полумужика Кольцова?
     Совсем ли был не прав Белинский, когда над предисловием своим к стихам Кольцова
поставил эпиграфом стихи Аполлона Григорьева:

     Русский быт --
Увы -- совсем не так глядит,
     Хоть о семейности его
Славянофилы нам твердят
     Уже давно, но, виноват,
Я в нем не вижу ничего
     Семейного.

     Отчего широкий на все руки "Питерщик" Писемского и угрюмый, пострадавший в семье
"Бирюк" Тургенева всем показались в свое время естественнее, правдивее всех ála
G. Sand сельских идиллий Григоровича? Григорович знал хорошо язык крестьян,
верно изображал многие типы, у него было чувство несомненное, но он попал на
ложную дорогу слишком уже доброго и твердого фамилизма, который -- увы -- в удел
великорусу не достался!
     Я знаю, что многим высоконравственным и благородным людям больно слушать
подобные вещи; я знаю, что сознавать это правдой тяжело... Быть может, мне и
самому это больно. Но разве мы поможем злу, скрывая его от себя и от других?
Если это зло (и, конечно, зло большое), то лучше беспрестанно указывать на него,
чтобы ему противодействовать сколько есть сил; а уверять самих себя, что мы
семейственны потому только, что попадаются и у нас, там и сям, согласные, строго
нравственные по убеждению семьи, это было бы то же, что уверять: "Мы очень
феодальны в общественной организации, потому что и у нас есть древние княжеские
и боярские многовековые роды, потому что и у нас было и есть еще отчасти богатое
благовоспитанное дворянство, недавно еще привилегированное, сравнительно с
другими классами народа". Это так; но ведь чтобы судить верно общественный
организм, необходимо сравнивать его с другими такими же организмами; а рядом с
нами германские народы развили в течение своей исторической жизни такие великие
образцы аристократичности, с одной стороны, и фамилизма -- с другой, что мы
должны же сознаться: нам и в том, и в другом отношении до них далеко! Если мы
найдем старинную чисто великорусскую семью (т. е. в которой ни отец, ни мать ни
немецкой крови, ни греческой, ни даже польской или малороссийской), крепкую и
нравственную, то мы увидим, во-первых, что она держится больше всего
православием, Церковью, религией, византизмом, заповедью, понятием греха, а не
вне религии стоящим и даже переживающим ее эфическим чувством, принципом
отвлеченного долга, одним словом, чувством, не признающим греха и заповеди, с
одной стороны, но и не допускающим либерального или эстетического эвдемонизма --
с другой, не допускающим той согласной взаимной терпимости, которую так любило
дворянство романских стран XVII и XVIII вв. и которое у нас хотел проповедовать
Чернышевский в своем романе "Что делать?" Роман этот, отвратительный
художественно, грубый, дурно написанный, сделал, однако, своего рода
отрицательную пользу: он показал впервые ясно, чего именно хотят люди этого
рода. И в этих людях сказался отчасти великоруссизм, хотя на этот раз своими
вредными сторонами, своими разрушительными выводами.
Всякое начало, доведенное односторонней последовательностью до каких-нибудь
крайних выводов, не только может стать убийственным, но даже и самоубийственным.
Так, например, если бы идею личной свободы довести до всех крайних выводов, то
она могла бы, через посредство крайней анархии, довести до крайне деспотического
коммунизма, до юридического постоянного насилия всех над каждым или, с другой
стороны, до личного рабства. Дайте право людям везде продавать или отдавать себя
в вечный пожизненный наем из-за спокойствия, пропитания, за долги и т. п., и вы
увидите, сколько и в наше время нашлось бы крепостных рабов или полурабов, по
воле.
     Слабосемейственность великоруссизма сказалась ярко в сочинениях наших
нигилистов. Нигилисты старались повредить и государству; но в защиту
государственности со всех сторон поднялись бесчисленные и разнородные силы, а в
защиту семейственности раздавались больше даровитые и благородные голоса, чем
поднимались силы реальные, фактические... Я прошу только посмотреть внимательно
и бесстрашно на жизнь нашу и нашу художественную литературу[5].
Если, например, некоторым известным славянофилам посчастливилось вырасти в
крепких великорусских семьях, то, во-первых, все эти семьи были крайне
православными, а во-вторых, имеем ли мы логическое право всегда верить в то, что
нам нравится, в то, что мы любим находить и у других то, что нам в самих нас
дорого?
     В этом-то смысле я, сам великоросс вполне, в прошлой главе сказал: "Что такое
семья без религии? Что такое религия без христианства? Что такое христианство в
России без православных форм, правил и обычаев, т. е. без византизма?"
Кто хочет укрепить нашу семью, тот должен дорожить всем, что касается Церкви
нашей!
     Дай Бог, чтобы я был не прав, утверждая, что семейное начало у нас слабо! Я буду
очень рад, если какая-нибудь точная статистика докажет мне, что я ошибся, что я
слишком пессимист в отношении нашего фамилизма. Но пока мне этого не докажут, я
буду стоять на своем и находить, что не только у германских народов и у тех
представителей романских, у которых было больше случайного германизма, но и у
малороссов, у греков, югославян, у турок даже, семейное начало глубже и крепче
нашего.
     Я говорю, у турок. Идеал мусульманской семьи ниже христианского; но личный ли
темперамент турок, условия ли их общественного развития сделали то, что они
очень любят свою семью, свое родство, свой род, свой очаг. У них есть большое
расположение к семейному идиллизму.
     Итак, родовое чувство, повторяю, выразилось сравнительно у нас и в семье слабее,
чем у многих других; в аристократическом начале то же самое; всю силу нашего
родового чувства история перенесла на государственную власть, на монархию,
царизм.
     Когда я употребляю выражение "аристократическое начало", надо понять, что я
говорю в самом обширном смысле. Я понимаю очень хорошо, что хотят сказать те,
которые утверждают, что у нас никогда не было аристократии; но нахожу, что этот
оборот речи не совсем правилен; он не исчерпывает явления вполне.
Аристократическое начало у нас было (и даже есть), как и везде[6], но родовой и
личный характер у него был (и есть) выражен гораздо слабее, чем во всех западных
феодальных аристократиях или чем один родовой в муниципальной аристократии
древнеримских патрициев и оптиматов.
     Привилегированные люди, единоличная власть, семья, разные ассоциации, общины --
все это есть везде, все это реальные силы, неизбежные части всех общественных
организмов. Но они разнородно сопряжены и неравномерно сильны и ярки у разных
наций и в разные времена.
     Так, я не ошибусь, я думаю, если скажу, что в начале развития государства всегда
сильнее какое бы то ни было аристократическое начало. К середине жизни
государственной является наклонность к единоличной власти (хотя бы в виде
сильного президентства, временной диктатуры, единоличной демагогии или тирании,
как у эллинов в их цветущем периоде), а к старости и смерти воцаряется
демократическое, эгалитарное и либеральное начало.
Смотря по тому, какой оттенок, какая реальная сила преобладала в том или другом
народе, и все другие окрашиваются им, проникаются его элементами.
У нас родовой наследственный царизм был так крепок, что и аристократическое
начало у нас приняло под его влиянием служебный, полуродовой, слабородовой,
несравненно более государственный, чем лично феодальный, и уже нисколько не
муниципальный характер. Известно, что местничество носило в себе глубоко
служебный государственный, чиновничий характер. Гордились бояре службой царской
своих отцов и дедов, а не древностью самого рода, не своей личностью, не
городом, наконец, или замком, с которыми бы сопряжены были их власть и племя.
Усилия царей рода Романовых и самые резкие преобразования Петра изменили лишь
частности, сущность не могла бы быть изменена.
Ранги, введенные Петром, казалось бы, демократизировали дворянство в принципе.
Всякий свободный человек мог достичь чинов, служа Царю (т. е. государству). Но
оказалось на деле иное, дворянство этим больше выделялось из народа, фактически
аристократизировалось, особенно в высших своих слоях.
До Петра было больше однообразия в социальной, бытовой картине нашей, больше
сходства в частях; с Петра началось более ясное, резкое расслоение нашего
общества, явилось то разнообразие, без которого нет творчества у народов. Петр,
как известно, утвердил еще более и крепостничество. Дворянство наше,
поставленное между активным влиянием царизма и пассивным влиянием подвластных
крестьянских миров (ассоциаций), начало расти умом и властью, несмотря на
подчинение царизму.
     Осталось только явиться Екатерине II, чтобы обнаружились и досуг, и вкус, и
умственное торжество, и более идеальные чувства в общественной жизни. Деспотизм
Петра был прогрессивный и аристократический, в смысле вышеизложенного расслоения
общества. Либерализм Екатерины имел решительно тот же характер. Она вела Россию
к цвету, к творчеству и росту. Она усиливала неравенство. Вот в чем главная ее
заслуга. Она охраняла крепостное право (целость мира, общины поземельной[7],
распространяла даже это право на Малороссию и, с другой стороны, давала льготы
дворянству, уменьшала в нем служебный смысл и потому возвышала собственно
аристократические его свойства -- род и личность; с ее времени дворянство стало
несколько независимее от государства, но по-прежнему оно преобладало и
господствовало над другими классами нации. Оно еще более выделилось, выяснилось,
индивидуализировалось и вступило в тот период, когда из него постепенно вышли
Державин, Карамзин, Жуковский, Батюшков, Пушкин, Гоголь и т. п.
Людовик XIV и Петр I были отчасти современниками. Но самодержавие Людовика XIV
значительно уравняло Францию: оно стерло последние следы могучей прежней
феодальной независимости. Франция следующего века быстро пошла к демократизации
и политическому смешению.
     Самодержавие Петра, напротив того, расслоило крепче прежнего Россию, приготовило
более прежнего аристократические, разнообразные по содержанию эпохи Екатерины и
Александра I. С течением времени непрочное, малородовое дворянство наше,
отжившее свой естественный век, утратило свое исключительное положение, которое
могло бы, сохраняясь, привести к какому-нибудь насильственному разгрому снизу.
Аристократическая роль дворянства кончилась не столько понижением его
собственных прав и вольностей, сколько дарованием прав и вольностей другим.
Уравнение неизбежное все-таки совершилось естественным ходом развития.
Мирный же характер этого уравнения произошел опять-таки от силы и прочности
нашего родового наследственного царизма, от того прекрасного, так сказать,
исторического воспитания, которое он нам дал; ибо в созидании его соединились
три могущественных начала: римский кесаризм, христианская дисциплина (учение
покорности властям) и сосредоточившее всю силу свою на царском роде родовое
начало наше, столь слабое (сравнительно) и в семье, и в дворянстве нашем, и,
может быть, в самой общине нашей[8].
     С самого начала истории нашей мы видим странные комбинации реальных общественных
сил, вовсе не похожие ни на римско-эллинские, ни на византийские, ни на
европейские. Удельная система наша соответствует, с одной стороны (если смотреть
аналогически на начало всех государств, известных истории), той первоначальной,
простой по быту и понятиям, отличной от народа аристократии, которую мы
встречаем при зарождении всех государств, грубым патрициям первого Рима (и,
вероятно, чем-нибудь подобному и у других итальянских народов), германскому
первоначальному рыцарству и т. д.
     Подвижность относительно места, неподвижность и крепость относительно рода,
перевес родового начала и над личным, и над избирательно-муниципальным, которое
представлялось народным вечем городов.
     Такова была наша удельная система, если ее рассматривать как первобытную
аристократию. Она таила в себе, однако, глубокие монархические свойства, именно
потому, вероятно, что вне одного рода Рюрика, внезапно столь размноженного, не
было никакой другой сильной и организованной аристократии. Самые вечевые
конституции наши были, вероятно, так эгалитарны по духу своему, что их отпор
централизующей власти не мог быть силен, как только все боярство выразило вполне
ясно и раз навсегда, что оно и не феодально (не слишком лично), и не
муниципально, а служебно и всегосударственно. Аристократия наша приняла,
наконец, чиновный характер; чиновничество же, со своей стороны, -- родовой,
наследственный. Служба давала наследственные права. Изгнанное историей из
дворянства, из аристократии начало рода разлилось по различным другим составным
частям общества, проникло в купеческое сословие[9] и придало духовенству не
бывший в Византии наследственный левитизм.
     Под влиянием внешних врагов и под влиянием дружественного византизма кровная
удельная аристократия пала и перешла, вместе с новыми родами, в это простое
служилое дворянство. При всех этих передвижениях и переходах жизнь России
разнообразилась, развивалась; креп царизм центральный, воспитанный византизмом,
и Русь все росла и все умнела.
     Итак, у нас были всегда слабее, чем у многих других, муниципальное начало,
родовое, наследственно-аристократическое и даже семейное, как я старался это
показать.
     Сильны, могучи у нас только три вещи: византийское православие, родовое и
безграничное самодержавие наше и, может быть, наш сельский поземельный мир (так,
по крайней мере, думают многие о нашей общине; так думают наши охранители
православия и самодержавия, славянофилы, и, с другой стороны, человек совершенно
противоположный им, социалист испанский, Эмиль Кастеллар. Об общине я рассуждать
здесь не буду; цель моя иная).
     Я хочу сказать, что царизм наш, столь для нас плодотворный и спасительный, окреп
под влиянием православия, под влиянием византийских идей, византийской культуры.
Византийские идеи и чувства сплотили в одно тело полудикую Русь. Византизм дал
нам силу перенести татарский погром и долгое данничество. Византийский образ
Спаса осенял на великокняжеском знамени верующие войска Дмитрия на том бранном
поле, где мы впервые показали татарам, что Русь Московская уже не прежняя
раздробленная, растерзанная Русь!
     Византизм дал нам всю силу нашу в борьбе с Польшей, со шведами, с Францией и с
Турцией. Под его знаменем, если мы будем ему верны, мы, конечно, будем в силах
выдержать натиск и целой интернациональной Европы, если бы она, разрушивши у
себя все благородное, осмелилась когда-нибудь и нам предписать гниль и смрад
своих новых законов о мелком земном всеблаженстве, о земной радикальной
всепошлости!
     Г. Костомаров, несомненно, талантливый малоросс, но кто же считает его особенно
пристрастным к великоруссизму? Однако стоит раскрыть его "Историю смутного
времени" (не знаю, верно ли я помню заглавие этой книги), чтобы убедиться, до
чего важен для нас византизм с тем двойственным характером Церкви и родового
самодержавия, с которым он утвердился на Руси. Поляки были в Москве; царя или
вовсе не было, или являлось несколько самозванцев в разных местах, один за
другим. Войска были везде разбиты. Бояре изменяли, колебались или были бессильны
и безмолвны; в самых сельских общинах царствовал глубокий раздор. Но стоило
только поляку войти в шапке в церковь или оказать малейшее неуважение к
Православию, как немедленно распалялся русский патриотизм до страсти. "Одно
православие объединяло тогда русских", -- говорит г. Костомаров.
Церковное же чувство и покорность властям (византийская выправка) спасли нас и в
12-м году. Известно, что многие крестьяне наши (конечно, не все, а застигнутые
врасплох нашествием) обрели в себе мало чисто национального чувства в первую
минуту. Они грабили помещичьи усадьбы, бунтовали против дворян, брали от
французов деньги. Духовенство, дворянство и купечество вели себя иначе. Но как
только увидали люди, что французы обдирают иконы и ставят в наших храмах
лошадей, так народ ожесточился, и все приняло иной оборот.
К тому же и власти второстепенные были тогда иные: они умели, не задумываясь,
обуздывать неразумные увлечения.
     А чему же служили эти власти, как не тому же полувизантийскому царизму нашему?
Чем эти низшие власти были воспитаны и выдержаны, как не долгой иерархической
дисциплиной этой полувизантийской Руси? Что, как не православие, скрепило нас с
Малороссией? Остальное все у малороссов, в преданиях, в воспитании историческом,
было вовсе иное, на Московию мало похожее.
     Что, как не сохранение в христианстве восточно-византийского оттенка народом
Белой и Южной Руси дало нам ту вещественную силу и то внутреннее чувство права,
которые решили в последний раз участь польского вопроса?
Разве не византизм определил нашу роль в великих, по всемирному значению,
восточных делах?
     Даже раскол наш великорусский носит на себе печать глубокого византизма. За
мнимую порчу этого византийского православия осердилась часть народа на Церковь
и правительство, за новшества, за прогресс. Раскольники наши считают себя более
византийцами, чем членов господствующей Церкви. И сверх того (как явствует из
сознания всех людей, изучавших толково раскол наш), раскольники не признают за
собою права политического бунта; знакомые довольно близко с церковной старой
словесностью, они в ней, в этой византийской словесности, находят постоянно
учение о строгой покорности предержащим властям. Лучше, нагляднее всех об этом
писал Василий Кельсиев. Я сам, подобно ему, жил на Дунае и убедился, что он
отлично понял это дело.
     Если исключить из числа наших разнообразных сектантов малочисленных молокан и
духоборцев, в которых уже почти ничего византийского не осталось, то главные
отрасли нестарообрядческого раскола окажутся мистики: хлысты и скопцы.
Но и они не вполне разрывают с православием. Они даже большею частью чтут его,
считая себя только передовыми людьми веры, иллюминатами, вдохновенными. Они
вовсе не протестанты. (Дервиши почти в том же духе относятся к мусульманству;
они не совсем оторванные сектанты; они, т. е. дервиши, кажется, что-то среднее
между нашими мистиками -- христовыми и Божьими людьми -- и нашими православными
отшельниками.)
     Византийский дух, византийские начала и влияния, как сложная ткань нервной
системы, проникают насквозь весь великорусский общественный организм.
Даже все почти большие бунты наши никогда не имели ни протестантского, ни
либерально-демократического характера, а носили на себе своеобразную печать
лжелегитимизма, т. е. того же родового и религиозного монархического начала,
которое создало все наше государственное величие.
Бунт Стеньки Разина не устоял, как только его люди убедились, что государь не
согласен с их атаманом. К тому же Разин постоянно старался показать, что он
воюет не противу крови царской, а только противу бояр и согласного с ними
духовенства.
     Пугачев был умнее, чтобы бороться против правительства Екатерины, которого сила
была несравненно больше сил допетровской Руси; он обманул народ, он
воспользовался тем легитимизмом великорусским, о котором я говорил.
Нечто подобное же хотели пустить в ход и наши молодые европейские якобинцы 20-х
годов.
     Уверяют многие, что на подобных же монархических недоразумениях держатся и
теперь еще политические взгляды некоторых сектантов.
Что же хотел я этим сказать? Монархическое начало является у нас единственным
организующим началом, главным орудием дисциплины, и это же самое начало служит
знаменем бунтам? Да! Это так, и это еще невелико несчастие. Без великих волнений
не может прожить ни один великий народ. Но есть разные волнения. Есть волнения
вовремя, ранние, и есть волнения не вовремя, поздние. Ранние способствуют
созданию, поздние ускоряют гибель народа и государства. После волнений плебеев
Рим вступил в свой героический период; после преторианских вспышек и после
мирного движения христиан Рим разрушился.
     Протестантская ранняя революция Англии создала ее величие, укрепила ее
аристократическую конституцию. А якобинская поздняя революция французов стала
залогом их падения. После 30-летнего религиозного междоусобия в Германии явились
Фридрих II, Гете, Шиллер, Гумбольдт и т. д., а после ничтожной и даже смешной
борьбы 48-го года -- Бюхнеры, Бюхнеры и Бюхнеры! (Разве это не упадок?) Что
касается до гениального Бисмарка, еще неизвестно, что он такое для Германии,
действительный ли возродитель, или одно из тех шумных и блестящих лиц, которые
являются всегда у народов накануне их падения, чтобы собрать воедино и
израсходовать навсегда все последние запасные силы общества. Мне кажется, вопрос
может быть спорным только на какую-нибудь четверть века, т. е. можно спрашивать
себя, что такое эпоха Бисмарка? Эпоха Наполеона I или Наполеона III? Последнее,
я думаю, вернее.
     Германия не моложе Франции, ни по годам, ни по духу, ни по строю; если же
Пруссия была моложе, то где ж теперь эта Пруссия?
До сих пор все наши волнения пришлись вовремя, и с ними именно потому и можно
было справиться, что в душах бунтующих были глубокие консервативные начала,
потому что все наши бунты имели более или менее самозваннический или
мнимолегитимный характер.
     Это раз. А с другой стороны, тут и неестественного ничего нет. Если какое-нибудь
начало так сильно, как у нас монархическое, если это начало так глубоко
проникает всю национальную жизнь, то понятно, что оно должно, так сказать,
разнообразно извиваться, изворачиваться и даже извращаться иногда под влиянием
разнородных и переходящих условий.
     Русские самозваннические бунты наши доказывают только необычайную жизненность и
силу нашего родового царизма, столь тесно и неразрывно связанного с византийским
православием.
     Я осмелюсь, даже не колеблясь, сказать, что никакое польское восстание и никакая
пугачевщина не могут повредить России так, как могла бы ей повредить очень
мирная, очень законная демократическая конституция.
О демократических конституциях я скажу подробнее позднее; здесь же остановлюсь
немного на мусульманах.
     Любопытно, что с тех пор, как мусульмане в Турции ближе ознакомились и с
Западом, и с нами, мы, русские, несмотря на столько войн и на старый антагонизм
наш с Турцией, больше нравимся многим туркам и личным, и государственным
характером нашим, чем западные европейцы. Церковный характер нашей Империи
внушает им уважение; они находят в этой черте много сходства с религиозным
характером их собственной народности. Наша дисциплина, наша почтительность и
покорность пленяют их; они говорят, что это наша сила, завидуют нам и указывают
друг другу на нас как на добрый пример. Если бы турецкое правительство ушло с
Босфора, а турки бы ушли не все за ним с Балканского полуострова, то, конечно,
они всегда бы надеялись на нас как на защитников против тех неизбежных
притеснений и оскорблений, которым бы подвергались они от вчерашних рабов своих,
югославян и греков, вообще довольно жестоких и грубых.
Турки и теперь, по личному вкусу, предпочитают нас и болгарам, и сербам, и
грекам. Чиновники наши на Востоке, монахи афонские и раскольники дунайские
(турецкие подданные) вообще туркам нравятся больше, чем европейцы западные и чем
подвластные им славяне и греки.
     Здесь нет мне больше места, но где-нибудь, в другой раз я опишу подробно
любопытные разговоры, которые я очень недавно имел об России с одним пашою,
знавшим довольно хорошо русских, и еще с двумя простыми, но умными малоазиаткими
старообрядцами. Эти последние удивлялись нечаевскому делу и с негодованием
говорили мне о тех людях, которые хотели бы в России республику сделать.
"Помилуйте! -- сказали они мне с силой во взгляде и голосе -- Да это все должны за
царя встать. Мы вот и в Турции живем, а и нам скверно об этом слышать".
Два приезжих из России монаха были при этом.
"Удивительно, -- сказали они, -- что с этими молодыми господами двое никак из
мещан, студенты попались. Другое дело, если господские дети сердятся на государя
за освобождение крестьян. А этим-то что?" Я из политического чувства не стал их
уверять, что между "господами" и "нигилистами" нет ничего общего. (Это
недоразумение тем спасительно, что мешает сближению анархистов с народом.)
Что касается до умного паши, то он, прочтя Гоголя во французском переводе, хотя
и смеялся много, но потом важно стал развивать ту мысль, что у всех этих
комических героев Гоголя одно хорошо и очень важно. Это их почтение к высшим по
чину и званию, к начальству и т. п. "Ваше государство очень сильно, -- прибавил
он. -- Если Чичиков таков, что же должны быть умные и хорошие люди?"
"Хорошие люди, паша мой, -- отвечал я, -- нередко бывают хуже худых. Это иногда
случается. Личная честность, вполне свободная, самоопределяющаяся нравственность
могут лично же и нравиться, и внушать уважение, но в этих непрочных вещах нет
ничего политического, организующего. Очень хорошие люди иногда ужасно вредят
государству, если политическое воспитание их ложно, и Чичиковы, и городничие
Гоголя несравненно иногда полезнее их для целого ("pour 1'ensemble politique" -
сказал я)".
     Паша согласился. Он говорил мне много еще поучительного и умного о русских, о
раскольниках, о малороссах, которых он звал: "Ces bons Hohols. Je les connais
bien les Hohols, -- говорил он, - mais les lipovanes russes sont encore mieux.
Ils me plaisent davantage.[10] Они отличные граждане, гораздо лучше греков и
болгар; и малороссы и липоване ваши заботятся лишь о религии своей. А у греков и
у болгар только одно в уме обезьянство политическое, конституция и т. п. вздор.
Верьте мне, Россия будет до тех пор сильна, пока у вас нет конституции. Я боюсь
России, не скрою этого от вас и с точки зрения моего турецкого патриотизма от
всего сердца желал бы, чтобы у вас сделали конституцию. Но боюсь, что у вас
государственные люди всегда как-то очень умны. Пожалуй, никогда не будет
конституции, и это для нас, турок, довольно страшно!"
Ко мнению паши и малоазийских раскольников прибавлю еще мнение глубокомысленного
Карлейля о русском народе:
     "Что касается до меня (писал он Герцену), я признаюсь, что никогда не считал, а
теперь (если это возможно) еще меньше, чем прежде, считаю благом всеобщую подачу
голосов во всех ее видоизменениях. Если она может принести что-нибудь хорошее,
то это так, как воспаления в некоторых смертных болезнях. Я несравненно больше
предпочитаю самый царизм или даже великий туркизм чистой анархии (а я ее такой,
по несчастью, считаю), развитой парламентским красноречием, свободой
книгопечатания и счетом голосов. Вашу обширную родину (т. е. Россию) я всегда
уважал как какое-то огромное, темное, неразгаданное дитя Провидения, которого
внутренний смысл еще не известен, но который, очевидно, не исполнен в наше
время; она имеет талант, в котором она первенствует и который дает ей мощь,
далеко превышающую другие страны, талант, необходимый всем нациям, всем
существам и беспощадно требуемый от них всех под опасением наказаний, -- талант
повиновения, который в других местах вышел из моды, особенно теперь!"
И не только покорность, но и другие высокие и добрые чувства выработались в
народе нашем от долгой дисциплины, под которой он жил.
Недавно я случайно встретил в одном православном журнале следующее замечание:
"При решительном отсутствии всякой свободы и самобытности в жизни гражданской и
общественной нашему простолюдину естественно было пытаться вознаградить себя
самобытностью в жизни духовной, самодеятельностью в области мысли и чувства"
("Христианское чтение", "О русском простонародном мистицизме" Н.И. Барсова).
Правда, это привело к расколам и ересям, но зато привело, с одной стороны, к
поэтическому творчеству, а с другой -- к равнодушию в политических внутренних
вопросах, к высокой слабости демагогического духа, именно к тому, чего хотело
всегда христианство: "Царство Мое не от мира сего".
Такое направление равно полезно и для практической мудрости народов в политике,
и для развития поэтических наклонностей. Практическая мудрость народа состоит
именно в том, чтобы не искать политической власти, чтобы как можно менее
мешаться в общегосударственные дела. Чем ограниченнее круг людей, мешающихся в
политику, тем эта политика тверже, толковее, тем самые люди даже всегда
приятнее, умнее.
     Одним словом, с какой бы стороны мы ни взглянули на великорусскую жизнь и
государство, мы увидим, что византизм, т. е. Церковь и царь, прямо или косвенно,
но во всяком случае глубоко проникают в самые недра нашего общественного
организма.
     Сила наша, дисциплина, история просвещения, поэзия, одним словом, все живое у
нас сопряжено органически с родовой монархией нашей, освященной православием,
которого мы естественные наследники и представители во вселенной.
Византизм организовал нас, система византийских идей создала величие наше,
сопрягаясь с нашими патриархальными, простыми началами, с нашим, еще старым и
грубым вначале, славянским материалом.
     Изменяя, даже в тайных помыслах наших, этому византизму, мы погубим Россию. Ибо
тайные помыслы, рано или поздно, могут найти себе случай для практического
выражения.
     Увлекаясь то какой-то холодной и обманчивой тенью скучного, презренного
всемирного блага, то одними племенными односторонними чувствами, мы можем
неисцелимо и преждевременно расстроить организм нашего Царства, могучий, но
все-таки же способный, как и все на свете, к болезни и даже разложению, хотя бы
и медленному.
     Идея всечеловеческого блага, религия всеобщей пользы -- самая холодная,
прозаическая и вдобавок самая невероятная, неосновательная из всех религий.
Во всех положительных религиях, кроме огромной поэзии их, кроме их необычайно
организующей мощи, есть еще нечто реальное, осязательное. В идее всеобщего блага
реального нет ничего. Во всех мистических религиях люди согласны, по крайней
мере, в исходном принципе: "Христос, Сын Божий, Спаситель", "Рим вечный
священный город Марса", "Папа непогрешим ex cathedra", "Один Бог и Магомет
Пророк Его" и т. д.
     А общее благо, если только начать о нем думать (чего, обыкновенно, говоря о
благе и пользе, в наше время и не делают), что в нем окажется реального,
возможного?
     Это самое сухое, ни к чему хорошему, даже ни к чему осязательному не ведущее
отвлечение, и больше ничего. Один находит, что общее благо есть страдать и
отдыхать попеременно и потом молиться Богу; другой находит, что общее благо это
     -- то работать, то наслаждаться всегда и ничему не верить идеальному; а третий --
только наслаждаться всегда и т. д.
     Как это примирить, чтобы всем нам было полезно (то есть приятно-полезно, а не
поучительно-полезно)?
     Если космополитизм и всеобщая польза есть не что иное, как фраза, уже начинающая
в наше время наводить скуку и внушать презрение, то про племенное чувство нельзя
того же сказать.
     Однообразно настроенное и блаженное человечество -- это призрак и вовсе даже не
красивый и не привлекательный, но племя, разумеется, -- явление очень реальное.
Поэтому племенные чувства и сочувствия кажутся сразу довольно естественными и
понятными. Но и в них много необдуманности, модного суеверия и фразы.
Что такое племя без системы своих религиозных и государственных идей? За что его
любить? За кровь? Но кровь ведь, с одной стороны, ни у кого не чиста, и Бог
знает, какую кровь иногда любишь, полагая, что любишь свою, близкую. И что такое
чистая кровь? Бесплодие духовное! Все великие нации очень смешанной крови.
Язык? Но язык что такое? Язык дорог особенно как выражение родственных и дорогих
нам идей и чувств. Антиевропейские блестящие выходки Герцена, читаемые на
французском языке, производят более русское впечатление, чем по-русски
написанные статьи "Голоса" и т. п.
     Любить племя за племя -- натяжка и ложь. Другое дело, если племя родственное хоть
чем-нибудь согласно с нашими особыми идеями, с нашими коренными чувствами.
Идея же национальностей в том виде, в каком ее ввел в политику Наполеон III, в
ее нынешнем модном виде есть не что иное, как тот же либеральный демократизм,
который давно уже трудится над разрушением великих культурных миров Запада.
Равенство лиц, равенство сословий, равенство (т. е. однообразие) провинций,
равенство наций -- это все один и тот же процесс; в сущности, все то же всеобщее
равенство, всеобщая свобода, всеобщая приятная польза, всеобщее благо, всеобщая
анархия, либо всеобщая мирная скука.
     Идея национальностей чисто племенных в том виде, в каком она является в XIX
веке, есть идея, в сущности, вполне космополитическая, антигосударственная,
противорелигиозная, имеющая в себе много разрушительной силы и ничего
созидающего, наций культурой не обособляющая: ибо культура есть не что иное, как
своеобразие[11]; а своеобразие ныне почти везде гибнет преимущественно от
политической свободы. Индивидуализм губит индивидуальность людей, областей и
наций.
     Франция погубила себя окончательно этим принципом; по-дождем хоть немножко еще,
что станется с Германией! Ее поздние лавры еще очень зелены, а организм едва ли
моложе французского.
     Кто радикал отъявленный, то есть разрушитель, тот пусть любит чистую племенную
национальную идею; ибо она есть лишь частное видоизменение космополитической,
разрушительной идеи.
     Но тот, кто не радикал, тот пусть подумает хоть немного о том, что я сказал.

     Глава III
Что такое славизм?

Ответа нет!
     Напрасно мы будем искать какие-нибудь ясные, резкие черты, какие-нибудь
определенные и яркие исторические свойства, которые были бы общи всем славянам.
Славизм можно понимать только как племенное этнографическое отвлечение, как идею
общей крови (хотя и не совсем чистой) и сходных языков.
Идея славизма не представляет отвлечения исторического, то есть такого, под
которым бы разумелись, как в квинтэссенции, все отличительные признаки,
религиозные, юридические, бытовые, художественные, составляющие в совокупности
своей полную и живую историческую картину известной культуры.
Скажите: китаизм, китайская культура -- всякому более или менее ясно.
Скажите: европеизм, и, несмотря на всю сложность западноевропейской истории,
есть некоторые черты общие всем эпохам, всем государствам Запада -- черты,
которых совокупность может послужить для исторической классификации, для
определения, чем именно романо-германская культура, взятая во всецелости,
отличалась и отличается теперь от всех других погибших и существующих культур,
от японо-китайской, от исламизма, древнеегипетской, халдейской, персидской,
эллинской, римской и византийской.
     Частные цивилизации, англосаксонскую, испанскую, итальянскую, также нетрудно
определить в совокупности их отличительных признаков. У каждой из этих частных
цивилизаций была одна общая литература, одна государственная форма выяснилась
при начале их цветения, одна какая-нибудь религия (католическая или
протестантская) была тесно связана с их историческими судьбами; школа живописи,
архитектурные стили, музыкальные мелодии, философское направление были у каждой
свои, более или менее выработанные, ясные, наглядные, доступные изучению.
Таким образом, не только германизм, англосаксонство, французская культура,
староиспанская, итальянская культура времен Данте, Льва X, Рафаэля и т. д., не
только, я говорю, эти отвлеченные идеи частных западных культур соответствуют
явным историческим картинам, но и более общая идея европеизма,
противопоставленная византизму, эллинизму, Риму и т. д., кажется от подобного
сравнения ясной и определенной.
     Так, например, если бы на всю Европу, с прошедшим ее и настоящим, смотрел
какой-нибудь вполне беспристрастный и наиболее развитой человек не христианского
исповедания, он бы сказал себе, что нигде он не видал еще такого сильного
развития власти духовной (а вследствие того и политического влияния), как у
одного старшего жреца, живущего в одном из южных городов, нигде прежде не видел
бы он, быть может, такой пламенной, одушевленной религиозности у царей и
народов, нигде такого нежного, кружевного, величественного и восторженного, так
сказать, стиля в постройке храмов, нигде не видал бы он такого высокого,
преувеличенного даже понятия о достоинстве личности человеческой, о личной
чести, о самоуправляющейся нравственности, сперва в одном сословии, а потом и в
других, нигде такого уважения и такой любезности к женщинам и т. д.
Потом увидал бы он атеизм, какого еще нигде не бывало, демагогию страшнее
афинской демагогии, гонения повсеместные на прежде столь священного жреца,
увидел бы небывалые нигде дотоле открытия реальной науки, машины и т. д.
Итак, даже и столь общая идея европеизма ясна и соответствует одной, так
сказать, органически связной исторической картине.
Где же подобная, ясная, общая идея славизма? Где соответственная этой идее яркая
и живая историческая картина?
     Отдельные исторические картины славянских государств довольно ясны (хотя в
некоторых отношениях все-таки менее ярки и богаты своеобразным содержанием, чем
отдельные исторические картины Франции, Германии, Англии, Испании); но где же
общая связь этих отдельных, положим, и живых, при близком рассмотрении, картин?
Она теряется в баснословных временах гостомыслов, пястов, аспарухов, любушей и
т. д.
     Истории древнеболгарского и древнесербского царств очень бесцветны и ничего
особенного, резко характерного, славянского не представляют: они очень скоро
вошли в поток византийской культуры, "не бросивши векам ни мысли плодовитой, ни
гением начатого труда"; а с падением Византийского государства пресеклась и их
недозрелая до своеобразно культурного периода государственная власть.
Чехи? Чехи? О чехах говорить у нас очень трудно. У нас принято за правило
говорить им всякого рода лестные вещи[12]; писатели наши считают долгом ставить
чехов непременно выше русских. Почему? Я не знаю. Потому ли, что народ их
грамотнее нашего; потому ли, что у них когда-то были благородный Гус и страшный
Жижка, а теперь есть только "честные" и "ученые" Ригер и Палацкий?
Конечно, чехи -- братья нам; они полезны, не говорю, славизму (ибо, как я сказал,
славизма нет), а славянству, т. е. племенной совокупности славян; они полезны
как передовая батарея славянства, принимающая на себя первые удары германизма.
Но, с точки зрения вышеприведенных культурных отличий, нельзя ли чехов вообще
назвать прекрасным орудием немецкой фабрики, которое славяне отбили у немцев,
выкрасили чуть-чуть другим цветом и повернули против Германии?
Нельзя ли их назвать в отношении их быта, привычек, даже нравственных свойств, в
отношении их внутреннего, юридического воспитания немцами, переведенными на
славянский язык?
     Если они братья, то зачем же с братьями эта вечная дипломатия, это гуманное
церемониймейстерство, которое мешает называть вещи по имени? У нынешних чехов
есть, пожалуй, самобытность, но вовсе нет своеобразия. Высшая ученость,
например, есть большая сила, но уж, конечно, эта сила не исключительно
славянская, она могла только способствовать к изучению, к пониманию
древнеславянских, хоть сколько-нибудь своеобразных начал; но от понимания
прошедшего и преходящего до творчества в настоящем и даже до прочного охранения
еще целая бездна бессилия. Грамотность простого народа многие считают
необычайным и несомненным благом; но ведь нельзя же сказать, что это благо есть
открытие славян или что приобретение его славянам доступно более, чем другим
народам и племенам? "Краледворская Рукопись", "Суд Любуши" и т. п. -- прекрасные
вещи, но эти археологические драгоценности мало приложимы теперь к стране, в
которой уже давно тесно, которая обработана по-европейски, где, за отсутствием
родовой аристократии (она, как известно, онемечилась, хотя и существует), духом
страны правит вполне и до крайности современно, по-западному правит ученая
буржуазия. Где же Лю-буше найти себе тут живое место?
Даже нравственными, личными свойствами своими чех очень напоминает немца, быть
может с несколько южногерманским, более приятным оттенком. Он скромен, стоек,
терпелив, в семейной жизни расположен к порядку, музыкант[13].
Политическая история сделала чехов осторожными, искусными в либеральной
дипломатии. Они вполне по-европейски мастера собирать митинги, делать
демонстрации вовремя и не рискуя открытыми восстаниями. Они не хотят
принадлежать России, но крайне дорожат ею для устранения Австрии. Одним словом,
все у них как-то на месте, все в порядке, все по-модному вполне.
Прибавим, что они все-таки католики и воспоминания о Гусе имеют у них, надо же
согласиться, более национальный, чисто религиозный характер.
Я не говорю, что это все непременно худо или что это невыгодно для славянства.
Напротив того, вероятно, глубокая германизация не чувств и стремлений
политических, а ума и быта национального была необходима чехам для политической
борьбы против германизма.
     Вставленной в германское море малочисленной славянской нации нужно было
вооружиться jusqu'aux dents[14] всеми теми силами, которыми так богато было
издавна это германское море; сохраняя больше древнеславянского в быте и уме,
она, может быть, не устояла бы против более зрелых и сложных германских
ресурсов.
     Так как здесь главная речь идет не о том, что хорошо или что худо, а лишь о том,
что особенно свойственно славянам, о том, что в них оригинально и характерно, то
можно позволить себе такого рода рассуждение: если бы поражение гуситов,
Белогорская битва и сдача Праги не сокрушили бы чешскую нацию и не подчинили ее
на столько веков католицизму и немцам (т. е. Европе), то из соединения
полуправославных, полупротестантских стремлений гуситства с коммунизмом
табори-тов и с мощью местной аристократии могло бы выработаться нечто крайне
своеобразное и, пожалуй, славянское, уже по тому одному славянское, что такое
оригинальное сочетание и примирение социализма с византизмом и феодальностью не
было ни у кого видно дотоле.
     Но история судила иначе, и чехи, войдя раньше всех славян и надолго в общий
поток романо-германской цивилизации, раньше всех других славян пришли к ученому
сознанию племенного славизма, но зато, вероятно, меньше всех других славян
сохранили в себе что-либо бессознательно, наивно, реально и прочно существующее
славянское.
     Они подобны пожилому мужчине, который утратил силы плодотворные, но не утратил
мужества и чувства. Они с восторгом создали бы, вероятно, что-нибудь свое, если
бы могли, если бы одной учености, если бы одного хорошего знания начал и судеб
славянских было достаточно для творчества, для организации.
Но увы! Ученый австрийский консул Хан, который, долго обитая в Эпире, записывал
там греко-албанские старые и недавно созданные эпические песни эпиров, сам не
творил их! А сочиняют их (и теперь еще, кажется, во всей их наивной свежести)
горные паликары греки и арнауты, полуграмотные или безграмотные мужики в старых
фустанеллах.
     Своеобразное народное творчество (как показывает нам вся история) происходило
совокупными действиями сознательных умов и наивных начал, данных жизнью:
нуждами, страстями, вкусами, привязанностями, даже тем, что зовут обыкновенно
невежеством. В этом смысле можно позволить себе сказать, что знание и незнание
были (до сих пор, по крайей мере) равносильными двигателями исторического
развития. Ибо под развитием, разумеется, надо понимать не одну ученость, как
думают (опять-таки по незнанию) многие, а некий весьма сложный процесс народной
жизни, процесс в значительной степени бессознательный и до сих пор еще не ясно
постигнутый социальной наукой. У чехов, повторяю, очень сильно славянское
сознание, но где у них, в Чехии и Моравии, богатство и прочность древних или,
напротив того, вовсе новых славянских, чешских привычек, произведений, вкусов и
т. д.? Все европейское! Итак, я не знаю, кто может отвергнуть то, что я выше
сказал: Чехия есть орудие немецкой работы, обращенное ныне славянами против
германизма.
     Где же тут славизм?
Теперь поговорим о болгарах.
     Болгары воспитаны греками в том смысле, в каком чехи воспитаны немцами. Вера у
болгар с греками одна, привычки схожи; религиозные понятия до последнего времени
были одинаковы. В сельских обычаях, в поверьях, постройках и т. п. есть отличия,
но эти отличия так невелики (кроме языка), что во многих отношениях между греком
критским и греком эпир-ским, греком-кефалонитом и греком фракийским есть больше
разницы бытовой и психической (личной то есть), чем между греком фракийским и
болгарином той же страны или между греком македонским и болгарином.
Это я говорю о сельском населении, которое еще гораздо резче отличается одно от
другого, чем городское. Тотчас же по приезде моем на Восток умел я по
физиономии, по приемам, по одежде отличить фракийского грека от эпирота и
грека-островитянина, а потом и по характеру. Фракийский грек, сравнительно с
островитянином и эпиротом (албанцем), робок, осторожен и тяжел, вообще не
слишком красив, не особенно смугл, одет как болгарин. Островитянин (критянин,
например) изящен, красив, отважен, горд, тонок и вместе добродушен, ласков; он и
по чувствам, не только по виду, романтичнее и фракийского грека, и албанца; он
моряк, наконец. Албанец или эпирот вообще некрасив, очень бледен, худ, но
обыкновенно грациозен, самолюбив и подвижен донельзя, воинствен; романтизм его
чисто военный; эротического романтизма у него нет. Критянин влюбляется, эпирот
никогда. Народные песни Крита исполнены эротизма; песни Эпира сухи и строго
воинственны. Вот какая разница! Различать же фракийского болгарина, я сознаюсь,
в 10 лет не выучился. Кто виноват: я или данные самые, не знаю.
Что касается до городского населения, до лавочников, ремесленников, докторов,
учителей и купцов, которые составляют так называемую интеллигенцию и у греков, и
у болгар, то между ними нет никакой разницы. Те же обычаи, те же вкусы, те же
качества и те же пороки. Крепкая, более или менее строгая семейственность,
удаление женщин на второй план в обществе, во время сборищ и посещений,
религиозность вообще более обрядовая, чем романтическая, и глубоко сердечная,
если она искренна, или просто насильственная, лицемерная, для поддержания
национальной Церкви примером, чрезвычайное трудолюбие, терпение, экономия,
расположение даже к скупости, почти совершенное отсутствие рыцарских чувств и
вообще мало наклонности к великодушию. Демагогический и конституционный дух
воспитан и в греках, и в болгарах, с одной стороны, бессословностью Турции (или
крайне слабою сословностью, несравненно слабее еще русской сословности,
выраженной даже и в старой Турции), а с другой -- тем подавленным свободолюбием,
которое болезненно развивается в народах завоеванных, но не слившихся со своими
победителями. Вообще, и у болгар, и у греков мы находим расположение к так
называемому прогрессу в делах государственных и сильный дух охранения во всем,
что касается семьи.
     Выходит, что в политическом, государственном отношении и югославяне, и греки
своим демагогическим духом больше напоминают французов, а в семейном отношении --
германские народы; в этом отношении городские болгары и греки, очень схожие
между собою, составляют как бы антитезу психическую с великороссами, которые в
государственном отношении до сих пор больше подходили, по здравому смыслу и по
духу дисциплины, к старогерманскому гению, а в домашних делах, по пылкости и
распущенности -- к романцам (которым большинство из нас и теперь продолжает в
этом отношении сочувствовать, вопреки всем справедливым увещеваниям и урокам
строго нравственных людей!).
     Итак, болгарин, психически похожий на самого солидного, терпеливого,
расчетливого немца и ничуть не похожий на веселого, живого, более распущенного,
но зато и более доброго, более великодушного великоросса, воспитан греками и
по-гречески. Он точно так же орудие греческой работы, как чех орудие немецкой и
точно так же обращен против новогрецизма, как чех направлен против германизма
Сходство между чехами и болгарами есть еще и другое. Чехи -- католики, но
католицизм у них не представляет существенного цвета на народном политическом
знамени, как, например, у поляков. Он имеет пока еще у многих лишь силу личных
привычек совести, он имеет силу религиозную, без поддержки политической;
напротив того, даже католицизм в политическом отношении связан у чехов с
воспоминаниями горькими для национальной гордости, с казнью Гуса, с Белогорской
битвой, с беспощадными распоряжениями императора Фердинанда II в 20-х годах XVII
века. Демонстрации в честь Гуса, который боролся против католицизма, являются
теперь в Чехии национальными демонстрациями. И у новых болгар, как у нынешних
чехов, религия личной совести населения не совсем совпадает с религией
национального интереса. Большинство болгар этого еще, вероятно, не чувствуют по
незнанию, но вожди знают это.
     Подобно тому как чехи кончили свою средневековую жизнь под антикатолическими
знаменами протестантства и гуситизма и возобновляют нынешнюю свою жизнь опять
под знаменем последнего, болгары начинают свою новую историю борьбой не только
против греков, но и против Православной Церкви, воспитавшей их нацию. Они
борются не только против власти Греческой Константинопольской Патриархии, но и
против нерушимости церковных, весьма существенных узаконений.
Рассматривая же вопрос с русской точки зрения, мы найдем у них с чехами ту
разницу, что движение чехов в пользу гуситизма приближает их хотя несколько к
столь дорогому для нас византизму вселенскому, а движение болгар может грозить и
нам разрывом с этим византизмом, если мы не остережемся вовремя[15].
Конечно, из нескольких народных праздников в честь Гуса, из нескольких личных
обращений в православие нельзя еще заключить, чтобы чехи склонялись к общему
переходу в Церковь восточную. Мы не имеем права всегда слепо веровать в то, что
нам было бы желательно. Другое дело желать, другое верить. Но все-таки мы видим
в этом старейшем по образованности славянском народе хотя и легкую, а все же
благоприятную нашим основным началам черту. Мы не лишены прав надежды, по
крайней мере.
     У болгар же, напротив того, мы видим черту совершенно противоположную нашим
великорусским основам. Самый отсталый, самый последний из возродившихся
славянских народов является в этом случае самым опасным для нас; ибо только в
его новой истории, а не в чешской, не в польской и не в сербской вступили в
борьбу те две силы, которыми мы, русские, живем и движемся, -- племенное
славянство и византизм. Благодаря болгарам и мы стоим у какого-то Рубикона.
Чтобы судить о том, чего может желать и до чего может доходить в данную пору
нация, надо брать в расчет именно людей крайних, а не умеренных. В руки первых
попадает всегда народ в решительные минуты. Умеренные же бывают обыкновенно двух
родов: такие, которые в самой теории не хотят крайностей, или такие, которые
лишь на деле отступают от них. Мне кажется, что все умеренные болгарские вожди
умеренны лишь на практике, но в идеале они все почти крайние, когда дело
коснется греков и патриархии.
     Народ болгарский прост (не то чтобы он простодушен или добродушен, как думают у
нас, и не то чтобы глуп, как ошибочно думают иные греки, а именно прост, т. е.
еще неразвит). Вдобавок он вовсе не так пылко и горячо религиозен, как простой
русский народ, который вообще гораздо впечатлительнее болгарского. Народ
болгарский, особенно по селам, я говорю, прост. Напротив того, малочисленная
интеллигенция болгарская лукава, тверда, по-видимому, довольно согласна и
образована греками же, русскими, европейцами и отчасти турками, именно
настолько, насколько нужно для успешной национально-дипломатической борьбы.
Этого рода борьба, пока дело не дошло до оружия, имеет в наше время какой-то
механико-юридический характер и потому не требует ни философского ума, ни
высокого светского образования, ни даже обыкновенной дюжинной учености, ни
воображения, ни возвышенных, героических вкусов и чувств. Хотя по всем этим
перечисленным пунктам и новогреческая интеллигенция (за исключением
патриотического героизма) занимает далеко не первостепенное место во вселенной,
но болгарская, конечно, по незрелости своей и сравнительной малочисленности
стоит еще много ниже ее, но это равенству борьбы не слишком мешает; это имеет
свои выгоды и свои невыгоды. Простота же болгарских селян, я думаю, очень
выгодна теперь для болгарского дела[16].
     Дело в том, повторяю, что народ болгарский и прост, и политически неопытен, и
вовсе не так религиозен, как, например, русский простой народ. Это сознают все и
на Востоке. Интеллигенция же его терпелива, ловка, честолюбива, осторожна и
решительна. Например: заметивши зимою 71-го года, что стараниями русской
дипломатии (так говорят здесь многие и даже иные более умеренные болгары) дело
между Патриархией и болгарами идет ко взаимным уступкам, увидавши на Вселенском
Престоле Анфима, который прослыл до известной степени за человека,
расположенного к болгарам, или к примирению, вожди крайнего болгаризма, доктор
Чомаков (вероятно, материалист), какой-то поэт Славейков и, вероятно, еще другие
лица из тех солидных и богатых старшин, которые и у греков, и у югославян так
влиятельны благодаря отсутствию родовой и чиновной аристократии и т. п., люди
уговорили и принудили известных болгарских архиереев Илариона, Панарета и др.
стать открыто против Вселенского Патриарха и прервать с ним всякую связь. Они
решились просить, ни с того ни с чего, позволения у Патриарха, ночью, под б
января, разрешения отслужить на Крещенье поутру свою особую болгарскую литургию,
в виде ознаменования своей церковной независимости. Они предвидели, что
Патриарху греки не дадут согласиться на это и что, наконец, и трудно вдруг, в
несколько часов, ночью, второпях, решиться на такой важный шаг, дать позволение
служить архиереям, которые были низложены Церковью и находятся теперь в руках
людей, Церкви враждебных.
     Чомаков и К° знали, что будет отказ, и требовали настойчиво разрешения, чтобы в
глазах несведущих людей сложить всю вину на греков: "Греки нам не дают воли: чем
же мы виноваты?"
     Чомаков и К° знали, что они поставят этим поспешным требованиям Патриарха между
Сциллой и Харбидой. Если, паче чаяния, Патриарх благословит, то этим самым
вопрос разрешен, Фирман султанский в пользу болгар признан Церковью, хотя в нем
и есть вещи, дающие повод к новым распрям. Если же Пат-Риарх откажет: "coup
d'etat" народный, и "Бог даст" и раскол!
     И Патриарх отказал.
Этого только и желала крайняя болгарская партия.
Она понимала многое; она знала, например, что прямо на опытную русскую
дипломатию повлиять ей не удастся.
     Она знала, с другой стороны, до чего заблуждаются многие греки, воображая, что
болгары ни придумать ничего не умеют, ни сделать ничего не решатся без указания
русских. Она предвидела, что греки все это припишут русским.
Болгарская крайняя партия предвидела, какое бешенство против русских возбудит в
греках поступок болгар 6 января и какие препирательства начнутся после этого
между греками и русскими.
     Агитаторы болгарские предвидели, в какое затруднение поставят они и Синод, и
дипломатию русскую. Они думали, сверх того, что для Турции выгодны и приятны
будут эти распри.
     К тому же у греков кто в России? Купцы или монахи за сбором денег, люди не
популярные. У болгар в России студенты, профессора и т. п. люди, которые стоят
ближе греков к печати русской, к влиятельным лицам общества мыслящего, к
прогрессу, к моде, к дамам Москвы!
     Студенты плачут о бедствиях угнетенного, робкого, будто бы простодушнейшего в
свете народа. Жинзифовы, Дриновы и подобные им пишут не особенно умно, но,
кстати, и осторожно...
     Греки объявляют схизму.
Греки в исступлении бранят русских, и русские отвечают им тем же...
Турки, улыбаясь, склоняются то в ту, то в другую сторону... Это и нужно было
болгарам.
     "На русскую дипломатию, на русский Синод мы прямо действовать не в силах
(сказали болгары): мы подействуем лучше на общество, менее опытное, менее
понимающее, менее связанное осторожностью, а общество русское повлияет, может
быть, потом косвенно и на Двор, и на Синод, и на здешнюю дипломатию... Когда нет
сил поднять тяжесть руками, употребим какой-нибудь более сложный, посредствующий
снаряд!"
     Так думали, так еще думают, конечно, болгарские демагоги. И будущее лишь
покажет, вполне ли они все предвидели, или успех их был только временный.
Болгарские демагоги не ошиблись, однако, во многом. Многое они предвидели верно
и знали обстоятельства хорошо. Например, они знали очень хорошо вот что:
во-первых, что национальная идея ныне больше в моде, чем строгость религиозных
чувств, что в России, например, всякий глупец легче напишет и легче поймет
газетную статью, которая будет начинаться так: "Долголетние страдания наших
братьев славян под игом фанариотского духовенства", чем статья, которая будет
развивать такую мысль: "Желание болгар везде, где только есть несколько
болгарских семейств зависеть не от местного ближайшего греческого архиерея, а
непременно от болгарского -- потому только, что он болгарский, есть само по себе
желание схизмы, раскол, совершенное подчинение церковных правителей придирчивому
национальному фанатизму. Это желание -- поставить себя между греками в положение
столь же особое, как положение армян, католиков, протестантов, русских
старообрядцев и т. п. В Солуни, Битолии, Адрианополе и других городах, по
древним христианским правилам, не могут быть два православных епископа вместе, а
могут быть армянский и греческий (т. е. православный), католический и т. д.
Эти люди (Чомаков и К°) очень хорошо знают все эти правила; они мудры как змии;
но им дела нет до незыблемости православия. Если они дорожат им несколько, так
разве только потому, что оно нашлось под рукою, в народе, а не другая религия.
Менять же явно религию неудобно, потому что в среде простого народа может
произойти разрыв, а народа всего не очень много, около 5 миллионов, положим. И
больше ничего.
     Итак, болгарский народ, увлекаемый и отчасти обманутый своими вождями, начинает
свою новую историю борьбой не только противу греков, но, по случайному
совпадению, и противу Церкви и ее канонов.
     У грека все национальные воспоминания соединены с православием. Византизм как
продукт исторический принадлежит греку, и он, сознавая, что в первоначальном
созидании Церкви принимали участие люди разных племен: итальянцы, испанцы,
славяне, уроженцы Сирии, Египта, Африки, помнит, однако, что преимущественно на
эллинском языке, с помощью эллинской цивилизации строилось сложное и великое
здание догмата, обряда и канона христианских и что без сложности этой,
удовлетворяющей разнообразным требованиям, невозможно было бы и объединить в
одной религии столь разнородные элементы: племенные, сословные, умственные, и на
столь огромном пространстве! Последнее возрождение грецизма и революция 20-х
годов совершились также под знаменем православия; ребенок греческий слышит об
этом в песнях детства.
     "Диату Христу тин пистин тин агиан!" -- поет грек. А христианство, "Святая
Христова Вера" (Писти агиа ту Христу) для грека не значит голая и сухая
утилитарная нравственность, польза ближнего или так называемого человечества.
Христианство для грека значит Православие, догматы, канон и обряд, взятые во
всецелости.
     Неверующий грек и тот за все это держится, как за народное знамя.
У болгарина, напротив того, половина воспоминаний, по крайней мере, связана с
борьбой против византизма, против этих православных греков. У болгарского
патриота в комнате, рядом с иконой православных Кирилла и Мефодия, обучавших
болгар славянской национальной грамоте (это главное для них, а не крещение), вы
видите обыкновенно язычника царя Крума, которому подносят на мече голову
православного греческого царя.
     Ликург, епископ Сирский, посещая в 73-м году Афон, заехал и в богатый болгарский
монастырь Зограф, которого монахи с Патриархией связь прерывать не желали, а
вели себя очень осторожно между своими болгарскими комитетами и цареградской
иерархией. Однако и у них в приемной Ликург увидал портреты отверженных Церковью
болгарских епископов. На его вопрос: "Почему они держат их в почете?" -- "Они
имеют для нас национальное значение", -- ответили ему сухо болгарские монахи.
Такова историческая противоположность греков и болгар с точки зрения
православия. У греков вся история их величия, их падения, их страданий, их
возрождения связана с воспоминанием о православии, о византизме. У болгар,
напротив того, только часть; а другая часть, и самая новейшая, горячая, модная
часть воспоминаний, в следующем поколении будет связана со скептическим
воспитанием, с племенным возрождением, купленным ожесточенной борьбой против
Церкви, против того византийского авторитета, который, если присмотреться ближе,
составляет почти единственную, хоть сколько-нибудь солидную, охранительную силу
во всей восточной Европе и в значительной части Азии.
Если сравнить друг с другом все эти удачно возрождающиеся, либо неудачно
восстающие в XIX веке мелкие или второстепенные народы, то окажется, что ни у
одного из них: ни у чехов, ни у сербов, ни у поляков, ни у греков, ни у мадьяр --
нет такого отрицательного, такого прогрессивного знамени, как у этих отсталых,
будто бы невинных и скромных болгар.
     Начало истории кладет всегда неизгладимую печать на всю дальнейшую роль народа;
и черта, по-видимому, не важная, не резкая вначале, разрастаясь, мало-помалу
принимает с течением времени все более и более грозный вид.
Для нас же, русских, эта черта, эта органическая особенность новоболгарской
истории тем более важна, что болгары случайным и отчасти для большинства их
самих неожиданным поворотом дела вступили в борьбу не с авторитетом каким бы то
ни было, а именно с тем авторитетом, который для России так дорог, именно с той
Вселенской Церковью, правила и дух которой создали всю нашу великорусскую силу,
все наше величие, весь наш народно-государственный гений.
Дело не в том, сознательно ли все болгары вступили на этот отрицательный,
разрушительный путь или нет. Горсть людей, Руководящих сознательно, сказала себе
и говорит теперь во всеуслышание: "Пока не объединим весь народ от Дуная до
последнего македонского села, нет уступок никому, нет примирения. Нам никто не
нужен, кроме султана. И мы будем сектантами скорее, чем уступим хотя что бы то
ни было!" Но большинство, конечно, обмануто, увлечено и не может даже
представить себе всех последствий подобного насильственного разрыва с Восточными
церквами.
     Положим так, большинство не виновато; но дело идет здесь не о нравственной
свободной вменяемости, а о полуневольном, трудноисправимом политическом
направлении народной жизни.
     Народ послушался своих вождей, поэтому и он ответственен; иначе нельзя было бы и
войн вести, и восстания усмирять. Вот в чем дело!
У болгар поэтому мы не видим до сих пор ничего славянского, в смысле
зиждительном, творческом; мы видим только отрицание, и чем дальше, тем сильнее.
Повторим еще раз, что отрицание болгарское относится именно к тому авторитету,
который правит уже несколько веков самой великой силой славянства -- русским
государством.
     Что бы сталось со всеми этими учеными и либеральными славянами, со всеми этими
ораторами и профессорами, Риге-рами, Палацкими, сербскими омладинами,
болгарскими докторами, если бы на заднем фоне картины не виднелись бы в
загадочной дали великорусские снега, казацкие пики и топор православного мужика
бородатого, которым спокойно и неторопливо правит полувизантийский царь-государь
наш!? Хороши бы они были без этой пики и этого топора, либералы эти и мудрецы
мещанского прогресса!
     Для существования славян необходима мощь России.
Для силы России необходим византизм.
     Тот, кто потрясает авторитет византизма, подкапывается, сам, быть может, и не
понимая того, под основы русского государства.
Тот, кто воюет против византизма, воюет, сам не зная того, косвенно и противу
всего славянства; ибо что такое племенное славянство без отвлеченного
славизма?..
     Неорганическая масса, легко расторгаемая вдребезги, легко сливающаяся с
республиканской Всеевропой!
     А славизм отвлеченный, так или иначе, но с византизмом должен сопрячься. Другого
крепкого дисциплинирующего начала у славян разбросанных мы не видим. Нравится ли
нам это или нет, худо ли это византийское начало или хорошо оно, но оно
единственный надежный якорь нашего не только русского, но и всеславянского
охранения.

Глава IV
     Что такое славянство? (Продолжение)

     Я сказал о чехах и о болгарах, остаются еще словаки, сербы, поляки, русские.
Словаков этнографически причисляют обыкновенно к чешской нации, но исторически
они связаны с мадьярами, с судьбами Угорского царства и культурно, конечно, так
проникнуты мадьярскими бытовыми началами, что их, в отношении быта и привычек,
можно назвать мадьярами, переведенными на славянский язык[17], точно так же, как
чехи, по всей организации своей, переведены с немецкого, а болгары, по
воспитанию своему до последнего времени, переведены с греческого языка на
славянское наречие.
     Теперь о сербах.
Ни один из славянских народов не раздроблен так и политически, и культурно, как
сербский народ.
     Болгары все райя султана, все считают себя и теперь православными; все до
последнего времени были воспитаны греками и по-гречески. Поляки все католики,
все дети собственной падшей польской цивилизации, польской государственности.
Хотя они политически и разделены между тремя государствами, но все те из них,
которые не онемечились и не обрусели (т. е. большинство), схожи между собою по
историческому воспитанию: и вельможи, и шляхта, и крестьяне; шляхта и крестьяне
могут мало походить друг на друга; но я говорю о том, что шляхта в России похожа
на шляхту в Австрии, что крестьяне польские, по всему пространству прежней
собственной Польши, тоже более или менее схожи между собою.
Чехи с моравами тоже довольно однородного исторического воспитания.
Что касается до сербов, то они разделены в государственном отношении, во-первых,
на 4 части: 1) независимое княжество; 2) Черногория; 3) турецкие владения
(Босния, Герцеговина и Старая Сербия) и 4) австрийские владения (словинцы,
хорваты, далматы и т. д.).
     Они разделены еще и на три половины по религии: на православную, католическую и
мусульманскую.
     У православных сербов две царствующих династии, в Белграде и Цетинье.
Племя их довольно равномерно разделено пополам еще и географически Дунаем и
большими горами; на северо-западе -- австрийские сербы, на юго-востоке --
турецкие.
     Австрийские сербы, сверх того, разделены между собою историей, хорваты соединены
политически с Угрией и теперь более еще, чем прежде, по причине дуализма.
Словинцы и далматы находятся под непосредственным влиянием залитавских немцев.
Это в административном отношении. По воспитанию вообще хорваты естественно имеют
в себе мало мадьярского, хотя их роль и характер менее аристократические, чем у
настоящих мадьяр. Далматы долго были под культурным влиянием Италии, да и теперь
еще под ним находятся.
     Граничары имеют в привычках своих и в организации много казацкого. У них до
последнего времени хранилась своеобразная община (сербская задруга).
При такой несоразмерной с численностью народа разнородности исторического
воспитания сербы не только не могли выработать у себя каких-нибудь новых
характерных и особенных культурных признаков славизма (юридических, религиозных,
художественных и т. д.), но стали утрачивать в последнее время и те славянские
особенности, которые у них существовали издревле. Они до сих пор не только не
явились творцами чего-либо новославянского, но были и слабыми хранителями
древнесербского, своего. Они не довольствуются в княжестве старой скупщиной в
одну палату, а стремятся утвердить у себя две законодательные камеры, по
демократическим западным образцам. Они бросают вовсе свои живописные одежды и
пляски; военные одеваются почти по-австрийски, штатские и женщины по
общеевропейским образцам. Убичини уже давно писал, что сельская коммунистическая
задруга у турецких славян распадается постепенно, под влиянием того
демократического индивидуализма, того безграничного освобождения лица от всех
стесняющих уз, к которому стремится, с половины прошлого века, образованный
по-европейски мир.
     В Австрии славянский охранительный коммунизм граничар поддерживался до
последнего времени преимущественно интересами немецкого монархического
правительства.
     По мере большего увлечения самой официальной Австрии на путь либерального
всерасторжения и всесмешения стала больше и больше расшатываться и эта
знаменитая славянская коммуна. Немцы из собственных выгод были долго лучшими
хранителями древнеславянских особенностей.
     Я здесь, точно так же, как по делу чехов, не убеждаю никого находить сразу, что
это худо. Я только заявляю данные, чтобы подтвердить ими ту общую мысль мою, что
есть славянство, но что славизма, как культурного здания, или нет уже, или еще
нет; или славизм погиб навсегда, растаял, вследствие первобытной простоты и
слабости своей, под совокупными действиями католичества, византизма, германизма,
ислама, мадьяров, Италии и т, п., или, напротив того, славизм не сказал еще
своего слова и таится, как огонь под пеплом, скрыт незримо в аморфической массе
племенного славянства, как зародыш архитектуры живого организма в сплошном
желтке, и не доступен еще простому глазу.
     Быть может, все быть может!
Но кто угадает теперь особую форму этого организованного, проникнутого общими
идеями, своими мировыми идеями, славянства? До сих пор мы этих общих и своих
всемирно-оригинальных идей, которыми славяне бы отличались резко от других наций
и культурных миров, не видим. Мы видим вообще что-то отрицательное, очень
сходное с романо-германским, но как-то жиже, слабее все, беднее.
Это горько и обидно! Но разве это неправда?
     Мы видим только общие стремления, отчасти общие племенные интересы и действия,
но не видим общих своеобразных идей, стоящих выше племенного чувства,
порожденных им, но после вознесшихся над племенем, для вящего всенародного,
ясного руководства и себе, и чужим (человечеству).
Славянство есть, и оно численностью очень сильно; славиз-ма нет, или он еще
очень слаб и не ясен.
     Мне возразят, что племенное чувство славянства, сближая славян письменно и
политически между собою, может способствовать выработке этого культурного
славизма, этой органической системы своеобразных идей, стоящих вне частных,
местных и личных интересов и над ними, но глубоко, тысячами корней связанных с
этими интересами.
     Я отвечу, что это возможно и даже крайне желательно; ибо вовсе нелестно быть
тем, чем до сих пор были все славяне, не исключая даже русских и поляков: чем-то
среднепропорцио-нальным, отрицательным, во всем уступающим духовно дру-гам, во
всем второстепенным.
     Бывают примеры, что подобная отрицательность становится залогом чего-либо крайне
положительного в сумме именно потому, что оно было не совсем то, не совсем так
характерно я резко, как у других, дай Бог!
     Но вопрос здесь, во-первых, именно в том, что такое будет этот над славянством
взвинченный славизм? Какие особые юридические, государственные идеи послужат к
политическому сближению и приблизительному объединению славян? А во-вторых, в
том, выгодны ли будут эти общеславянские идеи для русского государства, усилят
ли они его мощь или будут способствовать его падению? Укрепят ли они его вековое
здание, купленное нашими трудами, кровью и слезами? Или растворят они его почти
бесследно в этой бледной и несолидной пестроте современного неорганического
славянства?
     Вот два вопроса! И, в сущности, эти два вопроса лишь две стороны одного и того
же.
     Если славяне призваны к чему-либо творческому, положительному, как особый ли мир
истории или только как своеобразная часть европейской цивилизации, и в том, и в
другом случае им нужна сила.
     Сила государственная выпала в удел великороссам. Эту силу великороссы должны
хранить, как священный залог истории, не только для себя, но и для всеславянской
независимости.
     Быть может, со временем для пособия самой Европе, против пожирающей ее медленной
анархии.
     И таким образом для всего человечества.

     Глава V
Продолжение о славянах

О Польше и России можно и не говорить здесь подробно. О противоположностях их
истории, об относительном своеобразии их государственных организаций, об их
долгом, естественном и неотвратимом антагонизме у нас так много судили и писали
в последнее время, что все русские люди, и не занимавшиеся особенно политикой,
знакомы теперь с этими вопросами не-дурно в общих, по крайней мере, чертах.
Из всех славян только поляки и русские жили долго независимой государственной
жизнью, и потому у них и накопилось, так сказать, и удержалось больше своего
собственного, чем у всех других славян (повторяю еще раз, что я не настаиваю
здесь, худо ли или хорошо это собственное; я только заявляю, напоминаю реальные
данные).
     Уже одно существование своего национального дворянства и у поляков, и у русских
отличает их резко от всех других славян. Русское служилое сословие и польская
шляхта очень несходны своей историей; они лишены теперь почти всех своих
существенных привилегий, но впечатления исторического воспитания в детях этих
двух сословий проживут еще долго. Аристократии истинно феодальной, наподобие
западноевропейской, не было ни у поляков, ни у русских; аристократии, в смысле
какого бы то ни было резко привилегированного класса, у них теперь вовсе нет, ни
у русских, ни у поляков; есть нечто общее, несмотря на все их противоположности
и несогласия: это сословное воспитание нации, которого следы слабее у
австрийских славян и которого вовсе нет в нравах у славян турецких. Это будет
яснее из сравнения.
     Польское дворянское сословие, вельможи и шляхта, остаются до сих пор
представителями своей нации: они свершают все национальные движения полонизма. В
России дворянство было гораздо слабее: оно зависело от монархии настолько,
насколько в Польше монархия зависела от дворянства. Народ в России чтил
дворянство только как сословие царских слуг, а не само по себе. Мы привыкли зря
шутить над бюрократией, а народ наш смотрит на нее серьезно, не комически, а
трагически или героически. За границей мундир чиновника русского глубоко радует
русского простолюдина. Это я на себе и на других испытал. Но руководиться во
всем дворянством своим наш народ не привык; например, в религиозных вопросах он
уже потому не послушает нас никогда, что мы господа, люди другого класса,
другого воспитания. Бедного дворянина Базарова русские крестьяне не признавали
своим, а ученого Инсарова простые болгары слушались; ибо он был кость от костей
их, такой же болгарский мужик, как и они, но более мудрый. То же и у сербов.
Чешская аристократия не связала своих имен с народным делом нашего времени. Она
делает оппозицию Вене тогда, когда замечает в ней демократические наклонности.
Знамя чешской знати более австро-феодальное, чем собственно чешское, во что бы
то ни стало. Буржуазные вожди неочехизма выходят из народа
Вообще югославяне очень легко переходят, в быту и общих понятиях своих, из
простоты эпической в самую крайнюю простоту современной либеральной
буржуазности. Все они, между прочим, вырастают в слепом поклонении
демократической либеральной конституции. Австрийские славяне привыкли
действовать без помощи аристократии или какого бы то ни было дворянства, ибо в
одном месте господами у них были немцы, в другом мадьяры, в третьем онемеченные
или омадьяренные славяне, в четвертом враждебные поляки (как, например, у
малороссов в Галиции).
     Они, особенно в делах чисто славянских, привыкли руководиться национальной
буржуазией, профессорами, учителями, купцами, докторами и отчасти священниками,
которые, впрочем, во всех подобных вопросах мало чем отличаются от людей
светских.
     У турецких славян отсутствие сословного воспитания еще заметнее, ибо
привилегированное сословие представляли и представляют еще до сих пор в Турецкой
империи мусульмане, люди вовсе другой веры, которые не слились с завоеванными
христианами.
     Уравнение, конечно, в Турции сравнительно с прежним огромное; у мусульман против
прежнего осталось очень мало привилегий, и те скоро падут; но реформы нынешние
состоят не в том, чтобы часть христиан возвысить до положения турок и дать им
привилегии относительно других соотчичей их, но в том, чтобы турок приравнять к
христианам, в том, чтобы прежнюю, все-таки более аристократическую монархию, в
которой все турки, равные между собою, составляли один класс -- высший, а все
христиане составили класс зависимый -- низший, чтобы эту аристократическую и
весьма децентрализованную прежнюю монархию превратить в эгалитарную и
централизованную, в том, чтобы какую-то Персию Кира и Ксеркса, полную
разнообразных сатрапий, обратить в гладкую Францию Наполеонидов. Таков идеал
современной Турции, к которому она иногда и против воли стремится, вследствие
давления внешних обстоятельств. Итак, у славян турецких нет ни в прошедшем, ни в
настоящем (ни в будущем, вероятно) никаких ни воспоминаний, ни следов, ни
залогов, ни аристократического, ни общего монархического воспитания. Гораздо
менее еще, чем у австрийских. У болгар делами правит доктор, купец, адвокат,
обучавшийся в Париже, учителя. Епископы же болгарские совершенно в руках этой
буржуазии. Буржуазия эта, вышедшая отчасти из городского, отчасти из сельского
народа Болгарии дунайской, Фракии и Македонии, пользуется, как видно, полным
доверием народа. Эти люди: доктора, купцы и т. п. -- конечно, лично сами от
деспотизма греческих епископов не страдали; они действуют из побуждений
патриотических, национальных, но их патриотические идеи, их национальный
фанатизм, их желание играть роль в империи, в Европе, быть может, и в истории,
совпали как нельзя лучше с тем неудовольствием, которое справедливо мог иметь
простой болгарский народ против прежних греческих иерархов, сурово, по духу
времени, обращавшихся с народом[18].
     Лет 20--15 подряд болгарские доктора, учителя, купцы твердили ежедневно народу
своему одно и то же против греков; молодое поколение все взросло в этом
искусственно раздутом чувстве; народ привык, проснулся, новерил, что ему будет
лучше без греков; свое духовенство, избранное буржуазией и руководимое ею,
оказалось, конечно, во многом для народа лучше греческого. Лучшим оно оказалось
не потому, чтобы по нравственному воспитанию оно было выше или по каким-нибудь
славянским душевным качествам, особенно мягким и хорошим. Вовсе нет. Воспитание
нравственное у болгар и у греков, в глазах свежего, искреннего с самим собою
человека, почти одно и то же (и это почти вовсе не в пользу болгар; у греков
несколько более романтизма, теплоты); а психически не надо воображать себе
упорного, тяжелого, хитрого болгарина похожим на добродушного, легкомысленного
великоросса; они так же мало похожи друг на друга в этом отношении, как южный
итальянец и северный немец, как поэт и механик, как Байрон и Адам Смит.
Болгарское духовенство вело и ведет себя против народа лучше, чем вело себя
греческое, лишь потому, что оно своевольно создано самим этим народом, что у
него вне народа нет никакой точки опоры.
     У русского духовенства есть вне народа могучее правительство. Греческое
духовенство Турции более нашего, быть может, свободное со стороны
административного влияния, менее нашего зато свободно от увлечений и страстей
демагогии, от тех поспешных и неисправимых ошибок, к которым так склонны,
особенно в наше время, толпы, считающие себя просвещенными и умными. Это так. Но
все-таки греческое духовенство привыкло издавна к власти, имеет древние, строгие
предания Вселенской Церкви, за которые крепко держится, и наконец, в иных
случаях может найти официальную поддержку то в турецком, то в эллинском
правительствах, как нечто давно признанное и крепко организованное.
Новое же болгарское духовенство, не имея около себя могучего единоверного
правительства и начиная свою жизнь прямо борьбой против преданий, находится
поэтому вполне в руках болгарского народа. И вследствие этой полной зависимости
от толпы оно ведет себя не то чтобы лучше (это смотря по точке зрения), а
угоднее народу, несколько приятнее для мужика и выгоднее для честолюбия архонта
болгарского, чем вела себя вне болгарской нации стоявшая греческая иерархия.
Что касается до лучшего и до худшего, то примеры на глазах. Болгарская буржуазия
могла заставить своих епископов быть помягче, чем были нередко греческие, с
селянами. Это, быть может, лучше; но болгарская же буржуазия принудила своих
епископов отслужить литургию 6 января и отложиться от Патриарха, вопреки
основным, апостольским уставам церкви. Это худшее.
Я хочу всем этим сказать, что хотя болгарская нация не сложилась еще ни в
отдельное государство, ни даже в полугосударственную область, с определенной
какой-нибудь автономией[19], но политические и социальные контуры этой новой
нации видны уже и теперь. Физиономия ее -- крайне демократическая; привычки,
идеалы крайне эмансипационные[20].
     Решись завтра султан на этот дуализм, которого бы желали иные пылкие болгары,
объяви он себя султаном турецким и "царем болгарским", вся область от южных
границ до Дуная устроилась бы скоро и легко с каким-нибудь Советом во главе
крайне демократического характера и происхождения.
Подобно Соединенным Штатам и Швейцарии, никто и ничто не будет стоять вне
народа, кроме идеального и спасительного от соседей султанского верховенства.
"Это избавило бы нас от всякой иноземной династии, и так как республика есть
наилучшая форма правления, к которой стремится вся образованная Европа, то даже
не очень долгое время легкая подручная зависимость от султана для нас была бы
лучше всего; можно будет народ приучить до поры до времени даже сражаться охотно
за султана. Мы же с турками несомненно одной почти крови. Это невелика беда! А
на религию кто через 10--20 лет будет смотреть? Религия -- удел невежества; обучим
народ, и он все поймет. Под охраной безвредного султанского знамени нация
созреет прямо для республики и из самой отсталой станет самой передовой нацией
Востока!"
     Вот что говорят себе не все, конечно, но самые смелые и энергичные болгары.
Быть может, и воспитанники наших русских училищ не прочь от этого.
Я, впрочем, говорю, быть может... Вообще надо глубоко различать то, что говорят
болгары в России и при русских, и то, что они думают и говорят в Турции.
Прибавим же вот что о Турции: хотя за последнее время обстоятельства внешней и
внутренней политики были довольно благоприятны ей, но она все-таки очень
расстроена и слаба.
     Предположим же, что, паче чаяния, турецкое владычество в Европе пало скорее, чем
мы ждем и даже желаем того, и допустим, что соседи болгарам устроить республику
не позволили; в таком случае они пожелают иметь монархию с самым свободным
устройством, с самой ничтожной номинальной властью. Такова, по крайней мере,
теперь их политическая физиономия.
     Сербы, нечего и говорить, все демократы; и у них эпическая патриархальность
переходит как нельзя лучше в самую простую буржуазную утилитарность. У них есть
военные и чиновники, сверх докторов и купцов и т. д. Но чиновники и военные
нигде не составляют родового сословия, которое воспитывало бы своих членов в
определенных впечатлениях; они набираются где попало, и между ними могут быть
люди всякого образа мыслей. Вчерашний чиновник или военный завтра свободный
гражданин и член оппозиции или даже явный предводитель бунта. Как воспитана вся
интеллигенция сербская, так воспитаны и служащие правительству люди. Залогов для
неограниченной монархии мы в Сербии не видим. Сербы не сумели вытерпеть даже и
того самовластия, с которым патриархально хотел управлять ими их освободитель и
национальный герой старый Милош. Еще при высшей степени патриархальности
народной жизни они уже захотели конституции и взбунтовались. История показывает
даже, что революции, которые низвергли Милоша, возвели на престол Александра
Карагеоргие-вича, а потом низвергли этого последнего опять в пользу Обреновичей,
были революциями чиновничьими. Это была борьба бюрократических партий за
преобладание и власть.
     Итак, повторяю, у сербов нет, по-видимому, залогов для крепкой монархии. Что
касается до какой бы то ни было аристократии родовой, до какого бы то ни было
дворянства, то в Сербии нет и следов ничего подобного. "Всякий серб --
дворянин!"[21] -- говорит с гордостью серб. Это шляхетское чувство собственного
достоинства, распространенное на весь народ.
В турецких провинциях сербского племени было до последнего времени местное
мусульманское дворянство славянской крови; но оно численностью ничтожно, и
обстоятельства ведут Турцию все больше и больше ко всеобщему уравнению прав, и
сами эти беи босанские, начиная несколько более противу прежнего сознавать свое
славянское происхождение, скоро впадут в совершенное бессилие от внутреннего
разрыва, от противоположных влияний народности и мусульманизма на их совесть и
на их интересы.
     Вообще этот дворянский элемент мусульманства славянского не важен.
Черногория, быть может, очень важна в стратегическом отношении для славян в
случае борьбы с Турцией или с Австрией, но политически она так мала и
государственно так проста и патриархальна, что о ней можно бы здесь и вовсе не
говорить.
     Дворянского элемента здесь тоже нет; воспитания аристократического и тем более;
власть князя очень ограничена. Черногорцы привыкли к самоуправству, которому так
же не груд-но перейти в демократическое самоуправление, как воинственному горцу
стать в наше время горцем утилитарным и буржуазным, из юнака или паликара
сделаться, и не подозревая ничего, самоуверенным демагогом-бюргером.
Орлиное гнездо Черногории очень легко может стать каким-нибудь славянским
Граубинденом или Цюрихом.
     Итак, мы видим: 1) что ни у чехов, ни у хорватов и далматов, ни у русских
Галиции, ни у сербов православных, ни у болгар, ни у черногорцев нет теперь
никакого прочного и национального привилегированного класса; 2) что у всех у них
почти нет вовсе ни аристократических преданий, ни сословного воспитания; 3) что
австрийские славяне во всех делах собственно славянских руководятся национальной
буржуазией, купцами, учителями, докторами, писателями и т. д.; ибо у чехов
старые дворянские роды не соединили, подобно польским вельможам, своих имен и
своих интересов с делом национальной оппозиции; оппозиция чешской знати, как я
уже сказал выше, имеет феодальную цель. Словаки смешаны с мадьярами, трудно
отделимы от них даже умственно; если же и отделимы умственно от общеугорской
жизни, то разве в виде элемента более демократического, чем элемент мадьярский;
у русских Галиции аристократия -- враждебные им поляки и т. д.; 4) что у турецких
славян следы аристократического начала и сословного воспитания еще гораздо
слабее, чем у австрийских, и что вообще в Турции все христиане -- и славяне, и
греки -- очень легко переходят из патриархального быта в буржуазно-либеральный,
из героев Гомера и Купера в героев Теккерея, Поля де Кока и Гоголя; 5) ни у
чехов, ни у хорватов, ни у сербов, ни у болгар нет в характере той долгой
государственной выправки, которую дает прочное существование национальной
популярной монархии. Они и без парламента все привыкли к парламентарной
дипломатии, к игре разных демонстраций и т. п. У всех у них уже крепко всосались
в кровь привычки и предрассудки так называемого равенства и так называемой
свободы.
     Одним словом, общий вывод тот, что, несмотря на всю разнородность их прежней
истории, несмотря на всю запутанность и противоположность их интересов, несмотря
на раздробленность свою и на довольно большое, хотя и бледное, разнообразие тех
уставов и обычаев, под которыми они живут еще и теперь в Австрии и Турции
(включая сюда, по их малости, и оба княжества, Сербию и Черногорию), все
юго-западные славяне без исключения демократы и конституционалисты.
Черта, общая всем, при всей их кажущейся бледной разнородности, это --
расположение к равенству и свободе, т. е. к идеалам или американскому, или
французскому, но никак не византийскому и не великобританскому.
Разделять их может очень многое: 1) Религия (католичество, православие,
мусульманство в Боснии, быть может, раскол у болгар, если он устоит). 2)
Географическое положение и через это торговые и другие экономические интересы;
так, например, в настоящее время австрийским подданным выгодна свобода торговли
в Турции и свободный ввоз австрийских мануфактурных контрафакций. А турецкие
подданные, и славяне, и греки, постоянно на это жалуются и желали бы системы
покровительственной для укрепления и развития местной промышленности. 3)
Некоторые исторические и военные предания. Так, например, у сербов вся ненависть
в народе сосредоточена на турках и немцах; против греков они почти ничего не
имеют, а с болгарами и говорить даже разумно о греках нельзя. Православные сербы
Турции привыкли смотреть на немцев (Австрии), как на самых опасных врагов, а
католические сербы Австрии (хорваты, далматы и др.) привыкли сражаться под
знаменами Австрийского государства. 4) Интересы чисто племенного преобладания.
Например, болгары, пользуясь тем, что они турецкие подданные, пытаются уже и
теперь, посредством своего духовенства и своих учителей, оболгарить старую
Сербию (провинцию турецкую, лежащую к югу от княжества). Сербы княжества хотят
отстаивать свою нацию в этой стране против болгар, но им не так удобно
действовать, как болгарам, ибо последним помогает, как своим людям, турецкая
власть. Сербам, сверх того, не может слишком нравиться быстрое политическое
созревание болгарской нации. В статье моей "Панславизм и греки" я старался
доказать, что сохранение Турции может казаться одинаково выгодным как для
крайних греков, так и для крайних болгар, ибо болгаре хотят еще укрепиться под
духовно-безвредной для них властью турок, а крайние греки хотели бы соединиться
с турками на Босфоре против панславизма.
     Сербы в другом положении. Церковной распри у них с греками нет; а болгар им бы
удобнее было застать врасплох, без войска, без столицы, без опытных министров,
без династии, без сильного народного совета и т. д. Сербам турки и Турция менее
нужны, чем болгарам и грекам. Понятно, что крайний грек и крайний болгарин, оба
для пользы, для охраны своей национальности, могут считать полезным продление
турецкого владычества, но крайний, пылкий серб воздерживается от нападения на
Турцию лишь из осторожности, из соображений скорее военных, чем собственно
политических[22].
     Не охрана национальности, а сознание сравнительно военного бессилия своего -- вот
что удерживает Сербию постоянно от несвоевременной войны с Турцией. Сербии очень
было бы желательно стать славянским Пиемонтом как для австрийских, так и для
турецких славян. И правда, что положение Сербии очень похоже во многих
отношениях на положение прежнего Пиемонта. Малые размеры ничего не значат сами
по себе: и Рим был мал, и Бранденбург был мал, и Московское княжество было
невелико. Нужна лишь благоприятная перестановка обстоятельств, счастливое
сочетание политических сил. Вот одним-то из таких счастливых сочетаний сербы
основательно могут считать (с точки зрения сербизма своего) военное бессилие и
государственную неприготовленность соседней, столь родственной, столь удобной
для поглощения и так великолепно у Босфора и при устьях Дуная стоящей болгарской
нации.
     Болгары это чувствуют и сербам не доверяют; точно так же, как мало доверяют их
крайние и влиятельные деятели и нам, русским, несмотря на все доказанное делами
бескорыстие нашей политики на Востоке[23].
     Таких противоположных интересов мы найдем много и у австрийских славян. 5) У
православных сербов в Турции есть две национальные династии -- черногорская и
сербская. И хотя и у сербов, и у черногорцев незаметно той сознательной привычки
к безусловной покорности родным династиям, какая видна у русских, у турок и была
видна до последнего времени у пруссаков, но привязанность, уважение к этим
династиям все-таки есть. Мы видим, что в настоящее время и черногорцы, и сербы
свои династии чтут. По этому самому очень трудно решить, который из двух домов,
Негошей ли дом или дом Обреновичей, решились бы принести в жертву православные и
независимые сербы задунайские? Оказывается, что даже и монархические, лояльные
чувства, объединяющие народ в других местах, у юго-славян способствуют
некоторому сепаратизму.
     Кажется, я перечел все те главные черты или исторические свойства, которые могут
препятствовать объединению юго-западных единоплеменников наших.
Мы видим, что все у них разное, иногда противоположное, даже враждебное, все
может служить у них разъединению, все: религия, племенное честолюбие, предания
древней славы, память вчерашнего рабства, интересы экономические, даже
монархические чувства направлены у одних на князей черногорских, у других на
потомство Милоша, у третьих на мечты о короне Вячеслава и Юрия Подебрадского, у
иных, наконец, это чувство состоит просто в привычной, хотя и много остывшей
уже, преданности Габсбургскому дому, или оно направлено на временное охранение
власти султана.
     Что же есть у них у всех общего исторического, кроме племени и сходных языков?
Общее им всем в наше время -- это крайне демократическое устройство общества и
очень значительная привычка к конституционной дипломатии, к искусственным
агитациям, к заказным демонстрациям и ко всему тому, что происходит ныне из
смеси старобританского, личного и корпоративного, свободолюбия с плоской
равноправностью, которую выдумали в 89-м году французы, прежде всего на гибель
самим себе.
     Разделять югославян может многое, объединить же их и согласить без вмешательства
России может только нечто общее им всем, нечто такое, что стояло бы на почве
нейтральной, вне православия, вне византизма, вне сербизма, вне католичества,
вне Юрия Подебрадского, вне Крума, Любуши и Марка Крале-вича, вне крайне
болгарских надежд. Это, вне всего этого стоящее, может быть только нечто крайне
демократическое, индифферентное, отрицательное, якобински, а не старобритан-ски
конституционное, быть может, даже федеративная республика. Заметим еще вдобавок,
что если бы такая республика[24] создалась по распадении Австрии и по удалении
турок за Босфор, то она вышла бы не из тех побуждений, из коих вышли Соединенные
Штаты Америки, а из других, в охранительном смысле гораздо худших начал.
Люди, которые, ушедши из старой Англии, полагали основы Штатам Америки, были все
люди крайне религиозные, которые уступать своей горячей личной веры не хотели и
не подчинялись государственной англиканской епископской Церкви не из
прогрессивного равнодушия, а из набожности.
     Католики, пуритане, квакеры, все были согласны в одном -во взаимной терпимости,
не по холодности, а по необходимости. И потому государство, созданное ими для
примирения всех этих горячих религиозных крайностей, нашло центр тяжести своей
вне религии. Была вынужденная обстоятельствами терпимость, не было внутреннего
индифферентизма.
     Славяне, вступая в подобную федерацию, не внесли бы в нее тех высоких чувств,
которые на просторе Нового Света одушевляли прежних европейских переселенцев
Северной Америки. Они вступили бы в эту федерацию при иных условиях. Там, в
Америке, чтобы жить согласно, нужно было помнить о недавних гонениях за личную
веру Здесь, и в Австрии, и в Турции, никто уже не гонит серьезно ни католичества
чехов и хорватов, ни православия сербов и болгар. Напротив того, в последнее
время даже турецкие министры, например, так изучили наш церковный вопрос, что
делают нередко болгарам очень основательные канонические возражения, когда те
слишком спешат. Туркам иногда, для спокойствия империи, приходится защищать
православие от увлечения славянских агитаторов.
Итак, не религиозные же гонения, не общие страдания могут объединить в
демократической федерации нынешних юго-славян, а только общеплеменное сознание,
лишенное всякого положительного организующего содержания, лишенное всякой
сложной системы особо славянских идей.
     В наше время легче всего помириться на Бюхнере, Дарвине и Молешотте. Передовые
люди, зная штуку, но держась черни, по незабвенному выражению Третьяковского,
могут, для назидания тех соотчичей своих, которые к тому времени будут еще
верить в ту или другую Церковь, всегда притвориться, сходить к обедне,
причаститься, похвалить старину, даже изредка и с трудом великим неделю
попоститься.
     Так делают давно уже и теперь многие влиятельные люди на Востоке, и греки и
славяне одинаково. Есть такие, которые на 1-й неделе Великого поста и на
Страстной дома для детей и слуг едят и постное, а потихоньку потом заходят в
гостиницу и подкрепляют мясом свои просвещенные и прогрессивные купеческие,
учительские и лекарские желудки.
     То же по-своему могут делать и католики, пока народ прост, и то, если это
занадобится для чего-нибудь.
     Но, строго говоря, зачем и лицемерить долго? В наше время, "при быстроте
сообщений, при благодетельной гласности, при обучении народа, при благородном,
возвышенном стремлении к полной равноправности всех людей и народов".
Увы! патриархальная и гомерическая поэзия православного Востока угасает
быстро... Юнаки и паликары доживают свой век, разбойничая в горах без идей.
Христианскими общинами самодержавно правит уже не бесстрашный гайдук
Карагеоргай, не мудрый и стойкий свинопас Милош, не безграмотные герои Канарис и
Боцарис, не митрополиты черногорские, которые умели сражаться и с турками, и с
французами.
     Нынешний христианский Восток вообще есть не что иное, как царство, не скажу даже
скептических, а просто неверующих epiciers, для которых религия их соотчичей
низшего класса есть лишь удобное орудие агитации, орудие племенного
политического фанатизма в ту или другую сторону. Это истина, и я не знаю, какое
право имеем мы, русские, главные представители православия во вселенной,
скрывать друг от друга эту истину или стараться искусственно забывать ее!
Двадцать лет тому назад еще можно было надеяться, что эпические части народа у
славян дадут свою окраску прогрессивным, но теперь нельзя обманывать себя более!
Космополитические, разрушительные и отрицательные идеи, воплощенные в кое-как
по-европейски обученной интеллигенции, ведут все эти близкие нам народы сначала
к политической независимости, вероятно, а потом? Потом, когда все обособляющие
от космополитизма признаки бледны? Что будет потом? Чисто же племенная идея, я
уже прежде сказал, не имеет в себе ничего организующего, творческого; она есть
не что иное, как частное перерождение космополитической идеи всеравенства и
бесплодного всеблага. Равенство классов, лиц, равенство (т. е. однообразие)
областей, равенство всех народов. Расторжение всех преград, бурное низвержение
или мирное, осторожное подкапывание всех авторитетов -- религии, власти,
сословий, препятствующих этому равенству, это все одна и та же идея, выражается
ли она в широких и обманчивых претензиях парижской демагогии или в уездных
желаниях какого-нибудь мелкого народа приобрести себе во что бы то ни стало
равные со всеми другими нациями государственные права.
Для нас знание подобных данных важно. Хотим ли и мы предаться течению, или
желаем мы ревниво, жадно, фанатически сберегать все старое, для органического
сопряжения с неизбежно новым, для исполнения призвания нашего в мире --
призвания, еще не выясненного нам самим; во всяком случае, мы должны знать и
понимать, что такое эти славяне, вне нас стоящие.
Хотим ли мы, по идеалу наших нигилистов, найти наше призвание в передовой
разрушительной роли, опередить всех и все на поприще животного космополитизма;
или мы предпочитаем по-человечески служить идеям организующим, дисциплинирующим
     -- идеям, вне нашего субъективного удовольствия стоящим, объективным идеям
государства, Церкви, живого добра и поэзии; предпочитаем ли мы, наконец, нашу
собственную целость и силу, чтобы обратить эту силу, когда ударит понятный всем
страшный и великий час, на службу лучшим и благороднейшим началам европейской
жизни, на службу этой самой великой, старой Европе, которой мы столько обязаны и
которой хорошо бы заплатить добром? И в том и в другом случае надо понять хорошо
все окружающее нас.
     Не льстить надо славянам, не обращаться к ним с вечной улыбкой любезности; нет!
надо изучить их и, если можно, если удастся, учить их даже, как людей отсталых
по уму, несмотря на кажущуюся их прогрессивность и даже на ученость некоторых из
них. Ученость сама по себе, одна, еще не есть спасение; иногда она залог
отупения.
     Прежде всего не надо обманывать свое русское общество; не надо оставлять его в
приятном тумане из-за какой-то вовсе не обязательной в литературе льстивой
политики!

Глава VI
     Что такое процесс развития?

     Теперь мне предстоит оставить на время и славян, и наше русское византийство и
отвлечься от главного моего предмета очень далеко.
Я постараюсь, однако, насколько есть у меня уменья, быть кратким.
Я спрошу себя прежде всего: что значит слово "развитие" вообще? Его недаром
употребляют беспрестанно в наше время. Человеческий ум в этом отношении,
вероятно, на хорошей дороге; он прилагает, может быть, очень верно идею,
выработанную реальными, естественными науками к жизни психической, к
исторической жизни отдельных людей и обществ.
Говорят беспрестанно: "Развитие ума, науки, развивающийся народ, развитый
человек, развитие грамотности, законы развития исторического, дальнейшее
развитие наших учреждений" и т. д.
     Все это хорошо. Однако есть при этом и ошибки; именно при внимательном разборе
видим, что слово развитие иногда Употребляется для обозначения вовсе разнородных
процессов или состояний. Так, например, развитый человек часто употребляется в
смысле ученый, начитанный или образованный человек. Но это вовсе не одно и то
же. Образованный, сформированный, выработанный разнообразно человек и человек
ученый -- понятия разные. Фауст -- вот развитый человек, а Вагнер у Гете -- ученый,
но вовсе неразвитый.
     Еще пример. Развитие грамотности в народе мне кажется вовсе не подходящее
выражение.
     Распространение, разлитие грамотности -- дело другое. Распространение
грамотности, распространение пьянства, распространение холеры, распространение
благонравия, трезвости, бережливости, распространение железных путей и т. д Все
эти явления представляют нам разлитие чего-то однородного, общего, простого.
Идея же развития собственно соответствует в тех реальных, точных науках, из
которых она перенесена в историческую область, некоему сложному процессу и,
заметим, нередко вовсе противоположному с процессом распространения, разлития,
процессу как бы враждебному этому последнему процессу.
Присматриваясь ближе к явлениям органической жизни, из наблюдений которой именно
и взялась эта идея развития, мы видим, что процесс развития в этой органической
жизни значит вот что:
     Постепенное восхождение от простейшего к сложнейшему, постепенная
индивидуализация, обособление, с одной стороны, от окружающего мира, а с другой
     -- от сходных и родственных организмов, от всех сходных и родственных явлений.
Постепенный ход от бесцветности, от простоты к оригинальности и сложности.
Постепенное осложнение элементов составных, увеличение богатства внутреннего и в
то же время постепенное укрепление единства.
Так что высшая точка развития не только в органических телах, но и вообще в
органических явлениях, есть высшая степень сложности, объединенная неким
внутренним деспотическим единством.
     Самый рост травы, дерева, животного и т. д. есть уже осложнение; только говоря
"рост", мы имеем в виду преимущественно количественную сторону, а не
качественную, не столько изменение формы, сколько изменение размеров.
Содержание при росте количественно осложняется. Трава, положим, еще не дала ни
цветов, ни плода, но она поднялась, выросла, значит, если нам незаметно было
никакого в ней ни внутреннего (микроскопического), ни внешнего, видимого глазу,
морфологического изменения, обогащения; но мы имеем все-таки право сказать, что
трава стала сложнее, ибо количество ячеек и волокон у нее умножилось.
К тому же ближайшее наблюдение показывает, что всегда при процессе развития есть
непрестанное, хоть какое-нибудь изменение и формы, как в частностях (например, в
величине, в виде самих ячеек и волокон), так и в общем (т. е. что появляются
новые вовсе черты, дотоле небывалые в картине всецелого организма).
То же и в развитии животного тела, и в развитии человеческого организма, и даже
в развитии духа человеческого, характера.
     Я сказал: не только целые организмы, но и все органические процессы, и все части
организмов, одним словом, все органические явления подчинены тому же закону.
Возьмем, например, картину какой-нибудь болезни[25].
Положим, -- воспаление легких (pneumonia). Начинается оно большею частью просто,
так просто, что его нельзя строго отличить в начале от простой простуды, от
bronchitis, от pleuri-tis и от множества других и опасных, и ничтожных болезней.
Недомогание, жар, боль в груди или в боку, кашель. Если бы в эту минуту человек
умер от чего-нибудь другого (например, если бы его застрелили), то и в легких
нашли бы мы очень мало изменений, очень мало отличий от других легких. Болезнь
не развита, не сложна еще и потому и не индивидуализирована и не сильна (еще не
опасна, не смертоносна, еще мало влиятельна). Чем сложнее становится картина,
тем в ней больше разнообразных отличительных признаков, тем она легче
индивидуализируется, классифицируется, отделяется и, с другой стороны, тем она
все сильнее, все влиятельнее. Прежние признаки еще остаются: жар, боль, горячка,
слабость, кашель, удушье и т. д., но есть еще новые: мокрота, окрашенная, смотря
по случаю, от кирпичного до лимонного цвета. Выслушивание дает, наконец,
специфический ronchus crepitans. Потом приходит минута, когда картина наиболее
сложна: в одной части легких простой ronchus subcrepitans, свойственный и другим
процессам, в другой ronchus crepitans (подобный нежному треску волос, которые мы
будем растирать медленно около уха), в третьем месте выслушивание груди дает
бронхиальное дыхание souffle tubaire, наподобие дуновения в какую-нибудь трубку:
это опеченение легких, воздух не проходит вовсе. Наконец может случиться, что
рядом с этим будет и нарыв, пещера, и тогда мы услышим и увидим еще новые
явления, встретим еще более сложную картину. То же самое нам дадут и вскрытия:
1) силу, 2) сложность, 3) индивидуализацию.
     Далее, если дело идет к выздоровлению организма, то картина болезни упрощается.
Если же дело к победе болезни, то, напротив, упрощается, или вдруг, или
постепенно, картина самого организма.
     Если дело идет к выздоровлению, то сложность и разнообразие признаков,
составлявших картину болезни, мало-помалу уменьшаются. Мокрота становится
обыкновеннее (менее индивидуализирована); хрипы переходят в более обыкновенные,
схожие с хрипами других кашлей; жар спадает, опеченение разрешается, т. е,
легкие становятся опять однороднее, однообразнее.
Если дело идет к смерти, начинается упрощение организма. Предсмертные, последние
часы у всех умирающих сходнее, проще, чем середина болезни. Потом следует
смерть, которая, сказано давно, всех равняет. Картина трупа малосложнее картины
живого организма; в трупе все мало-помалу сливается, просачивается, жидкости
застывают, плотные ткани рыхлеют, все цвета тела сливаются в один
зеленовато-бурый. Скоро уже труп будет очень трудно отличить от другого трупа.
Потом упрощение и смешение составных частей, продолжаясь, переходят все более и
более в процессе разложения, распадения, расторжения, разлития в окружающем.
Мягкие части трупа, распадаясь, разлагаясь на свои химические составные части,
доходят до крайней неорганической простоты углерода, водорода и кислорода,
разливаются в окружающем мире, распространяются. Кости, благодаря большей силе
внутреннего сцепления извести, составляющей их основу, переживают все остальное,
но и они, при благоприятных условиях, скоро распадаются, сперва на части, а
потом и на вовсе неорганический и безличный прах.
Итак, что бы развитое мы ни взяли, болезни ли (органический сложный и единый
процесс), или живое, цветущее тело (сложный и единый организм), мы увидим одно,
что разложению и смерти второго (организма) и уничтожению первой (процесса)
предшествуют явления: упрощение составных частей, уменьшение числа признаков,
ослабление единства, силы и вместе с тем смешение. Все постепенно понижается,
мешается, сливается, а потом уже распадается и гибнет, переходя в нечто общее,
не собой уже и не для себя существующее.
     Перед окончательной гибелью индивидуализация как частей, так и целого, слабеет.
Гибнущее становится и однообразнее внутренне, и ближе к окружающему миру, и
сходнее с родственными, близкими ему явлениями (т. е. свободнее).
Так, яички всех самок и внутренне малосложны, и ближе к организму матери, чем
будут близки зародыши, и сходнее со всякими другими животными и растительными
первоначальными ячейками.
     Разные животные зародыши отделънее яичек имеют уже больше их микроскопических
отличий друг от друга, они уже менее сходны. Утробные зрелые плоды еще
разнороднее и еще более отдельны. Это оттого, что они и сложнее, и единее, т. е.
развитее.
     Младенцы, дети еще сложнее и разнороднее; юноши, взрослые люди, до впадения в
дряхлость, еще и еще развитее. В них все больше и больше (по мере и степени
развития) сложности и внутреннего единства, и потому больше отличительных
признаков, больше отдельности, независимости от окружающего, больше своеобразия,
самобытности.
     И это, повторяем, относится не только к организмам, но и к частям их, к системам
(нервной, кровеносной и т. д.), к аппаратам (пищеварительному, дыхательному и т.
д.); относится и к процессам нормальным и патологическим; даже и к тем
идеальным, научным, собирательным единицам, которые зовутся вид, род, класс и т.
д. Чем выше, чем развитее вид, род, класс, тем разнообразнее отделы (части, их
составляющие), а собирательное, целое все-таки весьма едино и естественно. Так,
собака домашняя -- животное, весьма развитое; поэтому-то отделение млекопитающих,
которое известно под названием домашняя собака, -- отделение весьма полное,
имеющее чрезвычайно много разнообразных представителей. Род кошек (в широком
смысле), четверорукие (обезьяны), позвоночные вообще -- представляют, при всем
своем необычайном разнообразии, чрезвычайное единство общего плана. Это все
отделения весьма развитых животных, весьма богатых зоологическим содержанием,
индивидуализированных, богатых признаками.
     То же самое мы можем наблюдать и в растительных организмах, процессах, органах и
в растительной классификации по отделам, по собирательным единицам.
Все вначале просто, потом сложно, потом вторично упрощается, сперва уравниваясь
и смешиваясь внутренне, а потом еще более упрощаясь отпадением частей и общим
разложением, до перехода в неорганическую "Нирвану".
При дальнейшем размышлении мы видим, что этот триединый процесс свойствен не
только тому миру, который зовется собственно органическим, но, может быть, и
всему существующему в пространстве и времени. Может быть, он свойствен и
небесным телам, и истории развития их минеральной коры, и характерам
человеческим; он ясен в ходе развития искусств, школ живописи, музыкальных и
архитектурных стилей, в философских системах, в истории религий и, наконец, в
жизни племен, государственных организмов и целых культурных миров.
Я не могу распространяться здесь долго и развивать подробно мою мысль. Я
ограничусь только несколькими краткими примерами и объяснениями. Например, для
небесного тела:
     а) период первоначальной простоты: расплавленное небесное тело, однообразное,
жидкое; б) период срединный, то состояние, которое можно назвать вообще цветущей
сложностью: планета, покрытая корою, водою, материками, растительностью,
обитаемая, пестрая; в) период вторичной простоты, остывшее или вновь, вследствие
катастрофы, расплавленное тело и т. д.
     Мы заметим то же и в истории искусств: а) период первоначальной простоты:
циклопические постройки, конусообразные могилы этрусков (послужившие, вероятно,
исходным образцом для куполов и вообще для круглых линий развитой римской
архитектуры), избы русских крестьян, дорический орден и т. д., эпические песни
первобытных племен; музыка диких, первоначальная иконопись, лубочные картины и
т. д.; б) период цветущей сложности: Парфенон, храм Эфесской Дианы (в котором
даже на колоннах были изваяния), Страсбургский, Реймский, Миланский соборы, св.
Петра, св. Марка, римские великие здания, Софокл, Шекспир, Данте, Байрон,
Рафаэль, Микеланджело и т. д.; в) период смешения, перехода во вторичное
упрощение, упадка, замены другим: все здания переходных эпох, романский стиль
(до начала готического и от падения римского), все нынешние утилитарные
постройки, казармы, больницы, училища, станции железных дорог и т. д. В
архитектуре единство есть то, что зовут стиль. В цветущие эпохи постройки
разнообразны в пределах стиля; нет ни эклектического смешения, ни бездарной
старческой простоты. В поэзии то же: Софокл, Эсхил и Еврипид -- все одного стиля;
впоследствии все, с одной стороны, смешивается эклектически и холодно,
понижается и падает.
     Примером вторичного упрощения всех прежних европейских стилей может служить
современный реализм литературного искусства. В нем есть нечто и эклектическое
(т. е. смешанное), и приниженное, количественно павшее, плоское. Типические
представители великих стилей поэзии все чрезвычайно не сходны между собою: у них
чрезвычайно много внутреннего содержания, много отличительных признаков, много
индивидуальности. В них много и того, что принадлежит веку (содержание), и того,
что принадлежит им самим, их личности, тому единству духа личного, которое они
влагали в разнообразие содержания. Таковы: Данте, Шекспир, Корнель, Расин,
Байрон, Вальтер Скотт, Гете, Шиллер.
     В настоящее время, особливо после 48-го года, все смешанное и сходнее между
собою: общий стиль -- отсутствие стиля и отсутствие субъективного духа, любви,
чувства. Диккенс в Англии и Жорж Занд во Франции (я говорю про старые ее вещи),
как они ни различны друг от друга, но были оба последними представителями
сложного единства, силы, богатства, теплоты. Реализм простой наблюдательности
уже потому беднее, проще, что в нем уже нет автора, нет личности, вдохновения,
поэтому он пошлее, демократичнее, доступнее всякому бездарному человеку и
пишущему, и читающему.
     Нынешний объективный, безличный всеобщий реализм есть вторичное смесительное
упрощение, последовавшее за теплой объективностью Гете, Вальтера Скотта,
Диккенса и прежнего Жорж Санда, больше ничего.
Пошлые общедоступные оды, мадригалы и эпопеи прошлого века были подобным же
упрощением, понижением предыдущего французского классицизма, высокого
классицизма Корнелей, Расинов и Мольеров.
     В истории философии то же: а) первобытная простота: простые изречения народной
мудрости, простые начальные системы (Фалес и т. п); б) цветущая сложность:
Сократ, Платон, стоики, эпикурейцы, Пифагор, Спиноза, Лейбниц, Декарт, Кант,
Фихте, Шеллинг, Гегель; в) вторичное упрощение, смешение и исчезновение, переход
в совершенно иное: эклектики, безличные смесители всех времен (Кузен); потом
реализм феноменальный, отвергающий отвлеченную философию, метафизику:
материалисты, деисты, атеисты. Реализм очень прост, ибо он даже и не система, а
только метод, способ: он есть смерть предыдущих систем. Материализм же есть
бесспорно система, но, конечно, самая простая, ибо ничего не может быть проще и
грубее, малосложнее, как сказать, что все вещество и что нет ни Бога, ни духа,
ни бессмертия души, ибо мы этого не видим и не трогаем руками. В наше время это
вторичное упрощение философии доступно не только образованным юношам, стоящим
еще, по летам своим, на степени первобытной простоты, на степени незрелых яблок,
или семинаристам циклопической постройки, но даже парижским работникам,
трактирным лакеям и т. п. Материализм всегда почти сопровождает реализм; хотя
реализм сам по себе еще и не дает права ни на атеизм, ни на материализм. Реализм
отвергает всякую систему, всякую метафизику; реализм есть отчаяние,
самооскопление, вот почему он упрощение! На материалистические же выводы он прав
все-таки не дает.
     Материализм, со своей стороны, есть последняя из систем последней эпохи: он
царствует до тех пор, пока тот же реализм не сумеет и ему твердо сказать свое
скептическое слово. За скептицизмом и реализмом обыкновенно следует возрождение:
одни люди переходят к новым идеальным системам, у других является пламенный
поворот к религии. Так было в древности; так было в начале нашего века после
реализма и материализма XVIII столетия.
     И метафизика, и религия остаются реальными силами, действительными,
несокрушимыми потребностями человечества.
     Тому же закону подчинены и государственные организмы, и целые культуры мира. И у
них очень ясны эти три периода: 1) первичной простоты, 2) гнетущей сложности и
3) вторичного смесительного упрощения. О них я повторю особо, дальше.

     Глава VII
О государственной форме

Я кончил предыдущую главу следующей мыслью: "Триединый процесс: 1)
первоначальной простоты, 2) цветущего объединения и сложности и 3) вторичного
смесительного упрощения, свойствен точно так же, как и всему существующему, и
жизни человеческих обществ, государствам и целым культурным мирам".
Развитие государства сопровождается постоянно выяснением, обособлением
свойственной ему политической формы; падение выражается расстройством этой
формы, большей общностью с окружающим.
     Прежде всего спрошу себя: "Что такое форма?" Форма вообще есть выражение идеи,
заключенной в материи (содержании). Она есть отрицательный момент явления,
материя -- положительный. В каком это смысле? Материя, например, данная нам, есть
стекло, форма явления -- стакан, цилиндрический сосуд, полый внутри; там, где
кончается стекло, там, где его уже нет, начинается воздух вокруг или жидкость
внутри сосуда; дальше материя стекла не может идти, не смеет, если хочет
остаться верна основной идее своего полого цилиндра, если не хочет перестать
быть стаканом.
     Форма есть деспотизм внутренней идеи, не дающий материи разбегаться. Разрывая
узы этого естественного деспотизма, явление гибнет.
Шарообразная или эллиптическая форма, которую принимает жидкость при некоторых
условиях, есть форма, есть деспотизм внутренней идеи.
Кристаллизация есть деспотизм внутренней идеи. Одно вещество должно, при
известных условиях, оставаясь само собою, кристаллизоваться призмами, другое
октаэдрами и т. п.
     Иначе они не смеют, иначе они гибнут, разлагаются.
Растительная и животная морфология есть также не что иное, как наука о том, как
оливка не смеет стать дубом, как дуб не смеет стать пальмой и т. д.; им с зерна
предоставлено иметь такие, а не другие листья, такие, а не другие цветы и плоды.
Человек, высекая из камня или выливая из бронзы (из материи) статую человека,
вытачивая из слоновой кости шар, склеивая и сшивая из лоскутков искусственный
цветок, влагает извне в материю свою идею, подкарауленную им у природы.
Устраивая машину, он делает то же. Машина рабски повинуется, отчасти идее,
вложенной в нее извне человеческой мыслью, отчасти своему внутреннему закону,
своему физико-химическому строю, своей физико-химической основной идее. Нельзя,
например, изо льда сделать такую прочную машину, как из меди и железа.
С другой стороны, из камня нельзя сделать такой естественный цветок, как из
бархата или кисеи.
     Тот, кто хочет быть истинным реалистом именно там, где нужно, тот должен бы
рассматривать и общества человеческие с подобной точки зрения. Но обыкновенно
делается не так. Свобода, равенство, благоденствие (особенно это благоденствие!)
принимаются какими-то догматами веры и уверяют, что это очень рационально и
научно!
     Да кто же сказал, что это правда?
Социальная наука едва родилась, а люди, пренебрегая опытом веков и примерами ими
же теперь столь уважаемой природы, не хотят видеть, что между
эгалитарно-либеральным поступательным движением и идеей развития нет ничего
логически Родственного, даже более: эгалитарно-либеральный процесс есть антитеза
процессу развития. При последнем внутренняя идея держит крепко общественный
материал в своих организующих, деспотических объятиях и ограничивает его
разбегающиеся, расторгающие стремления. Прогресс же, борющийся против всякого
деспотизма -- сословий, цехов, монастырей, даже богатства и т. п., есть не что
иное, как процесс разложения, процесс того вторичного упрощения целого и
смешения составных частей, о котором я говорил выше, процесс сглаживания
морфологических очертаний, процесс уничтожения тех особенностей, которые были
органически (т. е. деспотически) свойственны общественному телу.
Явления эгалитарно-либерального прогресса схожи с явлениями горения, гниения,
таяния льда (менее воды свободного, ограниченного кристаллизацией); они сходны с
явлениями, например, холерного процесса, который постепенно обращает весьма
различных людей сперва в более однообразные трупы (равенство), потом в
совершенно почти схожие (равенство) остовы и, наконец, в свободные
(относительно, конечно): азот, водород, кислород и т. д.
("On est deborde"[26], говорят многие, это дело другое. On est deborde" и
холерой. Но почему же холеру не назвать по имени? Зачем ее звать молодостью,
возрождением, развитием, организацией!)
     При всех этих процессах гниения, горения, таяния, холерного поступательного
движения заметны одни и те же общие явления.
A)Утрата особенностей, отличавших дотоле деспотически сформированное целое
дерево, животное, целую ткань, целый кристалл и т. д. от всего подобного и
соседнего.
     Б) Большее против прежнего сходство составныхчастей, большее внутреннее
равенство, большее однообразие состава и т. п.
B)Утрата прежних строгих морфологических очертании: все сливается, все свободнее
и ровнее.
     Итак, какое дело частной, исторической реальной науке до неудобств, до
потребностей, до деспотизма, до страданий?
     К чему эти ненаучные сентиментальности, столь выдохшиеся в наше время, столь
прозаические вдобавок, столь бездарные? Что мне за дело в подобном вопросе до
самих стонов человечества?
     Какое научное право я имею думать о конечных причинах, о целях, о благоденствии,
напр., прежде серьезного, долгого и бесстрастного исследования?
Где эти не догматические, бесстрастные, скажу даже, в прогрессивном отношении,
пожалуй, безнравственные, но научно-честные исследования? Где они? Они
существуют, положим, хотя и весьма несовершенные еще, но только именно не для
демократов, не для прогрессистов.
     Какое мне дело, в более или менее отвлеченном исследовании, не только до чужих,
но и до моих собственных неудобств, до моих собственных стонов и страданий!
Государство есть, с одной стороны, как бы дерево, которое достигает своего
полного роста, цвета и плодоношения, повинуясь некоему таинственному, не
зависящему от нас деспотическому повелению внутренней, вложенной в него идеи. С
другой стороны, оно есть машина, и сделанная людьми полусознательно, и
содержащая людей, как части, как колеса, рычаги, винты, атомы, и наконец,
машина, вырабатывающая, образующая людей. Человек в государстве есть в одно и то
же время и механик, и колеса или винт, и продукт общественного организма.
На которое бы из государств древних и новых мы ни взглянули, у всех найдем одно
и то же общее: простоту и однообразие в начале, больше равенства и больше
свободы (по крайней мере фактической, если не юридической свободы), чем будет
после. Закрывши книгу на второй или третьей главе, мы находим, что все начала
довольно схожи, хоть и не совсем. Взгляду на растение, выходящее из земли, мы
еще не знаем хорошо, то из него будет. Различий слишком мало. Потом мы видим
дальшее или меньшее укрепление власти, более глубокое или резкое (смотря по
задаткам первоначального строения) разделение сословий, большее разнообразие
быта иразнохарактерность областей.
     Вместе с тем увеличивается, с одной стороны, богатство, с другой -- бедность, с
одной стороны, ресурсы наслаждения разнообразятся, с другой -- разнообразие и
тонкость (развитость) ощущений и потребностей порождают больше страданий, больше
грусти, больше ошибок и больше великих дел, больше поэзии и больше комизма;
подвиги образованных -- Фемистокла, Ксенофонта, Александра -- крупнее и
симпатичнее простых и грубых подвигов Одиссеев и Ахиллов. Являются Софоклы,
являются и Аристофаны, являются вопли Корнелей и смех Мольеров. У иных Софокл и
Аристофан, Корнель и Мольер сливаются в одного Шекспира или Гете.
Вообще в эти сложные цветущие эпохи есть какая бы то ни было аристократия,
политическая, с правами и положением, или только бытовая, т. е. только с
положением без резких прав, или еще чаще стоящая на грани политической и
бытовой. Эвпатриды Афин, феодальные сатрапы Персии, оптиматы Рима, маркизы
Франции, лорды Англии, воины Египта, спартиаты Лаконии, знатные дворяне России,
паны Польши, беи Турции.
     В то же время, по внутренней потребности единства, есть наклонность и к
единоличной власти, которая по праву или только по факту, но всегда крепнет в
эпоху цветущей сложности. Являются великие замечательные диктаторы, императоры,
короли или, по крайней мере, гениальные демагоги и тираны (в древнеэллинском
смысле), Фемистоклы, Периклы и т. п.
     Между Периклом, диктатором фактическим, и между законным самодержцем по
наследству и религии -- помещается целая лестница разнообразных единоличных
властительств, в которых ощущается потребность везде в сложные и цветущие эпохи
для объединения всех составных частей, всех общественно-реальных сил, полных
жизни и брожения.
     Провинции в это время так же всегда разнообразны по быту, правам и законам.
Дерево выразило вполне свою внутреннюю морфологическую идею... А страдания?
Страдания сопровождают одинаково и процесс роста и развития, и процесс
разложения.
     Все болит у древа жизни людской...
Болит начальное прозябание зерна. Болят первые всходы, болит рост стебля и
ствола; развитие листьев и распускание пышных цветов (аристократии и искусства)
сопровождаются стонами и слезами. Болят одинаково эгалитарный быстрый процесс
гниения и процесс медленного высыхания, застоя, нередко предшествующий
эгалитарному процессу. (Например, в Испании, Венецианской республике -- во всей
Италии высыхание XVII и XVIII веков предшествовало гниению XIX.) Боль для
социальной науки -- это самый последний из признаков, самый неуловимый; ибо он
субъективен, и верная статистика страданий, точная статистика чувств невозможна
будет до тех пор, пока для чувств радости, равнодушия и горя не изобретут
какое-нибудь графическое изображение, какое-нибудь объективное мерило, подобно
тому, как вовсе неожиданно открыли, что спектральный анализ может обнаружить
химический состав небесных тел, отдаленных на бесконечные от меня пространства!
Раскройте медицинские книги, о, друзья реалисты! и вы в них найдете, до чего
музыкальное, субъективное мерило боли считается маловажнее суммы всех других
пластических, объективных признаков; картина организма, являющаяся перед очами
врача-физиолога, вот что важно, а не чувство непонимающего и подкупленного
больного! Ужасные невралгии, приводящие больных в отчаяние, не мешают им жить
долго и совершать дела, а тихая, почти безболезненная гангрена сводит их в гроб
в несколько дней.
     Вместо того чтобы или наивно, или нечестно становиться, ввиду какого-то
конечного блага, на разные предвзятые точки зрения: коммунистическую,
демократическую, либеральную и т. д., научнее было бы подвергать все одинаковой,
бесстрастной, безжалостной оценке, и если бы итог вышел либо либеральный, либо
охранительный, либо сословный, либо бессословный, то не мы, так сказать, были бы
виноваты, а сама наука.
     Статистики нет никакой для субъективного блаженства отдельных лиц; никто не
знает, при каком правлении люди живут приятнее. Бунты и революции мало
доказывают в этом случае. Многие веселятся бунтом. Современные нам критяне,
например, жили положительно лучше хоть бы фракийских болгар и греков и
несравненно веселее и приятнее небогатых жителей каких бы то ни было больших
городов. Человек добросовестный, живой, неподкупленный политикой, не слепой,
наконец, был поражен цветущим видом критян, их красотой, здоровьем, скромной
чистотою их жилищ, их прелестной, честной, семейной жизнью, приятной
самоуверенностью и достоинством их походки и приемов... И вот они, прежде других
турецких подданных, восстали, воображая себя самыми несчастными, тогда как
фракийские болгары и греки жили гораздо хуже и терпели тогда несравненно больше
личных обид и притеснений и от дурной полиции, и от собственных лукавых старшин;
однако они не восставали, а болгарские старшины, те даже подавали султану адресы
и предлагали оружием поддерживать его против критян.
Никакой нет статистики для определения, что в республике жить лучше частным
лицам, чем в монархии; в ограниченной монархии лучше, чем в неограниченной; в
эгалитарном государстве лучше, чем в сословном; в богатом лучше, чем в бедном.
Поэтому, отстраняя мерило благоденствия, как недоступное еще современной
социальной науке (быть может, и навсегда, неверное и малопригодное), гораздо
безошибочнее будет обратиться к объективности, к картинам и спрашивать себя, нет
ли каких-нибудь всеобщих и весьма простых законов для развития и разложения
человеческих обществ?
     И если мы не знаем, возможно ли всеобщее царство блага, то, по крайней мере,
постараемся дружными усилиями постичь, по мере наших средств, что пригодно для
блага того или другого частного государства. Чтобы узнать, что организму
пригодно, надо прежде всего ясно понять самый организм. Для гигиены и лечения
нужна прежде всего физиология.
     Форма (сказал я выше) есть выражение внутренней идеи на поверхности содержания.
Идея шара, например, есть равное расстояние всех точек поверхности от центра.
Разве не выражается эта идея на поверхности шара, разве не она придает кости,
дереву, капле, расплавленному небесному телу и т. д., вообще содержанию, материи
эту форму?
     Разумеется, в таком простом явлении, как шар, это ясно; а в таком сложном
явлении, как человеческое общество, оно не так ясно.
Но тем не менее основа метафизическая одна и та же и для маленького шара, и для
великого государства.
     Государственная форма у каждой нации, у каждого общества своя; она в главной
основе неизменна до гроба исторического, но меняется быстрее или медленнее в
частностях, от начала до конца.
     Вырабатывается она не вдруг и не сознательно сначала; не вдруг понятна; она
выясняется лишь хорошо в ту среднюю эпоху наибольшей сложности и высшего
единства, за которой постоянно следует, рано или поздно, частная порча этой
формы и затем разложение и смерть.
     Так, государственная форма древнего Египта была резко сословная монархия,
вероятно, глубоко ограниченная жреческой аристократией и вообще религиозными
законами.
     Персия была, по-видимому, более феодального, рыцарского происхождения; но
феодальность ее сдерживалась безграничным в принципе царизмом, земным выражением
добра, Ормузда.
     История Греции и Рима больше обработана, и потому на них все это еще яснее.
Афины именно в цветущий период выработали свойственную им государственную форму.
Это -- демократическая республика, однако с привилегиями, с эвпатридами, с
денежным цензом, с рабами и, наконец, с наклонностью к фактической,
неузаконенной, непрочной диктате Периклов, Фемистоклов и т. д.
Форма эта, которой естественные залоги хранились, конечно в самих нравах и
обстоятельствах, выработалась именно в цветущий сложный период, от Солона до
Пелопоннесской войны. Во время этой войны началась порча, начался эгалитарный
прогресс.
     Свободы было и без того много: захотелось больше равенства.
Спарта, от эпохи Ликурга до унижения ее фиванцами, выработала также свою,
чрезвычайно оригинальную, стеснительную и деспотическую форму аристократического
республиканского коммунизма с чем-то вроде двух наследственных президентов.
Форма эта была несравненно стеснительнее, деспотичнее афинской, и поэтому жизни
и творчества в Афинах было больше, а в Спарте меньше, но зато Спарта была
сильнее и долговечнее.
     Все остальные государства греческого мира колебались, вероятно, между дорической
формой Спарты, и ионийской формой Афин. Потребность формы, стеснения,
деспотизма, дисциплины, исходящей из нужд самосохранения, была и в этом
распущенном и раздробленном эллинском мире так велика, что во многих
государствах демократического характера (т. е., вероятно, там, где выразился
слабее деспотизм сословный) вырабатывалась тирания, т. е. дисциплина единоличной
власти (Поликрат, Периандр, Дионисий Сиракузский и др.).
Феодализм сельский, помещичий или рыцарский был, по-видимому, всегда ничтожен в
Элладе почти так же, как и в Риме; все аристократии Эллады и Рима имели
городской характер; все они были, так сказать, муниципального происхождения.
История Македонии очень бедна, и сведений о первоначальной организации
македонского царства у нас мало. Но некоторые историки полагают, что у македонян
был феодализм выражен сильнее муниципальности (и действительно, о городах
македонских почти нет и речи, а все слышно лишь о царях и их дружине, о
"генералах" Александра).
     Ослабевший эллинский муниципальный мир, соединившись потом с грубой, неясной
(неразвитой, вероятно) феодальностью македонян, дошел до мгновенного
государственного единства при Филиппе и Александре и только тогда стая в силах
распространять свою цивилизацию до самой Индии и внутренней Африки. Опять-таки,
значит, для наибольшего величия и силы оказалась нужной большая сложность формы
     -- сопряжение аристократии с монархией.
Цветущий период Рима надо считать, я полагаю, со времен Пунических войн до
Антонинов приблизительно.
     Именно в это время выработалась та муниципальная, избирательная диктатура,
императорство, которое так долго дисциплинировало Рим и послужило еще потом и
Византии.
     То же самое мы видим и в европейских государствах.
Италия, возросшая на развалинах Рима, раньше всех других европейских государств
выработала свою государственную форму в виде двух самых крайних антитез -- с
одной стороны, высшую централизацию в виде государственного папства,
объединявшего весь католический мир далеко вне пределов Италии, с другой же --
для самой себя, для Италии собственно, форму крайне децентрализованную,
муниципально-аристократических малых государств, которые постоянно колебались
между олигархией (Венеция и Генуя) и монархией (Неаполь, Тоскана и т. д.).
Государственная форма, прирожденная Испании, стала ясна несколько позднее. Это
была монархия самодержавная и аристократическая, но провинциально мало
сосредоточенная, снабженная местными и отчасти сословными вольностями и
привилегиями, нечто среднее между Италией и Францией. Эпоха Карла V и Филиппа II
есть эпоха цвета.
     Государственная форма, свойственная Франции, была в высшей степени
централизованная, крайне сословная, но самодержавная монархия. Эта форма
выяснялась постепенно при Людовике XI, Франциске I, Ришелье и Людовике XIV;
исказилась она в 89-м году.
     Государственная форма Англии была (и отчасти есть до сих пор) ограниченная,
менее Франции вначале сословная, децентрализованная монархия, или, как другие
говорят, аристократическая республика с наследственным президентом, а форма
выразилась почти одновременно с французской при Генрихе VIII, Елизавете и
Вильгельме Оранском.
     Государственная форма Германии была (до Наполеона I и до годов 48 и 71)
следующая: союз государств небольших, отдельных, сословных, более или менее
самодержавных, с избранным императором-сюзереном (не муниципального, а
феодального происхождения).
     Все эти уже выработанные ясно формы начали постепенно меняться у одних с XVIII
столетия, у других в XIX веке. Во всех открылся эгалитарный и либеральный
процесс.
     Можно верить, что польза есть от этого какая-нибудь, общая для вселенной, но уже
никак не для долгого сохранения самих этих отдельных государственных миров.
Реакция не потому не права, что она не видит истины, нет! Реакция везде чует
эмпирически истину; но отдельные ячейки, волокна, ткани и члены организма стали
сильнее в своих эгалитарных порывах, чем власть внутренней организующей
деспотической идеи!
     Атомы шара не хотят более составлять шар! Ячейки и волокна надрубленного и
высыхающего дерева -- здесь горят, там сохнут, там гниют, везде смешиваются,
восхваляя простоту грядущей, новой организации и не замечая, что это смешение
есть ужасный момент перехода к неорганической простоте свободной воды,
безжизненного праха, не кристаллизованной, растаявшей или растолченной соли!
До времен Цезаря, Августа, св. Константина, Франциска I, Людовика XIV,
Вильгельма Оранского, Питта, Фридриха II, Перикла, до Кира или Дария Гистаспа и
т. п. все прогрессисты правы, все охранители не правы. Прогрессисты тогда ведут
нацию и государство к цветению и росту. Охранители тогда ошибочно не верят ни в
рост, ни в цветение или не любят этого цветения и роста, не понимают их.
После цветущей и сложной эпохи, как только начинается процесс вторичного
упрощения и смешения контуров, т. е. большее однообразие областей, смешение
сословий, подвижность и шаткость властей, принижение религии, сходство
воспитания и т. п., как только деспотизм формологического процесса слабеет, так,
в смысле государственного блага, все прогрессисты становятся не правы в теории,
хотя и торжествуют на практике. Они не правы в теории; ибо, думая исправлять,
они разрушают; они торжествуют на практике, ибо идут легко по течению, стремятся
по наклонной плоскости. Они торжествуют, они имеют громкий успех.
Все охранители и друзья реакции правы, напротив, в теории, когда начнется
процесс вторичного упростительного смешения; ибо они хотят лечить и укреплять
организм. Не их вина, что они не надолго торжествуют; не их вина, что нация не
умеет уже выносить дисциплину отвлеченной государственной идеи, скрытой в недрах
eel
     Они все-таки делают свой долг и, сколько могут, замедляют разложение, возвращая
нацию, иногда и насильственно, к культу создавшей ее государственности.
До дня цветенш лучше быть парусом или паровым котлом; после этого невозвратного
дня достойнее быть якорем или тормозом для народов, стремящихся вниз под крутую
гору, стремящихся нередко наивно, добросовестно, при кликах торжества и с
распущенными знаменами надежд, до тех пор, пока какой-нибудь Седан, Херонея,
Арбеллы, какой-нибудь Аларих, Магомет II или зажженный петролеем и взорванный
динамитом Париж не откроют им глаза на настоящее положение дел.
Я предвижу еще одно возражение: я знаю, мне могут сказать, что пред концом
культурной жизни и пред политическим падением государств заметнее смешение, чем
упрощение. И в Древности, и теперь. Но, во-первых, самое смешение есть уже
своего рода упрощение картины, упрощение юридической ткани и бытовой узорности.
Смешение всех цветов ведет к серому или белому. А главное основание вот где. Я
спрашиваю: просты ли нынешние копты, потомки египтян или арабы Сирии? Просты ли
были pagani, сельские идолопоклонники, которые держались еще после падения и
исчезновения эллино-римской религиозности и культуры в высших слоях общества?
Просты ли были христиане-греки под турецким игом до восстания 20-х годов? Просты
ли гербы, остатки огнепоклонников культурного персо-мидийского мира?
Конечно, все перечисленные люди, общины и народные остатки несравненно проще,
чем были люди, общины, нации в эпоху цвета Египта, калифата, греко-римской
цивилизации, чем персы во времена Дария Гистаспа или византийцы во времена
Иоанна Златоуста. Люди проще лично, по мыслям, вкусам, по несложности сознания и
потребностей; общины и целые национальные или религиозные остатки проще потому,
что люди в их среде все очень сходны и равны между собою. Итак, прежде смешение
и некоторая степень вторичного принижения (то есть количественное упрощение),
потом смерть своеобразной культуры в высших слоях или гибель государства и,
наконец, переживающая свою государственность вторичная простота национальных и
религиозных остатков. Теперь (в XIX веке) эту болезнь предсмертную хотят считать
идеалом гигиены будущего! Идеал Прудонов и Кабе -- полнейшее однообразие людей по
положению, по воспитанию и т. д. -- чего же проще по идеалу?

     Глава VIII
О долговечности государств

Возвращусь теперь к тому, о чем я говорил мимоходом в 1 -и главе: о
долговечности государств и культур.
     Я сказал тогда, что наибольшая долговечность государственных организмов, это
1000 или много 1200 с небольшим лет.
     Культуры же, соединенные с государствами, большей частью переживают их. Так,
например, эллинская образованность и эллинская религия боролись с христианством
еще долго при византийских императорах, тогда как последние черты эллинской
государственности стерлись еще до Р. X., отчасти во времена римского
триумвирата, отчасти еще прежде.
     Религия индусов и связанный с ней быт живут давно без государства и в наше
время, не поддаваясь англичанам.
     Византии как государства нет давно, а некоторые Византийские уставы, понятия,
вкусы и обычаи даже под турецким владычеством отстаивают себя до сих пор от
натиска космополитического европеизма. В семейной жизни, в разговорах, в
литературе, в постройках, в одеждах, во взглядах на приличия на Востоке еще
много византийского. Уважение к званию, к должности, к положению здесь гораздо
заметнее, чем уважение к роду, и у турок, и у греков, и у славян, и у армян,
почти одинаково. Только у одних албанцев феодальное чувство личности и рода
чуть-чуть заметнее, чем у других.
     В самом церковном вопросе, если забыть об интересах и увлечениях, а смотреть для
ясности на людей и нации как на орудия идей и начал, увидим, что греки
олицетворяют между собой в этой борьбе византийское начало, византийские идеи --
подчинения народа в церковных делах духовенству, а болгары -- новоевропейское
демократическое начало личных и собирательных прав. Греки олицетворяют в этой
борьбе авторитет организованной, а не личной и своевольной религии, а болгары --
суверенитет самоопределяющегося народа. (Я думаю, что ни друг, ни враг болгар не
может оспаривать этого объяснения.)
     Итак, дело теперь не о культурах вообще, а лишь о государствах, о долговечности
юридических организмов, производящих, определяющих эти культуры или отчасти
производимых ими.
     Начнем с древнего юго-востока и мы найдем то, что нам нужно, даже во всяком
учебнике:
     I. Египет.
Древний Египет и Китай могут, по-видимому, своим примером опровергать ту мысль,
что государство живет вообще не более 12 веков. Египту иные писатели приписывают
огромную долговечность, около 40 веков, например. У меня теперь под рукой статья
Бюрнуфа ("La science des religions"[27]) и еще книга Бюхнера: "L'homme selon la
science"[28], в которой тоже говорится о древности Египта и приводятся ссылки на
многих ученых. Бюрнуф говорит о Египте вот что: "D'apres des documents
hieoglyphiques, les croyances de 1'Egypte ne semblent pas avoir etc fixees et
systematisees avant la fin de la IV-e dynastie; elles durerent jusqu'a la
conquete de ce pays par Cambyse et a partir de ce temps elles tomberent dans une
decadence rapide"[29]. О 40 веках вероятных он говорил дальше. Но, во-первых,
эта продолжительность принята далеко не всеми учеными; во-вторых, эти 4000 лет
относятся к целой религиозной культуре, а не к таким отдельным государственным
организмам, как Мемфис, царство гиксов, Фивы, Саис; в-третьих, например
египетской государственности (принимая даже, что все отдельные, сменявшие друг
друга в этой стране государства были очень сходны по строю, по форме) не может
служить один опровержением тому, что вообще государства живут не более 12 веков
Мы увидим ниже, что это так на Риме, Греции, Персии и т. д. Египет древний долго
был одинок, в стороне, он долго не имел соперников его поэтому трудно
приравнивать по долговечности к истории тех государств, которые созидались
позднее друг за другом и все на тех же почти местах, не на девственной почве, а
на развалинах предыдущей государственности. Если бы наука доказала, что при
вовсе других условиях динотериумы, птеродактили, мегалосауры жили очень долго,
то из этого не следует еще, что нынешний слон, нынешний лев или бык могут
столько же прожить. О Китае я скажу дальше. Он тоже ничего не опровергает своим
примером
     II. Халдейские и вообще семитические государства: а) Древний Вавилон вместе с
Ассирией (ибо история обыкновенно принимает, что если полумифический Немврод и
существовал около 2100 до Р. X., то все-таки через 100 лет после него Нин (около
2000 лет до Р. X.) соединил Ассирию и Вавилон в одно государство, которое
существовало до смерти Сарданапала (т. е до 606) 1394 года.
Разумеется, не следует забывать, что летосчисление это может быть, по
сравнительной бедности источников, и неточно. Что значит, например, Нин около
2000 лет? Отнимите 190 лет, например, или 200, останется 1800 до Р. X.. вычтите
606, т. е. год падения -- и на долю этой первой ассиро-вавилонской
государственности выпадет как раз 12 веков, те 12 веков, которые прожил
классический Рим -- вечный образец государственности.
б)Новейший Вавилон всего 68 лет (от распадения Ниневийского царства в 606 году
до взятия Вавилона Киром в 538 г. До Р.Х.).
     в) Карфаген, 668 года
(От Дидоны (814) до разрушения города римлянами, т. е. до 146 г. до Р. X.)
г) Еврейское государство.
     (Исход из Египта около 1500 лет до Р. X.)
Но я полагаю, что государственную жизнь евреев надо считать не с номадной жизни
времен Авраама и даже не со дня пришествия евреев в Палестину, ибо это состояние
их соответствует, мне кажется, состоянию германских народов во время так
называемого переселения, состоянию эллинов в эпоху Троянской войны, вторжения
Гераклидов, римской истории в эпоху догосударственную. Разница в том, что об
евреях, например, и германцах у нас есть источники более достоверные, а об
эллинских, и еще более о римских первоначальных движениях нет таких достоверных
источников.
     Итак, если считать начало еврейской государственности со времен Судей, то это
приходится за 1300 лет до Р. X.
     Распадение царства на Израильское и Иудейское произошло за 980 лет до Р. X.
Стало быть, от основания до распадения всего только 310 лет.
От распадения до первого ассирийского пленения (т. е. до падения Израильского
царства) 260 лет.
     От распадения до второго или вавилонского пленения (от 0 До 600 годов, после
битвы Навуходоносора с Нехао, в 404 году) иудеи прожили еще 376 лет.
С этого времени Еврейское государство утратило самостоятельность навсегда и
Палестина стала областью сперва Вавилона, потом Персии, потом греко-македонских
царств и, наконец, римского государства.
     Поэтому, считая от Судей даже до конца более долговечной Иудеи, мы получим от
1300 до 600 всего только 700 лет.
     Ибо называть жизнь евреев после пленения жизнью государственной, это то же если
бы мы жизнь нынешней Грузии, Польши, Чехии или Финляндии назвали так оттого, что
они еще имеют свою физиономию, местные, юридические и бытовые оттенки.
Что касается до волнений времени Маккавеев или до последней борьбы евреев против
римлян при Тите, то это были лишь восстания подчиненных, бунты, но
государственности уже не было давно.
     III. Персо-мидяне.
От Деиока, освободившего индийское племя от владычества ассиро-вавилонского, т.
е. от 707 до Александра Македонского или до сражения при Арбеллах (в 331 г. до
Р. X.). Итого только 376 лет первой персо-мидийской государственности.
По-видимому, однако, македонское завоевание было не очень глубоко, а религия
Зороастра (маздеизм) была еще достаточно крепка; ибо Персидское государство
возродилось впоследствии с той же религией, при влиянии свежего и, вероятно,
родственного племени парфов, под династиями Арзаси-дов (от 250 до Р. X. - 226 по
Р. X.) и Сассанидов, от 226-636 по Р. X., т. е. всего 886 лет.
Итак, если мы даже соединим всю мидо-персидскую и парфянскую государственность в
одно целое, несмотря на перерыв, то выйдет от Деиока (от 707 до Р. X.) до царя
Иездегерда, при котором царство Сассанидов было разрушено мусульманами (в 636
году по Р. X.), 1262 года.
     IV. Греческие республики, греко-македонские царства, греко-скифские,
греко-сирийские, греко-египетские и т. д.
     а) Афины от Кодра до Филиппа Македонского (1068 Д° 338), 730 лет.
б) Спарта от того же времени (ибо Кодр был убит во время Дорического вторжения в
Аттику и Пелопоннес) до сражения при Мантинее (206), где Филопемен, предводитель
Ахейского союза, победил окончательно спартанцев, или до (188 г.) уничтожения
узаконений Ликурга, всего 880 или 860 лет.
     в)Фивы. Основание Фиванского государства вероятно около того же времени
дорийских переселений.
     Падение ее, т. е. разрушение Фив Александром Македонским в 335 году по Р. X.
Всего 733 года.
     г)Сиракузы основаны в 735 году; постепенное падение в борьбе с Карфагеном века
за 3 до Р. X. Присоединение Сицилии к Риму в 212 году после очищения Сицилии от
карфагенян. Всего 523 года.
     Если же взять историю всех греческих республик от времен баснословных до
Александра Македонского, то есть от 1000 или от 1200 лет до Р. X. (что будет
очень много) до 320 годов, то выйдет и на всю таким образом принятую их
государственную жизнь 870 лет (пусть будет 900 даже).
д) Царство сирийских Селевкидов.
     От 323 года, т. е. от распадения кратковременной монархии Александра до 64 года.
(Уничтожение царства Помпеем). 259 лет.
     е) Пергамское царство от 282 до 133 года, т. е. до присоединения его к Риму, под
именем Азии. 149 лет.
     ж)Египетское царство Птолемеев от того же времени (323) до присоединения к Риму
в 30 году. Итак, менее 300 лет (293).
     з) Македонское царство от самого начала до распадения великой Александровой
монархии, т. е. от Пердикки I (ок. 700 г.) До смерти Александра Великого (до 323
года). 377 лет.
     Отдельное же Македонское царство от распадения до обращения Метеллом Македонии в
римскую провинцию, т. е. 148 года, только 175. Итого 552 года.
Теперь, если возьмем всю государственную жизнь эллинскую и македонскую вместе и
будем считать ее долготу весьма произвольно, снисходительно, с самых
баснословных и даже почти вовсе неизвестных времен, т. е. за 1100--1200 лет до Р.
X. и до присоединения к Риму Египта, самого последнего и счастливого в этом
отношении из всех тех государств, где царила эл-лино-македонская образованность,
то есть до 30 г. перед Р. X., то у нас получится опять классическая цифра около
1200 лет, около 12 веков.
     V. Рим. В этом государстве расчет легче. Оно было беспрерывно одно, от начала до
конца. Здесь не было ни раздробления и разновременности, как у греко-македонян,
ни перерывов, как у персо-мидян.
     Считая от полумифических времен Ромула до Ромула Августула и Одоакра, получаем:
от 753 г. до Р. X. до 476 г. по Р. X. -- 1229 лет
Если же считать от времен более известных, то около 1000, не более.
VI. Византия от перенесения столицы и торжества Христианства до взятия Византии
турками (от 325 по Р. X. до 1453) 1128 лет.
     Прежде чем обратиться к вопросу о возрасте современных европейских государств, я
нахожу необходимым сказать здесь несколько слов о Китае.
Не знаю, имеем ли мы право рассматривать историю Китая, вдобавок столь еще
темную, как историю одного государства, непрерывно прожившего несколько тысяч
лет?
     Китай справедливее, мне кажется, рассматривать как отдельный культурный мир,
вместе с Японией и другими соседними краями, как особый исторический мир,
стоявший не на большой дороге народов, подобно государствам нашего Средиземного
бассейна, и потому долее сохранившийся в своей отдельности и чистоте.
К тому же надо прибавить, что и в нем, по-видимому, были смены государственные,
но эти смены или еще мало известны
     и мало понятны нам, или они и в самом деле не представляют таких антитез и
такого разнообразия, какие представляет преемственная картина государств и
цивилизаций вокруг нашего Средиземного моря.
Там, в глубине Восточной Азии, жило и волновалось почти одно и то же племя
долгие века; здесь, около нас, сталкивалось множество народов, принадлежавших к
нескольким породам (расам) и племенам: арийскому, семитическому, эфиопскому,
чудо-тюркскому, монгольскому и т. д.
     Очень может быть, повторяю, что и долголетнюю историю китайской
гражданственности можно было бы при более точном исследовании разложить на
несколько отдельных государственных периодов по 1000 или 1200 лет.
Шесть тысяч лет могут относиться к общим племенным воспоминаниям, а не к той
сформированной гражданственности, о которой здесь идет речь.
Если же на такую сформированную гражданственность положить даже целых четыре
тысячелетия, то эта цифра легко разложится на несколько нормальных
государственных периодов, по 1000 лет приблизительно каждый.
О Египте я говорил уже прежде почти то же самое.
Я полагаю поэтому, что ни Египет древний, ни современный Китай, вследствие своей
обособленности, не могут служить опровержением того, что в наших краях, по
крайней мере, и с тех пор как у древнего Египта явились образованные соперники в
лице халдеев и персо-мидян, -- ни одно государство больше 12 веков жить не может.
Значительное же большинство государств проживало гораздо меньше этого.
Демократические республики жили меньше аристократических, Фивы меньше Спарты.
Более сословные монархии держались крепче менее сословных и восстановлялись
легко после всякого разгрома.
     Такова была, по-видимому, Персия Ахеменидов, возродившаяся после погрома
македонского и пережившая своих минутных победителей на долгие века.

     Глава IX
О возрасте европейских государств

С какого века мы будем считать образование европейских государств?
Неужели считать историю Франции с Хлодвига, т. е. с V века? Тогда Франция будет
только одно из всех европейских государств, беспрерывно существующих доныне с
того времени. Германия тогда была в хаотическом состоянии, и кое-как сколоченное
арианское царство готов, разрушенное Хлодвигом, занимало значительную ее часть.
В Англии только в IX веке Эгберт принял название короля Англии. В Испании
сначала долго господствовали аравитяне, и будущие испанцы-христиане не значили
еще почти ничего.
     Италия была в совершенном разгроме. В ней готов сменяли вандалы. Воцарялся
Одоакр; Одоакра убивал гот Теодорих и т. д.
     Следы Атиллы были везде еще свежи. Рим Западный пал всего за несколько лет до
крещения Хлодвига.
     Хлодвиг к тому же был еще чистый германец, чистый франк; с галло-римскими
элементами не произошло еще того слития, которым началась история Франции.
Пределы класть равно трудно везде и при всех исследованиях. Пределы, границы,
отличительные признаки, распределяющие что бы то ни было на классы, роды, эпохи
и какие бы то ни было отделы, всегда более или менее искусственны.
Естественность же приема при распределении состоит именно в том, что можно
назвать наглядностью, художественным, так сказать, тактом. Так делают и в
естественных науках[30].
     На основании подобной же наглядности я полагаю, что весь период европейской
истории до Карла Великого можно считать соответственным истории Греции
героических времен Троянской войны, похода аргонавтов; время Нибелунгов
соответствует временам Гомера. В римской истории этому периоду, мне кажется,
соответствует время до основания Рима или, если угодно, и весь приготовительный
период первых царей. Разница только в степени достоверности событий. Для истории
смутного, приготовительного времени Европы мы имеем сравнительно много
разнообразных более или менее достоверных свидетельств.
Для истории приготовительного периода Эллады у нас есть только поэтическая
истина гомерических стихов и т. п. Для первобытной истории Рима еще того меньше.
Простирая аналогию дальше, я думаю, что период еврейской истории от Моисея до
Судей соответствует опять тому же периоду странствий, вторжений --
приготовительной догосударственной борьбы. Здесь опять мы имеем, как для
европейской истории, свидетельства, которые иные могут оспаривать, но которые,
по крайней мере, последовательны и ясны.
     Халдеи времен Немврода, иранцы до времен Астияга и Кира -- не то ли же самое?
Вся разница, во-первых, повторяю, в степени достоверности свидетельств, которые
мы имеем об этих приготовительных эпохах, в количестве и качестве подробностей,
дошедших до нас; а во-вторых, в тех наиболее существенных, прирожденных
свойствах, которые имели при начале своего пробуждения к исторической жизни
различные народы и племена. Так, например, характер жреческий, теократический и
вместе родовой преобладал у евреев, муниципальный -- у греков и римлян,
родственных по происхождению, сельско-аристократический феодальный -- у
европейцев и, может быть, у иранцев.
     Эти чуть брезжущие в первобытной простоте и бесцветности отличительные признаки
определили впоследствии весь характер их истории. Так, у римлян и греков и
религия, и аристократия, и монархическое начало получили все муниципальный,
градской оттенок. В Европе и аристократия, и монархия получили характер
феодальный; и там больше, где было слабее влияние муниципальных преданий Рима, --
в Германии, в Англии.
     Сама светская власть папы и его духовное могущество косвенно определились
влиянием германского феодализма.
     Гениальный Гизо в своей "Истории цивилизации" и Пихлер в своей книге "Папство и
Восточные Церкви" одинаковс развивают ту мысль, что на Востоке Император был
один; аристократии не было, централизация была сильна, и потому Церковь могла
еще опираться на этого Императора. Но что было делать римскому епископу среди
множества западных князей полуцарей, полувельмож, полуразбойников, как не
увеличивать сперва свою политическую независимость для бескорыстного служения
Церкви, а позднее и стремиться уже к власти и преобладанию?
Именно усиление власти папы, разрыв с византийским Востоком, принятие Карлом
Великим императорского титула и набеги норманнов (последнее явление так
называемого переселения народов, по крайней мере, на Западе), вот эпоха, с
которой впервые начинает ясно выделяться физиономия Западной Европы, с одной
стороны, из германского, приготовительного хаоса, с другой -- из общей всему
первоначальному христианству византийской окраски.
Создав себе своего кесаря, в подражание Византии и вместе с тем назло ей,
Европа, сама того не подозревая, вступала на совершенно иной путь.
IX и X века поэтому, а никак не V, надобно считать началом собственно
европейской государственности, определившей постепенно и самый характер западной
культуры, этой новой всемирной цивилизации, заменившей и эллино-римскую, и
византийскую, и почти современную последней непрочную цивилизацию аравитян[31].
Цивилизация европейская сложилась из византийского Христианства, германского
рыцарства (феодализма), эллинской эстетики и философии (к которым не раз
прибегала Европа для освежения) и из римских муниципальных начал.
Борьба всех этих четырех начал продолжается и ныне на Западе. Муниципальное
начало, городское (буржуазия), с прошлого века победило все остальные и исказило
(или, если хотите, просто изменило) характер и христианства, и германского
индивидуализма, и кесаризма римского, и эллинских как художественных, так и
философских преданий.
     Вместо христианских загробных верований и аскетизма явился земной гуманный
утилитаризм; вместо мысли о любви к Богу, о спасении души, о соединении с
Христом, заботы о всеобщем практическом благе. Христианство же настоящее
представляется уже не божественным, в одно и то же время и отрадным, и страшным
учением, а детским лепетом, аллегорией, моральной басней, дельное истолкование
которой есть экономический и моральный утилитаризм.
Аристократические пышные наслаждения мыслящим сладострастием, "бесполезной (!)
отвлеченной философией и вредной изысканностью высокого идеального искусства",
эти стороны западной жизни, унаследованные ею или прямо от Эллады, или через
посредство Рима времен Лукуллов и Горациев, утратили также свой прежний барский
и царственный характер и приобрели характер более демократический, более
доступный всякому и потому неизбежно и более пошлый, некрасивый и более
разрушительный, вредный для старого строя. Личные права каждого благоденствие
всех (перерождение, демократизация германского индивидуализма и христианская
личная доброта, обращенная в предупредительный безличный сухой утилитаризм) и
здесь играют свою роль. "И я имею те же права!" -- говорит всякий и по вопросу о
наслаждениях, забывая, что "quod licet Jovi, non licet bovi"[32], -- что идет
Людовику XIV, то нейдет Гамбетте и Руместану.
Монархическая власть на Западе, везде бывшая сочетанием германской феодальности
с римским кесаризмом, повсюду ослаблена и ограничена силой муниципальной
буржуазии. Что касается до самого индивидуализма германского, который делал, что
еще во времена Тацита германцы предпочитали смерть телесному наказанию, то это
начало, служившее когда-то для дисциплины европейской (ибо тогда оно было уделом
немногих, обуздывавших всех остальных), теперь стало достоянием каждого, и
каждый говорит: "Monsieur! Tous les hommes ont les memes droits" (Вопрос, что
это: догмат веры или факт точной науки?)
     Но как бы то ни было, мы в истории Западной Европы видим вот что:
Начиная с IX и приблизительно до XV, XVI и XVII и отчасти XVIII веков она
разнообразно и неравномерно развивается.
     Со времен Карла Великого, с IX и X веков, объединившего под своим скипетром
почти всю материковую Европу, за исключением самых северных стран и самых южных
частей ее, определяются приблизительнее прежнего будущие границы отдельных
европейских государств. Католическая схизма выясняется резче.
Вскоре по смерти Карла Великого появились те норманны, которых вмешательство в
Англии, Италии и Франции способствовало окончательному выяснению
государственного строя, политической формы этих стран. Норманны (именно те
скандинавы Севера, которых недоставало империи Карла), явились на Юг сами, чтобы
выполнить этот недостаток, чтобы связать своим вмешательством более прежнего
воедино по духу всю Европу от полярных стран до Средиземного моря.
С той поры частные европейские государства и общая европейская цивилизация
развиваются яснее, выразительнее.
     После единой персо-мидийской цивилизации воцарилась в мире раздробленная
эллино-македонская культура, эту сменила опять единая римская; византийская
(вселенская) была отчасти (в восточной своей половине) продолжением единой
римской государственности, а отчасти на другой половине та-
ила в недрах своих новую, опять как эллинская, но по-своему раздробленную
европейскую культуру.
     Объединенная в духе, в идеалах собственно культурных и бытовых, но раздробленная
в интересах государственных, Европа была тем разнообразнее и вместе с тем
гармоничнее; ибо гармония не есть мирный унисон, а плодотворная, чреватая
творчеством по временам и жестокая борьба. Такова и гармония самой
внечеловеческой природы, к которой сами же реалисты стремятся свести и
человеческую жизнь.
     Я не буду распространяться здесь об юридическом, религиозном, областном,
сословном, этнографическом, философском и художественном разнообразии Европы со
времен Возрождения и до половины XVIII века. Это известно, и, чтобы вспомнить
это лучше, достаточно открыть любое руководство или сочинение по всеобщей
европейской истории, например, Вебера, Прево-Парадоля и других.
В этом разнообразии все историки согласны; об этом богатстве содержания,
сдержанного деспотическими формами разнородной дисциплины, все одинаково
свидетельствуют. Многие писатели видят в этом лишь зло; ибо они стоят не на
реальной почве равнодушного исследования, а на предвзятой какой-нибудь точке
зрения свободолюбия, благоденствия, демократии, гуманности. Они относятся к
предмету не научно и скептически говоря: "Что выйдет -- не мое дело"; они судят
все с помощью конечной цели, конечной причины (запрещенной реалистам в науке),
"они имеют направление", но факты остаются фактами, и, каковы бы ни были
пристрастия писателей, история дает у всех одно и то же в этом случае явление
развития, процесс постоянного осложнения картин, как общеевропейской, так и
частных картин Франции, Италии, Англии, Германии и т. д.
Кого бы мы ни взяли: протестанта и консерватора Гизо, прогрессиста Шлоссера,
рационалиста и либерала Бокля, вига, и эстетика Маколея, -- относительно нашего
предмета все они окажутся согласными.
     Тот же итог дадут нам не только историки, но и романисты, и хорошие, и худые, и
поэты и публицисты, и самые краткие учебники, и самые тяжелые монографии, и
самые легкие исторические очерки. Тот же итог с этой объективной реальном точки
зрения нам дадут и Вальтер Скотт, и Шекспир, и Александр Дюма-отец, и Гете, и
Дж. Ст. Милль (см. книгу его "Свобода"), и Прудон, и Вильгельм фон Гумбольдт, и
тяжелая монография Пихлера о разделении церквей, и любой хороший учебник.
От XIV и XV до конца XVII и кое-где до половины XVIII, а частью даже и в начале
нашего века Европа все сложнеет и сложнеет, крепнет, расширяется на Америку,
Австралию, Азию; потом расширение еще продолжается, но сложность выцветает,
начинается смешение, сглаживание морфологических резких контуров, религиозные
антитезы слабеют, области и целые страны становятся сходнее, сословия падают,
разнообразие положений, воспитания и характеров бледнеет, в теориях
провозглашаются сперва: "les droits de 1'homme", которые прилагаются на практике
бурно во Франции в 89 и 93 годах XVIII века, а потом мирно и постепенно везде в
XIX. Потом в теории же объявляется недостаточность этого политического равенства
(упрощения) и требуется равенство всякое, полное, экономическое, умственное,
половое; теоретические требования этого крайнего вторичного упрощения
разрешаются, наконец, в двух идеалах: в идеале анархического государственно, но
деспотического семейно -- идеале Прудона и в распущенно-половом, но деспотическом
государственно -- идеале коммунистов (например, Кабе и др.).
Практику политического гражданского смешения Европа пережила; скоро, может быть,
увидим, как она перенесет попытки экономического, умственного (воспитательного)
и полового, окончательного, упростительного смешения]
Не мешает, однако, заметить мимоходом, что без некоторой формы (без деспотизма
то есть) не могли обойтись ни Прудон, ни коммунисты: первый желал бы покрыть всю
землю малыми семейными скитами, где муж -- патриарх командовал бы послушниками --
женой и детьми, без всякого государства. А коммунисты желали бы распределить все
человечество по утилитарным киновиям, в которых царствовал бы свободно свальный
грех, под руководством ничем не ограниченного и атеистического конвента.
И тут и там возврат к дисциплине. Les extremes se touchent![33]
Итак, вся Европа с XVIII столетия уравнивается постепенно, смешивается вторично.
Она была проста и смешанна до IX века: она хочет быть опять смешанна в XIX веке.
Она прожила 1000 лет! Она не хочет более морфологии Она стремится посредством
этого смешения к идеалу однообразной простоты и, не дойдя до него еще далеко, --
должна будет пасть и уступить место другим!
     Весьма сходные между собой вначале кельто-романские, кельто-германские,
романо-германские зародыши стали давно разнообразными, развитыми организмами и
мечтают теперь стать опять сходными скелетами. Дуб, сосна, яблоня и тополь
недовольны теми отличиями, которые создались у них в период цветущего осложнения
и которые придавали столько разнообразия общей картине западного пышного сада;
они сообща рыдают о том, что у них есть еще какая-то сдерживающая кора, какие-то
остатки обременительных листьев и вредных цветов; они жаждут слиться в одно, в
смешанное и упрощенное среднепропорциональное дерево.
"Организация есть страдание, стеснение: мы не хотим более стеснения, мы не хотим
разнообразной организации!"
     Везде одни и те же более или менее демократизированные конституции. Везде
германский рационализм, псевдобританская свобода, французское равенство,
итальянская распущенность или испанский фанатизм, обращенный на службу той же
Распущенности. Везде гражданский брак, преследования католиков, везде презрение
к аскетизму, ненависть к сословности и власти (не к своей власти, а к власти
других), везде надежды слепые на земное счастье и земное полное равенство).
Везде ослепление фаталистическое, непонятное! Везде реальная наука и везде не
научная вера в уравнительный и гуманный прогресс. Вместо того чтобы из примера
70-х годов видеть, что демократия везде губительна, -- аристократическая и
поэтическая Пруссия безумно расплывается в либеральной, рас терзанной, рыхлой и
неверующей все-Германии; она забывает, что если раздробление было иногда вредно
единству порядка, то за то же оно было и несподручно для единства анархии.
Однородные темпераменты, сходные организмы легче заражаются одинаковыми
эпидемиями!
     Сложность машин, сложность администрации, судебных порядков, сложность
потребностей в больших городах, сложность действий и влияние газетного и
книжного мира, сложность в приемах самой науки -- все это не есть опровержение
мне. Это все лишь орудия смешения -- это исполинская толчея, всех и все толкущая
в одной ступе псевдогуманной пошлости и прозы; все это сложный алгебраический
прием, стремящийся привести всех и все к одному знаменателю. Приемы эгалитарного
прогресса -- сложны, цель груба, проста по мысли, по идеалу, по влиянию и т. п.
Цель всего -- средний человек; буржуа спокойный среди миллионов точно таких же
средних людей, тоже покойных.

Глава X
     Продолжение того же

     Один из предрассудков, наиболее сильных в наше время, есть убеждение, что
централизация безусловно вредна сама по себе.
Обыкновенно нападают на централизацию Франции.
Но несчастие вовсе не в самой централизации власти, несчастие в смешении форм
жизни, в равенстве прав, в однообразии субъективного эвдемонического идеала и в
более свободном чрез это столкновении интересов.
Чем однороднее темперамент, тем заразы опаснее, тем требования однороднее.
Если рассматривать дело не с точки блага всеобщего, а с точки зрения
государственного охранения или порядка, то мы видим, что ни давняя централизация
Франции, ни раздробленность Германии или Италии, ни провинциальные вольности
прежней Испании, ни децентрализация Великобританской земли, ни разнородное
горизонтальное (т. е. корпоративно сословное) расслоение всей прежней Европы не
помешали всем отдельным государствам Запада стоять долго неприкосновенными и
сотворить многое множество великого и бессмертного для всего человечества.
Не централизация власти гибельна для страны сама по себе; она спасительна,
напротив, до тех пор, пока почва под этой властью разнообразна; ибо
бессознательное или полусознательное: "Divide et impera" есть закон природы, а
не иезуитизм и средняя низость, как думают очень многие люди нашего времени.
Пока есть сословия, пока провинции не сходны, пока воспитание различно в разных
слоях общества, пока претензии не одинаковы, пока племена и религии не уравнены
в общем индифферентизме, до тех пор власть больше или меньше централизированная
есть необходимость. И тогда, когда все эти краски начали бледнеть и мешаться,
централизация власти остается опять-таки единственным спасением от дальнейшей
демократизации жизни и ума.
     Испания никогда не была так сосредоточена, как Франция, а разве ее положение
лучше?
     Италия? Разве она крепка? Разве дух ее плодуч?
Разве не ясно, что видимый кое-какой порядок в ней держится не внутренним духом,
а внешними условиями общей политики. Разве, взирая неподкупленным глазом на
бездарность, прозу, духовное бесплодие этой лжевозрожденной Италии не приходит
на ум, что ее объединение свершилось как бы не с целью развития сложного и
обособленного в единстве итализма, а лишь для косвенного ослабления Франции и
Австрии, кия более глубокого расстройства охранительных сил папизма, для
облегчения дальнейшего хода ко всеобщему западному уравнению и смешению? Италия
стала похожа на Францию Луи Филиппа -- и больше ничего. Только много победнее
умственной производительностью именно потому, что все это cmapo.
А социалисты? Разве их нет в Италии? Если многословный и мечтательный период
социализма прошел, тем хуже! Значит, он гнездится глубже в бездарных, но могучих
толпах!
     Ясно одно: Европа в XIX веке переступила за роковые 1000 лет государственной
жизни.
     Что же случилось с ней?
Повторяю, она вторично смешалась в общем виде своем, составные части ее стали
против прежнего гораздо сходнее, однообразнее, и сложность приемов
прогрессивного процесса есть сложность, подобная сложности какого-нибудь
ужасного патологического процесса, ведущего шаг за шагом сложный организм к
вторичному упрощению трупа, остова и npaxa.
     Вместо организованного разнообразия больше и больше распространяется разложение
в однообразие. Факт этот, кажется, несомненен; исход может быть сомнителен, я не
спорю; я говорю только о современном явлении, и если я сравню эту картину с
картинами всех древних государств перед часом их гибели, я найду и в истории
Афин, и в истории Спарты, и всей Эллады, и Египта, и Византии, и Рима одно
только общее, именно под конец: уравнение, всеобщее понижение, смешение,
круглые, притертые взаимно голыши, вместо резких кристаллов, дрова и семена,
годные другим новым мирам для топки и для пищи, но не дающие уже прежних листьев
и цвета.
     Нынешний прогресс не есть процесс развития: он есть процесс вторичного,
смесительного упрощения, процесс разложения для тех государств, из которых он
вышел или который крепко усвоился... Иногда... кажется и для всего мира --
Япония, например, тоже европеизуется (гниет).
Что же сделали над собой европейские государства, переступая за роковое
1000-летие?
     Они все испортили у себя более или менее в частностях ту государственную форму,
которая выработалась у та в период цветущей сложности. Они все постепенно
изменили той системе отвлеченных, вне личного субъективного удовольствия
постановленных идей, которые выработались у них в эпоху морфологическую и
вознеслись над ними как знамя, как великая руководящая тень.
С конца XVIII века и в начале нашего на материк Европы вторглись ложно понятые
тогда англо-саксонские конституционные идеи.
Испания была самодержавной, но децентрализованной монархией. Ее попытались
сделать более конституционной, ограниченной; попытались ослабить власть и
усилить, сосредоточить представительство народа.
Приблизив Испанию более к этому лжебританскому типу, упростили этим самым еще
немного общую юридическую картину Европы.
     И что ж мы видим?
Франция? Но говорить ли о столь известной истории Франции, которая так ясна и
поучительна! Ее форма была самодержавие централизованное, аристократическое и
католическое.
     Обманчивое, пламенное величие 89-го года изменило все это. С тех пор Франция все
больше и больше смешивалась, Уравнивалась всячески, пока 71-й год не обнаружил,
что у нее многолюден, но нет человека, вождя! Вождей создает не парламентаризм,
а реальная свобода, т. е. некоторая свобода самоуправства. Надо уметь
властвовать беззастенчиво!
     И заметьте, именно с 60-х годов, как только либеральная партия жалких Жюль
Фавров и К° начала брать верх, как только Наполеону III стали вязать руки, так и
началась ошибка за ошибкой, несчастие за несчастием.
Не власть виновата, виновата непокорность!
     Теперь Франция очень смешана и даже проста: она демократическая республика
Прочна ли она?
     Что делает Германия?
Во-первых, прежде всего напомним, что политически умерли уже все государства
средней и южной Германии, т. е. те, в которых, особенно после 48-го года, стало
больше равенства и свободы и больше рационализма. (Риль чрезвычайно
художественно описывает это смешение средней Германии.)
Только одна католическая Бавария еще обнаруживает признаки жизни благодаря
своему своеобразию, своей отсталости (тоже у Риля есть о баварских селянах
прекрасные места).
     Победила всех и все Пруссия, у которой были:
1) Король набожный и почти всевластный; 2) конституция плохая, т. е. дававшая
возможность власти делать дело; 3) привилегированное и воинственное юнкерство.
Итак, именно все то, чего не было или чего было меньше у средней Германии в 66-м
и у Франции в 70-х годах.
     Но... дальше что?
Ренан, который был либералом, кажется, только в религии (что, конечно, хуже
всего), после поражения французской демократии, осрамившейся без императора еще
хуже, чем при нем. Ренан в отчаянии воскликнул, что без аристократии жить нельзя
государству; но так как назад не может возвратиться никто, так пусть, говорит
он, продолжается наше демократическое гниение. Мы постараемся отмстить нашим
соседям, заражая и их тем же.
     Вскоре после этого газета "Times" напечатала следующее-"Мщение Франции
осуществляется -- старая Пруссия демократизируется" и т. д.
И вот мы видим, что влияние прусской аристократии в округах уничтожено,
католическая партия и церковь преследуются так, что само протестантское
духовенство смущено (этот бессильный протестантизм!), вводится обязательный
гражданский брак (т. е. юридический конкубинат).
Что касается до всеобщей грамотности, всеобщего ополчения и всеобщего единства,
до железных дорог повсюду и т. п., то это все вещи обоюдоострые, сегодня для
порядка, а завтра для разрушения удобны. Это все служит тому же вторичному
смешению.
     Внешняя политика скользка между славянами и Францией.
Либералы сильны лишь оппозицией и фразами в мирное время. У либералов XVIII века
были новые идеи, старые ненависти и материальные интересы на подачку простому
народу. Есть ли все это у нынешних либералов?
Австрия, побежденная под Садовой, вступила искренно впервые в новую эру свободы
и равенства и -- распалась надвое, опасаясь со дня на день распадения на 5--6
частей.
     Турция -- даже и та едва держится, и держится она не сама, но лишь внешними
обстоятельствами и внутренними раздорами христиан. С каких это пор? С тех пор
как она более прежнего уравняла права и положение разноверных, с тех пор как
демократизировалась по-своему. Если бы дать ей еще парламент, как хотели
англичане, чтобы парализовать влияние России и генерала Игнатьева на
самодержавного султана, то, прибавив либеральную неурядицу к эгалитарной
слабости, Турция не простояла бы и нескольких лет.
Остается одна Англия. Здесь эгалитарный процесс не так еще резко выразился[34].
Что касается до либерализма в тесном чисто конституционном или политическом
смысле, то он уже был издавна присущ естественной организации этой страны.
Если же расширить понятие свободы, то она в некоторых отношениях непременно
совпадет с равенством. А такой свободы в Англии не было прежде.
Ни диссидентов Англии, ни католиков вообще, ни ирландцев, ни бедные классы
нельзя было назвать вполне свободными даже и политически. Свободные учреждения
Англии были до новейшего времени тесно связаны с привилегиями англиканской
церкви.
     Равенства, в широком смысле понятого, в Англии было сначала, пожалуй, больше,
чем, например, во Франции, но потом, именно по мере приближения цветущего
периода (Елизавета, Стюарты, Вильгельм Оранский и Георги) и юридического, и
фактического равенства стало все меньше и меньше. И Англия, как всякое другое
государство, как всякая нация, как всякий организм, даже более, как все
существующее и в пространстве, и в сознании (как дерево, как человек, как
философские системы, как архитектурные стили), подчинилась всеобщему закону
развития, который состоит в постепенном осложнении содержания, сдерживаемого до
поры до времени деспотизмом формы; по тому закону, по которому все сперва
индивидуализируется, т. е. стремится к высшему единству в высшем разнообразии (к
оригинальности), а потом расплывается, смешивается, упрощается вторично и
понижается, дробится и гибнет.
     С первого взгляда кажется, как будто Англии посчастливилось больше других стран
Европы. Но едва ли это так. Посмотрим, однако, повнимательнее.
Конечно, Англии посчастливилось сначала тем, что она долго сбывала свои горючие
материалы в обширные колонии. Англия демократизировалась на повой почве -- в
Соединенных Штатах Америки.
     Соединенные Штаты относятся к Великобритании в пространстве, точно так же, как
Франция XIX века относится ко времени к Франции XVII. Америка Вашингтона и
Линкольна, Франция Наполеона I, Наполеона III -- это одинаково демократически
смешанные страны, вышедшие посредством процесса вторичного смешения, первая из
Англии Елизаветы, Вильгельма III и Питта, вторая из Франции Франциска I, Ришелье
и Людовика XVI[35].
     При процессе вторичного смесительного упрощения, я, кажется, уже говорил, до
полной первоначальной племенной простоты и бледности государства и нации, прежде
своего окончательного разрушения или глубокого завоевания, никогда не доходят.
Они всегда сохраняют до последней минуты некоторые черты своего цветущего
периода. Так Спарта кончила жизнь с двумя царями. Рим со своей законной
диктатурой императора и даже с тенью Сената.
Так Афины умирали с фактическими излюбленными демагогами во главе, с Демосфенами
и Фокионами.
     Византия пала с православным кесарем на стенах нового Рима и т. д.
И дабы еще раз убедиться, что приведенные мною многократно примеры из жизни не
политической, а из явлений природы и из истории духа человеческого употреблены
были не как риторическое уподобление, а в виде попытки объяснить реалистическими
всеобщими законами историю развития и в особенности падения государств, упомяну
здесь о том, что и во всем существующем мы встречаем то же. Именно мы видим, что
при процессе разложения и смерти остаются до последней минуты некоторые черты,
выяснившиеся в период цвета или сложности.
     Так зародыши всех животных очень схожи между собой, очень просты и разнообразны;
плоды утробные всех млекопитающих крайне однородны и схожи вначале; но остатки
разных животных довольно еще различны, пока не распадутся в прах (например,
внутренний скелет позвоночных, наружные покровы умерших суставчатых, раковины
моллюсков и т. д.). Так деревья, высохшие и лишенные листьев, хранят еще следы
своей прежней организации: они проще, однообразнее, малосложнее прежнего, но
опытный, внимательный глаз по рисункам коры, по общим контурам ствола и ветвей,
по росту различает, который дуб, которая яблоня, который тополь или маслина.
Так протестантизм, который был сначала не что иное, как вторичное смесительное
упрощение католицизма, сохранил в себе, однако, некоторые черты римской церкви.
Кончив это необходимое замечание, я обращусь опять к англо-саксонской истории.
Итак, Великобритания сначала смешалась и даже упростилась вначале за океаном и
тем спасла себя от внутреннего взрыва и от насильственной демократизации дома.
Но она не спасла себя все-таки от частного разложения. Насильственное отпадение
упрощенной заатлантической Англии произошло почти в одно время с насильственным
внутренним смешением Франции. И то и другое событие относится ко 2-й половине
прошлого века.
     Обладая Индией, Австралией и другими колониями, завоевывая то Канаду, то
Гибралтар, присоединяя то Мальту, то Ионические острова, Великобритания
вознаграждала, правда, себя за эту потерю посторонним новым разнообразием вне
своих пределов, подобно Древнему Риму, который, смешиваясь и отчасти в смысле
однообразия и упрощаясь внутренне, но вместе с тем присоединяя своеобразные и
неравноправные с собой страны, поддерживал долго свое существование.
Закон разнообразия, способствующего единству, и тут остается в полной силе.
Завоевания оригинальных стран -- единственное спасение при начавшемся процессе
вторичного смешения.
     Однако с 20--30-х годов и в недрах самой Англии начался прогресс демократический.
И у нее явились радикалы. И эти радикалы, как бы именно для того, чтобы сблизить
государственный тип Великобритании с типами материка Европы, чтобы упростить в
будущем и уравнять в настоящем картину всего Запада, нередко бывают
централизаторами. Таков, например, во многих случаях и сам Джон Стюарт Милль.
Разнородные и странные особенности английской организации понемногу
сглаживаются, оригинальные обычаи сохнут, быт разных провинций становится более
однородным. Права католиков уравнены, однообразия воспитания и вкусов гораздо
больше прежнего. Лорды уже не брезгают поступать директорами банков. Средний
класс, как и в других странах Европы, преобладает давно. Господство же среднего
класса есть тоже упрощение и смешение; ибо он по существу своему стремится все
свести к общему типу так называемого "буржуа".
Поэтому и Прудон, этот упроститель par excellence, с жаром уверяет, что цель
всей истории состоит в том, чтобы обратить всех людей в скромных, однородного
ума и счастливых, не слишком много работающих буржуа. "Будем крайни теперь в
наших порывах! -- восклицает он, -- чтобы дойти скорее до этого среднего человека,
которого прежде всего выработал tiers-etat Франции!"
Хорош идеал! Однако во всех странах идут люди по следам Франции. Недавние
известия из Англии говорят, что г. Брайт, например, в речах своих выражает
нетерпение, "когда же Англия станет настоящей свободной страной?"
Любопытно сравнить с подобными речами передовых англичан вопли раскаяния многих
несомненно умных французов, например Ренана.
Жаль будет видеть, если англичанам придется брать уроки поздней мудрости у
безумных французов. Дай Бог нам ошибиться в нашем пессимизме!
Мирный постепенный ход эгалитарного прогресса, вероят-°> Должен иметь на
ближайшее будущее нации действие иное, чем имеют на это ближайшее будущее
перевороты бурные, совершающиеся с целью того же эгалитарного процесса. Но на
будущее более отдаленное, я полагаю, действие бывает сходное. Мирное смешение
прежде, расстройство дисциплины и необузданность после.
Однообразие прав и большее противу прежнего сходство воспитания и положения
антагонизма интересов не уничтожает, быть может, усиливает, ибо потребности и
претензии сходнее.
     К тому же замечается, что везде под конец государственности усиливается
неравенство экономическое параллельно и одновременно с усилением равенства
политического и гражданского.
     Страданий не меньше прежнего; они другого рода, новые страдания, которые
чувствуются глубже, по мере того вторичного уравнения в понятиях, во вкусах, в
потребностях, которое настает по окончании сложного цветущего периода
общественной жизни.
     Гипотеза вторичного упрощения и смешения, которую я пытаюсь предложить, имеет,
конечно, значение более семиологическое, чем причинное (чем этиологическое).
Вторичное упрощение и вторичное смешение суть признаки, а не причина
государственного разложения.
     Причину же основную надо, вероятнее всего, искать в психологии человеческой.
Человек ненасытен, если ему дать свободу. Голова человека не имеет формы
гвардейского павловского шишака, плоскую сзади в стороне чувств и страстей,
высокую, развитую спереди в стороне рассудка. И, благодаря этому развитию задних
частей нашего мозга, разлитие рационализма в массах общественных (другими
словами, распространение больших против прежнего претензий на воображаемое
понимание) приводит лишь к возбуждению разрушительных страстей, вместо их
обуздания авторитетами. Так что наивный и покорный авторитетам человек
оказывается, при строгой поверке, ближе к истине, чем самоуверенный и заносчивый
гражданин уравненного и либерально-развинченного общества. Русский безграмотный,
но богомольный и послушный крестьянин эмпирически, так сказать, ближе к реальной
правде житейской, чем всякий рациональный либерал, глупо верующий, что все люди
будут когда-то счастливы, когда-то высоки, когда-то одинаково умны и разумны.
Разве реалисты не стали бы смеяться над тем, кто сказал бы, что прямые углы были
равны только по ошибке наших отцов, а отныне и впредь будет все иначе на этой
бедной земле?..
     Лукавые происки властителей и преобладающих классов сделали то, что земля
обращалась около солнца. Это невыгодно для большинства. Мы сделаем то, что земля
будет обращаться отныне около Сириуса! Прогресс нарушит все основные законы
природы... Животные будут мыслить печенью, варить пищу легкими, ходить на
голове!.. Все ячейки, все ткани будут однородны, все органы будут совершать
одинаковые отправления и в полной гармонии (не антитез, а согласие!)
Если и в Англии уже довольно ясно выразился процесс демократического упрощения,
то можно желать от всего сердца, чтобы дальнейший ход этого процесса совершался
в ней как можно медленнее, чтобы она как можно дольше оставалась поучительным
примером сложности и охранения. Но можно ли уверять себя, что Англия Гладстонов
и Брайтов то же самое, что Великая Британия Питтов и даже Роб. Пилей?
Р. Пиль был великий государственный муж: он крайне неохотно уступал прогрессу
смешения и уравнения. Он не увлекался им, как наши политические деятели. Он
говорил: "Я не нахожу более возможным продолжать борьбу".
Повторяю еще раз: все государства Запада сначала были схожи, потом стали очень
различны друг от друга и внутренне сложны, а теперь они опять все стремятся
сойтись на почве Эгалитарной разнузданности. Серьезный, солидный психический
характер нации не поможет тут ничего.
     Твердые и тяжелые вещества, сталкиваясь в беспорядке, Умствуют друг на друга еще
разрушительнее мягких или легких.
     Все сливается и все расторгается.

     Глава XI
Сравнение Европы с древними государствами

Здание европейской культуры было гораздо обширнее и богаче всех предыдущих
цивилизаций.
     В жизни европейской было больше разнообразия, больше лиризма, больше
сознательности, больше разума и больше страсти, чем в жизни других, прежде
погибших исторических миров. Количество первоклассных архитектурных памятников,
знаменитых людей, священников, монахов, воинов, правителей, художников, поэтов
было больше, войны громаднее, философия глубже, богаче, религия беспримерно
пламеннее (например, эллино-римской), аристократия резче римской, монархия в
отдельных государствах определеннее (наследственнее) римской; вообще самые
принципы, которые легли в основание европейской государственности, были гораздо
многосложнее древних.
     Чтобы потрясти такое сложное по плану (см. об этом предмете у Гизо в "Истории
цивилизации") и величественное, небывалое здание, нужны были и более сильные
средства, чем в древности. Древние государства упрощались почти нечаянно,
эмпирически, так сказать.
     Европейские государства упрощаются самосознательно, рационально, систематически.
Древние государства не проповедовали сознательно религии прогресса; они
эмансипировали лица, классы и народы от старых уз цветущего периода и отчасти
вопреки себе, вопреки своему идеалу, который в принципе был вообще
консервативен[36].
     Европа, чтобы растерзать скорее свою благородную исполинскую грудь, поверила в
прогресс демократический, не только как во временный переход к новой
исторической метемпсихозе, не только как в ступень к новому неравенству, новой
организации, новому спасительному деспотизму формы, нет! -- она поверила в
демократизацию, в смешение, в уравнение, как в идеал самого государства!
Она приняла жар изнурительной лихорадки за прорезывание младенческих зубов, за
государственное возрождение из собственных недр своих, без помощи чуждого
притока! Древность поэтому не может представить той картины систематического,
рационального смешения, того, так сказать, научно предпринятого вторичного
упрощения, какое представляют нам государства Европы с XVIII века.
У древности это движение менее ясно, менее резко, менее окончено; но можно
убедиться, что и во всех древних государствах вторичное упрощение картины --
ослабление, подвижность власти, расшатывание каст, и поэтому неорганическое
отношение людей, племен, религий, более однообразное противу прежнего устройство
областей предшествовали падению и гибели.
     В некоторых случаях прошедшее служит примером и объяснением настоящему; в других
настоящее своей ясностью и резкостью раскрывает нам глаза на что-либо более
смутное и темное в прошедшем.
     Сущность явления та же; сила, выразительность его могла быть разная, при разных
условиях времени и места.
     Припомним кратко, как кончали свою жизнь различные государства древности.
Отдельное Афинское государство было погублено демагогами. Это до того уже
известно, что ученику гимназии, который не знал бы о роли Клеона, о
консервативном или реакционном духе комедии Аристофана, о напрасных попытках
спартанцев, Крития, 30 тиранов, Пизандра и др. восстановить аристократическое
правление в анархическом городе, такому Ученику поставили бы на испытании
единицу.
     Устройство Афин, уже со времен Солона не слишком аристократическое, после
Перикла приняло вполне эгалитарный и либеральный характер.
Что касается до Спарты, она шла другим путем, была беднее и крепче духом, но и с
ней случилось под конец то же, что с нынешней Пруссией: государство бедное,
более суровое и более аристократическое победило другое государство более
торговое, более богатое и более демократическое, но немедленно же заразилось
всеми его недостатками.
     Спарта под конец своего существования изменила только одну существенную черту
своего быта: она освободилась от стеснительной формы своего аристократического
сословного коммунизма, по которому все члены неравных горизонтальных слоев были
внутри этих слоев равны между собою.
     В ней стало больше политического равенства, но меньше экономического.
Около 400--350 гг. до Р. X. общественные имущества были объявлены частными (как и
в других местах), и всякий стал волен располагать ими, как хотел, всякий получил
равное право богатеть и беднеть по воле.
     Организация Спарты, дорийская форма, испортилась и стала приближаться постепенно
к тому общему среднему типу, к которому стремилась тогда Эллада бессознательно.
Реакция царей Агиса и Клеомена в пользу Ликурговых законов так же мало удалась,
как и реакция афинских олигархов.
     Что касается до общей истории эллинского падения, то самое лучшее привести здесь
несколько слов из руководства Ве-бера. Для таких широких вопросов хорошие
учебники самая верная опора. В них обыкновенно допускается лишь то, что признано
всеми, всей наукой:
     "Мы видели, -- говорит Вебер, -- что греческий гений уничтожил и разбил
мало-помалу строгие формы и узкие пределы восточной (я бы сказал не восточной, а
просто первоначальной) организации, распространил личную свободу и равенство
прав для всех граждан до крайних пределов и, наконец, в своей борьбе против
всякого ограничения личной свободы, чем бы то ни было, традициями и нравами,
законом или условиями, потерялся во всеобщей нестройности и непрочности". Далее
я не выписываю (см. "Всеобщая история" Вебера, заключение греческого мира,
последние страницы).
     Я привел отрывок из общепринятого немецкого руководства.
Но можно найти почти то же в сочинении Гервинуса "История XIX века".
Гервинус начинает свою книгу с того, что находит большое сходство между
последними временами павшей Эллады и современностью торжествующей Европы.
И Гервинус верит в будущее: "Исторические размышления избавили меня от пламенных
ожиданий, волнующих других, и тем предохранили от многих заблуждений, но вместе
с тем эти размышления никогда не отказывали мне в утешении и поддержке". Таковы
слова знаменитого ученого. Он не говорит, однако, на какие именно утешения он
рассчитывает, на всеобщее благо, хотя бы купленное ценою падения современных
государств, или на долгую государственную жизнь современной демократии? А
различить это было бы очень важно. Вернее, что он думает о последнем.
Гервинус находит и в истории эллинизма, и в современности следующие сходные
явления:
     "Везде, -- говорит он, -- мы замечаем правильный прогресс свободы духовной и
гражданской, которая сначала принадлежит только нескольким личностям, потом
распространяется на большее число их и, наконец, достается многим. Но потом,
когда государство совершит свой жизненный путь, мы снова видим, что от высшей
точки этой восходящей лестницы развития (я бы сказал разлития!) начинается
обратное движение просвещения[37], свободы и власти, которые от многих переходят
к немногим и, наконец, к нескольким".
     "В Элладе воцарилась перед падением тирания; в Европе теперь (говорит он в
издании 1852 г.) абсолютизм". Видимо, он находился под впечатлением воцарения
Наполеона III и реакции в Германии.
     Но последствия доказали, что Наполеон III еще больше демократизировал Францию, а
монархическая реакция Германии, рядом антитез политических, привела эту страну
точно так же к современному ее смесительному процессу.
К тому же я не вижу, чтобы тирания единоличная была в Элладе везде в эпоху
падения. Главные два представителя эллинизма, Афины и Спарта, пали в
республиканской форме.
     Если же считать и монархический македонский период за продолжение эллинской
государственности (хотя это будет не совсем строго), то надо будет заключить вот
что: абсолютизм, на почве уже вторично смешанной и уравненной, конечно, есть
единственный якорь спасения; но действительность его не слишком прочна без
притока нового дисциплинирующего разнообразия.
Греко-македонские монархии простояли очень недолго. Наполеон III пал, и будущее
объединенной и смешанной Германии, по аналогии, должно быть сомнительным, по
крайней мере.
     Ясно, что и Гервинус не свободен от религии "des grands principes de 89".
Причины падения древнего Египта так же хорошо известны, как и причины падения
эллинских государств, хотя и в более общих чертах, с менее осязательными
подробностями.
     И здесь мы увидим то же, что и везде. В цветущем периоде сложность и единство,
сословность, деспотизм формы; потом еще большее, но мгновенное увеличение
разнообразия посредством небывалого дотоле допущения иностранцев (греков и
финикиян при Псамметихе и Нехао; 200 000 емкое выселились при виде такого
прогресса), возрастание богатства, торговли и промышленности, поэтому большая
подвижность классов и всей жизни, потом незаметное сразу уравнение, смешение,
слитие и... наконец, почти всегда неожиданное, внезапное падение (Нехао-Лессепс,
Камбиз и т. д.).
     Говорить ли о Риме?
Его постепенная демократизация слишком известна.
Смешивался и уравнивался он не раз. Первый раз патриции смешались, уравнялись
постепенно с плебеями в маленьком, первоначальном Риме. Это придало Риму, как
всегда бывает, мгновенную силу, и он воспользовался этой силой для завоеваний в
Италии. При этих завоеваниях наставшее внутреннее уравнительное упрощение
восполнилось новым разнообразием как быта присоединяемых областей, так и
неравномерными правами, даруемыми им.
     Потом почти вся Италия смешалась, сравнялась в правах и, вероятно, в духе и
быте. Начались завоевания на юге и западе, на севере и востоке весьма
разнообразных племен и государств.
     Все простые аристократические реакции Кориоланов, Сулл, Помпеев, Брутов и здесь
не удались надолго, хотя, конечно, и сделали свою долю пользы в смысле
какой-нибудь еще не понятной нам пондерации реальных сил общества.
Цезарь и Август еще более демократизировали государство: они были вынуждены
ходом развития сделать это, и осуждать их за это нельзя.
Время от Пунических войн приблизительно до Антонинов включительно есть время
цветущей сложности Рима. Упрощаясь в одном, развязывая себе руки, он еще более
разнообразился, вырастая до тех пор, пока силы, сменивающие и упрощающие все
существующее, не взяли и в нем верх над силами осложняющими и объединяющими, над
силами организующими. Каракалла (в III веке по Р. X.) уравнял права всех
граждан, рожденных не от рабов, по всей империи.
При Диоклетиане (который был сам сын раба) мы стоим уже у ворот Византии. Не
находя около себя сословных начал, он ввел сложное чиновничество (вероятно, по
образцам древневосточным, персо-халдейским; ибо все возвращается, хотя и
несколько в новом виде). После него Константин принял христианство. Вместо
политеистического, муниципально-аристократического, конституционного, так
сказать, Рима явилась христианская, бюрократическая, но все-таки муниципальная,
кесарская Византия.
     Старая эллино-римская муниципальность, старый римский кесаризм, новое
христианство и новое чиновничество на образец азиатский -- вот с чем Византия
начала свою 1000-ле-нюю новую жизнь.
     Как государство Византия провела, однако, всю жизнь лишь в оборонительном
положении. Как цивилизация, как религиозная культура она царила долго повсюду и
приобретала целые новые миры, Россию и других славян.
Как государство Византия была немолода. Она жила вторую жизнь -- доживала жизнь
Рима.
     Она была молода и сильна религией. И разнообразие ее было именно на религиозной
почве. Замечательно, что к X веку были почти уничтожены или усмирены все ереси,
придававшие столько жизни и движения византийскому миру.
Торжество простого консерватизма оказалось для государства так же вредно, как и
слишком смесительный прогресс. Весь Запад отложился от Церкви, и православные
(уравненные) болгары Симеона оказались опаснее болгар-язычников Крума. Империя
едва-едва справилась с ними. Церковь, приостанавливаясь, была права для себя;
она выработала главные черты догмата, обряда и канона, предоставляя подробности
разнообразию времени и места.
     Нравственная жизнь Церкви не ослабела. Святые отшельники продолжали на Востоке
действовать своим возбуждающим примером на паству; были и мученики; в дальней
России Православие росло под византийским влиянием. Ему предстоял еще
бесконечный путь. Но под этой осмысленно приостановившейся философией Церкви
продолжало скуднее прежнего существовать слишком подвижное, смешанное в частях
своих государство. Права были до того уравнены, что простые мясники, торговцы,
воины всяких племен могли становиться не только сановниками, но даже
императорами.
     С IX--X века зрелище Византии становится все проще, see суше, все однообразнее в
своей подвижности. Это процесс какого-то одичания, вроде упрощения разнообразных
садовых яблок, которые постепенно все становятся одинаково дикими и простыми,
если их перестать прививать. Этот род вторичного упрощения, падения,
господствовал также в Италии после блестящей эпохи Возрождения; в Испании он
настал после Филиппа II; он грозил бы, вероятно, и Франции после Людовика XV,
если бы не произошла вспышка 89-го года, заменившая принижение застоя порывистым
смешением прогресса, тихую сухотку -- восторженной холерой демократии и всеобщего
блага! Необходимы новые элементы, но элементы, почерпнутые из сил своего только
народа или близкого нам племени, страдающего, подобно нам, простотою или
смешением, мало полезны; они, конечно, предотвращают падение на несколько
времени и дают всегда период шумной славы, но не надолго. Упрощающий прогресс
есть уже не одичание упрощающего одностороннего охранения, а последнее
плодоношение и быстрое гниение. Блеска много, прочности никакой. Примеры Франции
времен республики и 1-й империи, Италии 59--60-х годов и, вероятно (для меня,
сознаюсь, и несомненно даже), Германии завтрашнего дня -- на глазах.
Раз упростившись политически и сословие, неизбежным ходом дел, государству
остается одно: или разлагаться, или сближаться с новыми чуждыми, несхожими
элементами, -- присоединять, завоевывать новые страны, носящие в себе условия
дисциплины, и не спешить  глубоким внутренним единением всего, не становиться
слишком однообразным, простым по плану или узору.
Что скажет нам, наконец, великая Персия Кира и возрожденная держава Сассанидов?
Разумеется, несмотря на все усилия науки, несмотря на клинообразные надписи и на
многие другие археологические открытия последнего времени, подробности
персидской истории менее для нас осязательны, чем подробности истории эллинов,
римлян и византийцев, дошедшие до нас в стольких письменных документах. Однако
индуктивно, исходя из других примеров, мы можем и в этом государстве
предполагать движения, сходные с нынешним в общих чертах.
Начало до Кира: простота бытовая, простая религия огня, простые феодальные
вожди. Однообразие зеленых яблок.
     Потом завоевание мидийских и халдейских стран.
Присоединение Лидии, греков, египтян, евреев, чрезвычайная пестрота и могучее
царское единство.
     Можно себе без особенного труда и ошибки вообразить, как велико должно быть
разнообразие быта, религии, языков, разнородность прав и привилегий в этой
обширной империи после Камбиза и до Дария Кодомана. Все объединялось в лице
великого царя, который был олицетворением Бога на земле. Сатрапы, управлявшие
довольно независимо разнообразными областями, были, вероятно, большею частью,
сначала иранского, феодального происхождения. Но двор царя для объединения
должен был, конечно, опираться не на одних природных феодалов-иранцев, а для
равновесия и на разные другие, более смешанные, демократизированные,
протестующие силы других народностей. Двор великого царя, бывший центром
сложного цветения, должен был стать постепенно и исходной точкой постепенного
смешения и сравнительного уравнения людей, племен, религий. Мы видели, что
всякого рода люди проникали ко двору: халдеи, греки, евреи. История еврея
Мардохея и македонянина Амана одна уже доказывает это.
Демократическое расстройство империи, однако, было, вероятно, еще неглубоко в
эпоху Дария Кодомана и Александра Великого.
     Несмотря на кажущуюся победу греко-македонян, победила, в сущности, Персия. Ибо
после смерти Александра о Греции, собственно, об Элладе республиканской и помина
уже нет; а македонские царства все кончили свою жизнь через 2 или 3 столетия,
все погибли под ударами Рима еще до Р. X. К тому же видно по всему, что греки
повлияли гораздо меньше на персов, чем персы на них и на учеников их -- римлян.
До столкновения с персами греки были своеобразнее, чем стали после этого
соприкосновения, и государственный дух персидского царизма влиял не только на
них, но гораздо позднее и на римлян, и еще более на переработанных Востоком
византийцев.
     Греко-македонская государственность немедленно после смерти Александра была
отодвинута к северным и западным окраинам Персии, и вскоре после этого мы видим
в восточной части прежней империи свежий приток парфян, снова простых, снова
феодальных, воинственных и, может быть, родственных по племени древним иранцам.
Рим не может вполне победить их.
     Под их влиянием воздвигается новое царство огнепоклонников, с той же религией, с
теми же (вероятно, в главных чертах) государственными принципами, и проживает до
XII века до Р. X.
     В этом веке древнее государство гибнет от руки мусульман, и самая религия
Зороастра исчезает почти вовсе из истории. Не знаю, существуют ли подробные
ученые труды о царстве Сассанидов. Мне они не известны. Но, продолжая надеяться
на аналогию, я думаю, что те смешивающие причины, которые действовали при
последних Ахеменидах, могли в империи возобновленной (и потому уже все-таки не
юной) действовать еще глубже.
     Может быть, и к тому сложному чиновничеству, которое, говорят иные, послужило
отчасти образцом византийскому, Цари Сассаниды должны были прибегнуть уже как к
подспорью парфянского феодализма. А сложное подвижное чиновничество, разумеется,
при всех остальных равных условиях, есть средство дисциплины для низших классов
(и для сталкивающихся интересов вообще) менее прочное, чем соединение и взаимное
равновесие родовой аристократии и чтимой всеми монархии.
Граф Гобино в своей книге "Histoire des Perses"[38] утверждает, что Царство
Сассанидов именно и создано было разноплеменной демократией, низвергнувшей
военный феодализм парфян.
     Из всего сказанного, мне кажется, позволительно заключить следующее:
1. Что мы можем находить значительную разницу в степени упрощения и смешения
элементов в последние годы жизни у разных государств, но у всех найдем этот
процесс, сходный в общем характере с современным эгалитарным и либеральным
прогрессом Европы.
     2.Что культуры государственные, сменявшие друг друга, были все шире и шире,
сложнее и сложнее: шире и по духу, и по месту, сложнее по содержанию; персидская
была шире и сложнее халдейской, лидийской и египетской, на развалинах коих она
воздвиглась; греко-македонская на короткое время еще шире; римская покрыла собою
и претворила в себе все предыдущее; европейская развилась несравненно
пространнее, глубже, сложнее всех прежних государственных систем.
Полумеры не могли ее расстроить: для ее смешения, упрощения, потребовалось более
героическое средство, выдумали демократический прогресс -- les grands principes
de 89 и т. п.
     Вместо того чтобы понять прогресс так, как его выдумала сама природа вещей, в
виде хода от простейшего к сложнейшему, большинство образованных людей нашего
времени предпочли быть алхимиками, отыскивающими философский камень
всеблаженства земного, астрологами, вычисляющими мечтательные детские гороскопы
для будущего всех людей, бесплодно и прозаично уравненных.
В самом же деле Запад, сознательно упрощаясь, систематически смешиваясь,
бессознательно подчинился космическому закону разложения.

     Глава XII
Заключение

Неужели я хочу сказать всем этим, что европейская цивилизация уже теперь гибнет?
Нет! Я повторял уже не раз, что цивилизации обыкновенно надолго переживают те
государства, которые их произвели.
     Цивилизация, культура есть именно та сложная система отвлеченных идей
(религиозных, государственных, лично-нравственных, философских и
художественных), которая вырабатывается всей жизнью наций. Она, как продукт,
принадлежит государству; как пища, как достояние, она принадлежит всему миру.
Некоторые из этих культурных плодов созревают в ранние эпохи государственности,
другие в средней, зрелой, третьи во время падения. Один народ оставляет миру в
наследство больше, другой меньше. Один по одной отрасли, другой по другой
отрасли.
     Европейское наследство вечно и до того богато, до того высоко, что история еще
ничего не представляла подобного.
     Но вопрос вот в чем: если в эпоху современного, позднего плодоношения своего
европейские государства сольются действительно в какую-нибудь федеративную,
грубо рабочую республику, не будем ли мы иметь право назвать этот исход падением
прежней европейской государственности?
     Какой ценой должно быть куплено подобное слияние? Не должно ли будет это новое
всеевропейское государство отказаться от признания в принципе всех местных
отличий, отказаться от всех, хоть сколько-нибудь чтимых преданий, быть может...
(кто знает!) сжечь и разрушить главные столицы, чтобы стереть с лица земли те
великие центры, которые так долго способствовали разделению западных народов на
враждебные национальные станы.
     На розовой воде и сахаре не приготовляются такие коренные перевороты: они
предлагаются человечеству всегда путем Железа, огня, крови и рыданий!..
И, наконец, как бы то ни было, на розовой ли воде ученых съездов или на крови
выросла бы эта новая республика, во всяком случае Франция, Германия, Италия,
Испания и т. д. падут: они станут областями нового государства, как для Италии
стали областями прежний Пиемонт, Тоскана, Рим, Неаполь, как для все-Германии
стали областями теперь Гессен, Ганновер и самая Пруссия; они станут для
все-Европы тем, что для Франции стали давно Бургундия, Бретань!..
Мне скажут: "Но они никогда не сольются!" Я же отвечу; "Блажен, кто верует:
тепло ему на свете!" Тем лучше и для их достоинства, и для нашей безопасности;
но имеем ли мы право не быть бдительными и убаюкивать себя тем, что нам
нравится? Чему учит здравый смысл? Чему учит практическая мудрость? Остерегаться
ли худшего, думать о нем или отгонять мысль об этом худшем, представлять себе
своего врага (эгалитарную революцию) бессильным, так, как представляли себе
пруссаков французы?
     Необходимо всегда иметь при подобных суждениях в виду тот крайний идеал, который
существует в обществах; ибо люди непременно захотят испытать его. Необходимо
помнить, что нововводители, рано или поздно, всегда торжествуют, хотя и не
совсем в том смысле, которого они сознательно искали. Положительная сторона их
идеала часто остается воздушным замком, но их деятельность разрушительная,
ниспровергающая прежнее, к несчастью, слишком часто бывает практична, достигает
своей отрицательной цели.
     Для ниспровержения последних остатков прежнего государственного строя Европы не
нужно ни варваров, ни вообще иноземного нападения: достаточно дальнейшего
разлития и укрепления той безумной религии эвдемонизма, которая символом своим
объявила: "Le bien-etre materiel et moral de 1'humanite".[39]
Необходимо помнить, что очень многие в Европе желают слияния всех прежних
государств Запада в одну федеративную республику; многие, не особенно даже
желающие этого, верят, однако, в такой исход, как в неизбежное зло.
Для низвержения монархического порядка в Германии достаточно неловкого шага во
внешней политике, неудачной борьбы с соединенными силами славян и Франции...
Многие, сказал я, не желающие, быть может, слияния всех нынешних государств
Запада в одну республиканскую федерацию, верят, однако, в такой исход. В него
верит Тьер, хотя и сознается в одной из своих речей, что "рад бы был не дожить
до этой новой цивилизации".
     Я полагаю: наш долг -- беспрестанно думать о возможности, по крайней мере,
попыток к подобному слиянию, к подобному падению частных западных государств.
И при этой мысли относительно России представляются немедленно два исхода: или
1) она должна и в этом прогрессе подчиниться Европе, или 2) она должна устоять в
своей отдельности?
     Если ответ русских людей на эти два вопроса будет в пользу отдельности, то что
же следует делать?
     Надо крепить себя, меньше думать о благе и больше о силе. Будет сила, будет и
кой-какое благо, возможное.
     А без силы разве так сейчас и придет это субъективное личное благо? Падений было
много: они реальный факт. А где же счастье? Где это благо?
Что-нибудь одно: Запад или 1) устроится надолго в этой новой республиканской
форме, которая будет все-таки не что иное, как падение всех частных европейских
государств, или 2) он будет изнывать в общей анархии, перед которой ничтожными
покажутся анархии Террора, или 48-го года, или анархия Парижа в 71 -м году.
Так или иначе, для России нужна внутренняя сила, нужна крепость организации,
крепость духа дисциплины.
     Если новый федеративный Запад будет крепок, нам эта Дисциплина будет нужна,
чтобы защитить от натиска его последние охраны нашей независимости, нашей
отдельности.
     Если Запад впадет в анархию, нам нужна дисциплина, чтобы помочь самому этому
Западу, чтобы спасать и в нем то, что достойно спасения, то именно, что сделало
его величие, Церковь какую бы то ни было, государство, остатки поэзии, быть
может... и самую науку!.. (Не тенденциозную, а суровую, печальную)
Если же это все пустые страхи и Запад опомнится и возвратится спокойно (примет
небывалый в истории!) к старой иерархии, к той же дисциплине, то и нам
опять-таки нужна будет иерархия и дисциплина, чтобы быть не хуже, не ниже, не
слабее его.
     Поменьше так называемых прав, поменьше мнимого блага' Вот в чем дело! Тем более,
что права-то, в сущности, дают очень мало субъективного блага, т. е. того, что в
самом деле приятно Это один мираж!
     А долголетие?
Разве мы в самом деле так молоды?
     С чего бы мы ни начали считать нашу историю, с Рюрика ли (862) или с крещения
Владимира (988), во всяком случае выйдет или 1012 лет или 886.
В первом случае мы нисколько не моложе Европы; ибо и ее государственную историю
надо считать с IX века.
     А вторая цифра также не должна нас слишком обеспечивать и радовать.
Не все государства проживали полное 1000-летие. Больше прожить трудно, меньше
очень легко.
     Заметим еще вот что:
Аристократию родовую считают ныне обыкновенно каким-то болезненным, временным и
ненормальным продуктом или, по крайней мере, праздным украшением жизни, вроде
красивых хохлов или ярких перьев у птиц, вроде цветочных венчиков у растений, в
том смысле, что без хохла птица может жить и без венчиков, без красивых
лепестков есть много растений, и больших. Но все это эгалитарные верования: при
ближайшем реальном наблюдении оказывается, что именно те исторические миры были
и плодовитее, и могущественнее других, в которых, при монархических склонностях,
сверх того еще и аристократия родовая держалась упорнее.
Рим патрициев и оптиматов прожил дольше купеческого Карфагена и больше сделал
для человечества.
     Спарта стояла дольше Афин и не раз крепила Афины своим примером.
Древний Иран возобновили, после полнейшего разгрома, феодальные парфяне, и после
их влияния, до времен аравитян, жила великая империя Сассанидов, которой
цивилизация несомненно повлияла на Византию, а через посредство ее и на Европу,
и на нас.
     Сила и духовное богатство самой Европы, за все течение ее истории, пример тому
же наилучший. Она была создана феодализмом.
     Наша великорусская почва была всегда ровнее; завоевание, вопреки мнению
некоторых, было и у нас (т. е. были насилия первых князей), но оно было не
глубоко; оно было слабее выражено, чем в других местах. И, может быть, это не
совсем благо.
     Моя гипотеза -- единство в сложности, кажется, оправдывается и здесь. Мы имеем
три поразительных примера: Англию, Турцию, Россию. В России (т. е. в ее
великорусском ядре) было сильно единство нации; в Турции было больше
разнородности; в Англии была гармония того и другого. В Англии завоевание, чужое
насилие было глубоко и дало глубокие охранительные корни стране. Завоеватели
настолько слились с побежденными, что составили одну нацию, но не составили
одного с ними класса. В Турции завоеватели вовсе не слились с христианами,
потому могли только создать сложное государство, но не единую нацию, и, отняв
мысленно турок (привилегированных подданных империи), мы получаем чистейшую
Демократию, христиан. В России завоевание было слабо, и слишком скорое слитие
варягов с славянами не дало возможности образоваться у нас, в собственной
Великороссии, крепким условным преданиям. Сообразно с этим и творчество,
богатство духа трех степеней: выше всех Англия (прежняя, конечно), гораздо ниже
и беднее ее умом Россия, всех бесплоднее Турция.
На Западе вообще бури, взрывы были громче, величавее; Запад имеет более
плутонический характер; но какая-то особенная, более мирная или глубокая
подвижность всей почвы ц всего строя у нас, в России, стоит западных громов и
взрывов.
     Дух охранения в высших слоях общества на Западе был всегда сильнее, чем у нас, и
потому и взрывы были слышнее; у нас дух охранения слаб. Наше общество вообще
расположено идти по течению за другими... кто знает?., не быстрее ли даже
других? Дай Бог мне ошибиться.
     При таких размышлениях взор невольно обращается в сторону наших братьев
славян... Что готовят они нам?
     Новое разнообразие в единстве, всеславянское цветение с отдельной Россией во
главе... Особую, оригинальную форму союзного государственного быта, в которой
один несоразмерно большой член будет органически преобладать над меньшими, чтобы
именно вышло то приблизительное согласие, которого вовсе недоставало на Западе
до сих пор.
     Или какое-нибудь быстрое однообразие: много шума, много минутной славы, много
криков, много кубков и здравиц, а потом? Потом слияние, смешение, однообразие...
А в однообразии гибель!
     Надо знать, как сочетаются их и наши начала.
В способе сочетания весь вопрос. Из одинаковых данных мне линий я могу составить
разнообразный геометрический чертеж, замыкающий или не замыкающий, например,
пространство.
     Покойный славянофил Гильфердинг, в своем предисловии к "Истории Чехии" (по
поводу 1000-летия России), выразился так: "Тысячелетие России является вполне
знаменательным историческим фактом только в сравнении с судьбою других
славянских земель. Мы, разумеется, отстраняем тут всяки мистицизм (почему же
это? Зачем так бояться мистицизма или стыдиться его?); мы, подобно читателям
нашим (?), не видим, чтобы цифра 1000 сама по себе имела особое значения, вроде
того, например, какое находили в ней древнеримляне, когда они с таинственным
трепетом встречали тысячелетие всемирной своей державы".
Нет! Но цифра эта представляется гранью, через которую не перешло ни одно из
прежде бывших государств славянских.
     "Государство чешское" и т. д. "семью годами не дожило до 1000-летия, польское
жило 935 лет, сербское 800, болгарское с перерывами 725, хорватское менее 5
столетий".
     И далее: "Отчего же в русской земле этого рокового цикла, в который вместилась
вся жизнь других славянских государств, от колыбели до могилы, тысячелетия едва
достало на внешний рост и сложение государственного организма, и на грани
второго тысячелетия (?) ей предстоит еще только в будущем фазис внутреннего
самосознания, внутренней самодеятельности?"
     "Есть над чем задуматься..." -- говорит покойный "ученый", наш соотечественник.
И я скажу: "Есть над чем не только задуматься, но даже ощущать и тот трепет,
который знали римляне!"
     Разве решено, что именно предстоит России в будущем? Разве есть положительные
доказательства, что мы молоды?
     Иные находят, что наше сравнительное умственное бесплодие в прошедшем может
служить доказательством нашей незрелости или молодости.
Но так ли это? Тысячелетняя бедность творческого духа еще не ручательство за
будущие богатые плоды.
     И что такое внутренняя самодеятельность? Если понимать самодеятельность эту в
смысле широком, органическом, то организм всякого государства, и китайского, и
персидского, самодеятелен; ибо живет своими силами и уставами. И древняя Россия
так жила. А если самодеятельность понимать не иначе как в нынешнем,
узкоюридическом смысле, то мы незаметно и неизбежно придем и в идеале, и на деле
к тому эгалитарно-либеральному процессу, от которого надо бежать.
Потом, что такое внутреннее самосознание? Это говорит славянофил. Вероятно, это
значит общеславянское самосознание. Прекрасно!
Но общеславянское самосознание вовсе никак не значит: вечное восхваление славян,
великорусская угодливость юго-славянскому своеволию.
Надо, мне кажется, хвалить и любить не славян, а то, что у них особое
славянское, с западным, несхожее, от Европы обособляющее. Не льстить славянам
надо, а изучать их дух и отделять в их стремлениях вредное от безвредного.
Не слития с ними следует желать -- надо искать комбинаций, выгодных и для нас, и
для них (а через это, может быть, и для охранительных начал самой Европы); надо
искать, как я уже раз сказал, искусного тяготения на почтительном расстоянии, а
не смешения и слития неорганического.
     Но о чем же мы тревожимся? Не правда ли, Австрия и Турция стоят?
Возможно ли бояться слияния, когда нет еще независимости у южных славян.
Стыжусь отвечать на это.
     Пусть стоят Австрия и Турция. Австрия нам никогда не была сама по себе страшна,
а особливо теперь, при ее благодетельном (для кого?) вторичном демократическом
смешении и либеральной всеподвижности.
     Существование Турции, пока многие понимают, теперь даже выгодно и нам и
большинству наших единоверцев на Востоке (пока мы не готовы заменить ее на
Босфоре).
     Но разве одно государство за другое также большое государство может стать вечным
поручителем?
     Разве Европа не стоит перед нами во всеоружии?
Разве не видели мы вчера еще гораздо более неожиданных катастроф, чем распадение
держав, в которых племенного разнообразия достаточно, чтобы вредить единству
интересов и общей силе духа, и в которых, с другой стороны, сословного,
горизонтального расслоения уже настолько мало, чтобы не было большого страха и
крепкой градативной дисциплины?
     Пусть стоят Австрия и Турция (особливо последняя); пусть стоят они, тем более
что нам, русским, нужна какая-нибудь приготовительная теорема для того, чтобы
чисто племенной, бессмысленно-простой славизм не застигнул нас врасплох, как
Жених, грядущий полуночью, застал глупых дев без светильника разума!..
Теорема эта, прибавлю, должна быть настолько сложна, чтобы быть естественной и
приложимой, и настолько проста, чтобы стать понятной и чтобы не претендовать на
угадывание подробностей и разных уклонений, которых не только столь незрелая еще
социология, но и более точные науки предвидеть не могут.
Иные у нас говорят: "Достаточно пока сочувствий, литературного общения, поднятия
всеславянского духа".
     Да! Это не только желательно, это неизбежно. Поднятие это уже совершилось, но
вопрос: всегда ли и во всем это поднятие славянского духа сочувственно и полезно
нам, русским?
     Все ли движения племенного славянства безопасны для основных начал нашей
великорусской жизни?
     Всем ли славянским стремлениям мы должны подчиняться, как подчиняется слабый и
неразумный вождь и наставник страстям и легкомысленным выходкам своих питомцев
или последователей?
     Молодость наша, говорю я с горьким чувством, сомнительна.
Мы прожили много, сотворили духом мало и стоим у какого-то страшного предела...
Окидывая умственным взором все родственное нам славянство, мы замечаем странную
вещь: самый отсталый народ, самая последняя из возрождающихся славянских наций,
болгары, вступают в борьбу при начале своей новой исторической жизни: с
преданиями, с авторитетом того самого византизма, который лег в основу нашей
великорусской государственности, который и вразумил, и согрел, и (да простят мне
это охотничье, псарское выражение) высворил нас крепко и умно. Болгары сами не
предвидели вполне, может быть, того, к чему их привело логическое развитие
обстоятельств. Они думали бороться лишь против греков: обстоятельства довели их
до разрыва с Вселенской Церковью, в принципах которой нет ничего и греческого,
ни специально славянского.
     "Болгары слабы, болгары бедны, болгары зависимы, болгары молоды, болгары правы",
     -- говорят у нас... Наконец скажут мне:
     -- Болгары молоды и слабы!..
     -- Берегитесь! -- сказал Сулла про молодого Юлия Цезаря -- В этом мальчишке сидят
десять Мариев" (демократов).
     Опасен не чужеземный враг, на которого мы всегда глядим пристально исподлобья;
страшен не сильный и буйный соперник, бросающий нам в лицо окровавленную
перчатку старой злобы.
     Не немец, не француз, не поляк, полубрат, полуоткрытый соперник.
Страшнее всех их брат близкий, брат младший и как будто бы беззащитный, если он
заражен чем-либо таким, что, при неосторожности, может быть и для нас
смертоносным.
     Нечаянная, ненамеренная зараза от близкого и бессильного, которого мы согреваем
на груди нашей, опаснее явной вражды отважного соперника.
Ни в истории ученого чешского возрождения, ни в движениях воинственных сербов,
ни в бунтах поляков против нас мы не встречаем того загадочного и опасного
явления, которое мы видим в мирном и лжебогомольном движении болгар. Только при
болгарском вопросе впервые, с самого начала нашей истории, в русском сердце
вступили в борьбу две силы, создавшие нашу русскую государственность: племенное
славянство наше и византизм церковный.
     Самая отдаленность, кажущаяся мелочности, бледность, какая-то сравнительная
сухость этих греко-болгарских дел как будто нарочно таковы, чтобы сделать наше
общество невнимательным к их значению и первостепенной важности, чтобы
любопытства было меньше, чтобы последствия застали нас врасплох, чтобы все,
самые мудрые люди наши, дали угаснуть своим светильникам.
Довольно! Я сказал и облегчил себе душу!




     [1] А.В. Кольцов.
[2] Primicerius sacri cubiculi, castrensis (различные служащие императорского
двора, придворные -- лат.) и т.д.
     [3] Я нарочно для ясности называю эти вещи по-нынешнему, приблизительно.
[4] Шопенгауэр предпочитает буддизм христианству, и известный компилятор Бюхнер
поддерживает его в этом. Но интересно, что буддизм, не признающий личного Бога,
по словам его же защитников, во многом другом более, нежели всякая другая
религия, приближается к христианству. Например: учением кротости, милосердия к
другим и строгости (аскетизма) к себе. Христианство содержит в себе все, что
есть сильного и хорошего во всех других религиях.
[5] Анархический и антитеический, но крепко семейственный прудонизм мало имел
успеха в среде нашей молодежи; ей нравились более утопии сладострастия,
фурьеризм, вольные сходки в хрустальных дворцах, чем атеистическая рабочая семья
Прудона. Прудон -- француз немецкого умственного воспитания, гегельянец.
Вспомним также о наших сектантах, что у них преобладает: семейственность или
общинность (т. е. нечто вроде государственности)? В собственно же половом
отношении они все колеблются между крайним аскетизмом (скопчеством) и крайнею
распущенностью.
     Возможен ли в России социалист, подобный спокойному немцу Струве (см. у Герцена
"Былое и думы"), который так дорожил верностью и добродетелью своей будущей
жены, что обращался к френологии для выбора себе подруги? Еще пример: раз я
прочел в какой-то газете, что одна молодая англичанка или американка объявила
следующее: "Если женщинам дадут равные права и у меня будет власть, я велю
тотчас же закрыть все игорные и кофейные дома -- одним словом, все заведения,
которые отвлекают мужчин от дома". Русская дама и девица, напротив того, прежде
всего подумала бы, как самой пойти туда, в случае приобретения всех равных с
мужчинами прав.
     [6] Оно было и в Америке в лице южных рабовладельцев, южных
помещиков-Демократов.
     [7] Власть помещика была стеснительной, т. е. крепкой охраной для целости
общины. К внутренней организации прививалось и внешнее давление. Отсюда
прочность мира крестьянского; надо опасаться, чтобы предоставленный только
внутреннему деспотизму своему, он бы не разложился. В северных губерниях, где
помещиков не было, так, говорят, и случилось.
[8] Югославянские сельские задруги имели гораздо более семейный характер, чем
наша община; в югославянских задругах заметнее родовой принцип; в наших мирах --
как бы государственный, общинный.
     Вообще у югославян и у греков два начала, семейно-патриархальное и
юридически-муниципальное, больше как-то бросаются в глаза, чем у нас.
Еще прибавлю: на каких идеалах, на семейных ли, собственно, или на религиозных,
сосредоточилась поэтическая деятельность нашего простого народа? У малороссов, у
греков, у сербов, у болгар нет мистических стихотвор6' ний, а великороссы
простого звания (у раскольников) весьма богаты мистическими стихотворениями.
[9] Законы о состояниях; сын почетного гражданина и т. п.
[10] Эти добрые хохлы. Я их хорошо знаю, хохлов, но русские липоване еще лучше.
Они мне нравятся больше (фр.). Липованами называли старообрядцев, поселившихся
на территории Османской империи.
     [11] Китаец и турок поэтому, конечно, культурнее бельгийца и швейцарца!
[12] Теперь, слава Богу, не так уж! (1884 г.)
[13] S.-Rene Taillandier, человек умеренно либеральный и потому, естественно,
молящийся на так называемый tiers-etat, везде, где он его встречает или чует, к
чехам очень расположен и умоляет их только быть подальше от этой деспотической,
византийской России. "Вы не то, что поляки с их возвышенными неосторожностями
(imprudences sublimes); вы выработали у себя, благодаря близости немцев,
tiers-etat; ваши добродетели более буржуазны. Зачем же вам необдуманные поступки
и слова? Не нужно более поездок в Москву!" -- говорил чехам этот француз в 70-м
году в "Revue des deux mondes". Я с ним, впрочем, согласен: на кой нам прах эти
чехи!
     [14] До зубов
[15] 1882 г. Теперь опасность разрыва русских с греками миновала; но зато
болгары обнаружили еще больше демагогического духа.
[16] Некоторые из этих сравнительных выгод и невыгод я перечислял в статье моей
     -"Панславизм и греки". Скажу здесь еще вот что:
1. Болгары все вместе под Турцией; греки разделены между двумя центрами, Афинами
и Царьградом, которые не всегда согласны.
     2. Болгары против султана не бунтовали никогда; у них есть партия, мечтающая о
султане, как о царе болгарском, о турко-болгарском дуализме. Загнанность народа
послужила ему в пользу; он был непредприимчив и робок, а вожди обратили эту
слабость очень ловко в силу. Пока греки рыцарски проливали кровь в Крите,
болгары лукаво подавали адрес султану. Это вдруг двинуло их дела.
3.Простолюдины болгарские менее развиты умом, чем греческие; при ловкости
старшин и это оказалось силой. Их легче обмануть, уверить, что раскол -- не
раскол, что Россия сочувствует им безусловно, что весь мир за них и т. п. У
греков каждый больше мешается и шумит. У болгар меньше.
4. Греки образованнее и гораздо богаче, но за болгар мода этнографического
либерализма, за них должны быть все прогрессисты, атеисты, демагоги, все
ненавидящие авторитет Церкви, наконец, все не знакомые с узаконением Вселенской
Церкви или не вникающие в ее дух (а сколько этих не вникающих!).
5. Оружие? Но оружия греков болгары не боятся: против этого есть турки, в
крайности нашлись бы и другие. Страх болгар отчасти притворный страх, отчасти
ошибочный. Можно было бы сказать и больше, но я пока воздержусь. (1874.) Пр.
1884. И через 10 лет мне приходится мало что изменить в этом примечании 74-го
года. Сущность все та же.
     [17] Я разумею здесь не политические симпатии или антипатии словаков, а только
их культурно-бытовые привычки. Многие смешивают это, и напрасно.
Малороссы, например, доказали, что они предпочитают соединение с Велико-Россией
польскому союзу, но нельзя не согласиться, что в быту их, в культурных привычках
было всегда довольно много польского, с московским вовсе не схожего. Таких
примеров много.
     [18] Хотя и тут надобно заметить нечто если не в полное оправдание греческого
духовенства, то, по крайней мере, для более ясного понимания болгарского
вопроса. Старые восточные епископы могли иметь свои пороки, будучи не только
духовными пастырями, но и светскими начальниками над всеми православными людьми
Турции; они были поставлены в положение трудное, часто опасное; за почет и
вещественное вознаграждение, которым они пользовались, они платили тяжкой
ответственностью. Иные заплатили и жизнью, и нередко без вины. Так, например,
знаменитый патриарх Григорий был повешен турками в 20-х годах, несмотря на все
увещания не бунтовать, с которыми он обращался к грекам. Понятно, что такое
положение, развивая в епископах известного рода качества; силу воли, выдержку,
административный и дипломатический ум, -- развивало и соответственные пороки:
властолюбие, корысть (иногда для самосохранения, в случае беды), жестокость. Но
жестокость обращения направлена была у них столько же и на греков, сколько на
болгар. Национальной идеи при этой прежней жестокости и в помине не было.
Невежество, в котором они оставляли болгар, никак нельзя считать плодом
национального расчета. Напротив, это была ошибка, или, скорее, бессилие,
недостаток средств. Если бы 50 лет тому назад большинство болгар было обучено
греческой грамоте (о болгарской тогда никто и не думал), то болгарского вопроса
не было бы вовсе. Большинство болгар было бы погречено по чувствам и убеждениям.
[19] Писано в 1873-74 годах.
     [20] Современные события оправдали меня.
[21] Из Дентона. Дентон радуется этому. 1874.
[22] Не был ли я и в этом пророком? Через год после этой книги сербы восстали.
Они начали движение.
     [23] Я боюсь, чтобы какой-нибудь тонкий мудрец не принял моих слов о бескорыстии
России за фразу, за "придворную штуку" и не потерял бы доверия к моей
искренности Разумеется, бескорыстной политики нет и не должно быть. Государство
не имеет права, как лицо, на самопожертвование. Но дело в том, что на востоке
Европы корысть наша должна быть бескорыстна в том смысле, что в настоящее время
мы должны бояться присоединений и завоев? ний в Европе не столько из
человечности, сколько для собственной силы нл шей И чем ближе к нам нации по
крови и языку, тем более мы должны держать их в мудром отдалении, не разрывая
связи с ними Идеалом надо ставить не слияние, а тяготение на рассчитанных
расстояниях. Это я надеюсь объяснить дальше гораздо подробнее. Слияние и
смешение с азиатцами поэтому или с иноверными и иноплеменными гораздо выгоднее
уже по одному тому что они еще не пропитались европеизмом.
[24] Не лишним, может быть, окажется здесь следующий рассказ, дошедший до меня
из верных источников. Один именитый русский человек, к тому же и весьма ученый,
имя которого известно и у нас, и на Востоке, и в Европе, имел не так давно
разговор с одним из главных народных чешских вождей (также как нельзя лучше
известным и у нас, и везде).
     Чешский деятель рассылался в разговоре с этим русским сановником в похвалах
народу русскому; особенно правительству нашему: он говорил о своих симпатиях к
нам, о глубоком уважении к нашей монархии.
     "Но, разумеется, -- прибавил он с уверенностью, -- монархическая форма есть
временное состояние, монархическая власть нигде в наше время не име-ет
будущности".
     Удивительно! Откуда у людей мыслящих и даровитых это ослепление, ве-
Ра в Демократический прогресс, как во что-то несомненно хорошее! Как же не
°хвадить при этом Герцена за его насмешки над республиканской ортодок-
И! Противоречия Герцена самому себе в подобных случаях делают ему великую честь.
[25] Я опасаюсь здесь упрека за длинноту и подробность того, что иные готовы
счесть обыкновенным уподоблением.
     Уподобление не только красит речь, но даже делает главный предмет более
доступным и ясным, если оно уместно и кратко. Длинные же, утомительные
уподобления только путают и отвлекают мысль.
Но спешу сознаться, что я имею здесь претензию на нечто гораздо больше, чем
уподобление: я имею претензию предложить нечто вроде гипотезы для социальной или
для исторической науки.
     Прав ли я или нет, хорошо ли я выразил мою мысль или худо, это другой вопрос. Я
хочу только предупредить, что дело здесь не в уподоблениях, а в желании указать
на то, что законы развития и падения государств, по-видимому, в общих чертах
однородные не только с законами органического мира, но и вообще с законами
возникновения, существования и гибели (Enstehen, Oasem und Vergehen) всего того
сущего, что нам доступно. Всякий знает, что государство падает, но как? При
каких признаках? И есть ли теперь такие Ужасные признаки? У кого? Вот цель!
(Примеч. автора, 1874 г.).
     [26] Люди выбиты из колеи (фр.)
[27] Наука о религиях (фр)
     [28] Человек в свете науки (фр.).
[29] Согласно иероглифическим документам, верования в Египте, вероятно, не были
зафиксированы и систематизированы до конца 4-ой династии, они существовали до
победы этой страны Камбизом, после чего они претерпели быстрый распад (фр )
[30] Система Линнея -- искусственна; система другого ботаника Bernard ae Jussieu
     -- естественна по всецелости, по совокупности признаков.
[31] Гизо предпочитает считать начало французской государственности effle
позднейшим, с Гуго Капета (987--996). Во всяком случае я сказал -- IX и X века.
[32] Что положено Юпитеру, не положено быку (лат.).
[33] Крайности сходятся (фр.).
     [34] Реформы Гладстона теперь и Англию почти сравняли с другими странами на пути
разрушительного смешения (1885 г.).
     [35] Соединенные Штаты -- это Карфаген современности. Цивилизация очень старая,
халдейская, в упрощенном республиканском виде на новой почве в девственной
земле.
     Вообще Соединенные Штаты не могут служить никому примером. Они слишком еще
недолго жили; всего один век. Посмотрим, что с ними будет через 50-25 лет. (И у
них было прежде больше прочного, не смешанного разнообразия - было рабство, а
теперь упрощение и смешение). Если они расширятся как Рим или Россия на другие
несхожие страны, на Канаду, Мексику, Антильские острова и вознаградят себя этой
новой пестротой за утраченную по...ней борьбой внутреннюю сложность строя, не
потребуется ли тогда им монархия? Многие, бывшие в Америке, так думают.
[36] Дж. Ст. Милль говорит о том, что все мыслители классической древности были
консерваторы; только теперь, мол, поняли, что есть прогресс.
[37] Разве в александрийском периоде количественное разлитие просвещения не было
гораздо сильнее, чем в эпоху творчества?
     [38] История персов (фр.).