antique_european Жюль Мишле Ведьма

Перу известного французского ученого, писателя, автора выдающихся «Истории Франции» и «Истории Французской революции» Жюля Мишле (1798–1874) принадлежит немало художественно-публицистических произведений. Среди них особое место занимает «Ведьма» (Роман истории), в котором автор рисует свой образ невесты дьявола — ведьмы-благодетельницы, которая лечит, предсказывает будущее, угадывает, вызывает души усопших, может околдовать, заставить влюбиться…

Книга иллюстрирована репродукциями картин выдающихся художников.

Рассчитана на широкий круг читателей.

1862 ru fr В. Фриче
Miledi doc2fb, FB Writer v2.2 2007-09-08 http://lib.aldebaran.ru OCR & Spellcheck Miledi 27a21044-b0f6-102a-94d5-07de47c81719 1.3

v.1.0 — создание fb2-документа — © Miledi, сентябрь 2007 г.

v.1.3 — «генеральная уборка»… — © Jurgen, апрель 2008 г.

Мишле Ж. Ведьма: Пер. с фр. / Под ред. В. Фриче Издательство «Украина» Киев 1994 ISBN 5-319-01319-1

Жюль Мишле

ВЕДЬМА

Из предисловия Г. Сеайля к французскому изданию

Характернейшей чертой Мишле как историка является чувство жизни. Все, что он воспринимает, становится в его душе жизнью, одухотворяется и очеловечивается. Жизнь же коренится — в любви. А любовь Мишле, страстная и трепещущая, подобная нетерпеливо расправляющимся к полету крыльям, не имеет ничего общего с отвлеченным мистицизмом, со смутными порывами, в себе самих находящими пищу, — нет, она вся — действие, вся — великодушие. Она не отрешает его от нашего мира, а связывает, сливает его с ним, разоблачает перед ним таинственное сходство явлений, позволяющее ему в разнообразии индивидуальных форм угадывать присутствие единой души… Для него нет ничего безмолвного, ничего мертвого. Философы говорят, что мир — это речь Бога. В хаосе фактов они стараются уловить изначальные идеи, которые повторяются и комбинируются в Его творении.

Мишле не расчленяет и не рассуждает. Он чувствует жизнь явлений, точно соприкасается с ними. Он получил в дар знание языка мира. Он не искажает его, а понимает и переводит для нас на наш язык. Он не отделяет себя от других существ, а, перевоплощаясь в них, распознает в своем собственном духе тайну их бытия.

В своей книге «Ведьма», вышедшей в 1862 г., Мишле в большей степени, чем в других своих трудах, применяет метод угадывания, воскрешения прошлого, доходя в этом отношении до крайности.

Он пишет не столько историю, сколько поэму о ведьме.

Читая «Молоты», «Кнуты», «Плети», все эти трактаты, в которых глупость соперничает с жестокостью, а судьи, духовные и светские, члены инквизиции и члены парламентов, стараются перещеголять друг друга в ярости и тупости, Мишле чувствует, как пробуждается в его сердце жалость, и он становится их жертвой. При свете костров он видит не истеричку, одураченную ее собственными грезами, бедную старуху, которую нищета и невзгоды довели до состояния полупомешанной, а загадочную сивиллу, своеобразную, величественную мученицу, которую необходимо поставить на принадлежащее ей место в длинном шествии тех, кто умер за благо человечества.

Желая объяснить происхождение и роль ведьмы, это сочетание величия и злобы, Мишле не становится собирателем анекдотов, а воплощает толпу проклятых женщин в идеальном, едином существе, которое он создает из глубины своей симпатии ко всем этим безвестным жертвам. Рожденное его фантазией, это дитя мечты и действительности не имеет от него секретов. Переносясь по ту сторону засвидетельствованных историей фактов, он старается отгадать ее сокровенные мысли, распутывает их нить, видит, как они последовательно зарождаются вплоть до того момента, когда отчаяние бросает ее к ногам Сатаны.

В лице ведьмы гений женщины обнаруживает свою глубокую интуицию: она вновь открывает природу, восстанавливает его в его правах; угадывая тесную и многообразную связь между духом и миром, она предвосхищает современную науку, кладет ее основание, изучая лекарства и яды, обладая даром непосредственного проникновения в сущность вещей… Оскорбленная, озлобленная, с сердцем, исполненным ненависти, она, однако, не в силах «вернуться к природе», «вступить на ровные пути жизни» просто и чисто, она возвращается к ним «обходными путями зла». Ее острая ненависть опрокидывает не только учение, но и культ католической церкви, создает великую драму шабаша, черную мессу. Подобно тому, как раньше Мишле создал образ ведьмы, приписав ей все те чувства, которые ему подсказывала разгоряченная сочувствием фантазия, так придумывает он потом целый народ одержимых, создает их из глубины своего негодования и кидает их на шабаш в порыве дерзновенного бунта против средневекового строя жизни.

Вместе с эпохой Ренессанса кончается роль ведьмы. Она перестает быть тем, чем была раньше, жрицей Сатаны, вестницей нового мира, она торгует своим искусством, унижает его, занимаясь темными делишками и продавая любовные чары. Последние ведьмы, беарнские ведьмы, превращают шабаш в своего рода ярмарку, в публичный бал, в дни карнавала. Сатана мельчает, уходит в монастырь. Здесь он довольствуется тем, что вселяется в монахинь-истеричек, с расстроенными чувствами и воображением, обвиняющих — основательно или нет, все равно — своих исповедников в том, что они их совращают, водят на шабаши, отдают во власть всех дьяволов и всех преступлений… Постепенно он испаряется, исчезает, и в 1672 г. реалист Кольбер заставляет его окончательно подать в отставку, запрещая вести процессы о колдовстве судьям, которые протестуют и негодуют.

Сатана кажется побежденным, однако его мнимое поражение равносильно истинной победе. Сатана, ведьмы, божество природы и свободного разума, теперь распространяется повсюду и вселяется в самые выдающиеся умы. Он забыл свою ненависть и свой гнев. Он уже больше не Дух Зла, он — Дух Истины, он тот, кто борется против заблуждений, он — наука, дарующая могущество и примиряющая человека с природой.

Книга Мишле обладает достоверностью не истории, а легенды или поэзии.

Если ее понимать в буквальном смысле, то легко впасть в ошибки. Если же ее понимать символически, то невольно поражаешься той гениальной интуиции, с которой автор усматривает в вековечной борьбе против идеи падшей и извращенной природы поступательное движение все того же духа, который сначала омрачен всеми темными страстями, потом становится все яснее и светозарнее, пока, наконец, от прежнего его бунта остается лишь вновь завоеванная свобода и умиротворенный разум…

Книга первая

I. Смерть богов

Некоторые писатели уверяют нас, что незадолго до победы христианства на берегах Эгейского моря послышался голос, говоривший: «Умер великий Пан».

Античное божество, разлитое во всей природе, скончалось. И радость была беспредельна. Люди воображали, что раз умерла природа, умерло и искушение. Наконец-то душа человека, так долго потрясаемая бурями, отдохнет.

В самом ли деле, однако, речь шла только о конце древнего культа, о его поражении, об исчезновении старых религиозных форм? Конечно, нет. Обращаясь к первым христианским памятникам, мы в каждой строчке читаем о надежде, что исчезнуть готова сама природа, что сама жизнь замирает, что наступают последние дни. Пробил час смерти для богов жизни, так долго укреплявших иллюзию. Все падает, рушится, поглощается пропастью. Все становится ничем.

Умер великий Пан.

* * *

В том, что боги должны умереть, не было ничего нового. Очень многие древние культы построены именно на идее смерти богов. Умирает Озирис, умирает Адонис, который, правда, вновь воскресает. Эсхил, драмы которого разыгрывались только в дни праздников богов, предсказывает им с подмостков устами Прометея, что настанет день и они умрут. Они умрут, побежденные и подчиненные титанам, древним силам природы.

Иное дело — первые христиане. Они проклинали самую природу, в ее частных проявлениях и в ее совокупности, ее прошлое и ее будущее. Они осуждали ее целиком, видели в ней воплощение зла, видели в цветке — демона. Пусть же рано или поздно явятся ангелы, которые некогда смели с лица земли города Мертвого моря. Пусть же они сложат, как покров, обманчивый образ мира и унесут его с собой, пусть освободят, наконец, святых от долголетнего искушения.

Евангелие гласит: «Прейдет день». Отцы церкви прибавляют: «Он близок». Крушение империи и нашествие варваров внушают блаженному Августину надежду, что скоро из всех городов уцелеет один Град Божий. И однако, как не хочется умирать этому миру, как цепко он хватается за жизнь. Как Иезекиия, он просит отсрочки, еще одного дня. Пусть! Отсрочка дана до тысячного года. Потом ни одного дня больше.

* * *

Правда ли — как часто повторяли — что древние боги сами устали жить, что они умерли от скуки, что, разочарованные, они почти сами подали в отставку и что христианству было достаточно дунуть на эти пустые фантомы, чтобы они исчезли.

Этих богов показывают в Риме, их показывают на Капитолии, куда их приняли, впрочем, лишь после предварительной смерти, то есть после того, как они отказались от присущих им местных растительных соков, отреклись от родины, перестали быть гениями — представителями своих наций. Прежде чем принять их, Рим совершил над ними суровую операцию, лишил их нервов и здорового цвета. В своей официальной жизни эти великие боги стали жалкими чиновниками Римской империи. Однако падение аристократии Олимпа не повлекло с собой толпу туземных богов, чернь богов, все еще владевших безбрежными полями, лесами, горами, источниками, живших в тесном единении с жизнью каждой местности. Живя под корой дубов, в глубоких и стремительных ручейках, эти боги не могли быть изгнаны оттуда.

И кто это говорит! Церковь! Она грубо противоречит себе. Провозгласив их смерть, она негодует на их жизнь. Каждое столетие грозным голосом своих соборов она предписывает им умереть.

Они, стало быть, живы?!

Они — демоны! — стало быть, они живы. Не в силах что-нибудь сделать, церковь предоставляет наивному народу одевать их, перенаряжать. Посредством легенды народ дает им крещенье, навязывает их самой церкви. Но обращены ли они? Нет еще! То и дело оказывается, что тайком они сохраняют свою языческую природу.

Где они? В пустыне, в степи, в лесу! В особенности же в домах. Они прячутся в самых укромных местах домашней жизни. Женщина хранит их и скрывает среди утвари, даже в постели. Они завоевали себе лучшее место в мире — лучшее, чем храм, — очаг.

* * *

Никогда еще не бывало такой насильственной революции, как та, которую совершил Феодосии. Древность не знала подобной проскрипции всякого культа. Поклонявшийся огню перс мог в героической чистоте своей религии оскорбить видимых богов, но он позволял им существовать. Он был весьма расположен к евреям, покровительствовал им, пользовался их услугами. Дочь света Греция смеялась над сумрачными богами, над пузатыми Кабирами и, однако, терпела их, приняла в качестве рабочих и сделала из них своего бога Вулкана. Величественный Рим открыл двери своих храмов не только для Этрурии, но и для деревенских богов старого италийского землепашца. И если он преследовал друидов, то только потому, что видел в них опасный оплот национального движения.

Победоносное христианство хотело и думало убить врага. Оно смело с лица земли школу, поднимая гонение на логику, уничтожая философов, которые были истреблены при Валенсе. Оно снесло и опустошило храм, разбило символы. Новая религия могла бы благоприятствовать семье. Но этот плодоносный путь был сначала оставлен во имя честолюбивого преклонения перед возвышенной бесплодной чистотой.

Христианство предпочло вступить на путь отшельничества, предоставляя миру идти своей дорогой, и законы императоров тщетно боролись против безбрачия. По этой наклонной плоскости христианство ринулось в лице монашества.

В самом ли деле, однако, пустынник — одинок? Нет. Его спутником был дьявол со всеми его искушениями. Ему предстояло богатое поле деятельности. Он должен был вновь создать целые общества, целые города пустынников. Кто не слыхал об этих черных монашеских городах, возникавших в Феваиде. Кто не слыхал о том диком, беспокойном духе, который их воодушевлял, об убийственных набегах монахов на Александрию. Монахи утверждали, что в них вселился демон, что он толкает их, и они не лгали.

Огромная пустота воцарилась в мире. Кто заполнит ее? Христиане отвечают: демон, везде демон.

Подобно всем народам, Греция имела также своих энергуменов, своих одержимых и беснующихся. Но это совершенно внешнее сходство. Здесь речь идет не о каких-нибудь духах. То мрачные сыны ада, идеалы извращенности. Везде бродят теперь эти несчастные меланхолики, которые ненавидят себя, боятся себя. Подумайте в самом деле, что значит чувствовать в себе двойника, верить в существование того «другого», этого жестокого гостя, который прогуливается в вас, заставляет вас скитаться по пустыням, около пропастей. Человек худеет и слабеет с каждым днем. И чем слабее становится несчастное тело, тем более мучает его дьявол. В особенности в женщину вселяется он, раздувает ее тело, наполняет ее адской аурой, производит в ней ураганы и бури, забавляется ею, как заблагорассудится, заставляет ее грешить и доводит до отчаяния.

И не только человек: вся природа — одержима. Если дьявол живет в цветке, то тем более в мрачном лесе. Свет дня, казавшийся таким чистым, населен детьми ночи. Небо стало адом! Какое кощунство! Прекрасная утренняя звезда, возвышенное мерцание которой так часто освещало Сократа, Архимеда и Платона, что сталось с ней? Она превратилась в дьявола, в великого дьявола Люцифера. А вечером дьявол Венера вводит человека в искушение своим мягким и нежным сиянием.

Нет ничего удивительного, что ужас и бешенство охватили это общество. Возмущенное своей слабостью, лицом к лицу с демонами, оно преследует их повсюду, сначала в храмах, у алтарей старого культа, потом в образе языческих мучеников. Нет больше места празднествам: они могут быть идолопоклонническими собраниями. Даже семья находится под подозрением: по старой привычке она может собираться вокруг древних лар. Да и к чему семья! Империя — царство монахов.

Однако человек, одинокий и немой, продолжает смотреть на небо, и в звездах он вновь находит и почитает своих древних богов. «В этом виноват голод и все бичи империи!» — говорит император Феодосии — страшные слова, которые натравят на безобидного язычника слепое бешенство массы. Закон слепо восстанавливает всеобщую ярость против закона.

Древние боги, идите в могилу! Боги любви, жизни, света, померкните. Наденьте монашескую рясу! Девы — станьте монахинями. Жены, оставьте ваших мужей, а если вы останетесь дома, будьте для них по крайней мере холодными сестрами.

Но возможно ли все это? У кого такое мощное дыхание, чтобы сразу потушить пылающую лампаду Бога. Подобная дерзкая попытка преступного благочестия могла бы создать странные чудовищные чудеса… Виновные, трепещите!

Несколько раз в течение средних веков возродится мрачная история коринфской невесты. Она была рассказана давно вольноотпущенником Адриана, Флегонтом, и мы ее находим вновь в XII, потом в XVI в., как тяжкий упрек, как несокрушимую ссылку природы на свои права.

* * *

Молодой афинянин отправляется в Коринф к отцу своей невесты. Он остался язычником и не знал, что семья, в которую он собирался вступить, приняла христианство. Он приехал поздно вечером. Все уже легли за исключением матери, которая приносит ему ужин и желает покойной ночи. Он падает от утомления. Не успел он задремать, как в комнату входит девушка, в белой вуали, а на лбу — черная с золотом повязка. Она видит его и, пораженная, поднимая свою белую руку, говорит: «Ужели я уже настолько чужая здесь в доме! Бедная затворница! Но мне стыдно, и я ухожу! Спи!» — «Останься, прекрасная дева, вот дары Цереры, Вакха, а с тобой пришел и Амур. Не бойся! Не будь такой бледной…» — «Не прикасайся, юноша. Я не принадлежу больше радости. В силу обета моей больной матери юность и жизнь погибли навеки. Боги ушли. И единственные жертвы — то жертвы людьми!» — «Так это ты, моя дорогая невеста, предназначенная мне с детства. Клятва наших родителей соединила нас навсегда, и небо нас благословило. О дева, будь моей!» — «Нет, нет, мой друг. Не я! Ты возьмешь мою младшую сестру. Когда я буду вздыхать в своей холодной темнице, ты в ее объятиях думай обо мне, обо мне, которая терзается и думает только о тебе, которую снова покроет прах». — «Клянусь этим светочем! Факелом Гименея! Ты поедешь со мной к моему отцу! Останься, милая!»

И он предлагает ей как свадебный дар золотую чашу. Она дает ему свою цепь, предпочитая взять вместо чаши прядь его волос.

Час призраков! Бледными устами пьет она темное вино цвета крови. Он жадно пьет вслед за ней. Он призывает бога любви. С разрывающимся сердцем она все же не сдается. В отчаянии он бросается на кровать, и слезы льются из его глаз. Она бросается рядом с ним. «Твое горе причиняет мне страдания! Но если ты прикоснешься ко мне, что за ужас: белая, и как снег, холодная, как лед — увы! — такова твоя невеста». — «Я согрею тебя! Иди в мои объятия. Когда ты покинешь могилу…» Вздохи, поцелуи!

«Ты чувствуешь, как я вся горю!»

Любовь соединяет их в тесных объятиях. Слезы смешиваются с наслаждением. Возбужденная, она пьет огонь с его уст. Застывшая кровь воспламеняется любовным безумием, но сердце не бьется в ее груди.

Мать была неподалеку и слушала. Нежные клятвы, крики, жалобы и сладострастия… Чу! То петух пропел. До завтра! Ночью! Потом прощанье и поцелуй за поцелуем. Возмущенная мать входит. Что видит она? Дочь свою. Он прячет ее под одеялом. Но она высвобождается и растет до самого потолка. «О мать, мать! Ты завидуешь моей ночи любви, ты гонишь меня с этого теплого места. Не довольно ли было, что ты окутала меня саваном и опустила в могилу. Чья-то сильная рука сдвинула камень. Тщетно пели над могилой вполголоса ваши попы. Что могут сделать соль и вода, когда кипит юная кровь. Земля не может потушить любви. Вы соединили нас, и я пришла за тем, который мне принадлежит… Увы! Мой друг, ты должен умереть. Ты зачахнешь, и жизнь уйдет из тебя. У меня есть твои волосы Завтра они поседеют. Мать, последняя просьба. Открой мою мрачную темницу, зажгите костер и да найдет любящая покой в огне… Пусть сверкают искры, и пусть багровеет зола.

Мы поднимемся к нашим древним богам.

II. Причины отчаяния средневековых людей

«Будьте, как новорожденные дети; будьте маленькими, будьте юными, невинными сердцем, миролюбивыми, ясными, чуждыми споров под скипетром Иисуса» — таков тот кроткий совет, который церковь давала на второй день после великой катастрофы этому бурному миру. Это значило другими словами: «Вулканы, развалины, пепел и лава, покройтесь зеленью. Сожженные поля, оденьтесь в цветы».

Одно обстоятельство, по-видимому, предвещало возобновляющийся мир. Все школы были уничтожены, путь логики покинут. Бесконечно простой метод освобождал всех от необходимости рассуждать, давал всем возможность идти по наклону. Если символ веры был темен, то жизнь целиком шла по тропинке легенды. Первое и последнее слово гласило: подражание.

«Подражайте, и все пойдет хорошо. Повторяйте и списывайте». Но это ли путь истинного детства, оживляющий сердце человека, приводящий его к свежим и плодотворным источникам? В этом мире, который разыгрывает роль юного дитяти, я нахожу на первых порах только признаки старости, изощренность, рабское подчинение, бессилие.

Что представляет собой эта литература в сравнении с великими памятниками греков и евреев, даже в сравнении с гением римлян? Это не более чем такой же упадок, который имел место в Индии в эпоху, когда буддизм сменился брахманизмом. Глупое пустословие заняло место истинного вдохновения. Книги копируют книги, церкви — церкви, и люди в конце концов уже не могут даже копировать. Они грабят друг друга. Мрамором похищенным в Равенне, украшают собор в Экс ля Шапелле. И таково все это общество.

Епископ, король города, варвар, король племени, копируют римских магистратов. Наши монахи, которых считали такими оригинальными, на самом деле в своих монастырях просто копируют виллу (как правильно заметил Шатобриан). Они нисколько не думают ни о том, чтобы оплодотворить старое. Подражая монахам востока, они хотели бы, чтобы их слуги были такими же монахами-землепашцами, таким же бесплодным народом. И если семья и мир продолжают существовать, то только — несмотря на них.

Когда видишь, как быстро старились эти старцы, как в продолжение какого-нибудь столетия на смену мудрому святому Бенедикту является педант Бенедикт Анианский, то убеждаешься в том, что эти люди были ни при чем в деле великого народного творения, расцветавшего на развалинах. Я говорю о житиях святых. Монахи, правда, записывали их, создавал же их — народ. Пусть эта молодая растительность распространяет свои листья и цветы по трещинам превращенной в монастырь старой римской развалины, не из нее она произрастает. Ее корни покоятся глубоко в почве. Народ их посадил, семья за ними ухаживала руками всех — мужчин, женщин и детей. Жалкая и беспокойная жизнь делала в эти времена торжествующего насилия склонными к фантастике эти бедные племена, и они верили в реальность своих собственных грез, которые внушали им уверенность. Странные грезы, богатые чудесами, нелепыми и вместе с тем восхитительными безумствами.

Эти семейства, изолированные в лесу или в горах (как это еще теперь встречается в Тироле или в Альпах), спускавшиеся раз в неделю в долину, подвергались в своем уединении галлюцинациям. Ребенок видел то-то, то-то пригрезилось женщине. Появлялся новый святой. Вправленная в грубые рифмы история блуждала по деревням подобно жалобной песне.

Ее распевали, и под ее звуки плясали по вечерам вокруг дуба около источника. Священник, приходивший в воскресенье служить в деревенской часовне, находил легенду-песнь уже у всех на устах и говорил себе: «Как-никак, история очень мила, назидательна. Она делает честь церкви. Глас народа, глас Божий. Где нашли они ее? Ему показывали свидетелей, правдивых и неопровержимых, дерево, камень, видевших видение, чудо. Что ответить на это?

Занесенная в аббатство легенда найдет монаха, ни к чему не годного, умеющего только писать, любознательного, верящего всему, во все чудеса. Он запишет и ее, разукрасит своей плоской риторикой, испортит немного. Но вот она записана, освящена, ее читают в рефектории, читают вскоре и в церкви. Переписанная, разукрашенная, перегруженная порой гротескным орнаментом, она переживет столетия, пока в конце концов не займет почетного места в Золотой легенде.

* * *

Когда теперь еще читаешь эти прекрасные рассказы, когда прислушиваешься к простым, наивным и серьезным мелодиям, в которые деревенское население вложило все свое юное сердце, то чувствуешь в них веяние мощного духа и невольно растрогаешься, думая об их участи.

Они буквально восприняли трогательный совет церкви: «Будьте, как новорожденные дети». Но из этого совета они сделали практическое применение, о котором даже отдаленно не думали те, кто его первоначально высказал. Насколько христианство боялось природы, ненавидело ее, настолько народ ее любил, считал невинной, смешивал с легендой и провозглашал святой.

Животные, которых Библия так жестоко окрестила косматыми, которых монах остерегался, боясь, что в них скрывается дьявол, самым трогательным образом введены в эти рассказы (пример: оленья самка, которая согревает и утешает Женевьеву Брабантскую). Даже вне рамок легенды, в будничной жизни кроткие друзья очага, мужественные помощники в труде, пользуются любовью народа. Они имеют свое право. Они имеют свои праздники. «Если в беспредельной благости Бога найдется местечко для самых ничтожных, если Бог, по-видимому, питал к ним особое предпочтение, то, — спрашивали себя жители полей, — то почему бы и моему ослу не иметь право посещать церковь? Конечно, у него есть свои недостатки и он слишком похож на меня. Он хороший работник, но упрямая голова. Он непослушен, капризен, упрям, — совершенно, как я!»

П. Брейгель. Одержимые

Отсюда великолепные праздники, самые красивые праздники средних веков — праздник Невинных, Безумцев, Осла. В образе осла сам тогдашний народ подходил к алтарю, некрасивый, смешной, униженный.

Трогательное зрелище! Приведенный Валаамом, он торжественно становится между Сивиллой и Вергилием, чтобы подать свой голос свидетеля. Если он когда-то лягал Валаама, то потому, что видел перед собой меч древнего закона. Но ныне кончилось царство закона: царство милости, по-видимому, раскрыло широко свои двери для самых ничтожных, для простых сердцем и умом. Народ наивно верил в это.

Так возникла прелестная песня, в которой он обращался к ослу, как к самому себе: «На колени, и говори: Аминь! Достаточно ты ел травы и сена. Брось старое и иди. Новое торжествует над старым. Перед истиной рассеивается тень. Свет побеждает тьму».

Что за грубоватая смелость! Разве этому вас учили, увлекающиеся, непослушные дети, когда вам советовали быть детьми? Вам предлагали молоко, а вы пьете вино. Вас вели тихонько за узду по узкой тропе. Тихие, робкие, вы боялись двигаться вперед. И вдруг узда сломалась. И вы одним скачком пролетаете все пространство. Как неблагоразумно было позволить вам делать святых, воздвигать, украшать цветами, принаряжать алтари. Теперь едва их можно рассмотреть. А то, что видно, это старая ересь, осужденная церковью, невинность природы, даже больше, новая ересь, которая Бог знает когда кончится, независимость человека.

Слушайте и подчиняйтесь.

Отныне запрещено изобретать, творить. Чтобы не было больше ни новых легенд, ни новых святых. Довольно их. Запрещается вводить в культ новые песни. Вдохновение изгоняется. Мученики, которые будут открыты, обязаны скромно покоиться в своих могилах и ждать, пока церковь их признает. Запрещается клиру и монахам посвящать колонов и крепостных в духовное звание, что равносильно их раскрепощению.

Таков узкий, боязливый дух карловингской церкви. Она сама себя отрицает, разрушает. Она говорит детям: будьте стариками.

* * *

Что за падение! Серьезно ли это? Нас учили быть юными. О! Священники и народ — уже не одно и то же. Наступил великий разрыв! Между ними теперь целая пропасть. Священники — сеньоры и князья — служат уже в церковном золотом облачении на языке великой империи, которой уже нет. Нам, жалкому стаду, потерявшему человеческий язык, единственный, который угоден Богу, что осталось нам, как не мычать и блеять вместе с невинными нашими товарищами, которые не избегают нас, согревают нас в стойле, одевают своей шерстью. Мы будем жить с немыми и сами станем немыми. Говоря откровенно, народ не чувствует особой потребности посещать церковь, которая его, однако, не освобождает от этой обязанности. Она требует, чтобы приходили слушать то, чего не понимаешь.

И густой, гнетущий серо-свинцовый туман окутал мир. Надолго? На тысячу ужасных лет. В продолжение целых десяти столетий неведомая раньше вялость поразит людей, держа их в состоянии, среднем между бодрствованием и сном, повергнет их в печальное, нестерпимое состояние, в скуку, сопровождающуюся судорожной зевотой.

Когда неутомимый колокол звонил в привычные часы, человек зевал. Когда слышалась гнусавая песнь на старой латыни, человек зевал. Все заранее предусмотрено. Люди уже не ждут ничего от этого мира. Все лишь снова повторится в том же виде. Мысль о скуке завтра заставляет скучать уже сегодня. Перспектива грядущих дней, целых годов скуки давит заранее, отнимает охоту жить. От мозга к желудку, от желудка ко рту передается, раздвигая челюсти, фатальная автоматическая судорога, и нет отдыха, нет лекарства! То настоящая болезнь. И в ней открыто признается благочестивый бретонец, приписывая ее, впрочем, козням дьявола.

Дьявол, рассказывают бретонские крестьяне, притаился в лесу, и когда мимо пройдет пастух со стадом, он вдруг запоет вечерню или литургию и заставит его зевать, зевать до смерти.

* * *

Быть стариком — значит быть слабым.

Когда сарацины и норманны угрожают нам, а народ будет дряхлым стариком, что станется с нами? Плачет Карл Великий, плачет церковь! Она признается, что мощи уже не способны защитить алтарь против этих варваров. Не призвать ли на помощь непокорного ребенка, руки которого только что связали, великана, руки которого опутали. Подобные противоречия наполняют все IX столетие. Народ то сдерживают, то толкают вперед. Его боятся и к нему взывают. Его руками наспех сооружаются преграды, прибежища, которые остановят варваров и сохранят покинувших свои церкви пастырей и святых.

Вопреки запрещению Лысого Императора строить, на горе вдруг поднимается башня. Сюда приходят беглецы. «Во имя Господа примите меня или по крайней мере жену и детей. С моим стадом я устроюсь в вашей внешней ограде». Башня возвращает ему уверенность, и он чувствует себя человеком. Она покрывает его своею тенью, он защищает ее и своего покровителя.

Когда-то слабые в дни голода отдавали себя в руки сильных, как рабы. Здесь иное дело! Эти люди отдают себя в качестве вассалов, то есть доблестных и храбрых. «Я отправлюсь дальше, — говорят они. — Земля необъятна. Как всякий другой, я там внизу могу выстроить башню. Если я сумел отстоять ее извне, я удержусь в ней самой».

Таково славное, благородное происхождение феодального мира. Человек, сидевший в башне, принимал вассалов, говоря им: «Ты уйдешь, когда захочешь, а я тебе помогу, когда будет нужно. Если ты завязнешь в грязи, я сойду с коня».

Такова в точности старая формула.

Однажды утром, что вижу я? Или зрение мне изменяет? Сеньор объезжает долину, расставляет непреложные межи, незримые границы. «Что это такое? Я ничего не понимаю». Это значит: сеньория закрыта.

Какой ужас. В силу какого права vassus (то есть доблестный, мужественный) прикреплен к земле? Будут доказывать, что слово vassus может значить и раб. Так точно слово servus, употребляемое в смысле «слуга», serviteur (порой это очень высокопоставленный слуга, императорский граф или князь) в приложении к слабому будет обозначать крепостного, жалкое существо, чья жизнь стоит один день.

Гнусной сетью опутали его. Однако там дальше сидит на своей земле человек, утверждающий, что она свободна, что она aleu или fief du soleil. Он садится на межевой столб, нахлобучивает шляпу и смотрит, как мимо проходит сеньор, как мимо проходит император. «Иди своей дорогой, император… Ты крепко сидишь на коне, я еще крепче на своем столбе. Ты едешь мимо. Я остаюсь. Ибо я — Свобода».

У меня нет мужества сказать, что сталось с этим человеком. Сгущались тучи вокруг него, и все труднее становилось ему дышать. Ему кажется, будто он околдован. Он не может двигаться. Он словно парализован. Стада его худеют, точно их заговорили. Его слуги умирают с голоду. Земля ничего не производит. По ночам какие-то духи проносятся над ней и задевают ее. Но он не сдается. Бедный человек в своем доме — король. Его, однако, не оставляют в покое, призывают к ответу, и вот он едет к императорскому двору — призрак прошлого. Никто его не узнает. «Кто это? — спрашивает молодежь. — Он ни сеньор, ни раб. Следовательно — никто».

«Кто я? Я тот, кто выстроил первую башню, кто защитил вас. Из башни я шел храбро к мосту навстречу язычникам — норманнам. Даже больше. Я перегородил плотиной реку, обработал наносные нивы, я создал землю, как Бог, извлекший ее из воды. Кто посмеет согнать меня с нее?»

«Тебя не сгонят, друг! — говорит сосед. — Ты будешь обрабатывать эту землю, но иначе, чем ты предполагаешь. Вспомни-ка, милейший, что в ранней молодости (лет пятьдесят назад) ты опрометчиво женился на Жаклин, рабыне моего отца. А пословица гласит: «Петух, посещающий моих кур, становится моей собственностью». Ты принадлежишь к моему курятнику. Сними же пояс, брось меч. С сегодняшнего дня ты мой крепостной».

Во всем этом нет ни единой выдуманной черты. Эта ужасная история то и дело повторяется в средние века. Я еще сокращал, опускал, ибо каждый раз, когда мысленно переносишься в эту эпоху, та же острая сталь пронизывает сердце.

Под влиянием такой огромной обиды один вассал пришел в такую ярость, что не мог произнести ни одного слова. Он напоминал Роланда, которого предали. Вся кровь ударила ему в голову. Глаза сверкали, и немые, до ужаса красноречивые уста заставили побледнеть все собрание. Они отступили невольно. Он был уже мертв.

Жила лопнула, и кровь из артерий брызнула прямо на головы убийц.

* * *

Необеспеченное положение, в силу которого свободный становился вассалом, вассал — слугой, а слуга — крепостным — вот причина средневекового ужаса, источник средневекового отчаяния. И нет средства спастись.

Кто делает шаг, погиб. Он становится «дичью», его убивают или обращают в рабство. Липкая земля задерживает, всасывает прохожего, зараженный воздух убивает его, то есть делает крепостным, мертвецом, ничем, животным, душой, стоящей пять су, и за пять су будет выкупаться его убийца.

Вот обе главные внешние черты, характеризующие тяжелое положение средневекового человека, побуждавшие его отдаваться во власть дьявола. Обратимся теперь к его внутренней жизни, присмотримся к сущности его нравов и быта.

III. Маленький дух домашнего очага

Раннее средневековье, когда слагались легенды, исполнено мечтательности. Этим деревенским производителям, всецело подчиненным церкви, отличавшимся кротостью (о чем свидетельствуют легенды), так хочется приписать невинную душу. То было как бы время доброго Бога. И однако, пенитенциарии, перечисляющие самые обычные грехи, упоминают о грязной безнравственности, редкой в царстве Сатаны.

То было следствием двух причин: полного невежества и полового смешения между близкими родственниками. Эти поколения не имели, по-видимому, никакого представления о нашей морали. Вопреки мнению апогетов их мораль напоминала мораль патриархов седой древности, смотревших на брак с женщиной из чужого племени, как на распутство, допускавших только брак с родственницей. Соединившиеся семьи считали себя единой большой семьей. Не осмеливаясь еще расселиться по окружавшей их пустыне, обрабатывая лишь окрестности меровингского дворца или монастыря, они каждый вечер искали убежища со своими стадами под кровлей обширной виллы. Здесь царили те же неудобства, как в античном ergastulum, куда загоняли массами рабов. Подобные общежития существовали и в средние века и позже. Сеньор мало заботился о том, какие могли быть последствия. Для него это племя, эта масса людей, вместе встававших и вместе ложившихся, евших из одной миски и один и тот же каравай хлеба, была единой семьей.

В таком хаотическом смешении людей женщина была плохо защищена. Она занимала очень низкое место. Если Дева, женщина идеальная, с каждым столетием все возвышалась, то реальная женщина имела мало значения в глазах этих деревенских масс, в этом скопище людей и стад. Печальная безысходность подобного состояния изменилась лишь тогда, когда люди отважились разъединить единое жилище, когда они решились жить отдельно, в поселках или обрабатывать дальние плодородные земли, строить хижины в лесных просеках. Изолированный очаг создал истинную семью. Вместе с гнездом родилась птица. Вещи перестали быть вещами, стали — душами. Родилась женщина.

* * *

Трогательный момент!

Вот женщина наконец дома у себя. Она, бедняжка, может быть теперь чистой и святой. Теперь она может лелеять мысли, предаваться в одиночестве за прялкой мечтам, когда муж в лесу. Жалкая хижина — сыра, плохо закрыта, в нее врывается зимний ветер, зато она исполнена тишины. В ней есть темные уголки, куда женщина может прятать свои мечты.

Она теперь собственница, кое-чем владеющая. Прялка, постель, сундук — вот все, как говорится в старой песне. Потом появится и стол, а также скамья или пара скамеек. Бедная хижина плохо обставлена, зато в ней живет — душа. Огонь придает ей веселый вид. Освященный буксус осеняет кровать, порой к нему присоединяют хорошенький букетик вервены.

Сидя на пороге дома, этого дворца, прядет, присматривая за овцами. Бедность еще не позволяет держать корову, но и это будет, раз Бог благословил их домик. Лес, немного пажити, пчелы на лугу — вот и вся жизнь. Люди тогда еще мало надеялись на отдаленную жатву и потому почти еще не сеют ржи. Женщина еще не надломлена, не безобразна, как потом в разгар земледельческой культуры. У нее больше досуга. Не судите о ней по грубой литературе рождественских песен и фабльо, по непристойным рассказам позднейших времен с их глупым смехом и распущенностью.

Она одна. Кругом никого. Нет еще помина о нездоровой нехорошей жизни в закрытых маленьких мрачных городках, о взаимном шпионаже, о печальном и опасном сплетничестве. Вечером, когда узкая улица погружается в темноту, не является старуха шепнуть ей, что кто-то умирает от любви к ней. У нее нет друзей, кроме своих снов, и она ведет беседу только со своими животными и с лесными деревьями. Они говорят с ней, и мы знаем, о чем. Они пробуждают в ней слова, сказанные ей матерью, бабушкой, старые истории, в продолжение веков передававшиеся от женщины к женщине. То невинные воспоминания о старых духах местности, трогательная фамильная религия, не проявлявшаяся в общежитии с его хаотической шумливостью, — теперь она воскресает и вновь осеняет одинокую хату.

Своеобразный воздушный мир фей и домовых, точно созданный для женской души! Когда великий процесс творчества житий святых остановился и иссяк, рядом с ними стала эта более древняя и в ином смысле поэтическая легенда, чтобы воцариться тихо и незаметно. Она то сокровище, которое женщина лелеет и оберегает. Фея ведь тоже женщина. Фея — то фантастическое зеркало, в котором женщина видит себя более красивой.

Кем были феи?

Говорят: некогда они были галльскими царевнами, своенравными и гордыми. Когда явился Христос и апостолы, они повернулись к ним дерзко спиной. В Бретани они в этот момент плясали и с тех пор не переставали плясать. Жесток был приговор над ними. Они осуждены плясать до самого дня Страшного суда. Многие из них стали не больше кролика или мыши. Таковы феи-карлицы, увлекающие своей пляской вокруг старых друидских камней ночной порой путника, или королева Маб, сделавшая себе из ореховой скорлупы царскую колесницу. Они немного капризны и порой бывают в плохом настроении. Это, конечно, неудивительно, если принять во внимание их печальную судьбу. Как ни крошечны и своенравны они, у них есть, однако, сердце, и они чувствуют потребность быть любимыми. Они то добры, то злы, исполнены всевозможных капризов. Когда родится ребенок, они прилетают через трубу, несут ему свои дары и определяют его судьбу. Они любят ловких прядильщиц и сами неподражаемо прядут. Говорят: она прядет, как фея.

Сказки о феях, освобожденные от смешных прикрас, наслоенных на них позднейшими составителями, — сердце самого народа. Они знаменуют переходный момент между грубым коммунизмом виллы и распущенными нравами эпохи, когда зарождавшаяся буржуазия создала свои цинические фабльо. В этих сказках есть черты исторические, воспоминания о временах голода (сказки о людоедах и др.). Обыкновенно, однако, они витают на крыльях Голубой Птицы превыше всякой истории в мире вечной поэзии, говорят о наших желаньях, всегда одних и тех же, рассказывают неизменную историю нашего сердца. Часто в них обнаруживается желание бедного крепостного вздохнуть, отдохнуть, найти клад, который навсегда положит предел его нищете. Чаще еще под наитием возвышенного вдохновения клад превращается в душу, в сокровище любви, которое дремлет (сказка о спящей царевне). Бывает часто и так, что красавица заколдована злым волшебником. Отсюда трогательная трилогия, удивительные истории Горбуна, Ослиной Кожи, Красавицы и Дурнушки. Любовь не падает духом. Она ищет красоту, спрятанную под маской безобразия, и находит ее. В последней из приведенных сказок этот мотив доходит до возвышенности, и я не думаю, чтобы кто-нибудь мог ее читать без слез.

В этих сказках дышит очень реальная, очень искренняя страсть. То несчастная безнадежная любовь, часто зажигаемая жестокой природой в сердцах людей низкого происхождения и положения: горе бедной крестьянки, сознающей себя слишком некрасивой, чтобы вызвать любовь рыцаря; сдавленный вздох крепостного, который видит, идя по своей борозде, как на белом коне, точно ослепительная молния, проносится прекрасная, боготворимая хозяйка замка. Это напоминает восточную грустную идиллию невозможной любви между Розой и Соловьем, Разумеется, тут есть существенная разница: цветок и птица — оба красивы, даже одинаково красивы. Здесь же низко стоящее существо признается: «Я — чудовище».

Сколько слез! И однако силою героической воли и беспредельного желания, отсутствующих в восточной притче, оно сбрасывает обманчивую личину. Чудовище так страстно любит, что невольно возбуждает любовь к себе — и становится прекрасным.

Во всем этом много большой нежности. Эта заколдованная душа думает не только о себе. Она озабочена также тем, чтобы искупить всю природу и все общество. Все жертвы — ее любимцы: ребенок, которого бьет мачеха, младшая сестра, которую притесняют и презирают старшие сестры. Даже на даму из замка распространяется ее сочувствие: она жалеет ее, находящуюся во власти изверга барона (Синяя Борода). Она растрагивается при виде животных, утешает их, жалеет, что они все еще воплощены в звериных ликах. Это пройдет! Немножко терпения. Настанет день и души их снова окрылятся, станут свободными, любезными, любимыми.

Такова другая сторона Ослиной Кожи и других сказок. Здесь чувствуется сердце женщины. Грубый работник полей относится к своим животным достаточно жестоко. Женщина не считает их животными. Она рассуждает, как ребенок. Все очеловечено. Все одушевлено. Весь мир облагорожен.

Кроткая женщина, убежденная в своем безобразии наделила всю природу своей красотой, своей душевной прелестью.

* * *

Но в самом ли деле эта маленькая жена крепостного, мечтательное воображение которой питается подобными грезами, так некрасива?

Я уже упоминал: она хозяйничает, она прядет, присматривая за овцами. Она отправляется в лес и собирает хворост. Грубая работа еще не угнетает ее. Она еще не похожа на безобразную крестьянку эпохи расцвета земледельческой культуры, как не похожа она на толстую городскую мещанку, неуклюжую и ленивую, о которой наши предки рассказали столько скоромных новелл. Неуверенная и робкая, она чувствует себя в руках Бога.

Она видит, как на горе возвышается мрачный и грозный замок, откуда вниз спуститься могут тысячи бед. Она боится и уважает мужа. Крепостной для барина, он для нее — царь. Для него бережет она, сама почти не питаясь, лучшие куски. Она стройна и хрупка, как святые церкви. Скудная пища должна была создавать нежные создания со слабой жизнеспособностью. Детская смертность тогда была огромна. Эти бледные розы состоят из одних нервов. На этой почве потом в XIV в. вспыхнет мания эпилептических плясок. В XII в. с полупостом связаны две болезни: ночью — сомнамбулизм, днем — мечтательность, дар слез.

* * *

Мы уже упомянули о том, что эта глубоко невинная женщина имеет, однако, тайну, которую не сообщает церкви. В своем сердце она хранит полное сочувствия воспоминание о бедных древних богах, превратившихся в демонов. Пусть они, духи, не освобождены от страданий. Живя в камнях, в сердце дубов, они зимой очень несчастны. Они очень любят тепло. И вот они бродят вокруг домов. Люди видели, как они согревались в стойле около животных. Не питаясь фимиамом и жертвоприношениями, как в былые годы, они порой довольствуются молоком. И вот экономная хозяйка уменьшает долю мужа и оставляет вечером немного сливок.

Появляясь только ночью, изгнанники дня жалеют о потерянном свете и жаждут вновь увидеть его. И вот ночью женщина осмеливается и робко несет маленький скромный светильник к большому дубу, где они обитают, к таинственному источнику, зеркало которого, удваивая пламя, развеселит печальных изгнанников.

Боже! Если об этом узнают! Муж ее — человек благоразумный и боится церкви. Он побьет ее. Священники объявили этим духам беспощадную войну и изгоняют их отовсюду. А кажется, можно было бы предоставить им жить в дубах. Разве они в лесу делают кому-нибудь зло? А их преследует каждый новый собор. В известные дни священник отправляется даже к дубу и изгоняет духов молитвой и святой водой! Что сталось бы с ними, если бы они не нашли ни единой сочувствующей души? Женщина же покровительствует им. Только им она может поверить разные мелочи, невинные в устах целомудренной супруги, за которые церковь упрекнет ее. Они ее поверенные, ее исповедники, выслушивающие эти трогательные женские тайны. О них она думает, когда кладет в огонь освященное полено. Настало Рождество, в то же время древний праздник северных духов, праздник наиболее продолжительной ночи. Таковы и канун майской ночи, когда сажают дерево, или ночь на Ивана Купала, истинный праздник жизни, цветов и пробуждающейся любви. В особенности бездетная женщина считает своей обязанностью любить эти праздники, благоговейно их чтит. Молитва Деве недостаточно действенна. Марии не до этого. Женщина предпочитает поэтому тихо-тихо обратиться к древнему гению, которому некогда поклонялись, как сельскому богу, и которого та или иная местная церковь по доброте своей провозгласила святым.

Брачное ложе, колыбель — нежнейшие тайны души целомудренной и любящей — все это принадлежит древним богам.

* * *

Духам не чужда благодарность.

Однажды утром хозяйка просыпается и, хотя ни к чему не прикоснулась, находит все в порядке. Она изумлена и молча крестится. Когда муж уходит, она спрашивает себя и не находит ответа. Вероятно, это дух! «Кто он? Каков он? О, как бы мне хотелось его видеть. Но я боюсь. Говорят, кто увидит духа — умрет!»

А колыбель качается, качается сама. Женщина поражена и вдруг слышит нежный голосок откуда-то снизу, точно он в ней самой: «Хозяйка, дорогая хозяйка, если я люблю баюкать твоего ребенка, то потому, что я сам ребенок».

Сердце ее бьется. Потом понемногу она успокаивается. Невинность покоящегося в колыбели ребенка бросает свет невинности и на духа, и невольно думается, что он, вероятно, добр, нежен, по крайней мере, терпим Богом.

* * *

С этого дня она уже не одна. Явственно чувствует она его присутствие. Он недалеко от нее. Вот он задел ее платье. Она чувствует его по легкому прикосновению. Он все вокруг нее и, видимо, не хочет ее оставить. Она идет в стоило — он уже там. А вчера он точно был в горшке с маслом.

Жаль, что она не может взять его в руки, разглядеть. Однажды, неожиданно коснувшись головешки, она вообразила, что шалун сверкнул искрой. В другой раз она чуть не поймала его в розе. Как он ни крошечен, он работает, метет, прибирает, освобождает ее от тысячи забот. Конечно, у него есть свои недостатки. Он легкомыслен, дерзок, и, если не держать его в руках, он, пожалуй, улетит. Он слишком наблюдателен, слишком любит подсматривать. Иногда утром он вдруг повторяет слова, сказанные ею шепотом вечером, когда она ложилась спать и свет был потушен. Она знает, что он очень нескромен, чрезмерно любопытен. Ей неловко и вместе с тем приятно, что он всюду идет за ней. Иногда она его прогоняет, грозит, наконец успокаивается, думая, что она одна. И вдруг ей кажется, что легкое дуновение, лаская, коснулось ее, словно крылья птицы. Он спрятался под листом. Смеется. Его милый голосок, в котором не чувствуется насмешливости, выражает удовольствие, которое он испытывает, захватив врасплох свою целомудренную хозяйку. Она негодует, а он, шутник, лепечет: «Нет, милая, дорогая, ты вовсе не сердишься». Ей стыдно. Она не осмеливается говорить. Он понял, что она его очень любит. Совесть поднимает в ней свой голос, и она — любит его еще нежней. Ночью ей показалось, будто он скользнул к ней в постель. Ей жутко, она молится, прижимается к мужу. Что ей делать? У нее нет сил сообщить об этом церкви. Она признается мужу, но тот смеется, качает головой. Тогда она идет дальше в своих признаниях — домовой большой шалун и иногда позволяет себе слишком много. «Эка важность, он такой крошечный» — так сам муж успокаивает ее.

Но мы, видящие яснее, должны ли и мы успокоиться? Она, конечно, еще невинна сердцем. Она не поступит так, как дама из замка, у которой впереди идет целый штат любовников и паж. Однако надо сознаться, что дух успел достигнуть уже многого. Трудно обзавестись пажем, менее компрометирующим, чем такой, который прячется в розе. И однако, он похож на любовника. Маленький и пронырливый, как никто, он всюду втирается, втирается даже в сердце мужа, ухаживает за ним, располагает к себе. Он заботится о его орудиях, работает в саду, а вечерком прикорнет за спиной ребенка и кошки на печке. Голос его подобен голосу сверчка. Его редко видят, разве только если слабый свет осветит щель, в которую он любит прятаться. И тогда люди различают или им кажется, что они различают маленькое личико. «А! Малыш, мы видели тебя!» — говорят они.

В церкви их учат, что необходимо остерегаться духов, что даже те, которых они считают невинными, которые скользят подобно легкому ветерку, могут быть демонами. Они, разумеется, не верят. Рост маленького духа подсказывает им мысль о его невинности. С тех пор как он явился, все спорится. Муж дорожит им, быть может, еще больше, чем жена.

Он видит: проказник-домовой приносит дому счастье.

IV. Искушение

Из этой картины я устранил темные черты времени, которые жестоко омрачали бы ее.

И имею в особенности в виду неуверенность крестьянской семьи в своей судьбе, обычный страх перед произволом и притеснениями, которые в любой момент могли пасть на них с высоты, где стоял замок. В феодальном режиме налицо были как раз те две черты, которые способны жизнь превратить в ад: с одной стороны, крайняя неподвижность: человек был пригвожден к земле, а эмиграция была делом невозможным, а с другой стороны, значительная неуверенность в своем положении.

Историки-оптимисты, так много толкующие о точно определенных обязательствах, о хартиях, о купленных свободах, забывают, что во всем этом было очень мало гарантии. Столько-то нужно заплатить сеньору, который, однако, властен взять и все остальное. Это называется правом захвата. Работай, работай, простофиля. А тем временем страшная банда из замка может напасть на твой дом, может унести все, что захочется сеньору на услуженье.

Взгляните на этого труженика. Как сумрачно шествует он по своей борозде, склонив голову. И он всегда такой, полон забот, и сердце его объято тревогой, как у человека, ожидающего плохие известия. Замыслил ли он дурное дело? Нисколько. Но две мысли неотвязно сверлят его мозг, два острия по очереди вонзаются в него: «В каком состоянии найду я сегодня вечером свой дом?» и «О, если бы в земле нашел я клад! Если бы добрый дух дал мне возможность выкупиться».

Рассказывают, что при таком призыве из земли порой выходил (как этрусский гений однажды вышел из-под сошника в виде ребенка) карлик, вставал на борозде и говорил: «Чего ты хочешь от меня?» Изумленный бедняк уже забыл, однако, о своих желаньях. Он бледнел, крестился, а тот исчезал. Жалел ли труженик потом об этом? Быть может, обговорил себе: «Дурак! Ты навсегда останешься бедняком». Очень возможно. И все же я думаю, что невыразимый ужас удерживал его от крайнего шага. Мне не верится, чтобы — как утверждают монахи, писавшие о ведьмах и колдунах, — договор с Сатаной был легкомысленным, безрассудным поступком какого-нибудь влюбленного или скряги.

Если обратиться к здравому смыслу, к человеческой природе, то, напротив, легко поймешь, что такой шаг был крайностью, был вызван беспредельным отчаяньем, страшным гнетом обиды и нужды.

* * *

Говорят: «Подобное ужасное положение вещей изменилось к лучшему в эпоху Людовика Святого, запретившего частные войны между феодалами». Я держусь противоположного мнения. В тот восьмидесяти или столетний период, который лежит между этим запрещением и войнами с Англией (1240–1340), сеньоры, лишенные обычного развлечения — грабить и поджигать владения соседа-феодала, обращались особенно жестоко со своими вассалами. Мир между сеньорами превратился в войну против крестьян.

Дневник Эда Риго изображает церковных сеньоров, монахов-феодалов самыми отвратительными красками. Это отталкивающая картина разнузданного варварского разврата. Феодалы-монахи с особой охотой вторгались в женские монастыри. Суровый Риго, исповедник святого короля, архиепископ Руанский сам, лично ревизует положение дел в Нормандии. Каждый вечер он в каком-нибудь монастыре. Везде он видит: монахи ведут пышный образ жизни феодалов, вооруженных, пьяных, дерущихся, ярых охотников, топчущих пажити и нивы. И всегда рядом монашенки, живущие с ними в беспорядочном половом смешении, всегда беременные от них.

Такова церковь.

Каковы же должны были быть светские сеньоры? Какова должна была быть жизнь внутри этих мрачных замков, на которые снизу смотрели с таким ужасом? Кое-что на этот счет нам говорят сказки, имеющие историческую достоверность, о Синей Бороде и Гризельде. Любитель пыток, так обращавшийся с женой, чем мог он быть для вассалов и крепостных? Ответ на этот вопрос дает тот единственный барон, которого привлекли к ответственности — так поздно, в XV в.,— Жиль де Ре, похититель детей.

Рыцарь Бычья Голова у Вальтера Скотта, феодалы, герои мелодрамы и романов, бледнеют перед подобными страшными явлениями действительности. Храмовник в «Айвенго» точно так же очень бледный и искусственный тип. Автор не осмелился коснуться той грязной действительности, которая царила среди безбрачных тамплиеров и в феодальном замке.

В замке было мало женщин. Они считались лишними ртами. Рыцарские романы дают картину, противоположную действительности. Известно, что литература часто изображает жизнь наизнанку (пример: приторные эклоги в духе Флориана в эпоху террора).

Комнаты замков — насколько они теперь доступны наблюдению — говорят больше, чем книги. Вооруженный люд, пажи, слуги, на ночь запиравшиеся под низкими сводами, днем находившиеся на амбразурах и узких террасах, изнывавшие от скуки, жили полной жизнью только во время совершаемых внизу набегов, не войны против соседних владетелей, а охоты на человека, то есть во время бесчисленных притеснений и оскорблений, которые они чинили над семьями крепостных. Сеньор прекрасно понимал, что такая толпа мужчин без женщин будет послушна в том лишь случае, если ей иногда давать волю. Средние века буквально на деле осуществляли один из догматов церкви — отталкивающую идею ада, где Бог пользуется более грешными душами для того, чтобы пытать менее виновных, отданных в их власть, как игрушки.

И человеку должно было казаться, что Бога нет. Каждый набег доказывал, что наступило царство Сатаны, внушал мысль, что отныне к нему надо обращаться.

А те (из замка) смеются себе, шутят: «Крепостные слишком безобразны». Не о красоте, впрочем, и помышляли. Наслаждение заключалось в наносимых оскорблениях, в том, что били и заставляли плакать. Ведь еще в XVII в. дамы умирали со смеху, выслушивая рассказы герцога Лотарингского о том, как его люди пытали и истязали в мирных деревнях всех женщин, даже старух. Не трудно понять, что оскорблениям подвергались преимущественно состоятельные, относительно лучше поставленные семьи крепостных-мэров, уже в XII в. стоявших во главе деревни.

Г. Бальдунг Грин. Ведьмы

Дворянство ненавидело их, издевалось над ними, разоряло их. Им не хотели прощать зарождавшегося в них чувства нравственного достоинства. Их женам и дочерям не прощали, что они честны и умны. За ними не признавали права быть уважаемыми. Их честь была не их собственностью. «Крепостные телом» — эти жестокие слова то и дело бросали им в лицо.

* * *

Грядущим поколениям покажется невероятным, что христианские народы сделали то, чего никогда не сделали бы античные рабовладельцы, что они провозгласили правом самое кровавое оскорбление, какое только может ранить человека.

Церковный и светский сановник одинаково обладают этим правом. В одном приходе около Бурже кюре-сеньор открыто настаивал на праве первой ночи, хотя, впрочем, на практике охотно продавал за деньги мужу девственность жены. Было высказано мнение, что это унизительное право было только формальным, а не реальным. Однако назначенный во многих странах выкуп значительно превосходил средства большинства крестьян. Так, в Шотландии для этого требовалось несколько коров. Кто мог заплатить такой выкуп? Молодая женщина была таким образом всецело во власти феодала. Впрочем, беарнцы утверждают, что право первой ночи осуществлялось натурой: «Старший сын крестьянина считается сыном сеньора, так как последний может быть его отцом».

Но даже если оставить этот вопрос в стороне, то феодальный обычай во всяком случае требовал, чтобы новобрачная поднялась наверх в замок и принесла туда «брачную пищу». Было, конечно, гнусно подвергать ее произволу шайки разнузданных, бесстыдных холостяков.

Даже на расстоянии веков живо представляешь себе эту позорную сцену.

Молодой супруг приводит в замок жену. Нетрудно вообразить себе взрывы смеха рыцарей и слуг, проказы и издевательства пажей над обоими несчастными. «Присутствие дамы удержит их». Ничуть. Дама, которую романы изображают столь нежной, на самом деле в отсутствие мужа командовала людьми, судила, наказывала приговаривала к казни, держала даже мужа в подчинении в силу принесенных ею в приданое ленов и была отнюдь не нежна, в особенности с крепостной, которая могла быть недурна собой. Имея совершенно открыто по тогдашнему обычаю своего рыцаря и пажа, она была не прочь купить эту свободу, предоставляя такую же свободу и мужу.

И не ей воспрепятствовать фарсу — забаве над этим дрожащим человеком, пришедшим выкупить жену. Сначала с ним торгуются, издеваются над мукой «скупого мужика». Из него выжимают все соки и всю кровь. Откуда такое остервенение? Очень просто: он чисто одет, честен, влиятелен, играет в деревне роль, а она — благочестива, целомудренна, чиста, она любит, боится и плачет. Ее красивые глаза умоляют о пощаде. Несчастный тщетно предлагает все, что имеет, потом даже и приданое… Все мало! Несправедливая жестокость выводит его из себя: «Сосед его ничего же не платил». Дерзкий! он еще рассуждает. Вся шайка окружает его, все кричат, как град падают на него удары палками и метлами. Его толкают, бросают наземь.

Ему говорят: «Ревнивый виллан, постная рожа, у тебя не отнимут жены, сегодня вечером тебе ее вернут, да еще к твоей великой чести беременной. Поблагодари же нас, ты стал благородным. Твой старший сын будет бароном».

И все становятся у окна посмотреть на смешную фигуру мертвеца в свадебном наряде. Взрывы смеха преследуют его, а шумливая ватага вплоть до последнего поваренка гонится вслед за «рогоносцем».

Этот человек околел бы, если бы не надеялся на дьявола.

Он возвращается один. Дом его пуст. Но в самом ли деле он один? — Нет? У очага сидит он — Сатана.

Вскоре возвращается его жена — бедняжка, бледная, истерзанная. Боже! В каком она состоянии! Она бросается перед ним на колени, молит о прощении. Сердце его не выдерживает. Он обнимает ее и плачет, рыдает, ревет так, что весь дом дрожит.

Вместе с ней возвращается и добрый Бог. Чтобы она ни выстрадала, она невинна и свята. Сатана в этот день ничего не получит. Не созрело еще время для договора.

* * *

Наши смехотворные фабльо и нелепые новеллы исходят из мысли, что несмотря на это и на дальнейшие смертельные оскорбления женщина на стороне обидчиков, а не мужа. Они хотят нас убедить, что она счастлива, если с ней обращаются жестоко и отпускают беременной. Как это неправдоподобно! Конечно, высокое общественное положение, вежливость, элегантность могли быть для нее искушением. Но разве кто давал себе труд за ней ухаживать? Кто поступал бы с ней по законам истинной любви, подвергся бы насмешкам.

Вся шайка от капеллана и дворецкого до последнего слуги считала для нее честью, если оскорбляла ее. Последний паж воображал себя гранд-сеньором, приправляя любовь побоями и нахальством.

* * *

Однажды, когда в отсутствие мужа бедную женщину истязали, она, приводя в порядок свои длинные волосы, плакала и говорила вслух: «Несчастные деревянные святые, какая польза молиться вам! Вы глухи! Вы состарились! О, если бы я имела духа — покровителя, сильного, могущественного (пусть даже злого). На церковной паперти стоят каменные изваяния. Что они там делают? Почему не идут они во дворец схватить, изжарить этих грешников? О! Сила и могущество! Кто дал бы мне вас! Я охотно отдала бы в обмен себя. Но, увы! Что у меня есть? Ничего. Жалкое тело! Жалкая душа! О, если бы вместо домового, совершенно бесполезного, у меня был дух великий, сильный и могущественный».

«Дорогая хозяюшка! Я мал по твоей вине и не могу вырасти. Впрочем, если бы я был больше ростом, ни ты, ни муж твой не потерпели бы меня. Вы прогнали бы меня устами ваших священников и силою святой воды. Я буду сильным, если ты захочешь. Духи, хозяюшка, ни велики, ни малы, ни слабы, ни сильны. При желании и самого маленького можно сделать великаном». «Каким образом?»

«Ничего нет проще. Надо дать ему подарок». «Какой?»

«Прекрасную женскую душу».

«Ах ты, негодный! Так вот чего ты требуешь».

Я требую того, что каждый день отдается. Разве ты лучше дамы из замка. Она отдала душу мужу, любовнику, что нисколько не мешает ей отдать ее еще и пажу — ребенку, маленькому дурачку. А я больше, чем твой паж, и больше, чем слуга. Разве не часто я бывал и твоей служанкой. Не красней, не сердись! Позволь мне только напомнить тебе, что я постоянно около тебя, быть может, даже и в тебе. Иначе как бы мог я знать твои мысли, даже те которые ты скрываешь от себя. Кто я? Я твоя маленькая душа, попросту разговаривающая с твоей большой душой. Мы не разъединимы! Знаешь ли ты, сколько времени я уже с тобой. Тысячу лет! Ибо я был уже с твоей матерью, с ее матерью, с твоими прабабками. Я — дух домашнего очага».

«Искуситель! А что ты сделал для нас?»

«Твой муж разбогатеет, а ты будешь могущественна, и тебя будут бояться».

«Что со мной? Ты — демон зарытых кладов»?

«Зачем ты называешь меня демоном, я делаю дело правое и доброе. Бог не может быть везде. Он не может работать всегда. Иногда он любит отдыхать, и тогда он предоставляет нам, духам, вести здесь, на земле, хозяйство, исправлять изъяны Провидения, недочеты справедливости. Твой муж — наглядный пример. Бедный почтенный труженик убивается за работой — и все без толку. Бог еще не имел времени подумать об этом. Хотя я и ревную тебя немного к нему, все же я люблю его, моего доброго гостеприимного хозяина. Мне жаль его. Он выбился из сил, он падает от изнеможения, он умрет, как умерли ваши дети, погибнет от нищеты. Зимой он был болен. Что будет с вами следующей зимой?»

И женщина прячет лицо в руках и плачет. И выплакав все свои слезы (грудь ее все еще взволнованно подымалась), она говорит: «Я ничего не требую… Только умоляю, спаси мужа».

Хотя она и ничего еще не обещала, с этого дня она принадлежит — ему.

V. Одержимость

Наступил золотой век — страшный век. Так называю я жестокий век воцарения золота. Мы находимся в 1300 г. Царствует король-красавец, точно вылитый из золота или из железа, который вечно молчит. Имел он, казалось, помощником немого духа, но достаточно сильного, чтобы разгромить храмовников, с рукою достаточно длинной, чтобы коснуться Рима и железной перчаткой нанести первую пощечину папе.

Золото стало великим папою, великим божеством. И не без основания. Началось это во всей Европе вместе с крестовыми походами. Теперь ценится только такое богатство, которое имеет крылья, которое приспособляется к движению, богатство быстрого обмена. Чтобы на расстоянии нанести свои удары, король нуждается в золоте. Армия золота, армия фиска растекается по всей стране. Вернувшийся с востока феодал мечтает о его чудесах, хочет иметь выложенное золотом оружие, ковры, пряности и великолепных коней. На все это нужны деньги. Когда крепостной приносит ему хлеб, феодал отталкивает его ногой:

«Этого недостаточно. Мне нужно золото».

Мир стал другим.

До этой эпохи в годины невзгоды всегда к услугам крестьянина была надежная ссылка, как только речь заходила о подати. Повинность оценивалась в зависимости от состояния природы, от жатвы. Феодал заявлял:

Мало!» Крестьянин отвечал: «Бог не дал больше, господин!

Золото — увы! — где его достать? У нас нет войска взять его в городах Фландрии. Где раскопать землю, чтобы похитить у нее ее сокровища? О, если бы нас вел дух зарытых кладов!

* * *

Между тем как вся деревня в отчаянии, женщина, та, у которой дух — домовой, уже сидит в соседнем маленьком городке на своих мешках с хлебом. Она одна. Остальные деревенские еще совещаются и обдумывают.

Она продает по цене, по какой сама захочет. Но даже когда на рынке появляются другие, все идут к ней. Бог знает, что за магическая власть тянет людей именно к ней. Никто не торгуется с ней. Еще до срока муж приносит под феодальный вяз свои повинности в виде звонкой монеты…

«Удивительно. Это не женщина, а черт!»

Смеются. Она не смеется. Ей грустно и жутко. Тщетно молится она по вечерам. Странные мурашки пробегают по ее телу. Она то и дело просыпается. Ей мерещатся дикие образы. Дух, недавно еще такой маленький и нежный, становится, видимо, властным. Он требует. Она объята тревогой, негодует, хочет встать, но остается лежать, вздыхает, чувствует себя несвободной.

«Итак, я уже не принадлежу себе», — думает она.

* * *

«Вот, наконец, рассудительный мужик, — заявляет феодал. — Он платит вперед. Ты мне нравишься. Считать умеешь?»

«Немного».

«Прекрасно, ты будешь считаться со всей деревенщиной. Каждую субботу, сидя под вязом, ты будешь собирать с них деньги, а в воскресенье, до мессы, ты деньги принесешь мне наверх, в замок».

И вот их положение резко меняется.

Когда в субботу жена видит мужа, бедного хлебопашца, простого крепостного, как он сидит под сенью феодального дерева, подобно маленькому сеньору, сердце ее громко стучит.

Он сначала немного смущен, потом постепенно привыкает, становится важным. «Шутить с ним шутки — дело плохое. Феодал требует, чтобы его уважали.

Когда крестьянин поднимается в замок и завистники не прочь посмеяться над ним, подставить ему ногу, феодал заявляет: «Видите эту амбразуру? Прекрасно. У меня наготове и веревка, которую вы не видите. Первый, кто осмелится коснуться его, будет вздернут без рассуждений».

* * *

Слова сеньора быстро передаются из уст в уста, повторяются. И эти слова окружают мужа и жену атмосферой страха. Каждый низко-низко снимает перед ними шляпу. При их появлении люди спешат скрыться, толпа раздвигается. Чтобы не встречаться с ними, крестьяне идут проселочной дорогой, согнув спину, опустив глаза. Происшедшая перемена положения делает наших героев сначала гордыми, потом печальными.

Они стоят одни в общине. Проницательная жена угадывает, как их презирают и ненавидят люди из замка, как их ненавидит и боится деревня. Она сознает себя меж двух огней, в страшном одиночестве. Ни одного покровителя, кроме сеньора, вернее, тех денег, которые они ему приносят, а чтобы получить эти деньги, поторопить с их уплатой крестьянина, победить его инертность, выжать хоть кое-что даже у того, у кого нет ничего, сколько приходится пустить в ход требований, угроз, жестокостей. Муж — простак и для этого дела не годится. Она наставляет его, подталкивает, поучает:

«Будь суров; если нужно — будь жесток. Не церемонься. А то они пропустят сроки, и нам же будет плохо».

Страданья дня, однако, ничто в сравнении с пытками ночи. Она почти потеряла сон. Она встает и беспокойно ходит туда-сюда, кружится вокруг дома: все тихо. И однако, как изменился этот дом. Исчезло чувство спокойствия и невинности.

«О чем размышляет кошка у очага? Она прикидывается спящей и следит за мной, прищурив зеленые глаза. Странная и молчаливая длиннобородая коза знает, очевидно, больше, чем кажется. Почему корова, которую видно в стойле при свете луны, взглянула на меня так искоса? Все это неестественно?»

Ведьма. Из «Демонолятрии» Н. Ремигия

Она содрогается и снова ложится рядом с мужем: «Счастливец, как он крепко спит. Я — Увы! — уже не могу спать. Я никогда более уже не засну».

В конце концов, и ее одолевает полусон. Но как она тогда страдает! Назойливый гость около нее, требовательный, властный. Он обращается с ней беспощадно. Если ей удается на время прогнать его крестным знамением или молитвой, то он возвращается под другим видом.

«Прочь, дьявол! Как ты смеешь! Я христианка! Нет, нет, этого нельзя!»

А он, чтобы отомстить ей, принимает все новые отвратительные образы: скользит по ее груди липким ужом, пляшет жабой на ее животе или острым клювом пьет, в виде летучей мыши, с ее помертвелых губ ужасные поцелуи. Чего он хочет? Толкнуть ее на последний шаг, добиться, чтобы она, побежденная, истомленная, уступила, пробормотав: «Да». И все-таки она не сдается. Упорно твердит она: «Нет», предпочитая терпеть эту страшную ночную пытку, нести нескончаемое мученичество этой губительной внутренней борьбы.

* * *

«В какой мере дух может воплотиться в телесную форму? Реальны ли его искушения, его нападения? Совершит ли она плотский грех, если поддастся соблазну того, кто вокруг нее кружится? Будет ли то настоящим адюльтером?

Такими хитроумными уловками она порой ослабляет силу своего противодействия.

«Если я не более чем пар, легкий воздух (как то утверждают многие доктора богословия), то чего ты боишься, рабская душа, и какое до этого дело мужу твоему».

Подобные вопросы, на наш взгляд, пустые, чисто схоластические, волновали в продолжение всех средних веков людей, устрашали, мучили их, принимали форму видений, облекаясь порой в дьявольские споры, в жестокие внутренние диспуты. Как ни страшно бесновался демон в одержимых, в эпоху римской империи и даже еще в V в. при святом Мартыне он остается все же духом. Вместе с нашествием варваров он сам, так сказать, варваризуется, воплощается в телесную форму. И настолько, что ему доставляет удовольствие разбивать камнями колокол монастыря святого Бенедикта. Чтобы запугать покушающихся на церковную собственность, церковь очеловечивает дьявола. Она хочет внушить мысль, что он будет мучить грешников не только духовно, но и телесно, что души будут терпеть именно физические муки, а вовсе не гореть иносказательно в огне, что они испытают острую муку, какую могут доставить горящий уголь, рашпер и раскаленный вертел.

Для церкви идея о дьяволах-мучителях, подвергающих души усопших физическим пыткам, была настоящей золотоносной жилой. Удрученные скорбью, подавленные жалостью, те, кто остался в живых, спрашивали себя: «Если бы можно было выкупить эти бедные души путем штрафа или какой-нибудь сделки, как это делается на земле?» Клюньи сделалось мостом между этими двумя мирами и вскоре после своего основания (900) заняло место в ряду богатейших монастырей.

Когда карал сам Бог, когда над грешником тяготела его рука, когда он мстил мечом ангела (как гласит древняя формула), то это было не так ужасно. То была рука, правда, суровая, но рука судьи и отца. Ангел, наносивший удар, оставался чистым и ясным, как его меч. Совсем иное дело, если приговор исполнялся нечистыми духами. Они поступают не как тот ангел, который, прежде чем сжечь Содом, покинул его. Они, напротив, остаются, и их ад похож на ужасный Содом, где духи, более гнусные, чем грешники, отданные в их власть, находят низменное наслаждение причинять страдания им. Такое поучение извлекал зритель из наивных скульптур, украшавших порталы соборов. В них таилась ужасная идея о сладострастном упоении чужим страданием. Под предлогом наказания дьяволы удовлетворяли на своих жертвах свои самые возмутительные капризы — безнравственная и глубоко преступная концепция мнимой справедливости, которая на деле увеличивает их извращенность, отдавая в их руки игрушку, и совращает самого дьявола.

* * *

Жестокое время.

С самых нежных лет бедные маленькие дети пропитываются этими ужасными идеями, дрожа уже в колыбели. Невинная чистая девушка сознает себя осужденной за удовольствие, исходящее от злого духа. Замужняя женщина, обессиленная его нападениями, борется и, однако, порой чувствует их в себе. Ужасное состояние, знакомое тем, кто страдает глистами. Сознавать в себе еще одну жизнь, ясно различать движения чудовища, иногда резкие, иногда тихие и приятные, еще более волнующие, точно находишься на море, — разве это не ужасно! И потеряв голову, человек обращается в бегство, пугаясь самого себя, желая спастись, умереть.

Даже тогда, когда дьявол не подвергал женщину своим жестоким нападкам, она — уже в его власти — бродит, подавленная печалью. Отныне нет спасения. Дьявол вошел в нее победоносно, как нечистый пар. Он — князь ветров и ураганов, а также душевных бурь. Под порталом Страсбургского собора эта мысль выражена грубо, но сильно. Стоящая во главе толпы Безумных Дев их атаманша, увлекающая их в пропасть, вздулась, одержимая дьяволом, выходящим из-под ее юбки в виде черных клубов густого дыма.

Эта вздутость живота — страшный признак одержимости. То пытка, но и предмет гордости для женщины. Страсбургская горделивица выставляет вперед свой живот и запрокидывает голову назад. Она гордится тем, что она вздулась, она — чудовище.

Женщина, за судьбой которой мы следим, пока еще не чудовище. И однако, и она уже полна им и его высокомерием, мыслью о своей новой счастливой доле. Земля не носит ее. Полная и красивая, она идет по улице с гордо поднятой головой, полная беспощадного презрения. Ее боятся, ее ненавидят, ею восхищаются. Вся поза, каждый взгляд деревенской царицы говорят: «Мне следовало бы быть дамой. Что делает она там, наверху, бесстыдная ленивица, окруженная столькими мужчинами, когда нет мужа?

Так устанавливается соперничество между ними. Деревня проклинает ее и — гордится ею. Если хозяйка замка — баронесса, то она — царица, даже больше царицы, жутко сказать, кто она.

Что за страшная и фантастическая красота, блещущая гордостью и дышащая скорбью. В глазах ее — сам дьявол.

Она отчасти уже во власти дьявола, но еще не совсем. Она все еще остается сама собой. Она не принадлежит ни Богу, ни дьяволу. Пусть злой дух вселился в нее и вращается в ней легким паром — он еще не подчинил ее себе, так как ее воля все еще в ее власти. Пусть она одержима — она еще не собственность дьявола. Порой он совершает над ней страшное насилие — однако без всякой для себя пользы. В грудь, в живот, во внутренности ее он кладет горящий уголь. Она извивается, вздымается на дыбы и все-таки продолжает говорить: «Нет, палач! Я останусь сама собой». «Берегись! Я хлестну тебя таким страшным ударом кнута из змей, что ты заплачешь и крики твои пронзят воздух.

В следующую ночь он не является. В воскресенье утром муж отправляется наверх в замок и возвращается расстроенный, подавленный. Сеньор заявил: «Ручеек, текущий по каплям, не в силах привести в движение мельницу. Ты приносишь мне деньги грошами, и от этого мне нет никакой пользы. Недели через две я должен уехать. Король отправляется походом во Фландрию, а у меня нет даже боевого коня. Мой хромает с последнего турнира. Живей! Мне нужно иметь сто ливров».

«Но где их найти, господин?»

«Если хочешь, ограбь всю деревню. Я дам тебе людей. Скажи этим мужикам, что они погибли, если не будет денег, а ты — в первую голову. Ты надоел мне. Ты баба. Ты трус и лентяй. Ты погибнешь, расплачиваясь за свою трусость и мягкость. Я тебя не отпущу. Сегодня ведь воскресенье. Как они будут смеяться, если увидят снизу, как ты болтаешь ногами на амбразуре дамка».

Бедняга передает жене этот разговор. Весь охваченный отчаянием, он готовится к смерти, отдает душу на попечение Бога. Жена, не менее его напуганная, не может ни лечь ни спать. Что делать? Как жаль, что она отказала Духу! О! Если бы он снова явился!

Утром, когда муж встает, она падает в изнеможении на постель. Не успела она лечь, как чувствует какую-то тяжесть на груди, тяжело дышит, задыхается. Тяжесть спускается ниже, давит на живот, и в то же мгновение она чувствует вокруг своих рук чьи-то стальные руки.

«Ты звала меня! Вот я и пришел. Наконец-то, непокорная, твоя душа принадлежит мне».

«Разве она принадлежит мне? Мой бедный муж… Ты ведь его любил… Ты сказал… Ты обещал».

«Твой муж! А разве ты забыла? Разве ты всегда была ему верна? Отдай мне душу твою. Я прошу ее у тебя, хотя она и так моя».

«Нет, мессир, — говорит она в приливе гордости, Побуждающейся в последний раз, несмотря на безвыходность положения. — Нет, мессир, моя душа принадлежит мне, моему мужу, святым таинствам…»

«Ах, глупая, глупая, непоправимо глупая! Ты еще продолжаешь бороться под кнутом… Я видел твою душу, знаю ее каждый миг и лучше, чем ты сама. День за днем следил я за тобой, видел, как ты сначала восставала, потом впадала в печаль и отчаяние. Я слышал, как ты уныло вполголоса говорила: «На нет и суда нет». Наконец, я видел, как ты примирилась. Тебя немного побили, и ты кричала не очень громко… Если я требую твою душу, то потому что ты и так ее потеряла. Твой муж теперь гибнет… Как быть? Мне жаль вас. Ты принадлежишь уже мне, но я хочу, чтобы ты уступила мне, стала моей сознательно. Иначе он погибнет.

А она во сне тихо отвечает: «Возьми мое тело, мою жалкую плоть. Но спаси бедного мужа. Лишь мое сердце не отдам я тебе. Оно еще никому не принадлежало, и я не могу его отдать».

Покорная, она ждет ответа. А он в ответ произносит два слова: «Запомни их. Это твое спасение».

И вдруг она чувствует: дрожь пробежала по всему телу, точно огненная стрела пронзает ее, точно она погружается в ледяную волну. Она испускает громкий крик.

Она в объятиях удивленного мужа и орошает его слезами.

* * *

Порывисто вырывается она, поднимается, боясь забыть эти слова.

Муж в ужасе. Она не видит его, бросает на стены острый взгляд Медеи. Никогда не была она так прекрасна. В черных зрачках, окаймленных желтоватым белком, сверкал блеск, от которого становилось больно, точно сернистое извержение вулкана.

И вот она идет в город. Первое слово гласило «зеленый». В дверях лавки висит зеленое платье (зеленый цвет — цвет князя мира). Платье старое, но как только она его надела, оно стало новым, ослепляло. Ни у кого не спрашивая дороги, отыскивает она дверь еврея и громко стучится. Ей открывают со всевозможными предосторожностями. Сидя на земле, бедный еврей весь обсыпал себя пеплом.

«Мне нужно сто ливров».

«Сударыня, разве у меня есть такие деньги? Князь-епископ велел мне вырвать все зубы, чтобы заставить сказать, где мое золото. Посмотри на мой окровавленный рот».

«Знаю, знаю. Но я пришла к тебе именно за тем, что может уничтожить этого епископа. Раз папе дают пощечину, то несдобровать и епископу. Кто говорит так? Толедо[1]».

Он сидит, склонив голову. Она говорит и подсказывает. У нее цельная душа, и, кроме того, дьявол за нее. Нестерпимая жара наполняет комнату. Ему кажется, точно около него — источник огня.

Глядя на нее исподлобья, он говорит: «Сударыня, я беден, я разорен. Есть у меня только несколько грошей для моих бедных деток».

«Тебе не придется раскаяться, еврей… Я готова произнести великую клятву, от которой умирают».

«Через неделю ты получишь от меня то, что хочешь дать мне. Клянусь твоей клятвой и моей, еще более страшной: Толедо».

* * *

Прошел год.

Она округлила свое именьице, ходила в золоте… Исходившее от нее очарованье удивляло всех. Все были в восторге от нее и слушались ее. В силу какого-то дьявольского чуда еврей, ставший щедрым, давал взаймы при малейшем намеке. Она одна поддерживала замок как своим кредитом в городе, так и своими грубыми вымогательствами, нагонявшими страх на деревню. Всюду виднелось пышное зеленое платье, которое с каждым днем становилось все новее и красивее. А сама она сияла беспредельной красотой торжествующей надменности. Одно обстоятельство пугало всех. «В ее годы она растет».

И вдруг новость.

Сеньор возвращается. Дама, уже давно не сходившая вниз из боязни встретиться с крестьянкой, садится на своего белого коня и, окруженная своей свитой, едет навстречу мужу, останавливается и приветствует его.

Первые ее слова: «Как я вас ждала! Как могли вы так надолго оставить верную жену томиться вдовой? Но я сегодня ночью могу пустить вас к себе, только если вы, окажете мне одну услугу».

«Просите, просите, красавица! — смеясь отвечает рыцарь. — Только скорее! Мне хочется как можно скорее обнять вас, моя дама. Как вы похорошели».

Она шепчет ему на ухо. Никто не слышит что.

Прежде чем подняться в замок, добрый сеньор сходит с коня у деревенской церкви и входит. Стоя на паперти во главе знати, он видит даму, которую не узнает. Он отвешивает ей глубокий поклон. Безмерно гордая, она выделялась над головами мужчин своим высоким, пышным дьявольским чепчиком, как его называли из-за украшавших его двух рогов. Дама из замка краснеет, чувствует себя затемненной и кажется совсем маленькой! Негодуя, она говорит вполголоса: «Вот она, ваша крепостная! Нет, довольно! Все идет наизнанку. Осел издевается над конем».

При выходе из церкви смелый паж, фаворит дамы, вынимает из-за пояса кинжал и одним ловким ударом разрезает прекрасное зеленое платье до самой поясницы. Она готова упасть в обморок. Толпа смущена. Все поняли, в чем дело, увидя, как вся шайка феодала погналась за ней. Со свистом рассекая воздух, падали на нее частые и беспощадные удары кнутов. Она бежит, но не очень скоро, так как стала немного тучной. Едва успела она сделать двадцать шагов, как спотыкается. Ее лучшая товарка бросила на дорогу камень, чтобы она упала.

Раздается смех. Она воет, ползая на четвереньках. Ударами кнутов безжалостные пажи заставляют ее снова встать на ноги. Благородные красивые борзые помогают им и вонзают в нее свои зубы. Растерявшись, окруженная своей страшной свитой, доходит она, наконец, до своего дома. Дверь заперта. Она стучится ногами и руками, кричит: «Мой друг, скорее, помоги!»

Она прильнула к двери, как несчастная сова, которую пригвождают к дверям фермы. А удары продолжают сыпаться на нее. В доме тихо. Там ли муж? А может быть, испуганный богач боится толпы, боится разгрома дома?

От всех вынесенных невзгод, ударов и звонких пощечин она в изнеможении опускается на холодный камень порога. Она сидит обнаженная, полумертвая, покрывая свое окровавленное тело лишь волнами своих длинных волос. Кто-то из дворцовых говорит: «Довольно. Сеньор и его дама не хотят, чтобы ее убили».

Ее оставляют в покое. Она прячется, переносясь мысленно на праздник там, наверху, в замке. Немного смущенный, сеньор замечает: «Мне, собственно, жаль!» Капеллан кротко возражает: «Монсеньор, если эта женщина, как утверждают, одержима, то вы обязаны перед вашими добрыми вассалами, перед всею страной отдать ее в руки церкви. Страшно сказать, какие успехи сделал дьявол после этих историй с храмовниками и с папой. Против него есть одно только средство — огонь!» А доминиканец прибавляет: «Вы высказали очень верную мысль, ваше преподобие. Колдовство — это ересь в ее высшей форме. Как еретик, так и одержимый дьяволом должны быть преданы огню. Однако некоторые из наших добрых отцов больше не доверяют даже огню. Они выставляют мудрое требование, чтобы душа сначала подверглась продолжительному очищению и испытанию, чтобы она была сломлена постом, чтобы она не горела, объятая гордыней, и не торжествовала на костре. Сударыня, если ваше милосердие так велико (обращается он к даме) и вы хотите взять на себя этот труд, то вы могли бы ее усмирить, посадив на несколько лет в какое-нибудь подземелье, ключ от которого будет храниться только у вас. Продолжительным и постоянным наказанием вы могли бы сделать добро ее душе, посрамить дьявола и вернуть ее послушной и кроткой в руки церкви».

VI. Договор

Недоставало лишь жертвы.

Самый приятный подарок, который можно было сделать церкви, это отдать ее в ее руки. Она умильно признала бы усердие того, который сделал ей этот подарок любви, вручил это бедное окровавленное тело.

Но добыча чуяла охотника.

Несколько минут спустя ее взяли бы и заперли навеки в темнице. Она накрылась лохмотьями, которые нашла в стойле, бежала так или иначе и очутилась до полуночи на расстоянии нескольких миль, вдали от дороги, в безлюдной степи, где росли только чертополох и тернии.

Это было на опушке леса, где при неясном свете луны она смогла собрать несколько желудей, которые проглотила жадно, как зверь.

С вечера прошли века. Она совершенно изменилась. Не было больше красавицы, деревенской царицы. Вместе с ее душой изменилась и ее поза. Она походила теперь с этими желудями на вепря или на сидящую на задних лапах обезьяну. Нечеловеческие мысли роились в ее голове, когда она услышала или когда ей показалось, что она слышит крик совы, потом резкий взрыв смеха. Ей страшно, но, быть может, то насмешница сойка, подражающая чужим голосам, ее обычные проказы. Но нет.

Снова слышится смех. Откуда он? Никого нет. Смех точно выходит из старого дуба. И вот она явственно слышит слова: «Так вот ты, наконец, пришла. Добровольно ты не хотела прийти. Ты вообще не пришла бы, если бы не изведала глубины крайней необходимости. Чтобы ты гордячка, пришла, надо было тебе сначала бежать под ударами кнутов, кричать, просить о пощаде, подвергаться издевательствам, лишиться крова, быть прогнанной мужем. Где бы ты была теперь, если бы над тобой не сжалился я, если бы я не показал тебе то умиротворение, которое готовилось для тебя в башне.

Поздно, очень поздно приходишь ты ко мне, приходишь, когда тебя называют старухой. Когда ты была молода, ты плохо обращалась со мной, а я был твоим маленьким домовым, горевшим желанием служить тебе. Теперь твоя очередь служить мне (если только я теперь захочу) и целовать мою ногу…»

«Ты мне принадлежала со дня рождения, в силу твоего лукавого ума и твоей дьявольской красоты. Я был твоим любовником, твоим супругом. Муж запер перед тобой дверь. Я своего дома перед тобой не запираю. Я открываю тебе мои владения, мои свободные луга и леса. Не о выгоде я хлопочу. Разве ты не давным-давно уже моя? Разве я не вселялся в тебя, не владел тобою, не наполнял тебя моим пламенем? Я изменил твою кровь, заменил ее другой. Нет в тебе такой вены, в которой не переливался бы я. Ты сама не знаешь, до какой степени ты моя жена. Но не все еще формальности нашей свадьбы соблюдены. У меня свои представления о морали, и моя совесть не совсем спокойна. Соединимся на веки вечные».

«Что могу я ответить тебе, мессир, в положении, в каком я ныне нахожусь. Я знала, о, давно я знала, что ты — моя судьба. Ты ласкал меня, осыпал богатством коварно для того, чтобы низвергнуть в бездну. Вчера, когда черная борзая прокусила мое голое тело, зубы ее горели, я подумала: это — он. В тот вечер, когда эта дама, эта Иродиада, запугала пирующих, кто-то был посредником и предложил мою кровь. То был ты!»

«Да, но ведь я тебя спас, я заставил тебя прийти сюда. Все сделал я, ты угадала. Я погубил тебя. Но почему? Я хочу владеть тобой безраздельно. Говоря откровенно, твой муж надоел мне. Ты придиралась, торговалась. Мои приемы совсем иные. Все или ничего. Вот почему я немного мучил тебя, дисциплинировал, подготовлял для себя. Я вовсе не так неразборчив. Я не беру всякую глупую душу, которая предлагает себя мне, как говорят люди. Мне нужны души избранные, души, находящиеся в лакомом для меня состоянии ярости и отчаяния. Слушай, я не хочу скрывать от тебя: ты мне нравишься такой, какая ты есть. Ты очень похорошела. Ты возбуждаешь во мне желания. О, как давно уже люблю я тебя… А сегодня я жажду тебя… Я все поставлю на широкую ногу. Я не из тех мужей, которые считаются со своими женами. Если ты захочешь стать богатой, ты станешь ею. Если пожелаешь быть королевой, занять место Жанны Наваррской тебя изберут ею, несмотря ни на что, и король от того не станет ни менее высокомерным, ни менее злым. Быть моей женою все же выше всего этого. Скажи мне наконец, что хочешь ты?»

«Мессир! Я хочу одного только: делать зло».

«Восхитительный ответ! Как я был прав, полюбив тебя. Этот ответ содержит все: законы и пророков. За такой хороший выбор ты получишь сверх того и все остальное. Ты узнаешь мои тайны. Взором своим ты проникнешь в глубь земли. Мир придет к тебе и положит к ногам твоим золото. И даже больше. Вот смотри, моя новобрачная, я дарю тебе алмазы: месть. Я знаю, плутовка, твое самое сокровенное желание!.. О! Мы друг друга понимаем. Вот что отдаст тебя в мою полную собственность. Ты увидишь, как враг твой падет перед тобой в прах, будет умолять о пощаде, будет считать себя счастливой, если ты сделаешь с нею только то, что сделала она тебе. Она будет плакать. Ты услышишь, как она будет кричать: смерть и проклятье».

«Мессир, я — твоя раба. Я была неблагодарна, это правда. Ты осыпал меня милостями. Я принадлежу тебе, о мой господин, мой бог. Других богов мне не надо. Сладки даруемые тобою наслаждения. Служить тебе — счастье».

Она становится на четвереньки и воздает ему почести. Сначала она выражает ему свое благоговение в формах, принятых служителями храма, символически изображающих полное отречение от своей воли. Как властный дух, ее господин, князь мира, князь ветров, в свою очередь осеняет ее. Она сразу приобщается трех таинств, но наоборот: таинства крещения, священства и брака.

В этой новой церкви, представляющей изнанку настоящей, все должно делаться наоборот. Покорная, терпеливая, подвергается она жестокому посвящению.

Одно слово поддерживает ее — месть.

* * *

Адский огонь не только не истощил, не расслабил ее: напротив, она поднимается страшная, со сверкающими глазами. Луна, на мгновение стыдливо спрятавшаяся за тучи, пугается, снова увидев ее. Страшно вздутая адскими парами, огнем, бешенством и (черта новая) каким-то трудно определимым желаньем, она на мгновение сделалась огромной благодаря этой крайней полноте, и вместе с тем страшно красивой.

Она озирается кругом.

Природа точно изменилась. Деревья заговорили и рассказывают о минувших делах. Трава превратилась в лекарственные средства. Растения, которые она вчера еще мяла как простое сено, стали живыми существами и беседуют с ней о врачебном искусстве.

На другое утро она проснулась в полной безопасности, вдали от своих врагов. Ее искали, но нашли только несколько всюду рассеянных кусков ее рокового зеленого платья. Может быть, она в отчаянии бросилась в бурный поток? Может быть, дьявол взял ее живой? Никто не знал, что случилось с ней. Одно было вне сомнения: она была осуждена. Для дамы было большим утешением, что ее не нашли.

А если бы ее нашли, ее едва ли узнали бы: так изменилась она. Только глаза сохранили если не прежний блеск, то какое-то странное, беспокоящее сияние. Она сама боялась нагонять страх. И потому, хотя она и не опускала своих глаз, она косилась, благодаря чему она не производила страшного впечатления. Она как-то сразу стала смуглой, словно прошла сквозь пламя. Те, кто внимательно к ней присматривался, находили, впрочем, что пламя скорее горит в ней самой, что она носит в себе нечистый источник огня. Пылающая стрела, которой Сатана пронзил ее, осталась в ней и словно сквозь лампаду зловещей окраски бросала дикий и вместе с тем опасно-привлекательный отсвет. Человек невольно отступал назад и все-таки оставался, с душой, объятой волнением.

Она стояла у входа в одну из тех пещер троглодитов, существующих в большом количестве в некоторых гористых местностях центра и запада Франции. То было на диких тогда еще границах между страной Мерлина и страной Мелузины. Безбрежные пустыни, в которых теряется глаз, еще теперь свидетельствуют о древних войнах и вечных опустошеньях, об ужасах, мешавших людям заселить страну.

Здесь дьявол был как у себя дома.

Большинство немногочисленных обитателей было его ревностными поклонниками. Как ни манили его терпкие кустарники Лотарингии, темные ельники Юрских гор, мерзкие пустоши Бургоса, все же он, по-видимому, отдавал предпочтение нашим западным границам. И не только потому, что здесь жили пастухи-визионеры, сходившиеся в дьявольском наваждении со своими козами, а и потому, что здесь царил более глубокий заговор между людьми и природой, более глубокое проникновение в тайны лекарств и ядов, в более таинственные соотношения, связь которых с ученым городом Толедо, с дьявольским университетом осталась тяжкой.

Наступала зима.

Холодный ветер оголил деревья и нагромоздил кругом сухие листья и сучья. Женщина нашла их у входа в свое жалкое прибежище. Пройдя лес и небольшой пустырь, она спускалась к нескольким деревенским хатам, ютившимся на берегу речки.

«Вот твое царство, — говорил ей внутренний голос. — Сегодня — нищая, завтра ты будешь царицей всей местности».

VII. Царь мертвых

Сначала эти обещания не трогали ее.

Уединенное логовище без Бога, однообразный шум западного ветра, беспощадные воспоминания, воскресавшие в великом безмолвии, столько потерь и столько обид, неожиданное гнетущее вдовство, муж, предавший ее позору, — все подавляло ее. Игрушка в руках судьбы, она сравнивала себя с печальным растением пустыни, не имеющим корней, которое ветер заставляет гнуться во все стороны, рвет и беспощадно колотит — точно это серый угловатый коралл, части которого соединены лишь для того, чтобы его легче было разбить. Ребенок наступает ногой на растение. Народ, смеясь, восклицает: «То — невеста ветра».

Сравнивая себя с этим растением, женщина смеется над собой оскорбительным смехом.

А из глубины темной дыры слышит она чей-то голос: «Глупая и невежественная, ты не знаешь, что говоришь. Растение, которое гнется во все стороны, имеет полное право смотреть с презрением на остальные обычные сочные травы. Оно гнется, но, себе довлея, оно несет в себе все: и семя и цвет. Будь похожа на него. Будь сама своим корнем, и даже под напором вихря ты все еще будешь цвести цветом, как ими цветет порой прах могил и пепел вулканов».

«Сегодня я подарю тебе первый цветок Сатаны, дабы ты узнала мое первое имя, мою древнюю мощь: я был, я есмь — царь мертвых. О, как меня оклеветали. Один я (и уже одно это благодеяние заслуживало бы алтаря), один я заставляю мертвых покидать могилы.

* * *

Проникать в будущее, вызывать прошлое, возвращать назад быстро текущее время, присоединять к настоящему то, что было, и то, что будет, — все это находилось в средние века под запретом. Но тщетны всякие запреты.

Природа непобедима, и ничего не поделаешь с ней. Кто грешит так, становится человеком. Он не был бы им, если бы оставался прикованным к борозде и шел бы, опустив глаза, не отводя их от своих шагов, покорно вслед за своими быками. Нет, нет, мы будем глядеть все выше, все дальше, все глубже. Тяжелым трудом измеряем мы землю, но наша нога ступает по ней, и неустанно мы говорим ей: «Что скрываешь ты в своих недрах? Какие тайны? Какие мистерии? Зерно, которое мы тебе доверили, ты, правда, возвращаешь нам назад. Но ты не возвращаешь нам человеческие семена, наших дорогих мертвецов, которых мы тебе тоже доверили. Ужели наши друзья, наши любимцы не произрастут из твоих недр? О, если бы хоть на час, на мгновение они возвращались к нам».

«Скоро и мы вступим в ту неизвестную землю, куда они уже спустились. Но увидим ли мы их там? Будем ли мы с ними? Где они? Что делают они? Вероятно, мои мертвецы в крепком плену, если не подают мне никаких знаков. А что должен делать я, чтобы они услышали меня? Почему не приходит ко мне мой отец, у которого я был единственным сыном и который так любил меня? И с той, и другой стороны рабство, плен, взаимное непонимание. Мрачная ночь, не озаренная ни одним лучом».

В эпоху античной древности эта мысль была еще только печальной. В средние века она становится жестокой, горькой, расслабляющей, съедающей сердце. Словно нарочно хотели сплющить душу, сделать ее узкой на манер гроба. Раболепное погребение между четырьмя еловыми досками как нельзя более выражает эту мысль. Оно навевает волнующую мысль о человеке, который задыхается. Если тот, кого таким образом похоронили, и явится кому-нибудь во сне, то это уже не будет светлым воздушным видением с элевзинским ореолом вокруг головы. То будет раб, подвергшийся пытке, жалкая добыча когтистой адской кошки.

Что за гнусная, нечестивая мысль: мой отец, столь добрый и любезный, моя мать, всеми столь уважаемая, стали игрушкой этой кошки.

Вам смешно!

Тогда в продолжение тысячи лет не смеялись, а горько плакали. Да и теперь еще, когда пишешь о таком кощунстве, сердце наполняется горечью, а бумага и перо скрипят от негодования.

* * *

Не менее жестоким замыслом было и перенесение праздника мертвых с весны, когда его праздновали древние, на ноябрь.

В мае покойников хоронили среди цветов. Потом праздник перенесли на март, когда начинаются полевые работы, когда пробуждаются жаворонки. Мертвецы и зерно погружались в землю одновременно с той же надеждой на возрождение. А в ноябре, когда полевые работы кончены, когда надолго наступает мрачное и глухое время, когда крестьянин возвращается домой, садится у очага и видит, что место напротив пусто, пусто навсегда — какая тяжелая скорбь! Выбирая это и без того мрачное время умирания природы, люди, очевидно, руководствовались мыслью, что человек в самом себе не носит уже без того достаточное бремя скорби.

Даже самые уравновешенные и занятые люди переживают странные моменты, как бы их ни отвлекали шум и сутолока жизни. В темные утренние сумерки или вечером, когда быстро сгущаются тени, вдруг послышатся в груди чьи-то слабые голоса, десять, двадцать лет не звучавшие: «Здравствуй, друг! Это — мы. Ты, стало быть, еще жив и трудишься, как всегда. Тем лучше. Ты, очевидно, не очень страдаешь, потеряв нас, ты обходишься без нас. Мы же без тебя обойтись не можем. Ряды сомкнулись, и почти не видно пустых мест. Дом, который нам когда-то принадлежал, полон, и мы благословляем его. Теперь все стало лучше, чем тогда, когда отец носил тебя, чем тогда, когда дочка твоя говорила тебе: «Папа, понеси меня». Ты плачешь. Так до свидания!»

Увы! Они ушли. Тихая, за душу хватающая жалоба. Справедливая? Ничуть. Скорее я себя забуду, чем их.

И однако, как ни трудно в этом признаться, необходимо сказать: некоторые впечатления сглаживаются, становятся еле различимыми, некоторые черты лица потускнели, побледнели, если не стерлись совсем. Как тяжело, как горько и унизительно сознавать, что человек так преходящ, так слаб, что исчезает, как утекает вода, не оставляя воспоминаний, сознавать, что сокровище скорби, которую хотелось бы сохранить навеки, с течением времени теряется. Верните мне ее, умоляю. Я слишком дорожу этим источником слез. Воспроизведите мне эти дорогие образы. Или дайте мне по крайней мере возможность грезить о них по ночам.

* * *

Так думает в ноябре не один человек.

И между тем, как звонят колокола и падают листья с деревьев, от церкви удаляется группа и один говорит другому:

«Знаешь что, сосед! Там наверху живет женщина, о которой говорят по-разному, одни хорошо, другие — дурно. Я не знаю, что сказать о ней. Как бы там ни было, она имеет власть над миром подземным. Она зовет мертвецов, и они появляются. О, если бы она вызвала моих покойников (не гневя Бога, разумеется, не совершая греха). Ты знаешь, я остался один на свете, я всех своих похоронил… Но никто не знает, что это за женщина. Принадлежит ли она небу или аду? Я не пойду (а самому смертельно хочется идти). Я не пойду. Я не хочу рисковать своей душой. В лесу нечисто. В степи постоянно происходят страшные вещи! Знаешь Жаклин? Так вот она однажды вечером отправилась искать своих овец. И что же — она вернулась сумасшедшей! Нет, я не пойду».

Прячась один от другого, мужчины отправляются туда в большом количестве. Женщины еще боятся. Они глядят на опасную дорогу и осведомляются у тех, кто возвращается. Ведьма не похожа на колдунью из Эндора, которая вызвала по просьбе Саула тень Самуила. Она не вызывает теней, зато сообщает таинственные слова и рецепты могущественных напитков, позволяющие их видеть во сне. Сколько печальных идет к ней. Даже восьмидесятилетняя дряхлая бабушка хотела бы увидеть внука. Делая над собой огромное усилие, боясь согрешить на пороге могилы, она идет, еле передвигая ноги. Вид дикой местности, заросшей тисами и терниями, мрачная и жестокая красота неумолимой Прозерпины — все наполняет ее тревогой. Дрожа всем телом, распростираясь на земле, бедная старуха плачет и умоляет. Нет ответа. Но когда она немного поднимается, она видит, что плакал сам ад.

То просто снова проснулась в женщине природа. Прозерпина краснеет и негодует.

«Павшая душа, — говорит она себе, — слабая душа! Ты же пришла сюда с твердым намерением делать только зло. Разве тому учил тебя твой господин! О, как будет он над тобой смеяться».

«Но нет! Разве я не великий пастырь теней? Разве не от меня зависит заставить их явиться и исчезнуть, разве не от меня зависит открыть им врата снов? Рисуя мой портрет, твой Данте забыл о моих атрибутах. Снабдив меня бесполезным хвостом, он не упомянул ни о пастырском посохе Озириса, ни о жезле, унаследованном мною от Меркурия. Напрасно воздвигли высокую стену между обоими мирами. Мои пятки снабжены крыльями, и я перелечу через нее. Дух оклеветанный, чудовище немилосердное, из жалости поднял я бунт и поспешил на помощь тем, кто плачет, утешал матерей, любящих. Из жалости к ним я восстал против Бога».

В лице своих книжников, без исключения клириков, средние века убоялись признаться в тех глубоких изменениях, которые безмолвно произошли в народном сознании. Чувство сострадания отныне на стороне Сатаны. Дева Мария, этот идеал благости и жалости, не откликается на все запросы сердца. Молчит и церковь.

Вызывать мертвых считается грехом. Между тем, как книжники продолжают по-прежнему изображать дьявола в виде кабана раннего средневековья или в виде когтистого демона-палача более поздних времен, в глазах безграмотного народа внешность Сатаны изменилась. Правда, он еще похож на древнего Плутона, но его бледное величие, чуждое неумолимой строгости, разрешающее мертвым возвращаться, а живым видеть своих мертвых, все более напоминает его отца или деда — Озириса, пастыря душ.

Изменилась не только внешность Сатаны, а и многое другое. На словах, правда, признают официальный ад с его кипящими котлами. Но верят ли в него? Как примирить доброе отношение Сатаны к отягченным скорбью сердцам со страшной традицией об аде пыток и казней?

П. Брейгель. Дьявольщина

Не упраздняя друг друга, оба представления уживаются вместе. В итоге возникает какая-то неопределенная картина, которая все более будет приближаться к идее Вергилиева ада. Для сердца это огромное облегчение, особенно для бедной женщины, которую догмат о муках, испытываемых ее дорогими покойниками, повергал в море слез, в безутешное горе, так что вся ее жизнь была одним нескончаемым вздохом.

Сивилла сидела, задумавшись над словами господина, как послышался шорох легких шагов. День едва забрезжил (то было после Рождества, около первого января). По хрустящей, белой, как толченое стекло, траве приближается маленькая белокурая женщина и, дойдя до колдуньи, едва стоит, тяжело переводя дыхание. Ее черное платье говорит достаточно красноречиво о том, что она вдова. Неподвижная и немая, она все же раскрывает свою душу проницательному взору Медеи. В ее робкой фигуре нет тайн. Та, другая, говорит ей сильным голосом: «Можешь и не рассказывать, немая бедняжка. Все равно ты не дойдешь до конца. Я сама скажу тебе, в чем дело. Ты умираешь от жажды любви».

Немного успокоившись, складывает она молитвенно руки, почти опускается на колени, признается, исповедуется.

Она страдала, плакала, молилась и, вероятно, продолжала бы молча страдать. Но зимние праздники, семейные вечеринки, счастье законной любви, без жалости выставляемое напоказ другими женщинами, — все это прожгло ее сердце. Что делать ей? Вот если бы он мог вернуться и на мгновение утешить ее. «Хотя бы ценою жизни… Я готова умереть… Лишь бы еще раз увидеть его».

«Вернись домой! Запри покрепче дверь. Закрой также ставень, чтобы любопытный сосед ничего не видел. Сними траур, одень свадебное платье. Накрой прибор и для него — он не придет. Спой песенку, которую он сложил для тебя, которую он так часто распевал, — он не придет. Вынь из сундука последнюю одежду, которую он носил, и поцелуй ее. Затем скажи: «Тем хуже для тебя, если ты не придешь». И немедленно же выпей вот это горькое вино, дарующее сон, ложись на ложе новобрачной. И тогда он придет непременно».

Маленькая женщина не была бы женщиной, если, проснувшись на утро счастливая и нежная, она не рассказала бы полушепотом о случившемся чуде своей лучшей подруге: «Только смотри, никому не говори! Прошу тебя. Он мне сам сказал, что если я надену это платье и буду спать, не просыпаясь, то он будет приходить каждое воскресенье.

Счастье это покупается ценою опасности. Что сталось бы с неблагоразумной, если бы церковь узнала, что она больше не вдова, что воскрешенный любовью дух покойного мужа приходит ее утешать. Как это ни странно, однако тайна женщины не выдана. Все точно сговорились хранить этот нежный секрет. Кто не заинтересован в этом? Кто сам не потерял любимого человека? Кто не проливал слез? Кто не почувствует себя счастливым, видя, как от одного мира к другому перекидывается мост.

Благодетельница — ведьма! Дух бездны! Хвала тебе!

VIII. Князь природы

Тяжела зима в мрачных местностях северо-запада, продолжительна и печальна.

Даже когда она приходит к концу, она вдруг точно снова оживает, как утихшая боль, которая моментально вновь пробуждается с новой свирепой силой. Однажды утром все убрано сверкающими иглами. При свете этого иронического, жестокого блеска, от которого содрогается все живое, весь растительный мир кажется окаменелым, теряет свое прежнее милое разнообразие, коченеет в резко очерченных кристаллах.

Онемев у своего мрачного очага из листьев, содрогаясь от пронизывающего ветра, ведьма чувствует в сердце удары злой судьбы. Ясно ощущает она свое одиночество, но в нем черпает она новую бодрость. Пробуждается гордость, а вместе с ней какая-то сила, которая согревает ей сердце, просветляет рассудок, сила напряженная, живая и острая, как сталь. Зрение ее становится таким же пронизывающим, как эти иглы кругом, а мир, этот жестокий мир, заставляющий ее так страдать, для нее прозрачен, как стекло. И она наслаждается этим сознанием, как будто одержала победу.

Разве не она царица этого мира? Разве у нее нет придворных? Вороны находятся явно в каких-то с нею сношениях. Почтенной и важной толпой прилетают они к ней беседовать о делах, точно древние авгуры. Робко проходят мимо волки, приветствуя ее, косясь. Порой у порога пещеры сядет неуклюже неповоротливый добродушный медведь (тогда не редкий в этих местах), словно отшельник, посещающий отшельника, как это часто бывает в житиях пустынников.

Все они, птицы и звери, которых человек знает только благодаря охоте и смерти, такие же опальные, как и она. И они прекрасно понимают друг друга. Сатана, великий изгнанник, и он дарит своим приверженцам радость свободной жизни в природе, дикую радость сознавать себя миром.

* * *

Привет тебе, суровая свобода одиноких!

Вся земля еще кажется одетой в белый саван, скованной ледяным покровом, застывшей в безжалостных, однообразных, острых и жестоких кристаллах. В особенности после 1200 г. мир точно положен в прозрачный гроб, в котором все, к ужасу зрителя, застыло в неподвижности.

Было высказано мнение, что готическая церковь есть своего рода кристаллизация. И это верно. В начале XIV в. архитектура жертвует всем, что в ней было живого, капризного, разнообразного, и, до бесконечности повторяясь, соперничает с однообразными призмами Шпицберга. Точный и страшный символ того застывшего кристального города, в котором безжалостное учение пыталось замуровать жизнь.

Однако сколько бы опор и подпорок ни поддерживало здание, что-то заставляет его колебаться. То не шумные удары извне, а что-то доброе и нежное, что заключено в самом строении, что, незаметно действуя, заставляет застывший кристалл оттаивать. То кроткая река горячих слез, пролитых миром, целое море слез. То дуновение будущего, победоносное, непобедимо рвущееся наверх воскресение естественной жизни. И думает про себя фантастическое здание, одна часть которого рушится за другой: «То дуновение Сатаны».

Точно ледник Геклы стоит на вулкане, которому нет надобности извергаться, потому что теплый очаг медленно и незаметно растапливает его, зовет и тихо говорит: «Упади».

Когда ведьма, сидя в тени, видит, как там при ясном свете Данте и святой Фома не понимают положения вещей, ей есть над чем посмеяться. Они воображают будто Сатана прокладывает себе дорогу среди ужасов и хитростей. Они изображают его смешным и неуклюжим каким он был в дни детства, когда Христос заставил его вселиться в свиней. Или же они рисуют его хитроумным, схоластом и логиком, хулителем-юристом. Если бы он был только зверем или спорщиком, если бы он воплощал только грязь или пустые логические тонкости, он скоро умер бы с голода.

Слишком уж просто торжествовать над ним, заставляя Деву отказать ему в иске и присудить его еще к уплате судебных издержек. На деле происходит нечто противоположное: ловким маневром он перетягивает на свою сторону истицу, женщину, свою прекрасную противницу, соблазняет ее аргументом не словесным, а совершенно реальным, прекрасным и неотразимым. Он кладет ей в руку плод знания природы.

Нет надобности в стольких спорах. Не нужно тяжб. Он прямо объявляет себя. То — восток, то — вновь найденный рай. Из Азии, которую хотели уничтожить, поднялась несравненная заря, свет которой пронизывает густой туман, окутавший запад. То целый мир природы и искусства, заклейменный невежеством, — теперь он надвигается вперед, чтобы покорить своего покорителя нежной любовью и материнскими добрыми соблазнами. Все побеждены им, все безумно в него влюблены. Хотят только то, что создано Азией. Она идет к нам с полными руками. Ткани, шали и ковры, ласкающие, мягкие, полные таинственной гармонии, сверкающая щегольская сталь выложенного золотом оружия, — все наглядно доказывает нам нашу отсталость. И это еще не все. Эти проклятые страны, населенные неверными, где Сатана воздвиг свой трон, находятся под явным благословением неба, производят редчайшие продукты природы, эликсиры божественной силы, первое из всех растений, первое из всех животных: кофе и арабских коней. Но и это еще не все. Там целый мир сокровищ: шелк, сахар, могучие травы, бодрящие наши сердца, утешающие нас, смягчающие наши физические страдания.

Все это проявляется в начале XIV в.

Сама Испания, вновь завоеванная варварами, сыновьями готов, но имеющая свой мозг в лице мавров и евреев, свидетельствует в пользу неверных. Везде там, где работают мусульмане, дети Сатаны, все процветает, бьют из почвы источники, земля покрывается цветами… Почтенный и невинный труд украшает страну чудесными виноградниками, где человек забывается, отдыхает и точно пьет вместе с влагой благость и милосердие неба.

* * *

Кому несет Сатана пенящийся кубок жизни?

Существует ли в этом мире поста человек сильный, который примет эти дары без головокружения, не опьяняясь, не рискуя лишиться рассудка. Найдется ли еще хоть один мозг, который не окаменел бы, не кристаллизовался бы под рукой святого Фомы, который еще доступен жизни, растительным силам!

Три мага напрягают в этом направлении свои силы.[2] Путем целого ряда подвигов они доходят до изучения природы, но эти мощные гении стоят далеко от народа. Сатана возвращается поэтому к женщине.

Она осталась наиболее естественным созданием в мире. В ней сохранилась некоторая лукавая невинность, свойственная кошке или слишком умному ребенку. Она поэтому лучше годится для мировой комедии, для великой игры, в которой выявит себя мировой Протей.

И однако какая она, эта изгнанница, вросшая в свою дикую пустошь, вдали от мира, легкомысленная и непостоянная, когда ее не разъедает и не пронизывает скорбь? Сумеет ли она, оскорбленная и озлобленная, с душой, изъеденной ненавистью, войти в природу, пойти по ровным путям жизни? Если она сумеет это сделать, то, без сомнения, без всякой внутренней гармонии и часто обходными путями зла. Она испугана и тем более неистова, чем слабее она под напором урагана.

Когда теплой весной она чувствует, как отовсюду к ней несется откровение: из воздуха, из недр земли, от цветов и их лепета, у нее сначала кружится голова. Ее грудь грозит разорваться от избытка сил. Сивилла науки испытывает муки, как некогда другая сивилла — Кумейская, Дельфийская. Схоластику, конечно, ничего не стоит сказать: «То — аура, дьявольские пары, которые ее вздувают, и больше ничего. Ее любовник, князь воздуха, наполнил ее снами и ложью, ветром, паром, ничем».

Глупая ирония!

Истинной причиной ее опьянения является, напротив, не ничто, а — сама реальность, субстанция, слишком быстро собой наполнившая ее грудь.

* * *

Видали ли вы когда-нибудь агаву, это суровое, африканское растение, остроконечное, душу раздирающее, вместо листьев имеющее огромные стрелы? Оно любит и умирает каждые десять лет. Любовная энергия, накоплявшаяся так долго в этом грубом создании, вырывается в одно прекрасное утро с шумом выстрела навстречу небу. И энергия превращается в дерево, не менее тридцати футов вышины, унизанное печальными цветами.

Нечто подобное испытывает мрачная Сивилла, когда в одно запоздавшее и тем более бурное весеннее утро вокруг нее властно вырывается наружу жизнь.

И вся эта жизнь смотрит на нее и вся она для нее. Ибо каждое создание и каждое растение говорят ей неслышно: «Я принадлежу тому, кто понял меня». Какой контраст!

Она, супруга пустыни и отчаяния, питавшаяся ненавистью и жаждой мести, окружена заставляющими ее улыбаться невинными созданиями. Склоняясь под южным ветром, тихо кланяются ей деревья. Полевые травы, обладающие разными способностями, разным благоуханием, яды и лекарства (что чаще всего одно и то же) отдаются ей: «Сорви меня».

Все видимо исполнены любовью.

«Какая странная насмешка! Я готовилась принадлежать аду и не думала о таком своеобразном празднике. В самом ли деле дух, которого я знала, жестокий след которого, как горящую рану, я все еще ношу в себе, в самом ли деле он дух ужаса?

О нет! Это не тот дух, о котором я мечтала в припадках ярости, не тот, «что всегда отрицает». Нет, он принес мне любовь, опьянение, экстаз. Что с ним? Быть может, он безумная, испуганная душа жизни?

Везде, где она появляется, она — единственный предмет любви. Все следуют за нею и все ради нее отрекаются от собственного рода. Почему говорят только о черном козле, ее мнимом любимце? Все так относятся к ней. Приветствуя ее, ржет конь и мчится стремглав к ней, подвергая ее жизнь опасности. Когда она проходит мимо и исчезает, от горя ревет страшный царь лугов, черный бык. Птица покидает свою самку и, трепеща крыльями, спускается на нее в порыве любви.

То новое проявление деспотической власти господина, самым фантастическим образом превращающегося из царя мертвых в царя жизни. «Нет, — думает она, — оставь мне мою ненависть! Я ни о чем другом не просила. Пусть меня боятся, пусть буду я страшной. Подобная красота больше идет к моим черным змеиным волосам, к моему лицу, изборожденному скорбью и следами молний».

А царь зла тихо-тихо из-за угла нашептывает ей: «Как ты прекрасна, как ты чувствительна в твоем гневе! Кричи! Проклинай! Одна буря вызовет ответный гром другой. Незаметен и быстр переход от бешенства к сладострастию».

Она во власти чисто женского желания. Желания чего? Всего, всего универсума. Сатана не предвидел, что ее не удовлетворишь ни единым созданием. Что не смог сделать он, сделало нечто, название которого трудно сказать. Она падает под бременем этого огромного и глубокого желания, безбрежного, как море, и погружается в дремоту. В это мгновение она спит, забыв обо всем, о ненависти и мести, невинная против собственного желания, на лугу, как овца или голубка, тихим, радостным сном влюбленной.

Она спит и грезит.

Чудный сон! Как выразить его? Чудесное чудовище универсальной жизни вошло в нее и отныне все: жизнь и смерть в ней самой.

Ценою страданий она постигла природу.

IX. Сатана-врач

Немая мрачная сцена коринфской невесты буквально возрождается в XIII и XV вв.

Еще продолжается ночь, еще не наступила заря, и оба любящих, человек и природа, вновь находят друг друга, горячо обнимаются и (о ужас!) видят вдруг, что по ним ударяют ужасные бичи. Кажется, точно слышишь, как возлюбленная говорит возлюбленному: «Свершилось! Завтра твои волосы поседеют. Я умерла. Умрешь и ты».

В три столетия — три страшных удара. Сначала отвратительная внешняя метаморфоза: болезни кожи, проказа. Затем внутренние недуги, странное нервное возбуждение, эпилептические пляски. Наконец, наступает успокоение, но кровь испорчена, изъязвления подготовляют сифилис, этот бич XV в.

Насколько теперь можно судить о средневековых болезнях, главнейшими из них были голод, бессилие и малокровие, этизия (исхудание), которая поражает нас на скульптурных произведениях эпохи. Кровь походила на воду. Золотушные болезни были, вероятно, общераспространенными. Если не считать арабских и еврейских врачей, дорого оплачиваемых королями, обыкновенно лечение происходило на церковной паперти, возле кропильницы.

В воскресенье после службы сюда приходили массами больные. Они просили помощи, а им говорили: «Вы грешили, и Бог наказал вас. Благодарите его. Тем меньше придется вам мучиться на том свете. Смиритесь, страдайте, умирайте! Церковь молится за усопших».

И больные, слабые, бессильные, не имея ни надежды, ни желания жить добросовестно, следовали этому совету и предоставляли жизни уходить из их тела.

Подобный роковой упадок духа, подобное жалкое состояние должны были до бесконечности продолжать этот оловянный век, задержать прогресс. Что может быть хуже такого быстрого смирения, такого послушного приятия смерти, что может быть хуже, как ничего не мочь и ничего не желать.

Куда выше была новая эпоха, конец средних веков, давший нам ценою острых мук первое средство вернуться к активности — возрождение желаний.

Некоторые арабские писатели утверждают, что огромное распространение кожных заболеваний в XIII в. было вызвано употреблением возбуждающих средств, которыми тогда пытались оживить, пробудить ослабевшую эротическую способность. Острые пряности, привезенные с востока, несомненно, сыграли тут некоторую роль. Возможно, что не без влияния было и зарождавшееся тогда винокурение, разные хмельные напитки.

Однако имелось тогда налицо и более общее, серьезное брожение. В острую внутреннюю борьбу двух миров, двух духов, вмешался неожиданно третий и заставил их обоих умолкнуть.

Между тем, как боролась угасавшая вера с расправлявшим свои крылья разумом, некто третий завладел человеком. Кто? Нечистый, бешеный дух едких желаний с их жестоким кипением.

Не имея возможности проявиться ни в физических наслаждениях, ни в свободной игре ума, жизненные соки задерживались в своем течении и портились. Лишенные света, голоса, слова, они обнаруживались лишь в болях, в зловещих сыпях. В итоге новое, страшное явление: желания, никогда не удовлетворяемые, гибли под злым гнетом жестокой метаморфозы.

Любовь шла вперед, закрыв глаза, широко раскрыв объятия. Она отступает, содрогается. Но напрасно бегство: бешенство в крови не утихает, тело мучительно чешется, а еще более мучительно свирепствует внутри разжигаемый отчаянием огонь.

Какое средство придумала христианская Европа против этого двойного зла? Смерть, плен — и больше ничего. Когда горькое безбрачие, любовь без надежды, острое возбуждение страсти ввергают тебя в болезненное состояние, когда кровь твоя разлагается, — умиротворись или построй свою хижину в пустыне. И будешь ты жить со звонком в руке, дабы люди избегали тебя. «Ни единый человек не должен тебя видеть. Не надейся на утешение. Если ты подойдешь к нам, смерть тебе».[3]

* * *

Проказа представляет собой высшую ступень, апогей бича.

Рядом с ней свирепствовали тысячи других страшных, хотя и менее отвратительных болезней. Самые чистые красавицы покрывались печальными цветами, печатью греха, наказанием Божьим. И тогда люди отважились на такой шаг, к которому любовь к жизни не могла их побудить. Старые запреты были нарушены. К прежней медицине, к бесполезной кропильнице повернулись спиной. Люди обратились за помощью к ведьме.

По привычке, отчасти из страха по-прежнему посещали церковь. Однако истинная церковь была с этого момента у нее в степи, в лесу, в пустыне. Туда люди несли теперь свои мольбы и свои обеты.

Мольбы об исцелении, о наслаждении.

Как только закипала кровь, они в глубокой тайне, в сомнительный час, шли к сивилле. «Что мне делать? Что происходит со мною? Я горю. Дай мне успокоительного. Дай мне то, что составляет предмет моих нестерпимых желаний».

Вечером человек готов упрекнуть себя за такой смелый и преступный шаг. Необходимо предположить, что эта новая фатальность в самом деле ужасна, что огонь причиняет в самом деле нестерпимые муки, что святые и впрямь бессильны. Необходимо, однако, принять в расчет и то, что дело храмовников и Бонифация обнаружили страшный разврат, таившийся в церкви. Папа — колдун, папа, взятый дьяволом, — такой факт ставил все мировоззрение головой вниз. Если папа царящий уже не в Риме, а в Авиньоне, сын сапожника из Кагора, Иоанн XXII мог собрать больше золота, чем все короли и император, то ужели без помощи дьявола? А каков папа, таковы и епископы. Разве Гишар, епископ тройский, не с помощью Дьявола убил дочерей короля?

Орудия пытки. Нюрнберг 1517 г.

Мы же — народ — не требуем чьей-либо смерти. Мы требуем только хорошего: жизни, здоровья, красоты, наслаждений. Все это от Бога, но Бог отказал нам в них. Что делать? Кто знает, быть может, все это даст нам Князь мира.

Великий, гениальный ученый Возрождения Парацельс, сжигая старые латинские, еврейские, арабские медицинские книги, заявляет, что если узнал что-нибудь, то только благодаря народной медицине, от добрых женщин, от пастухов и палачей: последние были ловкими хирургами и хорошими ветеринарами.

Я не сомневаюсь, что его удивительная, гениальная книга о женских болезнях, первая написанная на эту важную тему, глубокомысленная и трогательная, выросла непосредственно из опыта самих женщин, тех, к которым обращались за советами, — ведьм, везде бывших и акушерками. Женщина этой эпохи никогда не допустила бы к себе врача-мужчину, не доверилась бы ему, не высказала бы ему своих тайн.

Только ведьма тогда лечила и была, в особенности для женщин, единственным врачом.

* * *

Больше всего известно нам из медицинской практики ведьм то, что они часто пользовались для самых разнообразных целей в качестве успокоительных или возбуждающих средств большой семьей растений, очень подозрительных и опасных, но оказывавших им величайшие услуги. Не без основания эти средства были названы утешителями (Solanees).

Это очень большая и очень известная семья растений, большинство видов которой всюду растет в изобилии: под нашими ногами, у изгороди, семья, настолько многочисленная, что один из ее видов имеет восемьсот разновидностей. Их так легко найти, и они так обыкновенны. Однако пользоваться ими можно только с большим риском. Чтобы установить надлежащие дозы, требовалась смелость, смелость гения.

Вот сначала растения, имеющие наименьшую целительную силу. Это разного рода съедобная зелень (бешеная ягода, томаты). Другие из этих невинных растений обладают успокаивающей силой, как-то вербишник (коровяк), столь пригодный для примочек. Дальше идет уже растение подозрительное, считавшееся многими ядом, сначала сладкое, как мед, потом горькое, точно повторяющее слова Ионафана: «Я съел немного меда, и вот я умираю…» Смерть, приносимая этим растением, однако полезная: то уничтожение боли. Сладко-горький паслен — таково его название — был как бы первым опытом гомеопатии, постепенно втягивавшей в свой круг более опасные яды. Паслен вызывает легкое раздражение, колотье; использовали его как лекарство против господствовавших болезней века, против болезней кожи.

Видя, как ее тело покрывается отвратительной краснотой, бутонами, лишаями, молоденькая, хорошенькая девушка со слезами на глазах умоляла оказать ей помощь. У женщины порча обнаруживалась еще ужаснее. Грудь, самое нежное творение природы, из-за инфекции и загрязнения вызывает резкую, неумолимую и непрекращающуюся боль. С каким удовольствием приняла бы такая больная какой угодно яд. Она не торгуется с ведьмой, а сама отдает в ее руки бедную отяжелевшую грудь.

От сладко-горького слабого паслена переходили к паслену черному, оказывавшему более сильное воздействие. Боль утихала на несколько дней. Больная снова появлялась, плача.

«Ну хорошо. Приходи вечерком. Я отыщу что-нибудь для тебя, газ ты сама желаешь. Только это сильный яд».

* * *

Ведьма подвергалась большому риску.

Никто тогда не верил, что яды, употребляемые для наружного лечения или принимаемые внутрь в небольших дозах, являются лекарствами. Растения, обобщенные одним названием «ведьмовы травы», казались слугами смерти.

Если бы в руках ведьмы нашли такие травы, ее могли бы счесть за отравительницу или за стряпуху проклятых чар. Ослепленная толпа, тем более жестокая, чем сильнее был ее страх, могла в одно прекрасное утро побить ее камнями или подвергнуть испытанию водой (то есть просто утопить) или же — что еще ужаснее — ей могли на шею накинуть веревку, приволочь на церковный двор, и церковь могла в угоду народу воспользоваться этим случаем, чтобы устроить благочестивый праздник и бросить ее на костер.

И все-таки она осмеливается и идет искать страшное растение. Она отправляется утром или вечером, когда менее всего боится встретить кого-нибудь.

А пастушок, который ее видел, рассказывает в деревне: «Если бы вы видели, как она спряталась в развалинах разрушенной хаты, как она оглядывалась по сторонам, что-то бормоча. Мне стало жутко. Увидь она меня, я погиб бы. Она могла бы превратить меня в ящерицу, в жабу, в летучую мышь. Она сорвала гадкое растение, самое гадкое, какое я только видел, бледно-желтого цвета, как цвет больного, с красными и черными полосками, похожими на адское пламя. А что ужаснее всего, так это то, что весь стебель был в волосах, как человек, в волосах длинных, черных и плотно прилегающих. Она вырвала растение из земли, хрюкая при этом, и я уже больше не видел ее. Она не могла так быстро убежать. Она, вероятно, улетела. Что за страшная женщина! Какая опасность для всей округи!»

Нет ничего странного, если растение это наводило ужас. То — белена, сильный и опасный яд, а вместе с тем могущественное мягчительное средство, успокаивающее и усыпляющее боль, а часто и излечивающее.

Другой из этих ядов — белладонна, названная так, очевидно, из чувства благодарности. Она успокаивала судороги, порой охватывающие женщину в момент деторождения, присоединяющие к опасности новую опасность, к ужасу новый ужас. Но вот материнская рука осторожно вводит этот нежный яд, усыпляет роженицу и околдовывает священные ворота: ребенок сам работал над своим освобождением, сам вступал в жизнь.

* * *

Белладонна исцеляла от пляски, заставляя плясать. Гомеопатия была смелой, на первых порах она пугала. То была медицина наизнанку, обратная той, которую христиане вслед за арабами и евреями одну только и знали и признавали.

Как дошли до этого? Без сомнения, тем, что применили на практике великий сатанинский принцип: все должно делаться наоборот, не так, как поступает мир церкви. Последний боялся ядов, так как ими пользуется и из них готовит свои лекарства Сатана. Церковь пыталась духовными средствами (таинства, молитвы) воздействовать даже на тело, Сатана, наоборот, пользуется материальными средствами даже для того, чтобы влиять на душу: он позволяет пить забвение, любовь, грезы, всякую страсть. Благословению попов он противопоставляет магнетические пассы нежных женских рук, усыпляющих боль.

Благодаря изменению режима и в особенности одежды (шерсть была, несомненно, заменена полотном) болезни кожи потеряли свою прежнюю интенсивность. Проказа пошла на убыль, но она, казалось, вновь возродилась в виде более тяжких болезней. XIV век был терзаем тремя бичами: эпилепсией, чумою и изъязвлениями, подготовившими (по словам Парацельса) сифилис.

Первая из этих опасностей была наименее сильной. Она обнаружилась около XIV в. в ужасном виде пляски святого Вита, притом с той особенностью, что она была не индивидуальной болезнью. Больные, точно увлеченные одним гальваническим током, хватались за руки, образовывали бесконечную цепь и кружились, кружились до упаду. Те, кто смотрел на них, сначала смеялся, затем, заразившись, смешивался с потоком человеческих тел, увеличивая собою ряды страшного хоровода.

* * *

Что сталось бы, если бы болезнь упорствовала, как проказа, даже в момент своего упадка?

То был как бы первый шаг навстречу эпилепсии. Если бы это больное поколение не было вылечено, оно произвело бы другое, непременно эпилептическое. Страшная перспектива! Вся Европа заселена безумными, сумасшедшими, идиотами. Нам неизвестно, как лечили эту болезнь и как она остановилась. Обыкновенно рекомендуемое средство — броситься на плясунов и бить их руками и ногами — могло только усилить возбуждение и довести его до настоящей эпилепсии. Существовало, несомненно, другое какое-нибудь средство, о котором предпочитали молчать. В эпоху, когда ведовство доходит до своего апогея, широко распространенное употребление утешителей, преимущественно белладонны, выдвинуло и средство, которым боролись против этих психических недугов.

Во время великих собраний шабаша, о которых нам скоро придется говорить, «ведьмовская трава», смешанная с медом, пивом, а также с сидром и с грушевой наливкой (крепкими напитками Запада), заставляла толпу кружиться в сладострастной пляске, отнюдь не эпилептической.

* * *

Однако истинно великая революция, совершенная ведьмами, самый смелый поступок наоборот, в разрезе со средневековым духом, состояли в том, что они, так сказать, реабилитировали желудок и функцию пищеварения. Они смело провозгласили: «Нет ничего грязного, нет ничего нечистого». С этого момента изучение материи уже не имело границ. Медицина стала возможностью.

Что ведьмы злоупотребляли этим принципом, никто этого не отрицает. Нечисто только нравственное зло. Все физическое чисто. Ничто не должно быть устранено от взоров исследователя, находиться под запретом в силу пустого спиритуализма, еще менее в силу глупого отвращения. В этом пункте в особенности ярко обнаружился истинный характер средних веков, разбивавших единство бытия на отдельные понятия, на иерархические касты и классы. Не только дух благороден, а тело нет — есть отдельные части тела, которые благородны, тогда как другие — низки. Так точно небо благородно, бездна — нет. Почему? «Потому что небо высоко». Но небо не высоко и не низко. Оно наверху и внизу. Что такое бездна? Ничто. И так же примитивно рассуждали о мире и о маленьком мире, о человеке.

Человек создан из одного куска. Все части в нем крепко связаны друг с другом. Если желудок — слуга мозга и питает его, то и мозг, помогающий ему беспрестанно подготовлять сахар для пищеварения, также работает и на него.

Оскорбления не заставили себя ждать. Ведьму называли грязной, непристойной, бесстыдной, безнравственной. Тем не менее ее первые шаги на этом пути представляли собою, вне сомнения, счастливый переворот области наиболее моральных понятий: в области любви милосердия. В силу чудовищного извращения идей средние века видели в плоти и в ее представительнице, в женщине (проклятой со времен Евы), нечто нечистое. Дева, вознесенная более как дева, чем как мадонна, не только не подняла значение реальной женщины, а принизила ее, заставив мужчин вступить на путь схоластики целомудрия, стараться перещеголять друг друга в тонкостях и нелепостях.

Женщина, в конце концов, и сама поверила в этот гнусный предрассудок и стала считать себя нечистой. Она пряталась, чтобы разрешиться от бремени. Она краснела, когда любила и делала мужчину счастливым. Она, вообще столь трезвая в сравнении с мужчиной, она, питающаяся почти везде только овощами и плодами, она, так мало отдающая природе, она, сохранившая в силу молочного и вегетарианского режима чистоту невинных племен, почти просила прощения за то, что существует, живет, исполняет закон жизни. Кроткая мученица стыдливости, она подвергала себя пыткам, была готова скрыть от всех, почти уничтожить божественное свое лоно, трижды святое, откуда родится и вечно вновь родится человек-бог.

Средневековая медицина занимается исключительно высшим и чистым существом (то есть мужчиной), которое одно может стать священником и одно может у алтаря служить Богу. Она занимается и животными. С них она начинает. Думает ли она о детях? Редко. О женщине? Никогда!

Тогдашние романы с их ухищрениями представляют прямую противоположность жизни. Если не считать придворного быта и благородного адюльтера, обычных сюжетов этих романов, то женщина выступает в них везде в виде бедной Гризельды, рожденной для того, чтобы испытать всю скорбь: ее часто бьют, никогда не лечат. Чтобы люди занялись женщиной, чтобы они низвергли старые обычаи и стали лечить женщину против ее собственного желания, для этого нужно было, чтобы заговорил Дьявол, ее старый союзник и доверенный в Раю, и ведьма, это чудовище, все делавшее наоборот, вразрез с миром церковным. Женщина, это бедное существо, так мало ценила себя. Она пряталась, краснела, не хотела говорить. Ведьма, ловкая и хитрая, угадывала, что происходит в ней, проникала в ее душу. Она сумела, наконец заставить ее заговорить, вырвала у нее ее маленькую» тайну, победила ее упорство, ее вызванную кротостью и стыдливостью нерешительность. Женщина предпочитала лучше умереть, лишь бы не подвергнуться такому испытанию.

Ведьма-варварка заставила ее жить.

X. Колдовство, любовные напитки

Да не подумает читатель на основании предыдущей главы, что я задался целью обелить, оправдать безусловно мрачную невесту дьявола. Если она часто делала добро, то она могла делать немало и зла. Нет такой силы, которая порой не злоупотребляла бы своим могуществом. А ведьма царила в продолжение трех столетий, в переходное время между умиравшим старым и едва зачинавшимся новым миром. Церковь, которая в религиозной борьбе XVI в. обретет некоторые силы (по крайней мере для борьбы), в XV в. погрязла в грязи. Прочтите правдивое ее описание, сделанное Клеманжи. Дворянство, гордо украсившее себя новыми доспехами, падает тем более тяжко на полях Креси, Пуатье и Азинкура. Вся знать в плену у Англии. Прекрасная тема для насмешек! Буржуа и даже крестьяне смеются, пожимают плечами. Отсутствие сеньоров, думается, немало приободрило устроителей простонародного шабаша, который всегда существовал, но тогда мог принять вид огромных народных праздников.

Что за сила у этой возлюбленной Сатаны, которая лечит, предсказывает, угадывает, вызывает души усопших, которая может околдовать человека, превратить его в зайца, в волка, может помочь найти клад, может заставить влюбиться. Последняя способность, особенно страшная, превосходит все остальные. И как не допустить, что душа страстная, чаще всего уязвленная, иногда крайне извращенная, не воспользуется этой способностью ради ненависти и мести, а иногда и ради злой или нечистой шутки.

Все, что когда-то говорили исповеднику, теперь говорят ей. Признаются не только в грехах уже совершенных, но и таких, которые еще только хотят совершить. Она держит каждого в руках, зная его постыдные тайны, его признания в самых грязных желаниях. Ей доверяют заодно страдания тела и души, пламенные вожделения бурлящей крови, настойчивые бешеные желания, рассказывают о тонких иглах, которые колют и вновь колют тело.

Все приходят к ней. Ее не стыдятся. Говорят напрямик. К ней приходят за жизнью, за смертью, за лекарствами, за ядами. Девушка в слезах просит сделать аборт. Мачеха (обычная средневековая тема) заявляет, что ребенок от первого брака мужа ест слишком много и живет слишком долго. Печальная жена жалуется, что каждый год у нее родятся дети для того лишь, чтобы умереть. Она умоляет о жалости, научается замораживать наслаждение, делать его бесплодным. Вот далее молодой человек, готовый — все равно какой ценой — купить огненный напиток, способный взволновать сердце благородной дамы, заставить ее забыть разделяющее ее от него расстояние, бросить взор на своего маленького пажа.

* * *

Брак в эту эпоху облекается лишь в две формы, и обе они крайние.

Гордая наследница лена, приносящая с собой в брак троны или большие владения, какая-нибудь Элеонора Гиенская, имеет на глазах у мужа свой штат любовников и мало стесняется. Оставим в стороне романы и поэмы. Бросим лишь взгляд на действительность, прогрессирующую вплоть до разнузданной чувственности дочерей Филиппа Красивого, до жестокой Изабеллы, рукой своих любовников посадившей на кол Эдуарда II. Бесстыдная дерзость феодалки обнаруживается поистине дьявольски в гордом чепчике с двумя рогами и в других наглых модах.

Однако в этот век, когда классы начали немного смешиваться, женщина низшего происхождения, вышедшая замуж за барона, должна бояться самых суровых испытаний. Об этом красноречиво повествует правдивая история Гризельды, кроткой, нежной и терпеливой. Я убежден: историческая сказка о Синей Бороде является народной редакцией этой истории. Если феодал убивает и так часто меняет своих жен, то только потому, что они его вассалки. Он совершенно иначе считался бы с дочерью или сестрой барона, который мог бы ему отомстить. Если подобная корректура основательна, то нужно думать, что сказка эта относится к XIV в. и не восходит к более ранним векам, когда феодал не осмелился бы взять жену ниже его в социальном отношении.

В трогательной новелле о Гризельде заслуживает внимания то обстоятельство, что во всех своих испытаниях героиня не опирается, по-видимому, ни на благочестие, ни на другую любовь. Она, без всякого сомнения, верная, чистая и целомудренная жена. Ей в голову не приходит искать утешение в другой страсти.

Из этих двух женщин феодальной эпохи — Наследницы и Гризельды только первая имеет своих cavalieri serventi, только она председательствует на «дворах любви», только она покровительствует низкорожденным любовникам, ободряет их, только она (как Элеонора) провозгласит формулу, тогда ставшую классической: «Между супругами любовь невозможна.

Отсюда скрытая, но пламенная и страстная надежда зарождается не в одном юном сердце. Хотя бы ценою союза с дьяволом молодой человек хочет, очертя голову, броситься в водоворот любовных приключений. В столь крепко построенном феодальном замке Сатане открывается дверь. Имеет ли такая опасная игра какие-нибудь шансы? Нет, отвечает благоразумие. А если Сатана ответит: «Да!?

Необходимо вспомнить, какие грани возводила даже среди знати феодальная гордость. Слова обманчивы. Между рыцарем и рыцарем большое расстояние.

Рыцарь-знаменосец, сеньор, приводивший королю целую армию вассалов, оглядывал с величайшим презрением сидевших за его длинным столом бедных, безземельных рыцарей (самое смертельное оскорбление в глазах средних веков, вспомним Иоанна Безземельного). С каким же презрением должен был он относиться к простым слугам, оруженосцам, пажам и т. д., которых он кормил остатками со своего стола! Сидя на самом низу стола, близко у выхода, они слизывали блюда, часто пустые, посылаемые им гостями, сидевшими наверху, у очага. Благородному сеньору и в голову не приходило, что сидевшие там, внизу, люди могли осмелиться поднять глаза на прекрасную хозяйку, на гордую наследницу лена, восседавшую около его матери. Прекрасно мирясь с любовью какого-нибудь иностранца, официального кавалера дамы, носившего ее цвета, он жестоко наказал бы дерзость того из слуг, который отважился бы взглянуть так высоко. Вот истинный смысл бешеной ревности сира дю Файеля, смертельно оскорбленного не тем, что у жены имелся любовник, а тем, что этим любовником был один из его слуг, дворецкий (простой сторож) его замка Куси.

Чем глубже, непроходимее была пропасть между дамой — наследницей и оруженосцем, пажем, имевшим только свою рубашку — даже платье он получал от сеньора, — тем сильнее было продиктованное любовью искушение перешагнуть эту пропасть.

Мысль о невозможном возбуждала молодого человека. И вот однажды, когда он мог покинуть замок, он побежал к ведьме за советом. Достаточно ли любовного напитка, волшебных чар? А если их недостаточно, нужен ли особый пакт, особый договор? Он нисколько не остановился бы и перед необходимостью отдаться Сатане.

«Подумаю, молодой человек! Вернись наверх. Ты увидишь, кое-что уже изменилось».

* * *

Кто изменился, так это он. Какая-то надежда волнует его. Его низко опущенные глаза против воли обнаруживают беспокойный огонек, который в них трепещет. Кто-то (нетрудно догадаться кто) видит его раньше других, и из сострадания мимоходом бросает ему слова сочувствия. Какое блаженство! О добрый Сатана! Добрая, достойная боготворения ведьма!

Он не может ни есть, ни спать: он должен еще раз видеть ведьму. Он почтительно целует ее руку и почти садится у ее ног. Пусть ведьма требует, что пожелает, пусть приказывает, он будет послушен. Угодно ли ей золотую цепь или перстень с пальца (он от покойной матери), он немедленно же отдаст их. А она, по натуре не добрая, ненавидящая барона, с удовольствием нанесет ему тайный удар.

Во дворце уже поднялось смутное волнение. Бесшумная буря, без грома и молний, накопляется в нем, как электричеством насыщенные пары над болотом. Безмолвие, глубокое безмолвие. И однако дама возбуждена. Она подозревает, что действовала какая-то сверхъестественная сила. Почему, в самом деле, она обратила внимание на него, а не на другого, более красивого, более благородного, прославленного блестящими подвигами! Здесь что-то кроется! Околдовал он ее? Пустил в ход чары?

И чем больше она спрашивает себя, тем более взволновано ее сердце.

* * *

Злоба ведьмы находит для себя достаточно пищи.

Она царит в деревне. Но и замок идет к ней, отдается в ее руки, и такой своей стороной, которая ставит ее честолюбие в самое рискованное положение. Интерес, который представляет для нас подобная любовь, заключается в порыве сердца к идеалу, в его стремлении разрушить социальные преграды, несправедливость судьбы.

Для ведьмы какое острое, какое глубокое удовольствие унизить знатную даму, быть может, отомстить ей, какое удовольствие отплатить сеньору за то, что он сделал вассалам, выместить в лице храброго мальчика на нем свою злобу за оскорбительное брачное право. Нет никакого сомнения, что колдунья, играющая определенную роль в этих интригах, часто вносила в них запас нивелирующей ненависти, свойственной крестьянке.

Заставить даму снизойти до любви к слуге — это кое-что да значило. Жан де Сэнтре, Керубино не должны вводить нас в заблуждение.

Юный слуга исполнял самые низкие функции в домашнем хозяйстве. Слуг в строгом смысле слова тогда не существовало, с другой стороны, в военных укреплениях было мало или совсем не было горничных. Все делается руками этого юноши, которого эта работа не унижает. Напротив, служба сеньору и даме возвышает, является почетной должностью. И все-таки она часто ставила знатного мальчика в достаточно печальное, прозаическое, порой смешное положение. Сеньор не стеснялся. Дама должна была быть поистине ослеплена дьяволом, чтобы не видеть того, что видела каждый день, не видеть возлюбленного за грязной унизительной службой.

Ставить рядом возвышенное и низменное — одна из особенностей средних веков. Что от нас скрывают поэмы, раскрывают другие стороны жизни. К эфирным страстям явно примешивается немало грубых черт.

Все, что мы знаем о колдовстве и любовных напитках, употребляемых ведьмами, очень фантастично и часто смешно: то смелая смесь снадобий, при помощи которых менее всего, думается, можно возбудить любовь.

Ведьмы шли в этом отношении очень далеко, причем слепец, которым они играли, как игрушкой, ничего не замечал. Любовные напитки были очень разнообразны. Некоторые должны были волновать чувства подобно возбуждающим средствам, которыми так злоупотребляют на востоке. Другие представляли опасное (и подчас коварное) питье, лишавшее человека воли. Наконец, третьи служили средством вызывать страсть или же узнавать, насколько жадное желание может нарушить обычное настроение и заставить усмотреть знак высшей благосклонности в самых отталкивающих вещах любимого предмета. Топорные постройки замков, состоявших из одних больших зал, выставляли интимную жизнь напоказ. Лишь довольно поздно стали строить где-нибудь в башне комнату — прибежище для отдыха или молитвы. За дамою было нетрудно следить. В известный день, заранее намеченный, смельчак мог по совету ведьмы приступить к делу, влить в питье дамы волшебный напиток. Впрочем, это было редко и небезопасно. Гораздо легче было украсть у дамы вещь, которую она обронила, которою она не дорожила. Можно было осторожно подобрать едва видимый кусочек ногтя или почтительно собрать несколько волосков, выпавших из гребня. Все это приносили ведьме.

Последняя часто требовала очень интимный предмет, насыщенный ее особой, но такой, который сама она никогда не дала бы, например несколько ниток, вырванных из старого, грязного, пропитанного потом платья. Все эти предметы необходимо было, конечно, покрыть поцелуями, окружить обожанием и сожалением. Все это необходимо было бросить в огонь, а пепел собрать.

Несколько дней спустя, когда платье снова попадалось на глаза хитрой даме, последняя различала в нем явственно небольшую дыру, догадывалась, в чем дело, но не говорила ничего, а только вздыхала. Чары произвели свое действие.

* * *

Нет сомнения, если дама колебалась, если она оставалась верна мужу, то жизнь на таком пространстве, где люди постоянно видели друг друга, где они были так близки и вместе с тем так далеки, становилась настоящей пыткой. Но и тогда, когда дама уступала, ее ожидали лишь редкие мгновения счастья, так как она была окружена мужем и другими не менее ревнивыми людьми. Отсюда частые бурные проявления неудовлетворенного желания. Чем меньше можно было надеяться на взаимное обладание, тем о более тесном обладании мечтали. Выбитое из колеи воображение невольно грезило о странных вещах, неестественных и безумных. Так, желая создать средство тайного единения, ведьма выжигала на руках обоих любящих буквы алфавита. Желая передать другому мысль, один из влюбленных оживлял, воскрешал сосанием кровавые буквы желанного слова. И в тот же миг, говорят, появлялись на руке другого кровавые очертания соответствующих букв.

Иногда охваченные безумием любви, они пили кровь друг друга: то было своего рода причастие, которое, как говорили, сливало души. Съеденное сердце Куси, которое «дама нашла столь вкусным, что больше не хотела есть ничего другого», является наиболее трагическим примером подобного чудовищного таинства антропофагической любви. Когда же изменник не умирал, когда любовь, напротив, умирала в нем, дама обращалась за советом к ведьме, прося у нее средство привязать его к себе, вернуть его.

Песни колдуний Феокрита и Вергилия, не забытые в средние века, редко оказывали действие. Чтобы вернуть изменника, прибегали к средству, также, по-видимому, заимствованному у древних. Стали прибегать к пирожкам, к confarreatio, которое, попав в Европу из Азии, всегда было гостьей любви. Однако здесь хотели связать не столько душу, а скорее тело, создать отождествление, так, чтобы человек умирал для всех женщин и жил только для одной. Церемония была не из легких. «Сударыня, — ободряла ведьма, — не надо колебаться».

Она находила, что гордячка ослепительна, и та послушно позволяла снять с себя платье и прочее. Какое торжество для ведьмы! А если дама была та, которая когда-то заставила ее бежать по дороге, какая месть! Какое торжество!

Вот она голая в ее руках. И это еще не все. На ее пояснице она укрепляет дощечку, маленькую печь, и в ней печет пирожок.

«Милая, я не могу больше! Скорей! Я не могу оставаться в таком виде. — «Сударыня, необходимо, чтобы вам было горячо. Пирожок испечется на вашем огне!»

Процедура окончена. Перед нами пирожок древности, индусского и римского бракосочетания, приправленный, подогретый похотливым духом Сатаны. Она не говорит, как героиня Вергилия: «Вернись, вернись, Дафнис, приведите его назад ко мне, мои напевы!» Она посылает ему пирожок, пропитанный ее страданием и согретый ее любовью.

Едва он откусил от него кусочек, как его охватывает странное волнение и головокружение. Потом волна крови поднимается к его сердцу. Он краснеет. Он горит.

Снова в нем пробуждается страсть и неискоренимое желание.

XI. Черная месса

Слово «шабаш», по-видимому, в разные времена имело разное значение. До нас дошли, к сожалению, лишь очень поздние подробные описания (времен Генриха IV). А тогда он был едва ли чем другим, кроме великого фарса сладострастия под предлогом ведовства. Но и в этих описаниях явления, успевшего исказиться, некоторые очень древние черты свидетельствуют о смене веков, о разнообразных формах, в которых оно последовательно воплощалось.

* * *

Можно исходить из того достоверного факта, что в продолжение столетий крепостной вел жизнь лисицы или волка, что он был ночным животным, я хочу сказать, он днем жил как можно меньше, жил настоящей жизнью только ночью.

До 1000 года, пока народ еще творил своих святых и свои легенды, дневная жизнь представляла для него еще некоторый интерес. Его ночной шабаш был лишь слабым пережитком язычества. Он почитал луну, боялся ее, так как она влияет на земное благосостояние. Старухи поклоняются ей и сжигают маленькие свечки в честь Дианом (Диана — Луна — Геката). По-прежнему преследует женщин и детей луперкалий, правда, под маской, как черное лицо привидения Аллекена (Арлекина). Исправно празднуется pervigilium Veneris (1 мая). В ночь на Ивана Купала убивают козла, чтобы отпраздновать сабасии. Во всем этом нет ни тени насмешки. То невинный карнавал крепостного.

Около 1000 г. церковь почти закрыта для народа, не понимающего ее языка. В 1100 г. народ уже не понимает службу. «Когда на церковной паперти разыгрывается мистерия, то он запоминает больше комические эпизоды, быка, осла и т. д. Он слагает по этому поводу рождественские песни, все более и более насмешливые (настоящая литература шабаша).

* * *

Как не предположить, что великие и страшные возмущения XII в. оказали свое влияние на эти мистерии, на эту ночную жизнь волка, дичи, как называли крестьянина жестокие бароны. Возможно, что эти возмущения часто начинались на этих ночных праздниках. Великие бунтовщические общения между крепостными (когда один пил кровь другого или они ели землю вместо гостии), может быть, также происходили на шабаше. Может быть, и тогдашняя «Марсельеза», которую пели чаще ночью, чем днем, также является песнью шабаша.

В 1200 г. крышка гроба закрывается. Сев на нее, папа и король придавили человека своей огромной тяжестью. Забыл ли он тогда свою ночную жизнь? Нисколько! Напротив, старые языческие пляски стали тогда, вероятно, более бешеными. Антильские негры отправляются после целого ужасного дня жары и труда плясать за шесть лье. Так и крепостной. К пляске, вероятно, примешивались веселые взрывы мести, сатирические фарсы, насмешки и карикатуры на сеньора и попа… Целая ночная литература, не имевшая никакого представления о литературе дня, даже очень малое о буржуазных фабльо.

* * *

Таков смысл шабаша до 1300 г. Чтобы он принял поражающую форму открытой войны, объявленной Богу, нужно еще многое. Необходимо было не только опуститься на самое дно отчаяния, но и потерять всякое благоговение.

Случилось это в XIV веке, в эпоху авиньонского пленения и великой схизмы, когда двуглавая церковь не походила больше на церковь, когда все дворянство и король, попав в постыдный плен к англичанам, притесняют мужика, чтобы выжать из него выкуп. Тогда шабаш облекается в грандиозно страшную форму Черной мессы. Эта дьявольская драма была в XIII в. еще невозможной или она вызвала бы ужас.

Она была невозможна и в XV в., когда наступило истощение, когда истощилась даже скорбь. Никто не решился бы тогда придумать такое чудовищное явление. Оно принадлежит веку Данте.

То был внезапный взрыв бешенства, доведший нечестие до высоты народного гнева. Чтобы уяснить себе сущность этого гнева, необходимо вспомнить, что народ, воспитанный духовенством в вере, и между прочим в вере в чудо, не только не имел никакого представления о неизменности законов мироздания, а ждал в продолжение столетий чуда, которое не явилось. Тщетно звал он его в день последней крайности и страшного отчаяния. И тогда небо показалось ему союзником его жестоких палачей, само показалось ему жестоким палачом.

Так возникли Черная месса и Жакерия.

Одна из своеобразных черт этого века заключается в том, что женщина, почти порабощенная, тем не менее господствует в сотне ярких форм. Она является тогда наследницей ленов, приносит королю целые королевства. Она здесь на земле, а еще более на небесах возведена на престол. Мария вытеснила Христа. Святой Франциск и святой Доминик видели в ее груди три царства. В беспредельных глубинах Благости она топит грехи, даже больше, она разрешает грешить. (Прочтите легенду о монахине, место которой занимает Дева, в то время как та отправляется на свидание со своим любовником).

На самом верху, в самом низу — везде женщина. Беатриче живет на небе, среди звезд, тогда как Жан де Мен проповедует в «Романе о Розе» общность жен.

* * *

Чистая ли, грязная ли — она повсюду и везде. О ней можно сказать, что Раймонд Луллий сказал о Боге: «Где он находится? — Везде!»

На небе и в поэзии прославляемой женщиной является однако, не плодовитая мать, окруженная венцом детей, а дева, бесплодная Беатриче, которая рано умирает.

Говорят, красивая англичанка появилась в 1300 г. во Франции проповедовать искупление женщины. Себя она считала мессией этого искупления.

Черная месса первоначально, может быть, была этим искуплением Евы, проклятой христианством. На шабаше женщина исполняет всякие функции. Она — жрица, алтарь, гостия, к которой приобщается весь народ. Она — почти само божество.

Многое внесено в шабаш народом, но не все. Крестьянин ценит только силу. Женщиной он не очень дорожит. Это ярко обнаруживается в наших старинных обычаях. Народ не уступил бы женщине того господствующего места, которое она здесь занимает. Она сама его захватила.

Я охотно верю, что шабаш в его тогдашней форме был делом женщины, женщины, охваченной отчаянием, какою и была тогдашняя ведьма. В XIV в. она видит, как перед ней открывается ожидающая ее ужасная дорога пыток и казней, триста, четыреста лет, освещенных заревом костров. Начиная с XIV в. ее медицинские знания объявлены колдовством, ее лекарства преследуются, как яды. Невинное чародейство, которым прокаженные пытались тогда облегчить свои страдания, приводит к избиению несчастных. Папа Иоанн XXII велит содрать кожу с епископа, заподозренного в колдовстве. Лицом к лицу с таким слепым гнетом большая или меньшая смелость одинаково рискованны. Смелость растет по мере роста опасности. Ведьма может отважиться на все.

Братство человечества, вызов христианскому небу, противоестественный культ бога природы — таков сокровенный смысл Черной мессы. Алтарь был воздвигнут великому взбунтовавшемуся крепостному, тому, кого обидели, старому опальному, несправедливо изгнанному с неба «духу, сотворившему землицу господину, позволяющему растениям произрастать». Таковы были те титулы, под которыми его почитали люцифериане, его поклонники, и, по очень правдоподобному предположению, храмовники.

Великим чудом в то нищенское время было то обстоятельство, что для ночной братской трапезы находили то, чего не нашли бы днем. Не без опаски ведьма заставляла более богатых вносить свою долю, собирала их приношения. Любовь к ближнему была в своей сатанинской форме преступлением и заговором, своего рода бунтом и потому имела огромную силу. Люди отказывали себе в обеде, чтобы сберечь его для общего ужина.

Договор с дьяволом. Гравюра из «Демонолятрии» Н. Ремигия

Представьте себе на обширной пустоши, часто около старого кельтского долмена, на опушке леса такую сцену: с одной стороны, ярко освещенная пустошь, великое народное пиршество, а с другой — ближе к лесу, хоры той церкви, куполом которой является небо. Под хорами я подразумеваю холмик, до известной степени господствующий над местностью. А между этими двумя сценами смолистые костры, бросающие желтое пламя, раскаленные докрасна угли, дым, всему придающий фантастический вид.

В глубине ведьма воздвигает своего Сатану, большого Сатану из дерева, черного и косматого. Рога на голове и стоящий около него козел напоминают Вакха. Мужские атрибуты указывают на Пана или Приапа. Мрачная фигура, которую каждый видел по-своему. Одни находили в нем только ужас, других поражала печальная гордость, в которую, казалось, был погружен вечный изгнанник…

Его жрицей всегда является старуха (почетный титул). На самом деле она может быть очень молодой. Ланкр упоминает о семнадцатилетней ведьме, красивой и страшно жестокой. Невеста дьявола не может быть ребенком. Она должна быть тридцати лет, как Медея. Это образ красоты страдания, с глубоким взором, трагическая и нервная, с длинными змеевидными беспорядочно рассыпанными волосами, с целым потоком черных, неукротимых волос. На ее голове, быть может, покоится венок из вербены, могильный плющ и фиалки смерти.

Она отсылает детей (до ужина). Начинается месса.

«Спаси меня, господин, от лицемеров и насильников (от священника и сеньора)».

Потом следует феодальный поцелуй, как при вступлении в орден храмовников, поцелуй, вместе с которым человек отдает все — стыдливость, чувство достоинства, волю… Теперь очередь для жрицы принести жертвоприношение. Деревянное божество принимает ее, как некогда Пан или Приап. В соответствии с языческой формой обряда она отдается ему, на мгновенье садится на него, как Delphica на треножник Аполлона. Так получает она от него душу, жизнь, плодородие. Потом не менее торжественно она очищается.

* * *

Месса прервана для пирушки. Если благородная знать пирует с мечом на боку, то здесь, напротив, на братском пиршестве не видно ни оружия, ни даже ножей.

Каждый имеет при себе в качестве хранительницы мира женщину. Родственница ли, жена ли, старая или молодая — необходимо, чтобы с ним была женщина. Какой напиток переходил из рук в руки: мед, пиво, вино, хмельной сидр или грушевая наливка? (Два последних напитка появляются в XII в.). Появляются ли за этим столом и напитки, вызывающие бред, с их опасной примесью белладонны? Несомненно нет. За столом были дети. К тому же крайнее возбуждение помешало бы пляске. Эта хороводная пляска, знаменитое ronde du Sabbat, в достаточной степени отвечала этой первой ступени опьянения. Откинув назад руки, не видя друг друга, они вращались спиной к спине. Спины часто касались, впрочем, друг друга. Каждый постепенно терял сознание самого себя, не представлял он себе и ту, которая была рядом с ним. Старуха переставала быть старухой. Чудо дьявола! Она снова становилась женщиной, желанной, отдававшей свою любовь всем и каждому.

* * *

В тот момент, когда толпа, слившись в головокружительной пляске, чувствовала себя единым телом как под влиянием близости женщин, так и под влиянием смутного чувства братства, она возвращалась к мессе…

Распростершись во прах, всем своим униженным телом, со своими пышными черными шелковистыми волосами она (гордая Прозерпина) отдавала себя.

Впоследствии в этой фазе праздника творились всякие нескромности. Но тогда среди невзгод XIV в., в страшные времена чумы и голода, в эпоху Жакерии и гнусных разбойничьих набегов молодецких компаний, действие этого обряда на находившуюся в опасности толпу было более чем серьезное. Если бы собрание застигли, то ему пришлось бы плохо. В особенности же рисковала ведьма, и в этой смелой позе она, несомненно, отдавала свою жизнь. И это тем более, что она подвергалась целому аду мук, таких мук, которые трудно описать. Ее рвали щипцами, ей ломали кости, вырывали груди, медленно сдирали кожу (как поступили с колдуном — кагорским епископом), ее медленно жарили на углях: ее ожидала медленная агония.

Все собравшиеся были, несомненно, взволнованы, когда над самозабвенной, униженной женщиной творили молитву и приносили жертву во имя жатвы. Духу земли, позволяющему хлебу произрастать, приносили в дар хлеб. Птицы, поднимаясь ввысь (очевидно, с груди женщины), несли богу свободы вздохи и обеты крепостного. О чем они просили? Чтобы мы, их далекие потомки, стали свободными.[4]

XII. Шабаш

И вот толпа сбросила с себя иго, почувствовала в себе уверенность. Крепостной, на мгновение свободный, является королем на несколько часов. Немного осталось времени. Уже меняется окраска неба, и звезды закатываются. Еще одно мгновение, и суровая заря вернет его в рабство, под вражий глаз, под тень замка, под тень церкви, к однообразному труду, к вечной скуке, регулируемой звоном двух колоколов, из которых один говорит «всегда», другой — «никогда». И кажется, будто каждый из них, кроткий и угрюмый, звучит в нем самом.

Пусть же у него будет по крайней мере этот короткий миг. Пусть каждый из обойденных будет богат хоть раз и найдет здесь осуществление своих грез. Нет такого несчастного, такого истерзанного сердца, которое не отдавалось бы порой мечтам, безумному желанию, которое не говорило бы: «О, если бы это случилось».

Мы уже упомянули, что единственные подробные описания шабаша, дошедшие до нас, относятся к более поздней эпохе, к временам мира и счастья, к последним годам Генриха IV, когда Франция снова была в расцвете. То были годы благоденствия и изобилия, совершенно не похожие на темную годину, когда процветал шабаш.

Ланкр и другие писатели изо всех сил стараются, чтобы мы представляли себе третий акт похожим на кермесе Рубенса, на беспорядочную оргию, на большой бал наизнанку, допускающий всякое половое общение, в особенности между близкими родственниками. Если верить этим авторам, стремящимся только к тому, чтобы вызвать ужас, заставить трепетать от страха, то главной целью шабаша, специальной доктриной Сатаны был инцест: на этих огромных сборищах (иногда участвовало 12 000 человек) самые чудовищные акты совершались открыто, на виду у всех.

Этому трудно поверить. Те же авторы приводят факты, явно противоречащие такому цинизму. Они утверждают, что на шабаш приходили парами, что на пиршестве сидели парами, что если кто появлялся в одиночку, то к нему приставляли юного дьявола в качестве спутника и хозяина. Они сообщают, что ревнивые влюбленные не боялись приходить туда и приводить своих любопытных красавиц.

Далее видно, что народ посещал шабаш целыми семьями, с детьми. Их отсылали только на время первого акта, тогда как они могли участвовать в пиршестве, при службе и т. д. Это доказывает, что на шабаше царило некоторое приличие. Впрочем, сцена разделялась на две части. Семейные оставались на ярко освещенной пустоши. Только за фантастической завесой смоляного дыма начинались более мрачные пространства, где можно было уединиться.

Несмотря на свою враждебную позицию, судьи — инквизиторы вынуждены признаться, что на шабаше царил дух кротости и мира. Ни одна из трех отталкивающих черт, характерных для пиршеств знати, здесь не повторялась. Ни шпаг, ни дуэлей, ни столов, забрызганных кровью! Никаких учтивых вероломств с целью унизить лучшего друга. Что бы там ни говорили, нечистое братство храмовников здесь было и не нужно и не известно: на шабаше женщина была всем.

Что же касается инцеста, то необходимо оговориться. Всякие половые сношения между родственниками, даже такие, которые теперь считаются самыми дозволенными, тогда признавались преступными. Современный закон, воплощение чуткости, понимает сердце человека и заботится о благе семьи. Он разрешает вдовцу жениться на сестре покойной жены: можно ли найти лучшую мать для ее детей? Он позволяет дяде взять под свою защиту племянницу, вступив с ней в брак. В особенности же он разрешает жениться на двоюродной сестре, которую будущий муж знает, иногда любил с детства, которая была подругой его первых игр и к которой хорошо относится и его мать, заранее отдавшая ей свое сердце.

В средние века все это считалось инцестом.

Жениться на двоюродной сестре даже в шестом поколении считалось делом чудовищным. В своей деревне найти жену было невозможно, так как родство воздвигало столько препятствий. Надо было искать в другом месте, подальше. Отдельные деревни тогда мало общались, люди не знали друг друга, ненавидели своих соседей. В праздничные дни деревни неизвестно, во имя чего устраивали кулачные бои. Искать себе невесту в деревне, с которой дрались, куда явиться было опасно, представляло немалый риск.

Другое затруднение! Сеньор молодого крепостного запрещал ему брать жену из соседнего поместья. В противном случае он становился бы крепостным барина жены, был бы для того потерян.

Выходило таким образом, что священник запрещал жениться на двоюродной сестре, а сеньор на чужой. Поэтому многие вовсе не вступали в брак.

В итоге случилось именно то, чему хотели помешать. На шабаше торжествовали естественные склонности. Молодой парень находил здесь ту, которую знал давно, давно любил: когда ему было десять лет, его уже называли ее маленьким мужем. Он предпочитал именно ее и мало думал о канонических запрещениях.

Кто хорошо знаком со строем средневековой семьи, тот не поверит велеречивым обвинениям, свидетельствующим о беспорядочном смешении, увлекающем будто толпу на шабаше. Напротив, он не сомневается, что каждая небольшая группа, замкнутая и сосредоточенная в себе, ни за что не впустит к себе чужого.

Крепостной, не очень ревнивый (по отношению к близким), но бедный и несчастный, страшно боится ухудшить свое положение, производя на свет детей, которых не будет в состоянии прокормить. Священник, феодал хотели бы увеличить число крепостных, хотели бы, чтобы крестьянка всегда была беременна: на эту тему говорились самые странные проповеди, произносились порой страшные упреки и угрозы. Тем упрямее и благоразумнее был крестьянин. Бедная женщина, которая не могла рожать детей жизнеспособных, которая рожала только для того, чтобы плакать, боялась беременности. Она осмеливалась посещать ночные празднества только потому, что ее настойчиво успокаивали уверением: «Никогда женщина не возвращается с них беременной».[5]

Женщины приходили на шабаш, привлеченные пирушкой, пляской, светом, развлечением, а не мыслью о плотском наслаждении. Последнее доставляло одним только страдание. Другие испытывали отвращение к суровому очищению, следовавшему за любовью с целью ее сделать бесплодной. Не беда. Они готовы были подчиниться всему, лишь бы только не увеличить нужду, не родить несчастного, не дать сеньору нового крепостного.

То был крепкий заговор, прочное соглашение, ограничивавшее любовь семьей, исключавшее чужих. Доверяли только родственникам, объединенным единым рабским игом, носившим ту же тяжесть повинностей и не желавшим ее усугублять.

Таким образом, на шабаше были невозможны ни общее увлечение, ни беспорядочное смешение массы. Совсем напротив. Всюду замкнутые группы, ревниво оберегавшие свою замкнутость. Это делало шабаш бессильным, как возмущение. Толпа не смешивалась. Озабоченная мыслью о бесплодии, семья старалась обеспечить его, сосредоточиваясь в себе, в любви к ближним родственникам, то есть к заинтересованным. Под влиянием такого грустного, холодного и нечистого порядка омрачались самые нежные мгновения. Увы! Вплоть до любви все было нищетой и бунтом.

* * *

То было жестокое общество. Власть говорила: «Женитесь и выходите замуж». Но она же сооружала целый ряд препятствий в виде крайней нищеты и суровых канонических запретов. Проповедовали необходимость чистоты, а последствия были как раз обратные. В христианской форме продолжал безраздельно царить восточный патриархат.

Семьей обзаводился только старший. Младшие братья, сестры работали под его наблюдением и для него. В одиноких фермах южных гор, вдали от соседства и женщин, братья жили с сестрами, бывшими их служанками и принадлежавшими им всецело. То были нравы, аналогичные описанным в книгах Бытия, аналогичные браку парсов, обычаям, еще до сих пор существующим среди некоторых пастушеских племен Гималаев.

Еще печальнее было положение матери. Не она женила сына. Она не могла соединить его с родственницей, выбрать себе невестку, которая будет хорошо к ней относиться. Сын женился (если мог) на девушке из отдаленной деревни, часто враждебной, и ее вторжение в семью ложилось тяжелым бременем на его братьев и сестер, на бедную мать, которую чужая часто прогоняла. Это так, как ни трудно этому поверить. Во всяком случае мать третировали: ее прогоняли от очага, от стола.

(Швейцарский закон запрещает лишать мать ее места у пылающего очага). Мать страшно боялась, что сын женится. Положение ее, однако, не было лучше, если он не женился. Она все равно была не более, как служанкой молодого домохозяина, наследовавшего все права отца, даже право бить ее. Я сам видел на юге, как двадцатипятилетний сын бил свою пьяную мать!

* * *

Насколько часто это имело место в те дикие времена? Чаще сам сын возвращался с праздника полупьяный, плохо сознавая, что делает… У них только одна комната, одна кровать (двух никогда не бывало). Матери боязно. Сын видел своих женатых друзей, и мысль эта его раздражает. Отсюда слезы, крайняя слабость, жалкая беспомощность. Несчастная, находящаяся под угрозой своего единственного божества, своего сына, впадала в отчаяние, находясь в таком противоестественном положении, и сердце ее разрывалось на части. Она пытается заснуть, не обращать внимания. И вот случалось почти бессознательно для обоих то, что и теперь еще так часто бывает в бедных кварталах больших городов, где несчастная, насилуемая и запуганная, позволяет делать с собой все. Отныне покоренная и, несмотря на угрызения, покорившаяся своей участи, она влачит жалкую жизнь рабы, жизнь постыдную и скорбную, полную тревог и страха, так как с каждым годом увеличивалось расстояние между их возрастами и отдаляло их друг от друга. Тридцатишестилетняя женщина могла еще удержать при себе двадцатилетнего сына. Но в пятьдесят лет и позже — увы! — что должно было случиться. С великого шабаша, где встречались отдаленные деревни, он мог привести чужую, юную госпожу, неизвестную, жестокую, без сердца и без жалости, которая отнимет у нее сына, очаг, постель, дом, который она сама своими руками создала.

Если верить Ланкру и другим, Сатана вменял сыновьям в заслугу, если они оставались верны матерям, считал это преступление добродетелью. Если это так, то можно предположить, что женщина защищала женщину, что ведьма становилась на сторону матери против невестки, которая послала бы ее нищенствовать с посохом в руке.

Ланкр утверждает далее, что «ведьма происходила от любви между матерью и сыном». Так, в Персии маг, говорят, родился от такого же гнусного брака. Тайны магии сохранялись таким образом в семье, которая обновлялась внутри себя самой.

В силу нечистого заблуждения люди думали, что воспроизводят невинную земледельческую мистерию, вечный круг растительной жизни, где зерно, посеянное в ту же борозду, вновь родит зерно. Менее чудовищный брак между братом и сестрой, обычный на Востоке и в Греции, был холоден и почти бесплоден. От него благоразумно отказались и к нему едва ли вернулись бы, если бы дух возмущения, вызванный нелепо суровыми законами, не бросился в противоположную крайность. Противоестественные законы создали, таким образом, под влиянием ненависти противоестественные нравы.

Жестокое, проклятое время, чреватое отчаянием!

* * *

Однако мы увлеклись рассуждениями.

Уже почти рассвет. Еще мгновение, и пробьет час, который рассеет духов. Ведьма чувствует, как вянут на ее голове печальные цветы. Прощай, царский скипетр! Прощай, быть может, жизнь! Что будет, если день снова озарит ее?

Что сделает она с Сатаной? Бросит в огонь? Превратит в пепел? Он ничего лучшего не желает. Он очень хорошо знает, он — хитроумный, — что единственное средство жить, возрождаться — это умереть.

Умрет ли он, могучий заклинатель мертвецов, дарующий тем, кто плачет, единственно возможную на земле радость: угасшую любовь и милую сердцу мечту? Нет! Он уверен, что будет жить. Умрет ли могучий дух, который, увидя творение проклятым, природу, лежащую на земле, как грязный грудной младенец, сброшенный церковью с ее ризы, поднял ее и прижал к своей груди? Это невозможно! Умрет ли он, единственный врач средневековья, больного века, который он спас своими ядами, сказав: «Живи, глупец!»

Уверенный в том, что будет жить, он умирает с легким сердцем; как фокусник, он ловко сжигает прекрасную шкуру козла и исчезает в огне костра, в сиянии зари.

А она, та, которая сотворила Сатану, которая сделала все — и добро и зло, которая покровительствовала любви, преданности, преступлениям — что будет с ней?

Она одна на покинутой пустоши.

Она вовсе не пугало для всех, как говорят иные. Многие будут ее благословлять. Не один нашел ее прекрасной, не один охотно продал бы свое место в раю за право приблизиться к ней. И, однако, кругом пропасть. Ее слишком боготворят и — слишком боятся ее, эту всемогущую Медею с прекрасными, глубокими глазами, со сладострастно извивающимися вокруг нее черными волосами.

Одна навсегда! Навсегда без любви! Кто остается ей? Лишь Дух, только что исчезнувший из ее глаз.

«Идем же, Сатана! Я спешу сойти вниз, в бездну. Ад лучше! Прощай, мир!»

Та, которая первая создала и разыграла страшную драму, не долго пережила ее.

Покорный ее призыву, Сатана оседлал для нее огромного черного коня, испускавшего огонь из ноздрей и глаз.

Одним прыжком вскочила она на него.

Толпа провожала ее глазами и изумленно говорила: «Что с нею будет?».

А она, уезжая, разразилась страшным хохотом и исчезла со скоростью стрелы.

Так хотелось бы узнать, что сталось с ней, и никогда этого не узнают.

Книга вторая

I. Ведьма эпохи упадка

Зачатая Черной мессой, с которой ушла великая ведьма, явилась ей на смену ведьма маленькая, милая игрушка дьявола. Она процветала и царила в силу своей кошачьей натуры. Она — прямая противоположность той: хитрая, криводушная, скрытная, она сладко мурлычет, охотно горбится и щетинится. В ней нет ничего титанического. Она как нельзя более низменна.

С самой колыбели она похотлива и сластолюбива. Она будет всю свою жизнь воплощением нечистого ночного мгновения, некоей мысли, которая, пугаясь света, пользуется свободой сновидения, чтобы претвориться в дело.

Она, которая родится с этой тайной в крови, с этим инстинктивным познанием зла, видящая так далеко и так низко, не будет уважать никого и ничего, почти не будет иметь религии. Она даже перед Сатаной не будет особенно благоговеть, ибо он все же — дух, а она — отъявленная материалистка.

Ребенком она все пачкала. Хорошеньким подростком она поражает своей нечистоплотностью. Из колдовства она сделает своего рода химическую кухню. Рано принимается она за всякие темные дела, сегодня варит яды, завтра ударяется в интриги. Любовь и болезни — ее стихия. Она станет ловкой сводней, смелым шарлатаном. Ей объявят войну под предлогом совершенных убийств, за употребление ядов. Вкус к таким вещам, к смерти в ней мало развит. Недобрая, она все же любит жизнь, любит лечить, продолжать жизнь. Она опасна в двух отношениях. С одной стороны, она будет продавать рецепты бесплодия, быть может, делать аборты. С другой — отличаясь разнузданным и развратным воображением, она охотно будет помогать своими проклятыми напитками женщине падать, будет наслаждаться преступлениями любви.

Как не похожа она на прежнюю ведьму. Она просто — предпринимательница. Та была нечестивой, демоном, великой бунтовщицей, супругой Сатаны и вместе его матерью: ибо она возвеличила и взрастила его своей духовной мощью. Новая ведьма не более, как дочь дьявола. От него она унаследовала два качества: она нечистая и любит обделывать дела. Таково ее призвание. В этой области она мастерица, но мастерица, которую можно купить. Присмотримся же к ее ремеслу.

* * *

Говорят, она будет продолжать свой род путем инцеста, от которого родилась. В этом нет никакой надобности. Без помощи мужчины она произведет на свет бесчисленное количество детей. В какие-нибудь пятьдесят лет, в начале XV в., при Карле VI по всей Франции распространяется страшная зараза. Кто считает себя обладателем каких-нибудь тайн, каких-нибудь рецептов, кто считает себя прорицателем, кто грезит и во сне путешествует, объявляет себя фаворитом Сатаны. Каждая лунатичка присваивает себе великое имя — ведьма.

Имя опасное, но и выгодное, придуманное ненавистью народа, который обращается к неведомой силе то с проклятием, то с мольбой. Тем не менее оно часто принимается, присваивается. Когда дети преследуют ее, когда женщины грозят ей кулаком, бросают ей в лицо это имя, как камень, она оборачивается и с гордостью отвечает: «Вы правы».

Ремесло становится прибыльным и привлекает к себе все больше людей. Новый источник упадка для него. Последняя из ведьм все же немного похожа на Сивиллу. Присосавшиеся к колдовству новые люди являются просто грязными шарлатанами, грубыми фиглярами, кротоловами, истребителями крыс, они заговаривают животных, продают секреты, которых у них нет, и наполняют атмосферу мрачным, вонючим черным дымом, страхом и глупостью. Сатана становится огромным, раскалывается на тысячу лиц. Жалкое торжество! Он — скучен, плоек. И все-таки народ массами стекается к нему, не желает иметь иного бога. Он сам изменяет себе.

Колдуны и ведьмы. Из Зерцала для мирян» Тенглера 1511

Несмотря на два или три великих открытия, XV век был, кажется мне, веком усталости, веком, бедным идеями.

Он весьма знаменательно открывается королевским шабашем в Сен-Дени, разнузданно мрачным балом, устроенным Карлом VI в этом аббатстве в честь похорон Дюгеклена, погребенного здесь много лет назад. В продолжение трех дней и трех ночей на могилах царил настоящий Содом. Безумец, еще не дошедший до идиотизма, заставил всех королей-предков, кости которых переворачивались в могилах, участвовать в пляске. Смерть волей-неволей становилась сводней, придавала сладострастию острый привкус. Там зародилась нецеломудренная мода эпохи: дамы в высоком дьявольском Hennin выставляли вперед живот и казались все беременными (превосходное средство замаскировать беременность). И дамы держались крепко за эту моду, просуществовавшую сорок лет. Молодые девушки со своей стороны нахально старались перещеголять их смелым оголением тела.

Женщина носила Сатану на голове в виде рогатого чепчика; бакалавр и паж носили его на ноге в виде башмака, кончавшегося острым хвостом скорпиона. Надевая маски животных, люди смело опускались до самых низких сторон животной природы. Сам Рэ, тогда еще паж, потом знаменитый похититель детей, черпал здесь первые уроки своих будущих чудовищных подвигов. Все эти знатные дамы-феодалки, разнузданные иезавели, превосходившие мужчин бесстыдством, не находили нужным притворяться, а открыто развратничали. Их сексуальное бешенство, их безумное чванливое распутство, их оскорбительные вызовы были для короля, для всех — для чувств, для жизни, для тела и души — бездонной пропастью и бездной.

Последствием всего этого было поражение при Азвикуре. То было жалкое поколение истощенных сеньоров, и еще теперь, глядя на их изображения на миниатюрах, на эти жалкие, худые члены, предательски затянутые платьем, невольно содрогаешься.

Мне очень жаль ведьму, которая после возвращения знатной дамы с королевского праздника станет ее поверенной и слугой, от которой та потребует невозможного.

В замке она одна-единственная или почти единственная женщина среди холостяков. Если верить романам, дама охотно окружала себя красивыми девушками. История и здравый смысл говорят как раз противоположное. Элеонора не так глупа, чтобы противопоставить себе Розамунду. Эти королевы и знатные дамы не только развратны, но и страшно ревнивы (пример: та, о которой рассказывает Анри Мартен, которая натравила солдат на девушку, нравившуюся ее мужу). Могущество дамы над сердцами зависит, повторяем, от того, что она одна. Какова бы ни была ее внешность и ее возраст, о ней мечтают все. Ведьме ничего не стоит заставить ее злоупотреблять своим положением богини, заставить ее издеваться над стадом оглупевших и порабощенных самцов. Она заставляет ее отваживаться на все, обращаться с ними, как с животными. И вот они превращены. Они становятся на четвереньки, становятся льстивыми обезьянами, смешными медведями, похотливыми псами, жадными свиньями, гоняющимися за унижающей их Цирцеей.

Все это вызывает в ней отвращение и скуку. Ногой она отталкивает этих пресмыкающихся. Все это грязно. Против своей болезни она находит нелепое средство. Если те ничто, то она берет себе еще большее ничтожество, берет себе совсем юного любовника. Зажечь раньше времени искру в младенце, спящем сном невинности, — вот совет, достойный ведьмы. Такова история маленького Жегана де Сэнтре и других жалких кукол эпохи упадка.

Под обильными узорами педантизма и сентиментальной морали явственно выступает лежащая в их основе жестокость. В цветке убивают плод. Это одно из обвинений в адрес ведьмы: «Она ест детей». Во всяком случае высасывается жизнь из отрока. Под маской нежной матери, ласкающей ребенка, красавица-дама похожа на вампира, высасывающего кровь из слабого тела! Каковы же последствия? Мы находим их в романе. Сэнтре, говорится в нем, стал совершенным рыцарем, но настолько хрупким и слабым, что над ним безнаказанно издеваются дуралей, аббат, а дама, обезумев, находит в нем того, кто больше ей подходит.

* * *

Подобные пустые капризы лишь усиливают у дамы чувство скуки, тяжелое чувство пустоты. Окруженная животными, скучающая, выведенная из терпения, Цирцея сама хотела бы стать животным. Она становится дикаркой, запирается в башне, с высоты которой бросает зловещие взгляды на мрачный лес. Она воображает себя пленницей, и в ней зарождается бешенство, как в волчице, которую посадили на цепь.

«Пусть сейчас же явится старуха… Я требую ее! Скорей!

Две минуты спустя она уже спрашивает:

«Как? Она еще не пришла?»

Старуха наконец приходит.

«Слушай хорошенько! У меня желание (ты знаешь, оно непреодолимо), желание задушить тебя, утопить или отдать в руки епископа, который уже давно требует твоей выдачи. У тебя одно только средство спастись: исполни другое мое желание — я хочу стать волчицей. Я слишком скучаю. Достаточно я сидела на одном месте. Я хочу, по крайней мере ночью, свободно рыскать по лесу. Не хочу больше видеть глупых поклонников, псов, которые меня оглушают, несносных лошадей, задевающих, забегающих в чащу».

«Но, сударыня, если вас поймают»…

«Дерзкая! Тогда ты погибнешь!»

«Надеюсь, вы слышали историю дамы, у которой отсекли лапу[6]… Мне было бы жаль вас».

«Это мое дело. Не хочу тебя больше слушать. Мне не терпится. Я уже выла. Какое счастье охотиться одной, при свете луны, кусать оленью самку, кусать нежного ребенка, в особенности женщину. О! Вонзить зубы в ее тело… Я ненавижу их всех… Тебя же больше всех. Не бойся! Не укушу. Ты слишком безобразна, да и нет в тебе крови… Крови! Крови! Дай мне крови!»

Она не смеет отказать.

«Нет ничего проще, сударыня! Сегодня вечером, часов в девять, вы будете пить ее. Запритесь. Превращенная, вы будете рыскать по лесу, тогда как все будут думать, что вы дома».

Все происходит, как сказано. Утром дама чувствует себя разбитой, усталой. Вероятно, ночью она сделала тридцать миль. Она охотилась, она убивала. Она вся в крови. Может быть, кровь от царапин, нанесенных ей терниями.

Для той, которая совершила это чудо, — сколько гордости и опасности! Дама, потребовавшая от нее эту услугу, принимает ее мрачно.

«О ведьма, какая у тебя страшная сила! Я и не подозревала! Теперь мне страшно. Как хорошо я понимаю, что тебя ненавидят. Что за чудный день, когда тебя сожгут. Я погублю тебя, когда захочу. Сегодня вечером мои мужики задали бы тебе своими серпами, если бы я сказала им словечко о прошлой ночи… Убирайся, гнусная, черная старуха!»

* * *

Знатные покровители толкают ее на путь странных приключений. Так как только замок спасает ее от попов, от костра, то в чем может она отказать своим страшным покровителям? Если барон, вернувшийся из крестовых походов, например из Никополя, последователь турецких обычаев, пригласит ее к себе и поручит ей похитить для него детей, как ей поступить? Подобные набеги, принимавшие огромные размеры на востоке, где порой две тысячи пажей сразу вступали в сераль, были весьма в ходу и у христиан (в XII в. у английских баронов, позднее у мальтийских рыцарей). Знаменитый Жиль де Рэ, единственный барон, которого за это судили, был наказан не за то, что похищал детей крепостных (явление не редкое), а за то, что принес их в жертву Сатане.

Та, которая похищала их, которая, несомненно, не имела представления об ожидавшей их судьбе, находилась между двух огней — с одной стороны, вилы и серпы крестьян, с другой — пытки в башне, если бы она отказалась исполнить волю феодала. Ужасный итальянец, прислужник Жиля де Рэ, легко мог истолочь ее в ступе. Со всех сторон опасность и — прибыль. Трудно вообразить более страшное и более соблазнительное положение. Сами ведьмы не отрицали те нелепые способности, которые им приписывал народ. Они признавались, что при помощи куклы, прокалываемой иглами, они могут околдовать, заставить худеть, умереть кого угодно. Они признавались, что при помощи мандрагоры, вырванной из земли у подножия виселицы (зубами собаки, околевавшей, как они говорили, после этого), они могут извратить рассудок, превратить человека в животное, сделать женщину помешанной. Еще хуже было безумное бешенство, вызываемое дурманом, заставлявшим до упаду плясать, подвергаться всяким постыдным действиям, о которых человек не имел сознания и не сохранял воспоминаний.

* * *

Отсюда беспредельная ненависть и крайний ужас. Автор «Молота ведьм» Яков Шпренгер рассказывает с содроганием, что видел однажды, в снежный день, жалкую толпу, растерявшуюся от страха, пораженную всевозможными болезнями, которая заполняла все подходы к небольшому немецкому городку. Никогда, замечает он, такая большая толпа не паломничала к святым местам. Весь этот народ шел, хромая, еле передвигая ноги, падая, к ведьме просить заступничества Сатаны.

Как должна была гордиться и радоваться старуха, видя у ног своих такую толпу.

II. Молот ведьм

Ведьмы мало заботились о том, чтобы играть втемную. Они, напротив, открыто хвастали своими подвигами, и из их уст собрал Яков Шпренгер значительную часть рассказов, украшающих его руководство. Эта картина педантическая, смешно построенная по шаблону делений и подразделений в духе последователей Фомы Аквинского, но вместе с тем наивная, написанная человеком убежденным, охваченным искренним страхом, человеком, не видящим из страшной борьбы Бога и Сатаны, борьбы, в которой Бог обычно предоставляет дьяволу победу, иного выхода, как преследовать последнего с факелом в руке, сжигая как можно скорее тела, в которых он поселился.

Вся заслуга Шпренгера состояла лишь в том, что он написал более обстоятельную книгу, венчающую целую систему, целую литературу. За древними пенитенциариями, руководствами для исповедников, расследующих грехи, последовали directoria, составленные для расследования ереси, величайшего из грехов, для суда над колдовством, величайшей из всех ересей, были созданы специальные руководства, как, например, «Молот ведьм». Эти руководства, постоянно обогащаемые новыми подробностями ревностными доминиканцами, достигли своего совершенства в «Malleus» Шпренгера — книге, которая служила ему самому путеводителем в его важной миссии в Германии и которая на целое столетие осталась уложением и светочем для инквизиционных трибуналов.

Как пришел Шпренгер к тому, чтобы приняться за исследование этого вопроса?

Он рассказывает, как однажды в бытность свою в Риме, в рефектории, где монахи устроили гостиницу для паломников, он видел двух чехов: молодого священника и его отца. Отец вздыхал и молился за успех паломничества. Растроганный Шпренгер спросил его, чем он так опечален. Оказалось: сын одержим. Не убоявшись трудов и расходов, старик привел его в Рим, ко гробу святых. «Где же ваш сын?» — спросил монах. «Рядом с вами». «Услышав такой ответ, я почувствовал страх и невольно подался назад. Взглянув на молодого священника, я был удивлен, видя, как он ест со скромным видом и отвечает с кротостью. Он рассказал мне, что крупно поговорил с одной старухой и та его околдовала.

Шпренгер, все из чувства сострадания, стал водить одержимого из церкви в церковь, от мощей к мощам. На каждой остановке — заклинания, припадки, крики, судороги, бормотание на всех языках и странные прыжки. И все это происходило на глазах у народа, который шел за ним, удивляясь, содрогаясь. Дьяволы, столь обычные в Германии, в Италии были сравнительной редкостью. Несколько дней спустя в Риме ни о чем другом не говорили. Эта нашумевшая история привлекла, без сомнения, внимание и доминиканца. Он занялся этим вопросом, скомпилировал все «Молоты» и другие рукописные руководства и стал первым авторитетом в вопросах одержимости. Его «Malleus» возник, очевидно, в те двадцать лет, которые отделяют это происшествие от великой миссии, полученной им в 1484 г. от папы Иннокентия VIII.

* * *

Для этой миссии в Германии необходимо было остановить выбор на человеке ловком, умелом, деловом, сумевшем бы победить отвращение немецкого прямодушия к мрачной системе, которую предполагалось ввести. В Нидерландах Рим потерпел сильное поражение, вызвавшее негодование против инквизиции и закрывшее ей поэтому и Францию (за исключением Тулузы, старой альбигойской страны, где она была введена).

Около 1460 г. римский проповедник, став старейшиной Арраса, решил нанести удар камерам риторики (литературным кружкам), в которых стали обсуждать религиозные вопросы. Он сжег как колдуна одного из этих риторов, а с ним вместе и богатых буржуа, и даже рыцарей. Затронутое дворянство возмутилось. Общественное мнение громко протестовало. Инквизиция была оплевана, осыпана проклятиями, в особенности во Франции. Парижский парламент решительно закрыл перед ней свои двери, и Рим лишился благодаря этому неловкому шагу возможности ввести на всем севере господство террора.

В 1484 г. положение вещей казалось более благоприятным.

Инквизиция, принявшая в Испании такие страшные размеры, подчинившая себе королевскую власть, стала, казалось, учреждением воинствующим, призванным самопроизвольно развиваться, проникнуть всюду и все взять в свои руки. Правда, в Германии она встречала препятствие в виде ревнивой оппозиции духовных князей, имевших свои собственные трибуналы, свою частную инквизицию, и не желавших признавать римскую. Однако положение, в котором находились эти князья, беспокойство, в которое их ввергали крестьянские движения, делали их более сговорчивыми. Весь Рейн и Швабия, даже восточные области вплоть до Зальцбурга казались минированными. То и дело вспыхивали крестьянские бунты. Страна точно представляла огромный подземный вулкан, незримое огненное море, которое местами обнаруживалось извержениями. Иностранная инквизиция, более страшная, чем немецкая, являлась как нельзя более кстати, чтобы сломить бунтовщиков, сегодня сжигая как колдунов тех, которые завтра, быть может, стали бы в ряды повстанцев. Превосходное народное оружие, способное сковать народ же, удивительно придуманный громоотвод! На этот раз бурю хотели направить на головы колдунов, как в 1349 г.

Недоставало только исполнителя этого плана. Инквизитор, который впервые воздвигнет свой трибунал лицом к лицу с ревниво оберегавшими свои привилегии майнцским и кельнским дворами, лицом к лицу с насмешливым населением Франкфурта и Страсбурга, должен был быть человеком умным. Его личная умелость должна была уравновешивать, заставить забыть до известной степени неприятный характер его миссии. Рим, впрочем, всегда гордился своим умением подбирать нужных людей. Мало придавая значения самим вопросам, дорожа больше личностями, Рим думал — и не без основания, — что успех дела зависит от характера посылаемых в каждую страну агентов.

Подходил ли Шпренгер для такой миссии? Прежде всего он был немец, доминиканец, следовательно, заранее мог рассчитывать на поддержку этого страшного ордена, всех его монастырей и школ. Необходимо было послать сына школы, хорошего схоластика, человека, начитанного в «Summa», знавшего святого Фому, как свои пять пальцев, способного каждую минуту сыпать текстами и цитатами.

Все эти качества имелись у Шпренгера и сверх них еще одно. Он был дурак.

* * *

«Говорят и часто пишут, что diabolus происходит от слов dia (два) и bolus (пилюля), потому что, проглатывая заодно и душу и тело, Сатана делает из двух вещей единую пилюлю, единый кусок. Но (продолжает он с серьезностью Сганареля) по греческой этимологии diabolus значит clausus ergastulo, или иначе defluens (Teufel), то есть падающий, ибо он упал с неба».

Откуда происходит слово «колдовство»?

«От maleficiendo, что значит male de fide sentiendo»! Странная этимология, но чреватая огромными последствиями. Раз колдун приравнивается к человеку, неправильно мыслящему, то всякий колдун является еретиком и всякий сомневающийся есть колдун. Можно сжечь как колдунов всех, неправильно мыслящих.

Это именно и было сделано в Аррасе, и это хотели теперь сделать повсюду.

Вот в чем неоспоримая и прочная заслуга Шпренгера. Он глуп, но бесстрашен. Смело выставляет он самые неприемлемые тезисы. Другой постарался бы избежать, ослабить возражения. Он — нисколько. С первой страницы он излагает по очереди все причины естественные, очевидные, в силу которых не следует верить в дьявольские чудеса. Потом он холодно прибавляет: «Все это еретические заблуждения». И не думая об опровержении, он тут же списывает самые противоречивые цитаты из Библии, святого Фомы, легенд, канонистов и глоссаторов. Сначала он выдвигает здравый смысл, а потом его же развенчивает авторитетом.

Удовлетворенный, он успокаивается. Чело его проясняется. Он чувствует себя победителем. Он точно говорит: «Ну что скажете? Или вы еще отважитесь апеллировать к вашему разуму? Вы еще будете сомневаться, что дьявол, например, ради забавы ложится между супругами, когда церковь и каноны ежедневно допускают это как мотив развода!»

Что тут возразишь! И не придумаешь ничего. Раз Шпренгер во главу угла своего руководства ставит мысль, что малейшее сомнение равносильно ереси, то судья связан по рукам и ногам. Он знает, что если, к несчастью, почувствует позыв к сомнению или к человечности, он должен будет начать с того, чтобы осудить и сжечь на костре самого себя.

* * *

Везде один и тот же метод. Сначала здравый смысл, а потом рядом с ним и без всяких оговорок — отрицание здравого смысла. Можно, например, легко впасть в искушение и заявить, что ввиду того, что любовь зарождается в душе, то нет надобности предполагать, что здесь сказывается таинственное действие дьявола. Это так правдоподобно. «Нет, — отвечает Шпренгер, — distinguo. Тот, кто колет дрова, не является причиною их горения. Он только косвенная причина. Дровосек — это любовь (смотри Дионисий Ареопагит, Ориген, Иоанн Дамаскин). Следовательно, любовь — только косвенная причина любви».

Вот что значит ученость! Не плоха та школа, которая создала таких людей. Только Кельн, Лувен и Париж имели машины, способные так обработать человеческий мозг. Парижская школа была сильная школа: по части кухонной латыни, что можно противопоставить пресловутому Janotus Гаргантюа! Сильнее Парижа был, однако, Кельн, славный царь мрака, давший Гуттену тип Obscuri viri, обскурантов и игнорантов, расы столь преуспевающей и плодовитой.

Этот солидный схоластик, преисполненный слов и чуждый смысла, заклятый враг природы и разума, царит на своем кресле со слепой верой в свои книги, в свою мантию, в свою грязь и пыль. На его судейском столе рядом с «Summa» лежит «Directorium». Он не выходит за пределы этих двух книг. Все остальное вызывает в нем улыбку. Такого человека, как он, не проведешь; астрология и алхимия не для него, ибо такие глупости могли все же привести к наблюдению, к опыту. Мало того! Шпренгер — вольнодумец: он не верит в старые бредни. Хотя Альберт Великий и уверяет, что достаточно бросить шалфей в источник, чтобы произвести огромную бурю, — он качает головой. Шалфей?! Рассказывайте другим! Самый неопытный человек узнает здесь хитрость Князя воздуха — того, кто старается сбить человека с пути и надуть. Но ему не посчастливится, он имеет дело с человеком похитрее самого Злого Духа.

Мне хотелось бы посмотреть на этот удивительный тип судьи и на людей, которых к нему приводили. Существа, которые Бог взял бы с двух разных планет, не были бы так противоположны и чужды, не говорили бы на более непонятных языках. Старуха, этот скелет в лохмотьях, со сверкающим от злобы взором, трижды сваренная в адском огне; зловещий отшельник, пастух Черного Леса или альпийских пустынь — вот кого приводят под тусклый взор педанта-книжника, на суд схоласта.

Впрочем, они не заставят его долго потеть на его судейском кресле. Без пытки они скажут все. Пытка появится потом как дополнение, как венец процесса. Они объясняют и излагают по порядку все, что сделали. Дьявол — интимный друг пастуха и любовник ведьмы. Она улыбается, торжествует, явно наслаждается страхом собрания.

Вот сумасшедшая старуха, да и пастух не лучше ее! Глупцы они? Нисколько. Ни он, ни она. Напротив, они обладают тонким и проницательным умом, слышат, как произрастает трава и видят сквозь стены. Еще лучше видят они огромные ослиные уши, осеняющие докторский колпак. И его страх. Пусть он разыгрывает храбреца, он дрожит от страха. Он сам признается, что если священник не будет на стороже, заклиная беса, то он порой может побудить его переменить место жительства и перейти в тело самого священника, так как для дьявола более лестно устроить свою квартиру в теле, посвященном Богу. Кто знает, быть может, простоватые черти пастуха и ведьмы так честолюбивы, что не прочь пожить в теле инквизитора? И он вовсе не так уж спокоен, когда зычным голосом спрашивает старуху: «Если твой господин так всемогущ, почему я не подвергаюсь его нападениям?»

А в своей книге бедняк признается: «Я слишком даже подвергался им. Когда я находился в Регенсбурге, сколько раз стучался он ко мне в окно! Сколько раз он втыкал булавки в мой колпак. А потом эти видения псов, обезьян и т. д.».

Для дьявола, этого великого логика, нет большего удовольствия, как устами лживой ведьмы предъявлять доктору смущающие аргументы, ехидные вопросы, от которых он спасается только подобно известной рыбе, которая, уплывая, мутит воду и делает ее черной, как чернила. Например: «Дьявол действует лишь постольку, поскольку это допускает Бог. Почему же орудие дьявола подвергается наказанию?» Или: «Мы несвободны. Бог позволяет дьяволу, как в истории с Иовом, искушать и толкать нас, насиловать ударами: можно ли наказывать того, кто несвободен!» Шпренгер выходит из этого затруднительного положения, говоря: «Вы свободные существа». (Следуют тексты). «Вы рабы только вашего договора со злым духом». На это было бы легко ответить: «Если Бог разрешает Сатане соблазнять нас к договору с ним, то он делает этот договор возможным и т. д.».

«Я слишком добр, что выслушиваю этих людей! — восклицает Шпренгер — Дурак, кто спорит с дьяволом». И весь народ рассуждает, как он. Все рукоплещут процессу. Все взволнованы, все трепещут, жадно ждут исполнения приговора. Казнь через повешение слишком обычное явление. Колдун же и колдунья будут трещать в огне, как две вязанки хвороста, — вот будет зрелище!

Народ на стороне судьи. К его услугам сколько угодно свидетелей. По «Directorium», достаточно трех. Разве трудно найти трех свидетелей, особенно лжесвидетелей. В каждом городе, где сосед ненавидит соседа, где царят зависть и злословие, в свидетелях нет недостатка. Впрочем, «Directorium» — книга отсталая, на столетие запоздавшая. В XV в. — веке просвещения — все усовершенствовано. Если нет свидетелей, достаточно общественного мнения, крика народного.

То искренний крик, крик страха, жалостный крик жертв, околдованных бедняков. Шпренгер не может равнодушно его слышать. Не думайте, что этот схоластик — человек бесчувственный, ушедший в сухие отвлеченности.

* * *

У него есть сердце. Именно поэтому он так легко убивает. Он доступен жалости, состраданию. Он жалеет заплаканную женщину, недавно разрешившуюся от бремени, ребенка, которого ведьма убила одним взглядом. Он жалеет бедняка, поле которого она побила градом. Жаль ему мужа, который, не будучи колдуном, знает, что его жена ведьма, и который тащит ее за накинутую на шею веревку к Шпренгеру, приказавшему ее сжечь.

Если бы судья был человеком жестоким, то как-нибудь можно было вывернуться. А с таким человеком, как Шпренгер, ничего не поделаешь. Его человеколюбие слишком велико. Обвиняемый попадает на костер или должен обладать большой ловкостью, большим присутствием духа. Однажды к нему поступает жалоба трех почтенных страсбургских дам, которые в тот же день, в тот же час испытали на себе невидимые удары. Каким образом? Они могут только обвинить человека с подозрительным лицом, который их, вероятно, околдовал. Приведенный на суд инквизитора, тот протестует, клянется всеми святыми, что не знает этих дам, никогда их не видал. Судья не верит. Слезы, клятвы — ничего не помогает. Его огромная жалость к дамам делает его неумолимым; отрицание вины выводит его из себя. И он уже поднимается со своего кресла.

Несчастный будет подвергнут пыткам и признается, как признавались все невинные. Он получает слово и заявляет: «Я вспомнил. Вчера, в самом деле, в этот час я побил». — «Кого?» — «Не крещеных людей, а трех кошек, которые в бешенстве стали кусать мои ноги…

Судья, как человек проницательный, сразу соображает, в чем дело. Бедняк — в том нет сомнения — невиновен. Дамы, очевидно, были в тот день превращены в кошек, и злой дух забавлялся тем, что натравлял их на ноги христианина с целью погубить их и его и выдать их за колдунов.

Судья менее проницательный не понял бы этого. Однако не всегда имеется такой судья. Вот почему желательно, чтобы на столе инквизитора всегда имелось хорошее руководство, которое объясняло бы более простоватому и менее опытному судье хитрости Врага Человеческого и содержало бы средства распутать их, словом, излагало бы ловкую и глубокомысленную тактику, столь удачно использованную великим Шпренгером в его рейнской кампании. С этой целью «Malleus» печатался обыкновенно в редком тогда формате, в 18-ю долю, чтобы его удобно было носить в кармане. Было бы неприлично, если бы судья в момент растерянности открыл лежащий на столе фолиант.

А так он мог вполне естественно под столом перелистать свое глупое руководство, заглядывая в него одним глазом.

* * *

Как все книги подобного рода, «Malleus» содержит одно своеобразное признание, а именно, что дьявол расширяет свои владения, что суживается, другими словами, царство Бога, что искупленное Спасителем человечество становится добычей Сатаны. От легенды к легенде последний явно повышается в чине. Какой путь совершил он со времен Евангелия, когда считал себя на высоте счастья, когда мог вселиться в свиней, до Данте, когда он стал богословом и юристом, вступал в споры со святыми и после победоносного силлогизма уносил душу — предмет спора — с торжествующим смехом: «Ты не знал, что я логик». В эпоху раннего средневековья он ждет еще агонии, чтобы завладеть и унести душу. Святая Гильдегарда убеждена, «что он не может войти в тело еще живого человека, иначе члены его распались бы: только тень и пары дьявола входят в тело человека». Этот последний просвет здравого смысла исчезает в XII в. В XIII в. один приор до того боялся стать живой добычей Сатаны, что приказал двум вооруженным людям охранять его днем и ночью.

Потом начинается эпоха всевозраставшего страха, когда человек все менее и менее доверял покровительству божьему. Дьявол перестает быть духом потаенным, ночным вором, крадущимся в сумерках. Он становится бесстрашным противником Бога, его смелою обезьяной, которая при свете дня подделывает его творенье. Кто это говорит? Легенда? Нет, славнейшие доктора богословия. Дьявол преобразовывает все существа, говорит Альберт Великий, а Святой Фома идет еще дальше: «Дьявол может подражать всем изменениям, которые бывают вызваны естественным процессом роста».

В устах столь суровых подобное удивительное утверждение, в сущности, противопоставляет одному творцу другого творца.

«Напротив, все, что происходит не в силу естественного роста, — прибавляет он, — дьявол не может сделать, например превратить человека в зверя или воскресить мертвеца».

* * *

Древних манихейцев, потом альбигойцев обвиняли в том, что они верят в могущество Зла, боровшегося против Добра, что они приравняли дьявола к Богу. Теперь Сатана более чем равный. Если Бог даже в гостии бессилен, то дьявол, по-видимому, сильнее его.

Что удивительного в странном зрелище, которое тогда представляет мир?

Испания с мрачной яростью, Германия со страхом и педантизмом, о которых живо свидетельствует книга Шпренгера, преследуют дерзкого победителя в лице несчастных, в которых он вселился. Сжигаются и разрушаются живые жилища, где он устроился. Считая его власть над душой слишком прочной, пытаются изгнать его из тела. Какая польза! Сожгите одну старуху, он устроится у соседки. Порой он завладевает и священником, который его изгоняет, торжествуя даже над своим судьей.

Потеряв голову, доминиканцы советовали прибегать к вмешательству Девы, к постоянному повторению «Ave Maria». Тем не менее Шпренгер признается, что средство это эфемерное… Дьявол может завладеть человеком между двумя Ave. Отсюда изобретение Розария, четок Ave, позволяющих без конца бормотать молитвы безо всякого внимания, тогда как ум занят другими делами. Целые массы населения воспринимают этот первый опыт искусства, при помощи которого Лойола попытается потом повести за собой мир: его Exercitia — остроумное изложение азбуки этого искусства.

* * *

Все это, на первый взгляд, противоречит сказанному нами в предыдущей главе об упадке колдовства.

Дьявол отныне популярен и вездесущ.

Он, по-видимому, победил.

Но воспользовался ли он своей победой? Пошла ли она ему впрок? Да, если иметь в виду совершенно новую форму научной революции, которую принес с собой светозарный Ренессанс, и нет, если иметь в виду старый образ мрачного духа ведовства.

В XVI в. легенды о нем многочисленны и распространены, как никогда раньше, и, однако, они часто смахивают на комедии.

Люди дрожат и все-таки смеются.

* * *

Как видно, область Бога невелика. В его компетенции, в сущности, только чудо — явление редкое и необычайное. Ежедневное же чудо — жизнь — не в руках его одного: дьявол, его подражатель, разделяет с ним власть над природой.

В глазах слабого человека, не делающего различия между природой, сотворенной Богом, и природой, сотворенной дьяволом, мир таким образом распадается на два царства. Страшная неуверенность окутывает отныне явления. Невинность природы исчезла. Созданы ли чистый источник, белый цветок, маленькая птичка Богом или же они — коварные подражания, ловушки, расставленные человеком? Осторожно! Все вызывает подозрение. Оба творения, как доброе, так и то, другое, вызывающее подозрение, одинаково омрачены и заражены. Тень дьявола скрывает свет солнца, простирается над всей жизнью.

Если верить видимости, страху людей, то он не разделяет мир с Богом, а завладел им целиком.

В эпоху Шпренгера дело обстояло именно так.

Книга его изобилует самыми печальными признаниями бессилия Бога. Он позволяет, чтобы это было так! — заявляет Шпренгер. Допустить подобную полную иллюзию, позволить верить, что дьявол все, а Бог — ничто — это больше, чем допустить, это значит: осудить мир несчастных душ, которых ничто уже не защищает против такого заблуждения. Ни молитвы, ни покаяние, ни паломничество не помогают; не помогает даже (Шпренгер признается в этом) таинство алтаря.

Монахини, искренне исповедовавшиеся, с гостией во рту признаются, что чувствуют даже в этот момент адского любовника, который без стыда и страха смущает их и не отстает.

И, теснимые вопросами, они признаются со слезами на глазах, что он завладел телом, ибо завладел их душой.

III. Сто лет терпимости во Франции. Реакция

Церковь предоставляла судье и обвинителю право конфискации имущества колдунов и ведьм. Всюду, где каноническое право остается в силе, увеличивается число процессов против них, обогащая клир. Напротив, везде там, где эти процессы переходят в руки светского суда, они становятся все более редкими и исчезают, по крайней мере у нас в столетний период между 1450 и 1550 гг.

Уже в середине XV в. зажигается луч света, и исходит он из Франции. Пересмотр парламентом процесса Жанны д'Арк, реабилитация последней заставляют многих задуматься над вопросом об общении с духами, добрыми или злыми, над ошибками церковного суда. Ведьма в глазах англичан и большинства ученых базельского собора, Жанна д'Арк для французов — святая, сивилла. Ее реабилитация открывает во Франции эру терпимости. Парижский парламент реабилитирует также мнимых вальдейцев из Арраса. В 1498 г. он отсылает как сумасшедшего человека, обвиненного в колдовстве. При Карле VIII, Людовике XII, Франциске I — ни одного осужденного.

* * *

Как раз в это время в Испании, в царствование Изабеллы (1506), при кардинале Хименесе, начинают сжигать ведьм. В Женеве, управлявшейся тогда епископом, за три месяца сожгли пятьсот. Император Карл V тщетно пытается в своих немецких конституциях установить, что «так как ведьмы и колдуны наносят ущерб имуществу и лицам, то их дела должны рассматриваться гражданским судом» (а не церковным). Тщетно запрещает он конфискацию (за исключением случаев оскорбления его величества). Незначительные епископы-князья, которым колдовство доставляет лучшие доходы, продолжают, как помешанные, сжигать ведьм. В крошечном епископстве Бамбергском сразу сжигают шестьсот, в епископстве Вюрцбургском — девятьсот. Процедура чрезвычайно проста. Сначала свидетели подвергаются пыткам; путем застращивания и мук создаются свидетели со стороны обвинения. Потом крайним применением пытки из обвиняемого выжимают признание, и этому признанию придается вера, несмотря на факты, которые ему противоречат.

Вот пример.

Одна ведьма признается, что похитила с кладбища труп недавно умершего ребенка, чтобы воспользоваться им для своих колдовских снадобий. Ее муж заявляет: «Пойдите на кладбище, и вы увидите там труп ребенка». Могилу вскрывают и трупик в самом деле находят в гробу. И однако судья постановляет вопреки очевидному, что это только кажущаяся видимость, иллюзия, созданная дьяволом. Он предпочитает опереться на признание обвиняемой, а не на факты… И женщину сожгли.

Эти добрые князья-епископы шли так далеко, что впоследствии самый лицемерно-благочестивый император, когда-либо существовавший, император тридцатилетней войны Фердинанд II вынужден был вмешаться и назначить в Бамберге имперского комиссара, который должен следить за тем, чтобы исполнялись имперские законы и чтобы епископский судья не начинал процесса прямо с пытки, заранее предрешавшей его исход и ведшей прямо к костру.

* * *

Ведьм легко ловили на их признаниях — часто и без всяких пыток. Многие из них были полусумасшедшие. Они признавались, что могут превращаться в животных. Итальянки часто превращались в кошек и, прошмыгнув под дверью, высасывали кровь из детей.

В странах с большими лесами, как в Лотарингии и на Юре, женщины охотно становились волчицами, и — если им верить — пожирали прохожих (даже когда никто не проходил). Их сжигали. Девушки заявляли, что отдались дьяволу, и, однако, они оказывались девственницами. Их сжигали. Некоторые из них точно сами желали — и как можно скорее — быть сожженными. Порой их толкало безумие, порой — отчаяние. Одна англичанка на пути к костру сказала народу: «Не осуждайте моих судей. Я сама хотела сгубить себя. Родители с ужасом отступились от меня. Муж отрекся. В жизнь я вернулась бы обесчещенной… Мне хотелось умереть… Я налгала на себя».

* * *

Первый призыв к терпимости, первый протест против дурака Шпренгера, против его страшного «Руководства» и его доминиканцев принадлежали легисту из Констанца — Молитору. Он высказал ту здравую мысль, что признаниям ведьм нельзя придавать серьезного значения, так как их устами говорит не кто иной, как князь лжи. И он высмеивал чудеса дьявола, доказывая, что они только кажущиеся. Косвенно страшный удар инквизиции нанесли и Гуттен и Эразм в своих сатирах на идиотов-доминиканцев: «Ради права конфискации те же люди обвиняли и судили, опираясь на тысячу ими вымышленных историй».

Апостол терпимости Шатильон, поддерживавший, заодно против католиков и протестантов, мысль, что не следует сжигать еретиков, направил умы на более разумную дорогу, хотя и не говорил о колдунах. Агриппа, Лаватье, в особенности знаменитый врач из Клев — Вейер прямо заявляли, что если несчастные ведьмы являются игрушками в руках дьявола, то следовало бы считаться с ним, а не с ними, следовало бы лечить их, а не сжигать. Некоторые парижские врачи шли так далеко в своем скептицизме, что утверждали, будто одержимые колдуньи просто обманщицы. Это была, конечно, крайность: большинство из них были больные, находившиеся под властью самообмана.

* * *

Мрачное царствование Генриха II и Дианы Пуатье положило конец временам терпимости. В эпоху Дианы снова сжигают еретиков и колдунов. Напротив, Екатерина Медичи, окруженная астрологами и магами, пожелала им покровительствовать. Число их быстро увеличилось. Колдун по прозвищу Три Лестницы, осужденный при Карле IX, насчитал их сотни тысяч и утверждал, что вся Франция — словно единая ведьма.

IV. Баскские ведьмы. 1609

Энергичное преследование священников обнаруживает в Ланкре независимый ум. В области политики он человек даже передовой. В своей книге «О государе» (1617) он прямо заявляет: «Закон выше короля».

Никогда баски не были лучше охарактеризованы, как в книге Ланкра. Как у нас, так и в Испании присвоенные им привилегии позволяли им жить почти республикой. Французские баски были повинны королю только военной службой. При первом громе барабана они были обязаны вооружить две тысячи человек под командой своих военачальников. Духовенство почти не играло никакой роли. Оно мало преследовало колдунов, так как среди него самого было их много. Священник танцевал, носил шпагу, водил свою любовницу на шабаш. Его любовницей была обыкновенно ризничья, или benedicte, убиравшая в церкви. Кюре ни с кем не ссорился, днем читал белую мессу Богу, ночью — черную мессу дьяволу и часто в одной и той же церкви (Ланкр).

Баски из Байоны и Сен-Жан де Луса, смелые, эксцентричные, невероятно предприимчивые натуры, отправлявшиеся в барках в пустынные моря охотиться за китами, часто оставляли своих жен вдовами. Или они массами уходили в колонии Генриха IV, в Канаду, оставляя своих жен на попечение дьяволу или Богу. Что же касается детей, то эти честные и почтенные моряки думали бы о них больше, если бы были уверены, что это именно их дети. Возвратясь домой, они соображали, считали месяцы и никак не могли согласовать счет.

Женщины, очень хорошенькие, очень смелые, отличавшиеся богатым воображением, проводили день на кладбище, сидя на могилах и болтая о шабаше в ожидании вечера, когда они туда отправятся. На нем они были поистине помешаны.

Сама природа сделала их ведьмами. Они — дочери моря и иллюзии. Они плавают, как рыбы, играют, как рыбы, в волнах. Их прирожденным господином является князь воздуха, король ветров и грез, тот, кто вселялся в Сивиллу и нашептывал ей будущее. Даже их судья очарован ими. «Когда они проходят, — заявляет он, — с волосами, развевающимися на ветру и по плечам, то солнце, пронизывая их, как тучу, играет на них яркими бликами и горячими искрами». «Глаза их ослепляют и одинаково опасны в любви и колдовстве».

Этот уроженец Бордо, человек любезный, первый тип тех светских судей, которые в XVII в. лишили судейскую мантию ее суровости, играет в промежутках на лютне и даже заставляет ведьм плясать, прежде чем их сжечь. Он пишет недурно. Он выражается гораздо понятнее других. И однако в нем есть новая темная черта, присущая духу времени. Большинство ведьм, число которых так велико, что судья не может сжечь всех, очень хорошо понимает, что он будет снисходителен к тем, которые лучше других сумеют приспособиться к его мыслям, к его страстям. Какие же это страсти? Это прежде всего чисто народная страсть, любовь к чудесам и ужасам, удовольствие испытывать жуть и — будем откровенны — также любовь к непристойностям. Прибавим сюда еще тщеславие: чем более ужасным и страшным изображают эти ловкие женщины дьявола, тем более лестно для судьи покорить такого противника. Судья облекается в мантию победителя, царит в своей глупости, торжествует среди глупой болтовни.

Самый интересный документ в этом роде — это испанский протокол аутодафе в Логроньо (9 ноября), который можно прочесть у Льоренте. Ланкр, ссылающийся на него с завистью и явно стремящийся принизить его значение, все же признается, что праздник был очарователен, что зрелище было блестящее, а музыка произвела большое впечатление. На одном эшафоте находились присужденные к костру; их было немного. На другом — масса оправданных. Кающаяся героиня, исповедь которой прочли, откровенно все рассказала… Трудно представить себе нечто более безумное. На шабаше, оказывается, едят рубленое мясо детей, а на второе блюдо подаются вырытые из могилы трупы колдунов. Жабы пляшут, говорят, жалуются на своих любовниц, просят дьявола побранить их. Последний галантно провожает ведьм, освещая им дорогу зажженной рукой умершего некрещеного ребенка и т. д.

У французских басков колдовство имело менее фантастический характер. Кажется, шабаш был здесь не чем иным, как большим праздником, посещаемым ради развлечения всеми, даже знатью. В первых рядах здесь фигурировали люди с закрытыми, замаскированными лицами, которых кое-кто принимал за князей. «Когда-то, — говорит Ланкр, — сюда приходили только пастухи. Ныне вы там встретите людей с положением». Чтобы почтить эту местную знать, Сатана иногда назначал епископа шабаша. Такой титул получил от него молодой сеньор Лансинена, с которым дьявол соизволил открыть бал.

Пользуясь такой поддержкой, ведьмы царили. Они держали всю страну в состоянии невыразимого иллюзорного страха. Многие люди считали себя их жертвами и серьезно заболевали. Многие были поражены эпилепсией и лаяли, как собаки. В одном только небольшом городке Ак насчитывалось до сорока таких несчастных лающих. Чувство страшной зависимости связывало их с ведьмами, так что одна дама, вызванная в качестве свидетельницы, при одном только приближении ведьмы — не видя ее — принялась страшно лаять и не могла остановиться.

Те, кому приписывали такую страшную власть, были господами положения. Никто не посмел бы закрыть перед ними двери. Один чиновник, заседатель по уголовным делам в Байоне, устраивал шабаш даже у себя дома. Сеньор Сен-Пе Уртюби был вынужден праздновать этот праздник в своем замке. Однако его голова настолько пострадала от этого, что он вообразил, будто ведьма высасывает из него кровь. Страх внушил ему мужество, и он отправился с другим сеньором в Бордо, обратился к парламенту, и последний добился от короля назначения двух его членов, д'Эспанье и Ланкра, судьями по делам баскских колдунов. Судьи были облечены абсолютной, безапелляционной властью и действовали с неслыханной жестокостью, осудив в четыре месяца 60 или 80 ведьм, призвав к ответственности пятьсот других, также отмеченных печатью дьявола, но фигурировавших в процессе лишь в качестве свидетельниц (май — август 1609).

* * *

Действовать так среди бурного населения, состоявшего из экзальтированных голов, среди толпы смелых и диких жен рыбаков было для двух судей и горсти солдат делом далеко не безопасным. Другую опасность представляли священники, многие из которых были сами колдунами и которых комиссия должна была судить, несмотря на резкую оппозицию духовенства.

Когда судьи прибыли, то немало народа спаслось, убежав в горы. Другие смело оставались, заявляя, что сожжению будут преданы не они, а судьи. Ведьмы так мало боялись, что во время допроса засыпали сном шабаша и, просыпаясь, заявляли, что наслаждались блаженством Сатаны. Многие говорили: «Мы страдаем только от того, что не можем засвидетельствовать ему, как жаждем пострадать во имя его».

Те, которых допрашивали, заявляли, что не могут говорить: Сатана становился им поперек горла.

Более молодой из комиссаров, Ланкр, описавший историю процесса, был человек светский. Ведьмы скоро поняли, что с таким человеком опасность для них не так уж велика. И вот нашлись изменницы. Семнадцатилетняя нищенка Мюрпои (Маргарита), из корысти ставшая ведьмой, приводившая детей на шабаш, сама почти ребенок, принялась вместе со своей товаркой — сверстницей Лизальдой доносить на всех других. Она рассказала, описала все с живостью, страстностью и напыщенностью, свойственными испанцам, с сотней бесстыдных, правдивых или лживых подробностей. Она запугивала, забавляла, подчиняла себе судей, водила их за нос. Этой извращенной, пустой, озлобленной девушке они доверили страшную обязанность найти на теле местных парней и девушек печать Сатаны. Это место распознавалось по тому, что было нечувствительно, что его можно было безболезненно колоть булавками. Хирург пытал старух, она — молодых, вызванных в качестве свидетельниц. Но стоило только ей объявить их меченными, и они могли превратиться в обвиняемых. Какая гнусность: став полновластной госпожой над судьбой этих несчастных, наглая девушка колола иглами их тело и могла по желанию предать смерти эти окровавленные тела.

Она настолько подчинила себе Ланкра, что внушает ему уверенность, будто в то время, как он спал в Сен-Пе, в своем доме, окруженный слугами и стражей, ночью к нему в комнату вошел дьявол, отслужил черную мессу, будто ведьмы уже подходили к его постели, чтобы его соблазнить, но увидели, что Бог крепко хранит его. Черную мессу служила дама Лансинена, с которой дьявол предавался любви тут же, в комнате судьи. Нетрудно уяснить себе вероятную цель этой гнусной басни: нищенка завидует даме, которая была красива и которая также могла оказать некоторое влияние на галантного комиссара, если бы не была пущена в ход эта клевета.

* * *

Запуганные Ланкр и его коллега шли вперед, боясь отступить назад.

Виселицы были воздвигнуты на том самом месте, где Сатана праздновал шабаш. Подобный прием устрашал. Население видело, что судьи сильны и вооружены рукой самого короля. Доносы посыпались, как град. Длинной вереницей потянулись женщины, обвиняя одна другую. Потом пригласили детей, заставляя их доносить на матерей. Степенный Ланкр решает, что восьмилетний свидетель достаточно хорош и заслуживает доверия.

Вынужденный в скором времени отправиться в Беарн, д'Эспанье мог уделить лишь мгновение этому делу. Толкаемый против воли стремительностью юных разоблачительниц, которым грозила опасность, если бы им не удалось сжечь старух, Ланкр вел процесс ускоренным темпом. Достаточное число ведьм было приговорено к костру. Видя себя погибшими, они также заговорили, принялись в свою очередь доносить. Когда первые были приведены к костру, разыгралась страшная сцена. Палач, пристав, сержанты были убеждены, что настал последний их день. Толпа разъяренно вцепилась в колесницы, желая заставить несчастных взять свои обвинения назад. Мужчины приставляли им к горлу кинжалы, и они чуть не погибли под когтями своих взбешенных товарок.

Тем не менее суд вышел с честью из этого положения. Тогда комиссары перешли к более трудному делу — к суду над восемью священниками, находящимися у них в руках. Они были выданы также доносами девушек. Ланкр описывает их нравы, как человек, изучивший все из первых уст. Он вменяет им в преступление не только их галантные похождения на шабаше, но и в особенности их связи с ризничьими. Он повторяет и басни: священники будто отправили мужей-рыбаков в Новую Землю и привезли из Японии дьяволов, предающих им женщин.

Духовенство было встревожено. Епископ Байонский хотел протестовать, но не осмелился и уехал, назначив своего генерального викария присутствовать при казни.

К счастью, дьявол помог обвиняемым лучше, нежели епископ. Так как он умеет открывать всякие двери, то однажды утром оказалось, что пять из восьми священников скрылись. Не теряя времени, комиссары сожгли трех остальных.

Это случилось в августе 1609 г.

Испанские инквизиторы, ведшие процесс в Логроньо, сумели устроить свое аутодафе лишь с ноября 1610 г. Положение их было затруднительное из-за огромного числа обвиняемых. Как сжечь целое население? Они обратились за советом к папе и к величайшим ученым Испании. Было решено отступить. Сожжению должны были подлежать только упрямые, те, кто будет продолжать отрицать; напротив, те, которые сознаются, будут освобождены. Это тот самый метод, который спасал священников в процессах о либертинаже. В таких случаях довольствовались их признанием и небольшой епитимьей (Льоренте).

Инквизиция, столь убийственная для еретиков, столь жестокая к маврам и евреям, была к колдунам гораздо снисходительнее. Последние, в большинстве случаев пастухи, отнюдь не находились в конфронтации с церковью. Весьма низменные, порой звериные удовольствия пастухов коз мало тревожили врагов свободной мысли.

* * *

Книга Ланкра была специально написана с целью показать, насколько правосудие Франции, светское, парламентское, выше суда церковного. Она написана очень легко, бегло и занимательно. Чувствуется радость человека, с честью избавившегося от большой опасности. Пустая, кичливая радость.

Он с гордостью рассказывает, что после первой казни дети сожженных явились на шабаш с жалобой Сатане. Тот ответил, что их матери не сожжены, а живут и счастливы. Из тучи детям в самом деле послышались голоса матерей, наслаждавшихся безоблачным блаженством. И, однако, Сатана струсил.

На четырех шабашах он отсутствовал, оставив своим заместителем лишенного всякого значения чертенка. Вновь он появляется лишь 22 июля. На вопрос ведьм, где он был, он ответил: «Я выступил вашим защитником против Жанико (имя Христа, собственно — Маленький Жан) и выиграл дело. Те, которые еще в темнице, не будут сожжены». Великий лжец был уличен во лжи. И торжествующий чиновник уверяет, что из головы последней сжигаемой ведьмы вышла целая туча жаб. Народ набросился на ведьму, так что она была скорее побита камнями, чем сожжена в огне. И, однако, несмотря на все свои нападения, толпа никак не могла справиться с одной жабой черного цвета, которая уходила от огня, от палок, от камней и спаслась, будучи дьяволом, куда-то, где ее никак не могли найти.

V. Сатана надевает рясу. 1610

Хотя с виду ведьмы и кажутся фанатическими поклонницами Сатаны, из рассказа Ланкра и других писателей XVII в. явствует, что шабаш был тогда не более, как денежной аферой. Ведьмы налагают почти насильственно контрибуции, взимают плату за право присутствия, подвергают отсутствующих штрафу. В Брюсселе и Пикардии они платят по определенному тарифу тому, кто приводит нового члена в братство.

В стране басков шабаш лишен всякой тайны. Порой собираются 12 000 человек, люди всех положений, богатые и бедные, священники, дворяне. Сатана, сам дворянин, носит поверх своих трех рогов шляпу. Прежний престол, друидский камень, показался ему слишком жестким. Теперь он сидит в золоченом кресле. Состарился ли он? Нет. Еще более проворный, чем в юности, он разыгрывает шалуна, прыгает, выскакивает из большого кувшина и служит мессу головою вниз, ногами вверх.

Ему важно, чтобы все происходило как можно великолепнее, и он не боится расходов на обстановку. Кроме обычных огней, желтых, красных, голубых, доставляющих удовольствие глазам, то освещающих, то скрывающих колеблющиеся тени, он ласкает слух своеобразной музыкой, в особенности звоном колокольчиков, ласкающих нервы на подобие протяжных звуков гармоники. В довершение Сатана приказывает принести на шабаш серебряную посуду. Даже его жабы обнаруживают теперь претензии: они становятся элегантными и одеваются подобно молодым аристократам в зеленый бархат.

Общий вид шабаша напоминает большую ярмарку, огромный маскированный бал с очень прозрачными переодеваниями. Сатана, прекрасно знающий своих людей, открывает бал с епископом шабаша или с королем и королевой. Эти почетные титулы установлены, чтобы польстить богачам или знати, почтившим собрание своим присутствием.

Это уже не мрачный праздник бунта, зловещая оргия крепостных, или жаков, общавшихся ночью в любви, а днем в смерти. Бурный сатанинский хоровод — уже не единственная пляска. К нему присоединены теперь мавританские танцы, стремительные или томные, исполненные любовных вожделений, непристойные, во время которых специально для этой цели обученные девушки, как Мюргюи или Лизальда, воспроизводят самые вызывающие позы. Говорят, эти танцы оказывали непреодолимое очарование и увлекали на шабаше весь женский мир, женщин, девушек и вдов (последних было очень много).

Без этих развлечений и без пирушки трудно было бы понять ярое увлечение шабашем. То любовь без любви. Праздник был специально посвящен бесплодию. Боге прекрасно выяснил эту черту. В противоположность ему Ланкр в одном месте говорит о беременных женщинах. Обыкновенно, однако, он более искренен и сходится с Боге. Жестокое и грязное испытание, которому он подвергал тело ведьм, само говорит о том, что он считал их бесплодными, что сущностью шабаша была бесплодная, пассивная любовь. Это должно было в значительной степени омрачить праздник, если бы мужчины не были трусами. Безумные женщины приходили плясать и есть. Они были жертвами. Они покорялись своей участи, желая лишь вернуться с праздника не беременными. Правда, тяжесть нищеты давила их больше, чем мужчин. Шпренгер передает нам то отчаяние, которое тогда было связано с любовью: «Плод любви принадлежит дьяволу». Во времена Шпренгера (1500 г.) можно было существовать на два су в день, в эпоху Генриха IV (1600 г.) — уже на двадцать. В течение этого века все возрастало поэтому вызванное необходимостью желание быть бесплодными.

Подобная печальная сдержанность, подобный страх разделенной любви сделал бы шабаш холодным и скучным, если бы ловкие режиссерши не усилили смешной элемент, не ввели бы для смеха комические интермедии. Так, начало шабаша — эта древняя грубо наивная сцена оплодотворения ведьмы Сатаной (раньше Приапом) сопровождалась другой сценой, холодным очищением, с целью убить плод: ведьма подвергалась ему, гримасничая от дрожи и озноба. То была настоящая комедия а 1а Пурсоньяк, во время которой место ведьмы обыкновенно занимала хорошенькая молодая замужняя женщина.

А. Дюрер. Дьявол-насильник

Последний акт праздника представлял собой, по словам Ланкра (без сомнения, по словам обеих наглых девушек, заставлявших его всему верить), нечто очень удивительное для таких больших собраний. Он заключался будто бы в открытом афишировании инцеста, старого дьявольского средства создать ведьму, дочь от брака матери с сыном. К этому средству незачем было тогда прибегать, так как колдовство передавалось по наследству в уже вполне установившихся семьях. Возможно, что и это была комедия, в которой выступали смешная Семирамида и глупый Нин.

Гораздо более серьезное и реальное значение имел другой фарс, гнусная и варварская мистификация, быть может, указывающая на присутствие на шабаше представителей высшего распущенного общества.

Пытались привлечь какого-нибудь неосторожного мужа, которого опьяняли зловредным напитком (datura, belladonna). Околдованный, он терял способность двигаться, терял голос, но не зрение. Жена его, околдованная эротическим напитком, не сознавая себя, появлялась в естественном состоянии и терпеливо подвергалась ласкам на глазах того, который тут был ни при чем. Его явное отчаяние, его бесполезные усилия заговорить, пошевелить неподвижными членами, его безмолвное бешенство, его безумно вращающиеся глаза — все это доставляло зрителям жестокое удовольствие, похожее, впрочем, на то, которое доставляют некоторые комедии Мольера. Комедия, о которой здесь идет речь, была удручающе реальна и могла быть доведена до последней грани бесстыдства, не имевшего, правда, никаких серьезных последствий, так как весь шабаш был праздником бесплодия; она и забывалась на другой день обеими протрезвевшими жертвами. Однако те, кто видели и действовали, вероятно, не так легко забывали.

Подобные преступные эпизоды уже указывают на присутствие аристократии. Они совершенно не напоминают древнее братство крепостных, первобытный шабаш, без сомнения нечестивый и грязный, но не допускавший таких неожиданностей, связывавших волю и сознание участников.

Сатана, всегда отличавшийся извращенностью, падает явно все ниже. Он превращается в дьявола вежливого, хитрого, притворного и тем более коварного и грязного. Такое явление, как его доброе согласие на шабаш с попами, нечто совершенно новое. Что это за фигура, этот священник, приводящий с собой свою ризничью, читающий утром белую, а ночью — черную мессу? Сатана, заявляет Ланкр, советует священнику вступать в связь со своими духовными дочерьми, совращать исповедниц. Какой невинный чиновник! Он, по-видимому, не отдает себе отчета в том, что Сатана уже целое столетие как сумел использовать преимущества церкви. Он стал духовным отцом или, если угодно, духовный отец стал Сатаной.

Ланкру следовало бы вспомнить начавшиеся в 1491 г. процессы, быть может, расположившие к терпимости парижский парламент, который уже не сжигает Сатану, усматривая в нем лишь маску.

Многие монашенки попадаются в эту новую ловушку, расставленную дьяволом, который теперь охотно принимает облик любимого исповедника. Доказательством может служить Жанна Потьерр, монахиня из Кенуа, женщина зрелая, сорокапятилетняя, но все еще чувственная. Она признается в своей любви патеру, который не желает ее слушать и бежит в Фолемпен, в нескольких милях от Кенуа. Дьявол быстро смекнул свое преимущество и, видя, по словам летописца, «что она испытывает уколы шипов Венеры, он хитро воплотился в тело означенного патера и приходил к ней каждую ночь; он настолько хорошо сумел ее обмануть и имел у нее такой успех, что, по ее заявлению, она наслаждалась с ним ровным счетом четыреста тридцать четыре раза».

Раскаяние ее вызвало большую жалость, и чтобы спасти ее от необходимости краснеть, ее быстро замуровали неподалеку, в замке Селль, где она умерла несколько дней спустя смертью доброй католички. Как трогательно! Однако все это ничто в сравнении с удивительной историей Гоффриди, происшедшей в Марселе в то самое время, когда Ланкр орудовал в Байонне.

Прованскому парламенту не пришлось позавидовать успехам парламента бордоского. Светская юрисдикция снова воспользовалась делом о колдовстве, чтобы разыграть из себя реформатора церковных нравов. Суровым взором заглянула она в заповедный мир монастырей. Такие случаи представлялись редко. Необходимо было особо счастливое стечение обстоятельств, наличие ярой зависти, ревности и жажды мести со стороны духовных отцов. Если бы не эти несдержанные страсти, которые и потом будут, как мы увидим, то и дело вспыхивать, мы не имели бы никакого представления об истинной судьбе той огромной массы женщин, которая умирала в этих грустных домах, ничего не знали бы о том, что происходило за решетками и высокими стенами, куда доступ был открыт только исповеднику.

Баскский священник, которого Ланкр изображает таким легкомысленным, таким светским человеком, который отправляется, опоясавшись шпагой, ночью плясать на шабаше со своей ризничьей, не был опасной фигурой. Не его испанская инквизиция так старалась защитить своим авторитетом. Не к нему это суровое учреждение было так снисходительно. Несмотря на все умолчания Ланкра, вы живо чувствуете, что есть еще что-то другое. И если в 1614 г. Генеральные штаты заявляют, что священник не должен судить священника, то и они думают о чем-то другом.

Именно эту тайну и разоблачил провансский парламент.

Духовный отец монахинь как господин, распоряжающийся их телом и душой, околдовывающий их, — вот что обнаружилось во время процесса Гоффриди, а позднее в страшных процессах монахинь Лудена и Лувье, в тех, с которыми нас познакомили Льоренте, Ритчи и другие.

В этих случаях прибегали к той же тактике, чтобы ослабить впечатление скандала, сбить публику с толку, привлечь ее внимание к внешней форме и скрыть от нее сокровенное содержание дела. В процессах против колдунов-священников всегда выдвигали на первый план колдуна, затушевывая священника; все внимание обращалось на магическое искусство, чтобы заставить забыть огромное влияние, которое может иметь мужчина на стадо женщин, всецело отданных в его руки.

Не было никакого средства затушить первое дело. Оно разыгралось в Провансе, в стране яркого, все пронизывающего солнца. Главным театром действия были не только Экс и Марсель, но и Сен-Бом, знаменитое место паломничества, очень посещаемое, куда со всех уголков Франции стекались любопытные посмотреть на смертельный поединок двух одержимых монахинь и их демонов. Доминиканцы, начавшие дело как инквизиторы, весьма скомпрометировали себя своим пристрастным отношением к одной из сторон. Как ни старался парламент поспешить с приговором, монахи-доминиканцы чувствовали настоятельную потребность объясниться и оправдаться. Так возникла имеющая большое значение книга монаха Микаэлиса — смесь истины и басен, изображающая сожженного священника Гоффриди как князя магов не только Франции, но и Испании, Германии, Англии, Турции и вообще всего населенного земного шара.

Гоффриди был, по-видимому, человек симпатичный, не лишенный достоинств. Он родился в горах Прованса и много путешествовал в Нидерландах и на Востоке. Он пользовался прекрасной репутацией в Марселе, где был приходским священником. Епископ ценил его, и самые благочестивые дамы предпочитали иметь его исповедником. Он обладал, говорят, своеобразным даром располагать к себе всех и каждого. И он сохранил бы свою добрую репутацию, если бы одна знатная провансалка, охваченная слепой страстью, уже совращенная им, не дошла в своем пристрастии до того, что вручила ему (быть может, ради религиозного воспитания) прелестную двенадцатилетнюю девочку, блондинку, отличавшуюся кротким характером, Мадлену де ля Палюд. Гоффриди потерял рассудок и не пощадил ни возраста, ни невинности, ни беспомощности своей воспитанницы.

Молодая аристократка росла и поняла свое несчастье, поняла, что связана нечистой любовью и не имеет уже надежды выйти замуж. Желая удержать ее, Гоффриди заявил ей, что может обвенчаться с ней, если не перед лицом Господа, то перед лицом дьявола. Стараясь польстить ее самолюбию, он рассказал ей, что он князь магов, а она будет их царицей. На палец он надел ей серебряное кольцо с магическими знаками. Повел ли он ее на шабаш или только внушил мысль, что она там была, расстроив ее ум колдовскими напитками и приемами, мы не знаем. Известно лишь то, что девушка, раздираемая двумя противоположными верами, исполненная возбуждения и страха, страдала с тех пор временным помешательством, причем иногда приступы сопровождались эпилепсией. Ее преследовала ужасная мысль, что дьявол возьмет ее живой. Не осмеливаясь больше оставаться в доме отца, она нашла себе убежище в монастыре урсулинок в Марселе.

VI. Гоффриди. 1610

Орден урсулинок был, по-видимому, самым спокойным, наименее безрассудным из всех орденов. Урсулинки не предавались праздности, занимались немного воспитанием маленьких девочек. Католическая реакция, начавшаяся взрывом чисто испанского экстатического честолюбия, построившая в безумном порыве ряд монастырей — кармелиток, фельянтинок и капуцинок, скоро истощила свои силы. Девушки, которых так жестоко запирали в этих монастырях, чтобы от них отделаться, сейчас же умирали, и эта быстро наступавшая смерть была страшным обвинением в адрес их бесчеловечных семейств. Не умерщвление плоти убивало их, а скука и отчаяние.

Как только проходили первые минуты религиозного пыла, странная монастырская болезнь (описанная еще в V в. Кассианом) быстро истощала девушек: гнетущая, меланхолическая скука послеобеденного времени, скука, погружающая в непонятную томность. Другие походили на помешанных, которых душила горячая кровь.

Чтобы смерть монахини не вызывала у родственников слишком острых угрызений, монахиня должна была прожить в монастыре около десяти лет (среднее число лет затворниц). Желая несколько смягчить режим, продолжить этот срок, люди, умные и опытные, решили, что монахинь необходимо немного занять, не оставлять их слишком долго в одиночестве. Святой Франциск Сольский основал орден визитантинок, обязанных попарно навещать больных, Сезар де Бюс и Ромильон, основатели ордена доктринариев (в соответствие ораториям), вызвали к жизни орден, если так можно выразиться, «дочерей доктрины», урсулинок, занятых религиозным обучением под руководством священников. Дело велось под надзором епископов и почти не носило монастырского характера. Эти монахини не были погребены в монастыре. Визитантинки выходили на улицу, урсулинки принимали гостей (по крайней мере, родителей учениц). Как те, так и другие, руководимые уважаемыми духовными отцами, не порывали связи с миром.

Подводным камнем в этом деле была посредственность. Пусть оратории и доктринарии были людьми с большими достоинствами, самый дух, пронизывавший орден, был серединный, умеренный, чуждый всяких смелых полетов мысли. Основатель ордена урсулинок Ромильон был человек немолодой, протестант, обратившийся в католичество, все познавший и ко всему охладевший. Он считал молоденьких провансалок такими же благоразумными и верил, что сумеет пасти свое маленькое стадо на тощих пастбищах ораторийской религии, однообразной и рассудочной. В эту дверь и вошла скука. В одно прекрасное утро все пошло прахом. Совсем иное действие произвел на монахинь Гоффриди, уроженец провансальских гор, путешественник и мистик, человек волнений и страстей, приходивший в монастырь в качестве духовного отца Мадлены. Они сразу почувствовали в нем силу и по случайным обмолвкам юной и влюбленной безумицы они, без сомнения, сообразили, что это не более и не менее, как сила дьявольская. И вот они охвачены страхом, некоторые также любовью. Воображение распаляется, голова идет кругом, пять или шесть плачут, кричат, воют, чувствуют себя во власти дьявола.

Если бы урсулинки были замурованы в монастыре, то Гоффриди, их единственный духовный отец, мог бы их так или иначе успокоить. Могло бы случиться то же самое, что случилось в монастыре Кенуа, в 1491 г., то есть дьявол, охотно принимающий облик любимого человека, сделался бы под видом Гоффриди общим любовником монахинь. Или же, как это имело место в испанских монастырях, о которых говорит Льоренте, он убедил бы их, что священник освящает тех, кому дарит свою любовь, и что грех, совершенный с ним, равносилен освящению. Подобное мнение было распространено также во Франции и даже в Париже, где любовницы священников назывались «освященными».

Мы не знаем, ограничился ли Гоффриди, господин над всеми, одной только Мадленой? Мы не знаем, перешел ли он от любви к распутству?

В приговоре упоминается еще одна монахиня, которая не появлялась во время процесса, но которая, по-видимому, тоже отдавалась ему и дьяволу.

Общежитие урсулинок было открытое, куда можно было приходить, где все было на виду. Урсулинки охранялись своими доктринариями, людьми порядочными и к тому же ревнивыми. Основатель ордена был возмущен, был в отчаянии. Какое несчастье для молодого ордена, как раз в это время расцветавшего, распространявшегося по всей Франции! Его девизом были: благоразумие, здравый смысл, спокойствие. И вдруг такое безумие! Ромильон пытался замять дело. Тайком он велел одному из своих священников изгнать беса из одержимых. Однако дьяволы не считались с заклинателями-доктринариями. Дьявол, вселившийся в маленькую блондинку, дьявол высокопоставленный, сам Вельзевул, демон гордыни, даже не пожелал разжать зубы.

Среди одержимых находилась и девушка лет 20–25, считавшаяся избранницей Ромильона, мастерица в словопрениях, протестантка по рождению, попавшая сиротой в руки протестанта, принявшего, как и она, католицизм. Имя ее — Луиза Капо — указывает на плебейское происхождение. Это была девушка, одаренная удивительным умом и огромной страстью. Прибавьте к этим качествам еще замечательную силу. В продолжение трех месяцев она выносила не только обуревавший ее адский вихрь, но и отчаянную борьбу, которая сломила бы сильнейшего мужчину в какую-нибудь неделю.

Она заявляла, что у нее три дьявола: Веррин, добрый дьявол-католик, непостоянный, один из демонов воздуха; Левиафан, дьявол недобрый, спорщик и протестант. Наконец, третий, по ее признанию, был дьяволом нецеломудрия. Она забыла упомянуть о четвертом: о дьяволе ревности.

Луиза страшно ненавидела маленькую блондинку, привилегированную, гордую, знатную барышню… Последняя во время одного припадка рассказала, что была на шабаше, была там царицей, что ей были оказаны всякие почести и что она отдалась князю… «Какому князю?» — «Луи Гоффриди, князю магов».

Луиза, для которой это откровение было подобно кинжалу, вонзенному в ее грудь, была слишком взбешена, чтобы сомневаться. Обезумев, она поверила безумной, чтобы погубить ее. Ее дьявола поддержали дьяволы всех остальных ревнивиц. Все громко говорили о том, что Гоффриди в самом деле — царь колдунов. Всюду разнесся слух, что найдена удивительная добыча, что объявился священник — царь всех магов, князь колдовства. Такую диадему из железа и огня надели эти женщины-дьяволицы на его голову.

Все растерялись, растерялся и старик Ромильон. Из ненависти ли к Гоффриди, из страха ли перед инквизицией он изъял дело из рук епископа и отправил обеих одержимых, Луизу и Мадлену, в монастырь Сен-Бом, игуменом которого состоял доминиканец отец Микаэлис, папский инквизитор в папских владениях в Авиньоне, заявлявший, что он инквизитор всего Прованса. Речь шла исключительно об изгнании демона из одержимых. Но так как обе девушки обвиняли Гоффриди, то это значило отдать его в руки инквизиции.

Микаэлис должен был провозглашать проповеди перед парламентом Экса в дни рождественского поста. Он понял, что может выдвинуться на этой драматической истории, и взялся за нее с увлечением, с каким наши адвокаты выступают в драматических уголовных процессах.

Что особенно интересно в таких делах, так это то, что драму разыгрывали в период между Рождеством и Великим постом, а сжигали только на Страстной Неделе, накануне Светлого Праздника Воскресенья. Микаэлис приберег себя для последнего акта, поручив главную часть дела фламандскому доминиканцу, доктору Домпту, прибывшему из Лувена, уже занимавшемуся изгнанием бесов и считавшемуся знатоком в таких глупостях.

Лучшее, что фламандец мог сделать, — это ничего не делать. В лице Луизы ему дали страшного союзника, втрое более рьяного, нежели сама инквизиция, беспредельно яростного, обладавшего зажигательным, странным, порой вычурным красноречием, заставлявшего, однако, трепетать и содрогаться. То был настоящий адский факел.

Дело свелось к поединку между обоими дьяволами, между Луизой и Мадленой, на глазах народа.

Простодушные люди, паломничавшие в Сен-Бом, например серебряник и суконщик из Труа в Шампани, были в восторге при виде того, как дьявол Луизы расправлялся с остальными дьяволами и трепал магов. Они плакали от радости и уходили, благодаря Бога.

Даже в тяжеловесной редакции протокола, составленного фламандцем, страшно читать этот неравный бой: каждый день Луиза, более зрелая и сильная, крепкая провансалка, истая дочь каменистого Кро, мучает, истязает и безжалостно уничтожает свою жертву, юную, почти ребенка, истерзанную болезнью, потерявшую голову от любви и стыда, подверженную припадкам эпилепсии.

Книга фламандца с прибавлениями Микаэлиса, всего четыреста страниц, представляет собой краткое извлечение из массы инвектив, оскорблений и угроз, извергаемых в продолжение пяти месяцев Луизой, а также из ее проповедей, так как она проповедовала на всевозможные темы — о таинствах, о близком пришествии антихриста, о слабости женщин и т. д. Потом в угоду своим дьяволам она возвращалась к бешеным нападкам и дважды в день, без передышки, принималась за свои экзекуции над девочкой, ни на мгновение не прерывая страшного потока слов, пока та, разбитая, «стоя одной ногой уже в аду», по ее собственному выражению, не падала в судорогах, без чувств, ударяясь о плиты пола коленями, телом и головой.

Луиза, надо признаться, сама до известной степени сумасшедшая. Никакая мошенница не сумела бы так долго выдержать своей роли. Тем не менее ревность позволяет ей со страшной проницательностью найти те места, где она может истерзать сердце, вонзить иголки в тело страдалицы.

Все вывернуто наизнанку. Одержимая дьяволами Луиза приобщается к святым тайнам, когда ей угодно. Она распекает представителей высшего общества. Почтенная Катарина де Франс, первая урсулинка, приходит посмотреть на это чудо и сейчас же изобличает ее во лжи и глупости. А та нагло отделывается словами: «Дьявол — отец лжи».

Присутствующий при этой сцене францисканский монах и подхватывает ее ответ. «Ты, стало быть, лжешь!» — заявляет он. И, обращаясь к заклинателям, он требует: — Почему вы не заставите замолчать эту женщину?» В пример он приводит историю некоей Марты, мнимой парижской одержимой. Вместо ответа ей позволяют в его присутствии приобщаться святых тайн. Дьявол, причащающийся, дьявол, воспринимающий тело Господа! Бедняк ошеломлен. Он смиряется перед инквизицией. Он имеет дело со слишком сильным противником и умолкает.

Ян Лейденский. Сожжение ведьм в Амстердаме

Один из приемов Луизы состоял в том, чтобы терроризировать суд. Она вдруг заявляет: «Я вижу колдунов». И каждый дрожит, думая, что речь идет о нем.

Из Сен-Бома она победоносно протягивает свою руку до Марселя. Фламандский заклинатель, упавший до странной роли секретаря и поверенного дьявола, пишет под ее диктовку пять писем: марсельским капуцинам, дабы они понудили Гоффриди раскаяться; тем же капуцинам, дабы они задержали его, связали епитрахилью и держали пленником в доме, ею указанном; несколько писем умеренным, Катарине де Франс и доктринариям, которые сами выступили против нее. В конце концов, эта разнузданная, вышедшая из всех пределов женщина оскорбляет собственную игуменью: «Уезжая, вы мне советовали быть смиренной и послушной. Советую вам то же самое!»

Веррин, дьявол Луизы, демон воздуха и ветра, подсказывал ей безумные, легкомысленные, безмерно горделивые слова, оскорбляя друзей и недругов, самую инквизицию. Однажды она высмеяла Микаэлиса, который в Эксе напрасно теряет время, проповедуя в пустыне, тогда как ее приходит слушать в Сен-Бом весь мир. «Ты проповедуешь, Микаэлис, это правда, но толку от этого мало. А Луиза, ничему не учившаяся, постигла сущность совершенства».

Мысль, что она сломила Мадлену, наполняла ее дикой радостью. Одно ее слово произвело большее впечатление, чем сотня проповедей, слово варварское: «Ты будешь сожжена» (1 дек.). Растерявшаяся девушка говорила с тех пор все, что хотела та, и подло поддакивала ей.

Она унизилась перед всеми, просила прощения у матери, у Ромильона, у собрания, у Луизы. Если верить словам последней, оробевшая девушка отвела ее в сторону и умоляла пожалеть, не слишком ее мучить.

А та, нежная, как скала, милосердная, как камень, поняла, что соперница в ее руках, что она может делать с ней все, что захочет. Она завладела ею, подчинила, ошеломила ее, отняла у нее то немногое самосознание, которое оставалось у нее. Девушка снова была околдована. На этот раз в противоположность чарам Гоффриди — страхом. Несчастную, униженную девушку мучили, подвергали утонченным страданиям, желая заставить ее обвинить, убить того, кого она еще любила.

Если бы Мадлена устояла, Гоффриди был бы спасен. Все были настроены против Луизы.

Даже Микаэлис, затменный ею как проповедник, третируемый ею свысока, сделал бы все, чтобы не дать ей восторжествовать. Город Марсель, со страхом видевший, как инквизиция протягивает к нему из Авиньона свои руки, готовясь выхватить марсельского уроженца, защищал Гоффриди. В особенности же епископ и капитул отстаивали своего священника. Они утверждали, что все — результат ревности исповедников, обычной ненависти монахов к белому духовенству. Доктринарии были не прочь положить конец этому делу. Они боялись шума. Многие из них были так опечалены этим событием, что хотели все бросить и покинуть общежитие. Негодовали и дамы, в особенности госпожа Либерта, жена вождя роялистов, предавшего Марсель в руки короля. Все плакали, жалея Гоффриди, все говорили что не кто другой, как дьявол, нападает на этого агнца Бога.

Капуцины, к которым Луиза обращалась с таким властным требованием устранить Гоффриди, были (как все ордена святого Франциска) врагами доминиканцев. Они завидовали последним потому, что те так выдвинулись со своей одержимой. Бродячая жизнь, сближавшая капуцинов с женщинами, часто навлекала на них нарекания в безнравственности, и они не любили показывать мирянам так близко жизнь духовенства. Они также стали на сторону Гоффриди. Одержимые были тогда не редкостью, и не так уж трудно было обзавестись таким человеком. Капуцины нашли себе в назначенный час одержимого, и его дьявол, под влиянием братства святого Франциска, делал заявления, противоположные заявлениям дьявола доминиканцев. Он заявил, а капуцины записали под его диктовку: «Так как Гоффриди вовсе не колдун, то его нельзя и задержать».

В Сен-Боме этого не ожидали. Луиза была смущена и нашлась только сказать, что, очевидно, капуцины не обязали своего дьявола говорить правду. Жалкий ответ, подкрепленный, однако, дрожавшей Мадленой. Похожая на побитую собаку, ожидающую еще новых ударов, она была способна на все, даже кусаться и рвать на части. И, именно пользуясь ею, Луиза нанесла в этот критический момент страшный удар.

Сама Луиза только заметила, что епископ, сам того не сознавая, оскорбляет Бога, и метала громы против «марсельских колдунов», никого не называя по имени. Она заставила Мадлену произнести жестокое и роковое слово. Последняя заявила, что некая женщина, два года тому назад потерявшая своего ребенка, задушила его. Боясь пытки, женщина бежала или скрылась. Ее муж и отец явились в слезах в Сен-Бом, очевидно, с целью умилостивить инквизиторов. Мадлена, боявшаяся противоречить себе, повторила свое обвинение.

Кто после этого был в безопасности? Никто. С того момента, как дьявол был провозглашен божьим мстителем и под его диктовку писались имена, предназначенные для сожжения, всех и каждого ночью и днем преследовал страшный кошмар костра.

Лицом к лицу с такой смелостью папской инквизиции город Марсель должен был бы опереться на парламент в Эксе. К сожалению, марсельцы знали, что их недолюбливают в Эксе. Экс, маленький официальный городок, населенный чиновниками и знатью, всегда завидовал богатству и блеску Марселя, этой царицы юга. Именно враг Марселя, папский инквизитор, желая предупредить апелляцию Гоффриди к парламенту, сам первый и апеллировал к нему.

Парламент представлял собой фанатичное учреждение, состоявшее из аристократов, обогатившихся в прошлом столетии, во время избиения вальдейцев. Как светские судьи, они были, впрочем, в восторге, что папский инквизитор создает подобный прецедент, признаваясь, что в процессе священника, в процессе о колдовстве инквизиция может только вести предварительное следствие. Это было равносильно отказу инквизиторов от своих прежних претензий. Кроме того, парламент Экса, подобно бордоскому, счел для себя большой честью, к которой не мог остаться равнодушным, что церковь выдвигала их, мирян, как цензоров и реформаторов церковных нравов.

В этом деле, где все было так странно и чудесно, не последним чудом было и то обстоятельство, что дьявол, столь ярый, вдруг принялся льстить парламенту, становился политиком и дипломатом. Луиза очаровала королевских чиновников панегириком в честь покойного короля. Генрих IV (кто бы мог поверить) был канонизирован дьяволом. Однажды утром ни с того ни с сего она принялась восхвалять «благочестивого и святого короля, вознесшегося в небеса».

После того как установились подобные добрые отношения между обоими старыми недругами, между парламентом и инквизицией, последняя могла уже опереться на светскую власть, на солдат и палачей. В Сен-Бом была послана парламентская комиссия, которая должна была осмотреть одержимых, выслушать их показания и обвинения, составить списки. Луиза беспощадно указала на капуцинов, защитников Гоффриди, и заявила, что они будут «временно наказаны» Богом.

Бедные отцы были сломлены. Их дьявол не подсказал им больше ни единого слова. Они отправились к епископу и заявили, что в самом деле невозможно не послать Гоффриди в Сен-Бом, что необходимо подчиниться: потом, однако, епископ и капитул потребуют его выдачи и поставят его под охрану епископского суда. Отцы-капуцины, без сомнения, рассчитывали, что вид любимого человека потрясет обеих девушек, что даже страшная Луиза подчинится громким требованиям сердца.

И правда: это сердце пробудилось при приближении виновного. Ярая мстительница, по-видимому, почувствовала мгновенный прилив нежности. Я не знаю ничего более проникновенно горячего, чем ее мольба, обращенная к Богу, дабы Он спас того, кого она толкнула на смерть.

«Великий Боже! Я готова принести тебе какую угодно жертву, самую тяжелую из всех, какие только были принесены, начиная с сотворения мира, и какие еще будут приноситься до его скончания, за Луи. Предлагаю тебе все слезы святых, все экстазы ангелов за Луи. Мне хотелось бы, чтобы существовало еще больше душ, дабы больше была жертва за Луи. Pater de coelis Deus miserere Ludovici. Fili redemptor mundi Deus, miserere Ludovici и т. д.[7]»

Напрасная и к тому же зловещая жалость! Более всего она желала, чтобы обвиняемый не упорствовал, чтобы он признал себя виновным. А в последнем случае он не избежал бы казни на костре.

Сама она, впрочем, была обессилена, не могла больше действовать. Инквизитор Микаэлис, подавленный мыслью, что он победил только благодаря ей, раздраженный против своего фламандского заклинателя, который настолько подчинился ей, что обнаружил все тайные пружины трагедии, явился как раз вовремя, чтобы сломить Луизу, спасти Мадлену и, если то возможно, поставить в этой драме Мадлену на место Луизы. Мысль удачная, свидетельствующая о чутье инсценировки. Если зимой, в Рождественский пост, главную роль играла страшная сивилла, то в пору чудной южной весны — ярая вакханка. После Великого поста место ее займет девушка более трогательная, дьявол более женственный, вселившийся в больное дитя, в робкую блондинку. А так как юная барышня принадлежала к видной семье, то дворянство было бы заинтересовано этой историей наравне с прованским парламентом.

Микаэлис не только не хотел слушать своего фламандца, слугу Луизы, но и запер перед ним дверь, когда тот хотел войти в малый совет членов парламента. При первом слове Луизы один из пришедших капуцинов воскликнул: «Молчи, проклятый дьявол».

Между тем Гоффриди прибыл в Сен-Бом, где играл жалкую роль. Человек не глупый, но слабый и виновный, он слишком хорошо предугадывал конец подобной трагедии и лицом к лицу со страшной катастрофой видел себя покинутым, преданным девочкой, которую любил. Он сам махнул на себя рукой, и во время очной ставки с Луизой последняя выступала как судья, как один из древних судей церкви, жестоких и хитроумных схоластов. Она задавала ему вопросы вероучения, и на все он отвечал: да, соглашаясь даже с самыми спорными положениями, например, что «слову и клятве дьявола можно по справедливости поверить».

Это продолжалось неделю (с 1 по 8 января). Марсельское духовенство потребовало выдачи Гоффриди. Его друзья, капуцины, заявили, что посетили его комнату и не нашли в ней никаких следов колдовства. Четверо марсельских каноников явились за ним, чтобы отвести домой. Положение Гоффриди было неважным, но и шансы его противников были невысоки. Даже оба инквизитора, Микаэлис и фламандец, находились в постыдном разногласии. Пристрастное отношение последнего к Луизе, а первого — к Мадлене не ограничилось словами, а перешло к явному насилию. Фламандец, записавший весь хаос обвинений, проповедей и откровений, продиктованных дьяволом устами Луизы, доказывал, что все это слова божьи, и не хотел, чтобы их касались. Обнаруживая большое недоверие к своему начальнику Микаэлису, он боялся, что тот в интересах Мадлены подделает эти бумаги, чтобы погубить Луизу. Он завладел ими, заперся в своей комнате и выдержал целую осаду. Микаэлис, на стороне которого стояли члены парламента, мог взять рукописи только после того, как именем короля насильственно взломал дверь.

Луиза, никого и ничего не боявшаяся, решила королю противопоставить папу. Фламандец апеллировал против Микаэлиса к папскому легату в Авиньон. Однако благоразумный папский двор пришел в ужас, узнав, что один инквизитор обвиняет другого. Он не поддержал фламандца, и последнему пришлось подчиниться. Чтобы заставить его молчать, Микаэлис вернул ему бумаги.

Протоколы Микаэлиса, плоские и не выдерживающие никакого сравнения с рукописью фламандца, посвящены одной только Мадлене. Ее успокаивают музыкой. Добросовестнейшим образом отмечается, ела ли она или нет. Ею много занимаются и порой совершенно неумело. Ей предлагают странные вопросы о колдуне, о тех местах на его теле, которые могли быть отмечены печатью дьявола; ее также осмотрели.

Хотя осмотр должен был происходить в Эксе под надзором парламентских врачей и хирургов, Микаэлис в приливе крайнего рвения посетил ее в Сен-Боме, и он подробно излагает свои наблюдения. Не пригласили ни одной матроны. Сходясь в этом пункте, не боясь взаимного шпионства, судьи, миряне и монахи смотрели сквозь пальцы на эти формальные упущения.

В лице Луизы они имели настоящего судью. Эта смелая девушка точно высекала горячим железом такие непристойности, как: «Те, кого поглотил потоп, не совершили ничего подобного! Содом, никогда ничего подобного не было сказано о тебе».

Она заявила также: «Мадлена предалась разврату». Это было в самом деле самым печальным в этой истории. Охваченная слепой жаждой жизни, боясь смерти на костре, а может быть, под влиянием смутного сознания, что отныне она оказывает воздействие на судей, несчастная сумасшедшая пела и плясала порою с циничной непринужденностью, с вызывающим бесстыдством. Старый доктринарий, Ромильон краснел за свою урсулинку. Возмущенный тем, что судьи восторгаются ее длинными волосами, он заявил, что их необходимо срезать, отнять у нее этот предмет пустого тщеславия.

В светлые моменты она была послушна и тиха. Из нее хотели сделать вторую Луизу. Но ее дьяволы были тщеславны и влюблены, а не красноречивы и бурны, как дьяволы Луизы. Когда их хотели заставить проповедовать, они говорили жалкие глупости. Микаэлис был вынужден разыграть пьесу один. В качестве главного инквизитора он желал оставить далеко позади себя своего подчиненного, фламандца, и уверял, что уже извлек из этого маленького тела армию в 6660 дьяволов: оставалась только какая-нибудь сотня. Чтобы лучше убедить публику, он заставил девушку выплюнуть проглоченное ею волшебное снадобье и вынул его из ее рта в виде липкой массы. Кто не поддался бы такому аргументу? Собрание было ошеломлено и поверило.

Мадлена могла бы легко спастись, если бы сама себя не губила. Каждую минуту она говорила такие неосторожные слова, которые могли вызвать ревность судей и вывести их из терпения. Она признавалась, что каждый предмет превращается в ее глазах в Гоффриди, что она видит его постоянно. Откровенно излагала она свои эротические сны. «Сегодня ночью, — рассказывала она, — я находилась на шабаше. Колдуны преклонялись перед моей золоченой статуей. Каждый из них приносил ей в жертву кровь, которую пускал из руки с помощью ланцета. Он стоял там, на коленях, с веревкой вокруг шеи, умоляя вернуться к нему и не предавать его. Я стояла на своем. Тогда он спросил: «Желает ли кто-нибудь умереть ради нее?» «Я», — ответил какой-то молодой человек, и колдун заколдовал его, как жертву».

Или она видела, что он просит у нее только дать ему один прекрасный русый волос. «А когда я отказала ему, то он воскликнул: «Хоть половину волоска».

По ее словам, она все не соглашалась. Но однажды, когда дверь ее кельи оказалась открытой, она стремглав побежала к Гоффриди. Ее поймали, взяли по крайней мере ее тело. А душу Микаэлис не знал, как взять. К счастью, он заметил магическое кольцо на ее руке, снял его, разломал и сжег. Предполагая, что упорство этой столь тихой девушки происходит от незримых колдунов, вторгающихся в ее комнату, он поставил там вооруженного человека, крепкого и сильного, со шпагой в руке, который наносил удары во все стороны и разрубал невидимых на куски.

Однако лучшим средством обратить Мадлену была смерть Гоффриди. 5 февраля инквизитор отправился в Экс произнести великопостную проповедь, увидел судей и воодушевил их. Подчиняясь его настроениям, парламент послал в Марсель за неблагоразумным священником, который был уверен, что они не посмеют этого сделать, так как он опирался на сочувствие епископа, капитула, капуцинов и всего света.

Мадлена и Гоффриди с разных концов въехали в Экс. Она находилась в таком возбужденном состоянии, что ее пришлось связать. Волнение ее было ужасно, ручаться за нее было невозможно. Тогда был придуман очень смелый опыт над больным ребенком. Ее хотели взять страхом, который порой ввергает женщину в конвульсии и может причинить ей смерть. Один из генеральных викариев архиепископа заметил, что во дворце имеется узкая и темная комната, вроде тех, которые в Испании называются гноильниками. Когда-то ими пользовались для хранения безвестных трупов. В эту погребальную пещеру и ввели дрожавшую всем телом девушку. Прикладывая к ее щекам холодные кости, стали изгонять из нее бесов. Она не умерла от ужаса, но с тех пор с ней можно было делать все, что угодно: сознание ее умерло, последние остатки нравственного чувства и воли были уничтожены. Она стала гибким орудием, с которым можно было обращаться по желанию. Она льстила, старалась угадать, что угодно ее господам. Ей показывали гугенотов, и она их осыпала оскорблениями. Ей устроили очную ставку с Гоффриди, и она наизусть перечислила все тяжкие обвинения против него, лучше, чем то могли бы сделать королевские чиновники. Это не мешало ей бешено лаять, когда ее водили в церковь, натравливать народ на Гоффриди, заставляя своего дьявола кощунствовать во имя колдуна. Вельзевул говорил ее устами: «Отрекаюсь от Бога во имя Гоффриди, отрекаюсь от Бога».

Какая ужасная общность! Дьявол, вселившийся одновременно в двух людей, губил одного словами другого. Все, что он говорил устами Мадлены, вменялось в вину Гоффриди. И объятая ужасом толпа жаждала увидеть на костре немого богохульника, нечестье которого изрыгалось устами девушки.

Заклинатели поставили ей жесткий вопрос, на который они сами сумели бы лучше нее ответить: «Почему ты говоришь так плохо о твоем большом друге Вельзевуле?»

Она дала следующий страшный ответ: «Если существуют изменники среди людей, то почему не существовать им и среди дьяволов? Когда я нахожусь с Гоффриди, я готова сделать все, что он захочет. А когда вы принуждаете меня, я изменяю ему и смеюсь над ним».

И однако, ее гнусный смех оборвался. Хотя демоны страха и рабского подчинения, по-видимому, всецело завладели ею, в ее сердце было еще место и для отчаяния. Она уже не могла принимать пищу. И эти люди, которые в продолжение пяти месяцев мучили ее заклинаниями, которые утверждали, что освободили ее от шести или семи тысяч дьяволов, вынуждены признаться, что она желала только одного: умереть — и жадно искала случая покончить с собою. У нее только не хватало мужества. Однажды она проколола кожу ланцетом и, однако, побоялась нажать на него. В другой раз она схватила нож, а когда его отняли, она пыталась удавиться. Она вонзала себе в тело иголки, наконец, в припадке безумия вздумала проткнуть через ухо голову шпилькой.

Присужденная к костру испанская еретичка

Что делалось в это время с Гоффриди? Инквизитор, останавливающийся так долго на обеих девушках, почти ничего не говорит о нем, а то немногое, что он говорит, странно. Он рассказывает, что ему завязали глаза и искали иголками на всем теле нечувствительное место — печать дьявола. Когда сняли повязку, Гоффриди к удивлению и ужасу узнал, что трижды ему воткнули булавку, а он не заметил этого: итак, он трижды отмечен печатью ада. И инквизитор прибавляет: «Если бы мы были в Авиньоне, этого человека завтра же сожгли бы».

Чувствуя себя погибшим, он не защищался больше. Он обдумывал лишь: не спасут ли его какие-нибудь враги доминиканцев, и заявил, что желает исповедаться ораториям. Однако этот новый орден, который можно было бы назвать juste-milieu католицизма, был слишком хладнокровен и благоразумен, чтобы взять в свои руки такое дело, к тому же находившееся на такой стадии и столь безнадежное.

Тогда он вернулся к нищенствующим монахам и исповедался капуцинам, признался во всем, даже в том, чего не сделал, надеясь купить жизнь ценою позора. В Испании его, по всей вероятности, сослали бы на покаяние в какой-нибудь монастырь. Члены парламента оказались суровее. Им было важно доказать превосходство и неподкупность светского суда. Капуцины, сами не безгрешные по части нравственности, вовсе не хотели навлечь на себя громы и молнии общественного мнения. Они охраняли Гоффриди, утешали его днем и ночью, но только затем, чтобы он признал себя колдуном: тогда можно было бы в центр обвинения поставить магию и отодвинуть на второй план совращение со стороны духовного отца, что скомпрометировало бы все духовенство.

Неотступно наседая на него, лаской и нежностью его друзья-капуцины вырвали в конце концов у него роковое признание, спасавшее, по их словам, его душу, предавая тело костру.

Так как Гоффриди был все равно погибший человек, то решили покончить и с девушками, решили не сжигать их.

Был разыгран настоящий фарс.

На большое собрание, состоявшее из духовенства и членов парламента, привели сначала Мадлену и, обращаясь к ней, потребовали, чтобы Вельзевул вышел из нее или, по крайней мере, заявил свой протест. Он, конечно, не сделал этого и постыдно скрылся. Потом привели Луизу с ее дьяволом Веррином. Но прежде чем изгнать его, столь дружественного церкви, монахи устроили в честь членов парламента, новичков в подобных делах, не имевших еще представления о ловкости этого черта, любопытную пантомиму.

Как преклоняются серафимы, херувимы перед Господом?

Трудно это представить, заметила Луиза, они ведь бестелесны. Так как приказ был повторен, то она сделала усилие повиноваться и стала подражать полету одних, горячему пылу других и наконец, склонив голову, пала ниц перед судьями, воспроизводя акт боготворения. Луиза, гордая и несокрушимая Луиза, унижалась, целовала пол, упала с распростертыми руками ниц. Этим странным, легкомысленным и непристойным представлением хотели заставить ее искупить свою страшную популярность. И она завоевала расположение собрания жестоким ударом, который она нанесла Гоффриди, стоявшему тут же со связанными руками и ногами.

«Где теперь Вельзевул, дьявол, покинувший Мадлену?» — спросили ее.

«Я вижу его явственно около уха Гоффриди», — ответила Луиза.

Не довольно ли позора и ужаса? Остается только узнать, что ответил несчастный под пыткой: обыкновенной и чрезвычайной. Все его разоблачения, вероятно, бросали яркий свет на любопытную историю женских монастырей. Члены парламента жадно внимали этим разоблачениям, которые могли послужить им оружием, но хранили их «под секретом».

Инквизитор Микаэлис, на которого в публике сильно нападали за его злобу, походившую на ревность, был отозван орденом, собравшимся в Париже, и не присутствовал при казни Гоффриди, сожженного четыре дня спустя в Эксе (20 апреля 1611 г.).

Пострадавшая в этом процессе репутация доминиканцев не повысилась и от другого процесса по поводу одержимости, устроенного ими (в ноябре) в Бове. Все военные почести они присвоили в данном случае себе, напечатали о нем в Париже. Так как на дьявола Луизы посыпались обвинения, что он не умеет говорить по латыни, то новая одержимая — Дениза Лакайль, оказалось, умела говорить несколько слов на этом языке. Доминиканцы подняли по этому поводу большой шум, часто устраивали процессии с ней, даже повели ее из Вове в Нотр-Дам де Льесс. Дело это, однако, успеха не имело. Паломничество не произвело драматического эффекта, не вызвало того же ужаса, как разыгравшаяся в Сен-Боме трагедия. Несмотря на свою латынь, Лакайль не обладала ни горячим красноречием провансалки, ни ее страстностью, ни ее яростью. Доминиканцы добились только одного, а именно: позабавили гугенотов.

Что сталось с обеими соперницами — Мадленой и Луизой? Первая или, лучше, ее тень, была задержана в Папской области из страха, что ее заставят говорить о зловещем деле. Публично ее показывали лишь как образец кающейся. Ее водили с другими бедными женщинами колоть дрова, деньги от продажи которых шли на милостыню. Ее родители, стыдясь ее, отказались от нее и бросили ее на произвол судьбы. Что же касается Луизы, то она заявила во время процесса: «Я не буду им гордиться. Как только он кончится, я умру».

Этого, однако, не случилось. Она не умерла, а продолжала убивать. Убийца-дьявол, сидевший в ней, обнаруживал большую, чем когда-либо, ярость. Она называла инквизиторам имена, фамилии и клички всех, кто, по ее убеждению, был связан с колдовством, донесла, между прочим, и на бедную девушку Оноре, слепую на оба глаза, которая и была живьем сожжена.

«Будем благодарить Господа, — этими словами заключает отец Микаэлис свою книгу, — что все совершилось к Его славе и к славе Его церкви».

VII. Луденские одержимые. Урбен Грандье. 1632 — 1634

В своих «Memoires d'Etat», известных только по выдержкам, уничтоженных благоразумно ввиду их чрезмерной назидательности, отец Жозеф указывал, что ему посчастливилось открыть в 1633 г. ересь, страшно распространенную, в которой участвовало бесконечное число исповедников и духовных отцов. Капуцины, этот удивительный легион церковных стражников, эти верные псы святого стада, выследили, и притом не в пустыне, а во Франции, в самом центре, в Шартре, в Пикардии, повсюду, опасную дичь, испанских aluirmrados (иллюминатов, или квиетистов), спасшихся от преследований на родине у нас и отравлявших женский мир, в особенности же женские монастыри, сладким ядом, впоследствии окрещенным именем Молипоса.

Странно было то, что тайна обнаружилась так поздно. При ее распространенности было нелегко ее скрыть. Капуцины клялись, что в одной Пикардии (где девушки слабы, а кровь горячее, чем на юге) этим безумием мистической любви страдало 60 000 человек. Включали ли они сюда только духовенство, исповедников и духовников? Нужно думать, что к официальным духовникам присоединилось значительное число мирян, горевших тем же рвением спасения женских душ. В их числе находился и обнаруживший потом столько таланта и смелости автор «Духовных наслаждений» Демаре де Сен-Сорлен.

* * *

Трудно получить правильное представление о всемогуществе над душами монахинь духовного отца, стократ более хозяина над ними, чем в прежние века, если не вспомнить ряд вновь определившихся обстоятельств.

Реформа монастырской жизни, предпринятая Тридентским собором, мало действенная в эпоху Генриха IV, когда монахини принимали бомонд, устраивали балы, танцевали и т. д., стала серьезно осуществляться при Людовике XIII. Кардинал Ларошфуко или, вернее, иезуиты, под влиянием которых он находился, настояли на строгом сохранении внешних приличий. Значит ли это, что никто больше не посещал монастыри? Нет! Один человек входил ежедневно, и не только в самый монастырь, но по желанию в каждую келью (как видно из целого ряда процессов, в особенности на примере Давида из Лувье).

Каковы же были результаты? Здесь увидят проблему не практики, не медики, а мыслители. Уже в XVI в. врач Вейер освещает этот вопрос рядом ярких примеров. В четвертой книге своего труда он ссылается на многих монахинь, страдавших безумием любви. А в третьей книге он говорит об испанском священнике, очень уважаемом, который случайно в Риме зашел в женский монастырь и вышел оттуда сумасшедшим, заявляя, что раз монахини — невесты Христа, то они тем самым и его невесты, его — викария Христа. Он служил мессы, умоляя Бога даровать ему милость жениться в ближайшем будущем на всех обитательницах монастыря.

Если уже мимолетное посещение монастыря могло иметь такие последствия, то каково же должно было быть состояние духовного отца, который бывал один с монахинями, который, пользуясь правилами монастырского общежития, проводил с ними целый день, ежечасно выслушивая опасную исповедь об их томлении, их слабостях.

Не одна чувственность была замешана в подобном состоянии девушек. Необходимо считаться в особенности со скукой, с властной потребностью разнообразить жизнь, победить однообразие каким-нибудь уклонением в сторону или мечтой. А сколько в эту эпоху было нового! Путешествия, Индия, открытие Америки, книгопечатание, и в особенности появление романа. Когда вокруг, волнуя умы, кипела такая разнообразная жизнь, как снести гнетущее однообразие монастырского житья-бытья, скуку продолжительных служб, причем единственным развлечением была какая-нибудь гнусавая проповедь!

* * *

Среди стольких развлечений сами миряне требуют, чтобы исповедники отпускали им грех непостоянства.

Священник все более увлекается волнами потока. Огромная разнообразная ученая литература занимается казуистикой, искусством все позволять. Литература чрезвычайно прогрессивная, завтра уже осуждающая как строгость, что еще сегодня считалась снисходительностью. Казуистика была для мирян, как мистика для монастырей.

Уничтожение личности, смерть воли — таков великий принцип мистики. Демаре очень хорошо вскрывает истинное моральное значение этого принципа. Религиозный человек, говорит он, отрекаясь от себя, уничтожая себя, существует только в Боге. Поэтому он не может грешить. Его дух настолько божественен, что не знает, что делает тело.

* * *

Можно было бы подумать, что объятый рвением отец Жозеф, поднявший такой громкий крик против совратителей, встретит поддержку, что начнется серьезное расследование, которое бросит свет на это движение, подвергнет изучению эту огромную толпу, насчитывающую в одной только провинции 60 000 сторонников! Ничего подобного! Они исчезают, и о них ничего больше не слышно. Говорят, некоторые были брошены в тюрьму. Но не было ни одного процесса. Царило глубочайшее молчание. По всей видимости, Ришелье мало заботился о том, чтобы осветить это дело. Его нежность к капуцинам не настолько ослепляла его, чтобы он последовал за ними в дебри дела, которое отдало бы в их руки инквизиционную власть над всеми исповедниками.

Монах в общем ревновал, ненавидел белое духовенство. Полновластный господин над испанскими женщинами, он не пользовался особенною любовью француженок благодаря своей нечистоплотности. Француженки предпочитали идти к священнику или иезуиту, исповеднику — двуликому, полумонаху, полусветскому человеку. Если бы Ришелье выпустил на свободу свору капуцинов, францисканцев, кармелитов, доминиканцев и т. д., кто из духовенства был бы в безопасности? Никто! Кто из духовных отцов, кто из священников не пользовался и не злоупотреблял в своем обращении с кающимися сладким языком квиетистов!

Ришелье не решился взволновать духовенство, так как он уже подготовлял собрание генеральных штатов, у которых потребовал субсидий на войну. Один только процесс был разрешен монахам против священника, но священника-колдуна, что позволило (как в деле Гоффриди) так запутать дело, что ни один исповедник, ни один духовный отец не узнал себя, а каждый мог спокойно думать: «Это не я!»

* * *

Благодаря таким предосторожностям некоторая неясность окутывает и процесс Грандье.

Историк этого процесса, капуцинский монах Транкилл превосходно доказывает, что Грандье был колдун даже больше — дьявол: в актах процесса его называют Grandier des Dominations (как сказали бы d'Astaroth). Напротив, Менаж готов поставить его в ряды великих людей, обвиненных в магии, в ряды мучеников свободной мысли.

Чтобы лучше разобраться в этом деле, его нужно рассматривать не отдельно, а как часть дьявольской трилогии, в которой оно занимает лишь место второго акта. Необходимо осветить его как первым актом, страшным процессом, в котором погиб Гоффриди, так и третьим актом, лувьенским процессом, копией луденского (который и сам представлял копию, также имевшим своего Гоффриди и своего Урбена Грандье).

Все три процесса тождественны, составляют единое целое. Постоянно повторяются одни и те же черты, одни и те же фигуры: священник-распутник, ревнивый монах, бешеная монахиня, устами которой заставляют говорить дьявола, и в конце концов смерть священника на костре.

Одно обстоятельство бросает на эти дела больше света, позволяет в них лучше разобраться, чем в темной грязи испанских и итальянских монастырей. Монахини стран южной лени были крайне пассивны, жили жизнью гарема и еще хуже.

Напротив, французские монахини были натурами сильными, живыми, требовательными, были способны на страшную ненависть, были настоящими дьяволами (и вовсе не в переносном смысле), несдержанными на слова, шумливыми обвинительницами. Их разоблачения были очень прозрачны, а к концу даже настолько прозрачны, что всем стало стыдно: в тридцать лет разыгралось три дела, и если вначале царил ужас, то под конец они казались плоскими, вызывали свист и отвращение. Менее всего можно было ожидать скандального для католиков дела в Лудене, в Пуатье, среди гугенотов, на их глазах и под их насмешками, в городе, где происходили их большие национальные съезды. Но именно в старых протестантских городах католики жили, как в завоеванной стране, нисколько не стесняясь, думая не без основания, что люди, часто избиваемые, будут молчать. Католическое население Лудена (судьи, священники, монахи, несколько дворян и ремесленников) жило в стороне от протестантов в виде настоящей колонии завоевателей. Вражда священника и монаха разделила колонию на два лагеря.

* * *

Многочисленные высокомерные монахи-миссионеры соперничали с гугенотами и были исповедниками католических дам, когда из Бордо прибыл молодой кюре, воспитанник иезуитов, ученый и симпатичный, недурно писавший и еще лучше говоривший. Он блистал сначала на кафедре, потом в свете. По происхождению мансонец, большой спорщик, он получил воспитание на юге, был подвижен, как житель Бордо, легкомыслен и хвастлив, как гасконец. В короткое время он перессорил основательно весь город. Женщины были на его стороне, мужчины (или почти все) против него. Он становился пышен, дерзок, нестерпим, никого и ничего не уважал, осыпал насмешками кармелитов, обрушивался с высоты кафедры на монахов вообще. Во время его проповедей люди задыхались от смеха. Величественный и пышный, он ходил по улицам Лудена, точно отец церкви, а ночью тихо крался по аллеям или исчезал черным ходом в каком-нибудь доме.

Все были в его власти. Жена королевского адвоката была к нему неравнодушна, еще более неравнодушна была к нему дочь королевского прокурора, имевшая от него ребенка. Но и этого было не довольно. Пользуясь своим преимущественным положением, этот завоеватель, покоритель дам, добрался наконец и до монахинь.

В то время везде имелись урсулинки, сестры, занимавшиеся воспитанием, миссионерки в протестантской стране. Они ухаживали за матерями и привлекали к себе маленьких девочек.

В Лудене они составляли маленький монастырь знатных бедных барышень. Беден был и сам монастырь. При учреждении ордену дали только сам дом, старый гугенотский коллеж.

Игуменья, вышедшая из старой знати, имевшая влиятельных родственников, очень желала расширить монастырь, сделать его богаче и известнее. Она пригласила бы, может быть, Грандье, человека модного, если бы духовным наставником у нее уже не был другой священник, имевший совсем иные корни в стране, будучи родственником двух главных судей. Каноник Миньон, как его называли, держал игуменью в руках. Он и она (игуменьи также исповедовали монахинь) узнали с негодованием на исповеди, что все молодые монахини только и мечтают о Грандье, о котором столько говорили.

Обиженный духовник, обманутый муж, оскорбленный отец соединились под давлением ревности и поклялись погубить Грандье. Чтобы добиться успеха, было достаточно предоставить ему полную свободу действий. Он сам себя погубит.

Вспыхнуло дело настолько шумное, что, казалось, рушится весь город.

* * *

В старом гугенотском доме, куда поместили урсулинок, царила тревога.

Пансионерки, дочери горожан, а может быть, также молодые монашенки забавлялись тем, что пугали друг друга, изображая призраки, видения, выходцев с того света. Толпа избалованных богатых девочек не была подчинена строгому режиму. По ночам они бегали по коридорам и часто пугались. Некоторые из них заболевали, заболевали также душевно. Так как все эти страхи и видения незаметно смешивались с городскими скандалами, о которых днем им говорили слишком много, то ночным призраком всегда был Грандье. Многие утверждали, что видели его, чувствовали его ночью около себя, как дерзкого победителя, и что они просыпались, когда уже было слишком поздно. Была ли то иллюзия? Или, быть может, шутки послушниц? Или Грандье подкупил портьершу и рискнул ворваться? Эти вопросы никогда не были выяснены.

Пытки и казнь. Из «Зерцала для мирян» Тенглера

Тогда все трое врагов Грандье решили, что время настало. Они нашли среди покровительствуемого ими мелкого люда двух лиц, и те заявили, что они не могут считать своим кюре развратника, колдуна, дьявола, вольнодумца, который «в церкви опускается на одно, а не на оба колена», человека, который смеется над уставом и дает отпущение вопреки епископским правам. Обвинение было ловко придумано, так как оно восстановляло против него епископа Пуатье, естественного защитника священника, и отдавало последнего всецело во власть разъяренных монахов.

Надо признаться, все это было задумано очень умно. Его не только обвинили устами двух бедняков, а еще поколотили руками аристократа. В те времена, когда дуэль процветала, человек, безнаказанно побитый палкой, терял в глазах публики и женщин свою репутацию. Грандье понял значение наносимого ему удара. Так как он любил во всем блеск и шум, то отправился к самому королю, бросился на колени и просил отомстить за оскорбление, нанесенное рясе священника. Благочестивый король согласился бы, если бы не нашлись люди, заметившие ему, что речь идет о любовной интриге, о мести обманутых мужей.

Церковный суд в Пуатье осудил Грандье на покаяние и на изгнание из Лудена. Как священник он был обесчещен. Гражданский суд пересмотрел дело и оправдал его. За него стояла кроме того духовная власть, от которой зависел город Пуатье, бордоский архиепископ Сурди. Этот воинственный прелат, адмирал и храбрый моряк настолько же, если не больше, чем священник, только пожал плечами, выслушивая рассказ о его грешках. Он объявил Грандье невиновным, советуя ему в то же время покинуть Луден.

Этому совету неблагоразумный кюре, однако, не последовал. Он хотел насладиться своим торжеством на самом поле битвы и хвастать им перед дамами. Шумно и демонстративно вернулся он в Луден.

Все глядели на него из окон.

Он шел с лавровой веткой в руках.

* * *

Не довольствуясь этой безрассудной сценой, Грандье стал угрожать, требовать удовлетворения.

Его враги, теснимые, очутившиеся в свою очередь в опасности, вспомнили дело Гоффриди, когда дьявол, царь лжи, был почетнейшим образом реабилитирован и признан правдивым свидетелем, достойным доверия как церкви, так и королевских чиновников. В порыве отчаяния они обратились к дьяволу, и он поспешил на их зов.

Он появился у урсулинок.

Замысел смелый! Но и сколько зато заинтересованных в успехе!

Игуменья видела, как ее бедный и темный монастырь привлекает к себе внимание двора, провинции, всей страны. Монахи мечтали о победе над своими соперниками, священниками. Они видели здесь возрождение битв с дьяволом, происходивших в минувшем веке, часто (как в Суассоне) на церковной паперти, вспоминали ужас и радость толпы, когда Бог побеждал, когда дьявол был вынужден признаться, что «Бог воплощается в Таинстве», вспоминали унижение гугенотов, которых переубеждал сам дьявол.

В такой трагикомедии заклинатель бесов замещал Бога или по крайней мере архангела, поражающего дракона. Он спускался с эшафота в изнеможении, обливаясь потом, но торжествующий, несомый толпой на руках, благословляемый женщинами, плакавшими от радости.

Вот почему нельзя было обойтись без некоторой доли колдовства в таких процессах. Интересовались только дьяволом. Правда, не всегда можно было видеть, как он выходит из тела в виде черной жабы (как в Бордо в 1610 г.). Зато по крайней мере почти всегда вознаграждала великолепная обстановочная пьеса. Суровое уединение Мадлены, ужасы Сен-Бома подготовили почву для успеха прованского процесса. Луден мог гордиться шумом и бешеной вакханалией огромной армии заклинателей, разбившихся на несколько партий. Наконец, Лувье, как мы увидим, придумал для оживления этого несколько потрепанного жанра ночные сцены, где дьяволы в костюме монахинь при свете факелов раскапывали ямы и извлекали спрятанные там чары.

* * *

Луденское дело было начато игуменьей и сестрой-послушницей. С ними случались припадки, и они произносили какие-то дьявольские фразы. Другие монахини подражали им, в особенности одна, смело взявшая на себя роль Луизы Марсельской, — настоящий дьявол Левиафан, демон интриги и обвинения.

Весь маленький городок вмешался в дело. Монахи всех цветов завладевают монахинями, разделяют их на партии, изгоняют беса сразу из трех или четырех. Они разделяют между собой и церкви. Капуцины занимают две. Народ массами валит к ним, в особенности женщины, и в этой охваченной страхом и тревогой аудитории не одна кричит, что и она чувствует дьявола. Шесть городских девушек оказываются одержимыми. Под влиянием одного только рассказа об этих ужасающих делах в Шиноне объявляются две одержимые.

Об этой истории говорят везде: в Париже, при дворе. Королева-испанка, впечатлительная и благочестивая, посылает своего священника. Даже больше. Лорд Монтегю, закоренелый папист, ее верный слуга, который все видел и всему поверил, доложил обо всем папе. Совершилось, несомненно, чудо. Он видел раны на теле монашенки, стигматы, отмеченные дьяволом на руках игуменьи.

Как отнесся к этому делу французский король? Благочестие направляло его мысли специально на дьявола, на ад, располагало его к страху. Говорят, Ришелье с восхищением занимался этой историей. Мне это кажется сомнительным. Дьяволы были испанского происхождения и принадлежали к испанской партии. Они были не чужды политики, а их политика была направлена против Ришелье. Может быть, он их боялся. Он засвидетельствовал им свое почтение и послал свою племянницу в доказательство своего интереса.

Двор верил, город Луден не верил. Дьяволы, жалкие подражатели марсельских демонов, повторяли утром, чему их учили вечером по известному руководству отца Микаэлиса. Они не знали бы, что сказать, если бы старательно исполненная ночная репетиция дневного фарса не подготовляла и не научала их выступать перед народом.

В дело вмешался суровый чиновник, гражданский судья; он разыскал мошенников, угрожал им, донес на них. Таково же было и молчаливое мнение бордоского архиепископа, к которому апеллировал Грандье. Он послал регламент как руководство для монахов, чтобы положить конец их произволу, а его хирург осмотрел девушек и нашел, что они не одержимы, не безумны, не больны. Кем же они были? Без сомнения — мошенницами!

Так продолжается в этом столетии прекрасный поединок врача и дьявола: наука и свет вооружаются против мрака и лжи. Мы видели Агриппа и Вейер начали этот поединок. Некий доктор Дункан мужественно продолжал борьбу в Лудене и бесстрашно заявил, что все дело с начала до конца достойно смеха.

Дьявол, которого считали таким бунтовщиком, испугался, замолк, потерял голос. Однако страсти слишком разбушевались, чтобы дело могло остановиться. Волна сочувствия к Грандье поднялась так высоко, что осаждаемые превратились в нападающих. Родственник обвинителей, аптекарь, был обвинен богатой девушкой в том, что он назвал ее любовницей священника. Он был привлечен за клевету и присужден к публичному покаянию.

Игуменья была на краю гибели. Не трудно было бы доказать то, что потом видел один из свидетелей, а именно, что стигматы были просто нарисованы и каждый день подновлялись. Ее спас ее родственник, королевский советник Лобардемон. Его как раз назначили сравнять с землей луденские форты, и он добился того, что ему поручили и суд над Грандье. Кардиналу дали понять, что обвиняемый священник и друг луденской сапожницы, одной из многочисленных агентш Марии Медичи, стал секретарем своей прихожанки и под этим именем опубликовал подлый памфлет.

Ришелье, впрочем, хотел бы игнорировать всю эту историю, если бы мог. Капуцины, отец Жозеф спекулировали на этом. Если бы Ришелье не обнаружил достаточного рвения, он навлек бы на себя нарекания короля. Некий Килье, внимательный наблюдатель, предупредил Ришелье. Но тот боялся его выслушать и принял его так плохо, что тот счел благоразумным скрыться в Италию.

* * *

Лобардемон прибыл 6 декабря 1633 г., а с ним вторгся в город террор. Облеченный бесконтрольной властью, он был как бы заместителем короля. Все силы государства — огромная дубина была пущена в ход, чтобы убить муху.

Судьи были возмущены, гражданский судья предупредил Грандье, что завтра его арестует. Тот не обратил внимания на предупреждение и позволил себя арестовать. Он был немедленно же без суда и следствия брошен в анжерскую тюрьму. Потом его извлекли и поместили — где? — в доме одного из его врагов, который велел замуровать окна его комнаты. Гнусное испытание, которому подвергали тело колдунов, вонзая в него иголки, чтобы найти печать дьявола, было совершено руками самих же обвинителей, заранее вымещавших на нем свою злобу, предвосхищавших наслаждение казнью.

Его влекут по церквам на виду у монахинь, которым Лобардемон вернул речь. Перед ним настоящие вакханки, которых осужденный аптекарь поил напитками, бросавшими их в такую ярость, что однажды Грандье чуть не был ими растерзан. Не в силах сравниться в красноречии с марсельской одержимой, они заменяли его цинизмом. Что за отвратительное зрелище эти монахини, которые пользуются мнимыми дьяволами, чтобы на глазах публики дать волю своей бешеной чувственности. Но именно это заставляло публику приходить массами. Приходили слушать из женских уст слова, которые ни одна женщина не отважится произнести.

Так все ярче выступала смешная и отвратительная сторона дела. Те немногие латинские слова, которые им подсказывали, монахини произносили искаженно. Публика находила, что дьяволы, по всей вероятности, не кончили четвертого класса. Нисколько не смущаясь, капуцины заявили, что если дьяволы слабы в латыни, то они зато превосходно говорят чепуху.

* * *

Гнусный фарс казался на расстоянии шести — десяти лье — в Сен-Жермене, в Лувре — чудесным, пугающим и страшным. Двор удивлялся, трепетал. Ришелье (очевидно, чтобы понравиться) совершил низость. Он приказал заплатить заклинателям и монахиням.

Такая милость воодушевила шайку, свела ее с ума. За нелепыми словами последовали позорные поступки. Под предлогом, будто монахини устали, заклинатели водили их — и притом сами — гулять за городом. Одна из них забеременела. По крайней мере все говорило в пользу такого предположения. На пятом или шестом месяце все признаки беременности исчезли: находившийся в ней дьявол признался, что по злобе оклеветал монахиню мнимой беременностью. Историк сообщил нам этот эпизод из луденского дела.

Рассказывают, что отец Жозеф явился тайно, но, видя дело проигранным, бесшумно удалился. Явились также иезуиты, принялись за заклинания, ничего не добились, прислушались к общественному мнению и также исчезли.

Монахи-капуцины, однако, настолько запутались, что им оставалось только спастись террором. Они расставили коварные ловушки гражданскому судье и его жене, желая их погубить, задавить в зародыше возможную в будущем реакцию правосудия. Наконец, они поторопили комиссию устранить Грандье. Дело не клеилось. Даже монахини ускользали из их рук. После страшной оргии бешеной чувственности и бесстыдных криков с целью пролить человеческую кровь две или три монахини почувствовали к себе отвращение и ужас. Несмотря на страшную судьбу, ожидавшую их, если они заговорят, несмотря на уверенность, что они окончат жизнь в подземной тюрьме, они в церкви признались, что они осуждены, что они разыгрывали комедию, что Грандье не виновен.

* * *

Они погубили себя, но не остановили дела, как не остановил его и поданный королю протест города. Грандье был присужден к сожжению на костре (18 августа 1634 г.).

Ярость его врагов была так велика, что до костра они потребовали вторично, чтобы в его тело вонзили булавку с целью отыскать печать дьявола. Один из судей пожелал даже, чтобы у него вырвали ногти, однако хирург отказал.

Боялись эшафота, боялись последних слов страдальца. Так как в его бумагах нашли сочинение против безбрачия священников, то его сочли не только за колдуна, но и за вольнодумца. Вспоминали смелые речи, направленные мучениками свободной мысли против своих судей, вспоминали последнее слово Джордано Бруно, смелую угрозу Банини. Стали торговаться с Грандье. Ему сказали, что если он будет благоразумен, то его не сожгут, а удавят. Слабый священник, человек плоти, сделал плоти еще одну уступку и обещал не говорить. Он молчал как по дороге к плахе, так и на эшафоте. Когда его крепко привязали к столбу, когда все было готово, когда уже поднесли огонь, чтобы его окружить пламенем и дымом, один из монахов, его исповедник, зажег костер, не дожидаясь палача. Несчастный, которого обязали словом, мог только промолвить: «Так вы меня обманули».

Поднялся огненный вихрь, запылало горнило страданий.

Послышались лишь крики.

В своих мемуарах Ришелье говорит об этом деле мало и с явным стыдом. Он дает понять, что подчинялся полученным приказаниям, общественному мнению. Оплачивая заклинателей, давая волю капуцинам, позволяя им торжествовать во всей Франции, он, однако, сам ободрял, искушал мошенников. Гоффриди, возродившийся в лице Грандье, еще раз воскрес в еще более грязном лувьенском процессе.

Как раз в 1634 г. дьяволы, изгнанные из Пуатье, перебрались в Нормандию, копируя и вновь копируя глупости, совершенные в Сен-Боме, безо всякой изобретательности, безо всякого таланта, безо всякого воображения. Ярый провансальский Левиафан, подделанный в Лудене, теряет свое южное острословие и выходит из затруднения только тем, что заставляет монахинь бегло выражаться языком Содома.

В Лувье — увы! — он теряет даже свою смелость, становится тяжеловесным северянином, становится жалким и убогим.

VIII. Лувьенские одержимые. Мадлена Баван. 1633—1647

Если бы Ришелье не отказался от расследования, которое потребовал отец Жозеф против исповедников-иллюминатов, мы имели бы своеобразные сведения о внутренней жизни монастырей, о жизни монахинь. Их может заменить лувьенское дело, более поучительное, чем процессы в Эксе и в Лудене. Оно показывает, что духовные отцы, имевшие в иллюминизме новое средство совращения, тем не менее пользовались и старыми обманами: колдовством, дьявольскими видениями, призраками ангелов и т. д.

Из трех последовательно сменивших друг друга в продолжение 30 лет духовников монастыря в Лувье первый, Давид, является иллюминатом, сторонником Молиноса (еще до Молиноса), второй, Пикар, действует при помощи дьявола как колдун; третий — принимает облик ангела, вот главная книга, посвященная этому делу: «История Мадлены Баван, монахини монастыря в Лувье, с присоединением протокола ее допроса и т. д. 1652 г., in 4, Руан».

Время, когда появилась эта книга, объясняет нам ту удивительную откровенность, с которой она написана. В эпоху Фронды один смелый священник из ордена ораториев открыл в руанской темнице эту монахиню и осмелился написать под ее диктовку историю ее жизни.

Мадлена родилась в Руане в 1607 г. и осталась девяти лет сиротой. Двенадцати лет ее отдали учиться к белошвейке. Исповедник, францисканец, полновластно хозяйничал в доме. Белошвейка шила белье для монахинь и всецело зависела от церкви. Монах внушал ученицам (опьяненным, без сомнения, белладонной и другими колдовскими напитками), будто водил их на шабаш и венчал их с дьяволом Драконом. Так поступал он с тремя девушками. Мадлена в четырнадцать лет стала четвертой. Она была очень религиозна и почитала в особенности святого Франциска. Только что в Лувье был основан монастырь одной руанской дамой, вдовой прокурора Эннекена, повешенного за мошенничество. Даме хотелось, чтобы это учреждение содействовало спасению души покойного мужа. Она посоветовалась со святым человеком, со старым священником Давидом, который и взял на себя управление новым монастырем. Расположенный за оградой города, окруженный лесом, бедный и мрачный монастырь, имевший такое трагическое происхождение, казался местом суровой жизни. Давид был известен как автор странной и страстной книги, направленной против темных сторон монастырской жизни: «Кнут для хищников». Этот строгий человек имел, однако, очень странные представления о чистоте. Он был адамитом, то есть проповедовал превосходство наготы, которую Адам не скрывал в состоянии невинности.

Послушные его доктрине монахини лувьенского монастыря заставляли (летом, без сомнения) послушниц, которых нужно было усмирять и укрощать, возвращаться в состояние праматери. Такому наказанию их подвергали как в особых садах, так и в самой часовне. Мадлена, шестнадцати лет принятая в монастырь послушницей, была слишком горда (тогда, быть может, и слишком чиста), чтобы согласиться на такой странный режим. Она возбудила неудовольствие, и ей был сделан выговор за то, что во время причастия она пыталась покрыть грудь напрестольной пеленой.

Так же неохотно разоблачала она и свою душу. Она не любила исповедоваться игуменье — явление обычное в монастырях, встречавшее обыкновенно одобрение аббатис. Мадлена предпочитала довериться старому Давиду, который отделил ее от других послушниц. Он не скрыл от нее доктрину монастыря, иллюминизм. «Тело не может загрязнить души. Грехом, делающим смиренным и исцеляющим от гордости, необходимо убивать грех» и т. д.

Восприняв подобное учение, монахини без шума применяли его на практике и ужаснули Мадлену своей извращенностью.

Она удалилась от них, осталась в стороне, добилась, чтобы ее назначили привратницей.

* * *

Мадлене было восемнадцать лет, когда умер Давид. Его почтенный возраст не позволил ему зайти с ней очень далеко. Его преемник, Пикар, зато преследовал ее с яростью. На исповеди он говорил с нею только о любви. Он назначил ее ризничьей, чтобы быть с ней вдвоем в часовне. Он не нравился ей. Однако монахини запретили ей обращаться к другому исповеднику из боязни, что она разоблачит их маленькие тайны. Это запрещение отдавало ее в руки Пикара. Он приставал к ней, когда она была больна, почти при смерти, действовал на нее страхом, пугая ее тем, что Давид передал ему разные дьявольские формулы. Наконец, он попытался вызвать в ней жалость, прикидываясь больным, умоляя прийти к нему. С тех пор она подпала под его власть. По-видимому, он расстроил ее ум колдовскими напитками. Ей казалось, что она была с ним на шабаше, что она была заодно и алтарем и жертвой. Это было — увы! — слишком верно.

Пикар не довольствовался бесплодными наслаждениями шабаша. Не убоявшись скандала, он сделал ее беременной.

Монахини, нравы которых он прекрасно знал, боялись его… Они зависели к тому же от него и в материальном отношении. Его кредит, его активность, милостыни и подарки, получаемые им со всех сторон, обогатили монастырь. Он выстроил им большую церковь. По луденскому делу можно судить о честолюбивом соперничестве, царившем между отдельными монастырями, о их ревнивом желании превзойти друг друга. Доверие богатых людей вознесло Пикара на высоту благодетеля и второго основателя монастыря. «Дорогая, — говорил он Мадлене, — я выстроил эту великолепную церковь. После моей смерти ты увидишь чудеса…»

Этот господин вообще не стеснялся. Он сделал за нее вклад и превратил ее из белицы в монахиню, чтобы она могла отказаться от должности привратницы, жить в монастыре и удобно рожать или делать аборт. Имея некоторые медицинские сведения, располагая разными снадобьями, монастыри могли в таких случаях и не обращаться к помощи врача.

Мадлена признается, что рожала несколько раз, умалчивая о том, что сталось с новорожденными.

* * *

Пикар, человек уже не молодой, боялся, что Мадлена вследствие непостоянства может в одно прекрасное утро обратиться к другому исповеднику и посвятить его в свои угрызения совести. Чтобы безвозвратно связать ее с собой, он прибег к гнусному средству. Он потребовал от нее, чтобы она составила завещание, в котором обещала бы умереть, когда он умрет, и быть там, где будет он. Какой ужас для бедной девушки! Хотел ли он ее увлечь за собой в могилу, в ад? Она считала себя навеки погибшей. Она стала его собственностью, его тенью, а он пользовался и злоупотреблял ею для разнообразнейших целей.

Он проституировал ее на шабаше, в котором участвовали его викарий Булле и еще одна женщина. Он воспользовался ею, чтобы расположить к себе других монахинь волшебными чарами. Омоченная в крови Мадлены гостия, зарытая в саду, должна была произвести в их сознании переворот.

Это случилось как раз в тот самый год, когда Урбен Грандье был сожжен. Во всей Франции только и говорили, что о луденских чертях. Исповедник из Эвре, бывший одним из действующих лиц в этой драме, принес в Нормандию рассказы об этих страшных событиях. Мадлена почувствовала себя одержимой, вообразила, что ее бьют дьяволы, что кот с горящими глазами преследует ее своей любовью. Мало-помалу другие монахини, заразившись, стали испытывать странное сверхъестественное возбуждение. Мадлена обратилась за помощью к капуцину, потом к епископу Эвре. Игуменья, знавшая, без сомнения, об этом, ничего не имела против, помня, сколько славы и богатства принесла подобная история монастырю в Лудене. Однако целых шесть лет епископ молчал, боясь, очевидно, Ришелье, замышлявшего тогда реформу монастырей.

Он хотел положить предел подобным скандалам. Только после его смерти и смерти Людовика XIII, при королеве и Мазарини, священники вновь принялись за сверхъестественные дела, вновь объявили воину дьяволу. Пикар умер, и дело уже не казалось столь опасным, так как исчез человек, который мог многих обвинить. Для борьбы с видениями Мадлены искали и нашли визионерку. В монастырь приняли некую сестру Анну, женщину сангвиническую, истеричку, а по надобности — полусумасшедшую, верившую в ту ложь, которую произносила. Поединок был организован точно между двумя псами. Обе женщины шпиговали друг друга клеветой. Анна клялась, что видела дьявола голым рядом с Мадленой, а Мадлена — что видела Анну на шабаше, с игуменьей, с матерью-викарием и матерью послушниц. Ничего нового, впрочем, не было придумано. Просто взяли да подогрели крупные процессы в Эксе и Лудене. Все шло по писаному. Ни остроумия, ни изобретательности — ничего!

Обвинительница Анна и ее дьявол Левиафан имели союзника в лице духовника из Эвре, одного из главных актеров луденской драмы. По его совету епископ Эвре приказывает разрыть могилу Пикара: если его труп будет унесен из монастыря, то исчезнут дьяволы. Мадлена должна быть осуждена без допроса, лишена своей должности и осмотрена, нет ли на ее теле дьявольской печати. С нее насильно снимают вуаль и платье. Вот она стоит нагая, несчастная, игрушка гнусного любопытства, готового копаться в ее теле, чтобы иметь возможность ее сжечь. Монахини сами взяли на себя это жестокое испытание, которое само по себе уже было равносильно пытке. Став вдруг матронами, эти девушки принялись исследовать, не беременна ли она, повсюду ощупывали ее, и, вонзая свои острые иголки в ее трепещущее тело, искали нечувствительное место, где должны были быть знаки дьявола. Однако Мадлене везде было больно.

Если монахиням не удалось доказать, что она колдунья, то они, по крайней мере, могли насладиться ее слезами и криками.

* * *

Анна не довольствовалась этим. На основании заявления ее дьявола епископ осудил оправданную испытанием Мадлену к вечному заточению in pace. Ее отъезд, утверждали, успокоит монастырь. Вышло иначе. Дьявол свирепствовал еще больше. Двадцать монахинь кричали, прорицали, бились в припадках.

Зрелище привлекало внимание любопытной толпы в Руане, даже в Париже. Молодой парижский хирург Ивелен, уже видевший луденский фарс, приехал посмотреть и на фарс, разыгрываемый в Лувье. Он привез с собой проницательного судью, советника палаты налогов в Руане. Они поселились в Лувье, следили неусыпно за делом, изучали его в продолжение семнадцати дней.

С первого дня они поняли, в чем дело. Дьявол сестры Анны повторил им (как откровение) разговор, который они при въезде в город имели со священником из Эвре. Каждый раз они являлись в монастырский сад с большой толпой людей. Постановка комедии была захватывающая. Ночной мрак, факелы, распространявшие колеблющийся благодаря дыму свет, — все это производило эффекты, неизвестные в луденском деле. Метод был, впрочем, более чем простой.

Одна из одержимых заявляла: «Там-то в саду найдут колдовские чары». Принимались копать в этом месте и — находили. К несчастью, друг Ивелена, чиновник — скептик, не покидал своего места рядом с главной актрисой, с сестрой Анной. На краю ямы, которую только что выкопали, он жмет ее руку, раскрывает ее и находит маленькую черную нитку, которую она собиралась бросить в яму.

Заклинатели, исповедники, священники, капуцины были смущены. Бесстрашный Ивелен начал по своему почину следствие и скоро докопался до самой сути. Из 52-х монахинь 6 были, по его словам, одержимые, которые заслуживали наказания. Семнадцать околдованных были жертвами монастырской болезни, которую он точно формулирует: они порядочны, но истерички, страдающие бешенством матки, слабоумные лунатички. Их погубила нервная зараза. Первое, что необходимо сделать, это — отделить их.

С истинно вольтеровским остроумием подвергает он затем анализу все признаки, по которым священники узнавали сверхъестественный характер одержимости. Они предсказывают — пусть так, но то, что никогда не случается. Они переводят — пусть так, но то, чего не понимают (например, ex parte Virginis, по их мнению, значит: отъезд Девы). Они знают греческий язык, когда находятся лицом к лицу с простонародием Лувье, и забывают его, когда перед ними парижские доктора. Они совершают прыжки, фокусы — самые обыкновенные: например, становятся на толстый пень, на который взобрался бы и трехлетний ребенок. Словом, единственное страшное и противоестественное, что они делают, это говорят такие сальности, которые не произнес бы ни один мужчина.

Срывая с них маску, хирург оказал человечеству большую услугу. Ибо уже придумывали новые гнусности, намечали новые жертвы. Кроме колдовских предметов стали находить записки, приписываемые Давиду или Пикару, в которых то или другое лицо было названо ведьмой, намечено для костра. Каждый трепетал, боясь услышать свое имя. Церковный террор распространялся все дальше и дальше.

Наступило гнилое время Мазарини, начало царствования слабой Анны Австрийской. Не было больше порядка, не было больше правительства. Существовала одна только фраза на французском языке: «Королева так добра». Эта доброта позволяла духовенству господствовать. После того как светская власть была вместе с Ришелье похоронена, воцарились епископы, священники и монахи. Нечестивая смелость судьи и Ивелена наносила их положению удар. До слуха королевы дошли жалостливые голоса, не жертв, а мошенников, накрытых на месте преступления. Они отправились ко двору жаловаться на оскорбление религии.

Ивелен не ожидал такого удара. Он считал свое положение при дворе, где в продолжение 17 лет носил титул хирурга королевы, прочным. Прежде чем он вернулся в Париж, от слабой Анны Австрийской добились назначения других экспертов, экспертов желательных — глупого старика, впавшего в детство, настоящего руанского Диафойруса, и его племянника, двух ставленников духовенства. Они не преминули дать свое заключение, что дело, разыгрывающееся в Лувье, сверхъестественно, превыше человеческого искусства.

Всякий другой человек пал бы духом, но не Ивелен. Руанские медики третировали сверху вниз этого хирурга, этого брадобрея, этого цирюльника. Двор не поддержал его. Тогда он написал брошюру, которая переживет его. Он взял на себя великую борьбу науки против духовенства, заявил (как Вейер в XVI в.), что в таких вопросах истинным судьей является не священник, а ученый. С трудом нашел он типографщика, который напечатал его книгу, но никого, кто хотел бы ее купить. Тогда героический молодой человек сам при свете дня стал распространять свою брошюру. Он встал у Нового моста, наиболее людного места Парижа, у подножия памятника Генриху IV, и раздавал прохожим свою брошюру. В конце был помещен протокол постыдного обманного дела: магистрат находит в руках женщин-дьяволиц улику, констатирующую их преступление.

* * *

Вернемся к несчастной Мадлене.

Исповедник из Эвре, ее враг, подвергший ее уколам (указывая место для них) унес ее, как свою добычу, в глубину епископского in pace в городе. Под подземной галереей находился погреб, а под ним — подземная тюрьма, сырая и темная, куда бросили несчастную. Рассчитывая, что она там умрет, ее ужасные товарки не дали ей даже хотя бы из сострадания немного белья перевязать свои раны. Она страдала и от боли и от нечистот, лежа на своих испражнениях. Вечная ночь нарушалась только беспокоящей беготней прожорливых страшных крыс, готовых отгрызть нос и уши!

Весь этот ужас был, однако, ничем в сравнении с тем, которым ее наполнял ее тиран-исповедник. Каждый день приходил он в погреб над тюрьмой и говорил в отверстие, проделанное в in pace, угрожал, приказывал, исповедовал ее против воли, заставлял наговаривать на тех или других лиц. Она отказывалась от пищи. Боясь, что она умрет, он на время перевел ее из in pace в верхний погреб. Взбешенный брошюрой Ивелена, он отвел ее назад в ее прежнюю сточную яму.

Увидев на мгновение свет, проникшись на мгновение надеждой, она, лишившись их, впала в глубокое отчаяние. Язва зажила, и силы ее окрепли. Ее охватило страстное желание умереть. Она глотала паутину, ее рвало, но она не умерла. Она глотала толченое стекло. Все напрасно.

Найдя режущее железо, она пыталась перерезать себе горло, но не смогла, потом выбрала мягкое место, живот, и вонзила железо в свои внутренности. В продолжение четырех часов она возилась с железом, обливаясь кровью.

Ничего не выходило. И эта рана скоро зажила. Жизнь, которую она так ненавидела, вспыхивала в ней с новою силой. Смерть сердца не повлекла за собой смерти тела.

Она вновь становилась женщиной — и увы! — все еще соблазнительной, искушением для ее тюремщиков, зверских слуг епископа. Несмотря на ужас места, на вонь, на жалкое состояние несчастной, они приходили к ней, приходили издеваться, считая себя вправе делать что угодно с ведьмой. Ангел помог ей, утверждала она. Но если она защищалась от людей и крыс, то защититься от себя она не смогла.

Тюрьма принижает дух. Она грезила о дьяволе, приглашала его прийти, умоляла вновь дать ей те острые и постыдные наслаждения, которыми он раздирал ее сердце в Лувье. А он не приходил. Сила сновидений иссякла в ней, чувства ее извратились и — потухли. Тем горячее возвращалась она к мысли о самоубийстве. Один из тюремщиков дал ей снадобье против крыс. Она хотела съесть его — ангел (а может быть, дьявол) удержал ее, чтобы сохранить ее для преступления.

И впав в жалкое состояние, в бездну низости и раболепства, она подписывалась под бесконечным списком не совершенных ею преступлений. Стоило ли ее сжечь? Многие уже отказывались от этой мысли. Один только ее неумолимый исповедник продолжал лелеять эту мечту. Он предложил деньги одному колдуну из Эвре, сидевшему в тюрьме, если тот даст такие показания, которые осудят Мадлену к костру.

Отныне ею можно было воспользоваться для другой цели, сделать из нее лжесвидетельницу, орудие клеветы. Каждый раз, когда хотели погубить человека, ее волокли в Лувье, в Эвре. Мадлена стала проклятой тенью, мертвой, жившей только для того, чтобы убивать других. Так, к ней привели бедного человека по имени Дюваль, чтобы убить его ее языком. Исповедник подсказывал ей, она послушно повторяла. Он сказал ей, по каким признакам она может узнать Дюваля, которого никогда не видала. И она в самом деле узнала его и заявила, что видела его на шабаше. Этих ее слов было достаточно, и его сожгли.

Она признается в этом страшном преступлении и содрогается при мысли, что ответит за него перед Богом. Теперь она вызывала такое презрение, что ее даже не находили нужным охранять. Двери тюрьмы оставались настежь раскрытыми. Иногда ключи от них были у нее.

Куда бы она пошла, став предметом ужаса? Мир не принял бы ее, изверг бы из себя. Единственным ее миром была тюремная яма.

* * *

Среди анархии, воцарившейся при Мазарини и его доброй даме, парламенты оставались единственными носителями авторитета. Руанский парламент, до той поры наиболее расположенный к духовенству, и тот возмутился дерзостью, с которой оно действовало, царило, сжигало. Простым решением епископа труп Пикара был вырыт и брошен на живодерню. Теперь обратились к викарию Булле и привлекли его к ответственности. Выслушав жалобу родственников Пикара, парламент присудил епископу Эвре снова похоронить его на свой счет в могиле в Лудене. Потом парламент вызвал Булле, начал процесс против него и по этому случаю извлек наконец несчастную Мадлену из ее тюрьмы и взял и ее с собой в Руан.

Боялись, что парламент призовет также хирурга Ивелена и судью, изобличившего обман монахинь. Поспешили в Париж. Плут Мазарини оказал покровительство плутам. Дело было передано королевскому совету, судилищу снисходительному, у которого не было ни глаз, ни ушей, обязанность которого заключалась в том, чтобы хоронить, тушить, предавать забвению все дела.

В то же самое время приторно добрые священники утешали в руанской тюрьме Мадлену, исповедали ее, наложив на нее в виде епитимьи обязанность просить прощения у ее преследовательниц, у монахинь Лувье. Что бы ни случилось впредь, связанную таким образом Мадлену уже нельзя было заставить свидетельствовать против них. Духовенство торжествовало. Капуцин Эспри де Бороже, один из плутов-заклинателей, воспел это торжество в книге «Piete affligee», смехотворном памятнике глупости, где он обвиняет, сам того не замечая, тех, кого хочет защитить.

Как я уже заметил, Фронда была революцией чувства порядочности. Глупцы видели только ее внешнюю форму, только ее смешные черты: в ее основе, очень серьезной, лежала реакция нравственного чувства. При первом дуновении свободы, в 1647 г., парламент пошел дальше и рассек узел. Он постановил: 1) уничтожить лувьенский содом и вернуть монахинь их родителям и 2) чтобы отныне провинциальные епископы посылали четыре раза в год особых исповедников в женские монастыри с целью выяснить, не повторяются ли подобные грязные дела. Необходимо было дать удовлетворение и духовенству. Ему вручили для сожжения кости Пикара и живое тело Булле, который после публичного покаяния в соборе был отправлен на дрогах на Рыбий рынок, где был предан огню (21 августа 1647 г.).

Мадлена, или, вернее, живой ее труп, осталась в руанской темнице.

IX. Торжество Сатаны в XVII в

Фронда — это своего рода Вольтер.

Вольтерианский дух, столь же древний, как и сама Франция, долго придавленный, победоносно прорывается, наконец, в политике, а затем и в религии. Тщетно великий король пытается упрочить торжественную серьезность. Сквозь нее то и дело прорывается смех.

Только ли смех?

Нет. То век восшествия Разума. В трудах Кеплера, Галилея, Декарта, Ньютона торжественно воцаряется доказуемый разумом догмат, вера в неизменность законов природы. Чудо уже не осмеливается обнаруживаться, а когда оно осмеливается, его встречают свистом.

Или лучше: исчезают фантастические чудеса, в которых проявляется каприз, чтобы уступить место великому универсальному чуду, тем более божественному, чем более оно закономерно.

То решительная победа великого Бунта, проявлявшегося уже раньше в таких смелых формах, как ирония Галилея, как абсолютное сомнение, от которого исходит Декарт, чтобы начать свою постройку. Средние века сказали бы: «То голос Злого Духа.

Победа эта была не только отрицательной, но весьма положительной и прочной. Дух природы, наука о природе, эти опальные древних времен, гордо подымают свою голову. Сама Реальность, сама Субстанция разгоняют пустые призраки.

Безумцы говорили: «Умер великий Пан».

Потом, увидя, что он жив, из него сделали духа Зла. Среди наступившего хаоса так легко было ошибиться.

И вот он живет жизнью гармоничной, живет в возвышенной неизменности законов, управляющих течением звезд, управляющих и сокровенной тайной жизни.

* * *

Об этой эпохе можно высказать два суждения, вовсе не противоречащие друг другу: дух Сатаны победил, но дни колдовства были сочтены.

Всякое чудотворство, дьявольское или священное, тогда поражено болезнью. Колдуны, богословы одинаково бессильны. Они подобны шарлатанам, тщетно вымаливающим у сверхъестественного случая или у каприза Провидения чуда, которого наука ждет только от Природы, от Разума.

Несмотря на свое усердие, янсенисты за весь XVII в. добиваются лишь маленького смешного чуда. Иезуитам, еще менее удачливым, несмотря на свое могущество и богатство, никак не удается заручиться даже и им, и они удовлетворяются видениями истерички, сестры Марии Алакок, страшно сангвинической, всюду видевшей только кровь. Лицом к лицу с таким бессилием магия, колдовство могли бы не горевать.

В этом упадке веры в сверхъестественное одно было тесно связано с другим. Оба потусторонних царства были тесно соединены в пронизанном страхом воображении средних веков. Они продолжают быть связанными и тогда, когда послышался смех и восторжествовало презрение. Когда Мольер издевался над дьяволом и «кипящими котлами», духовенство заволновалось: оно поняло, что ослабевает и вера в рай.

Такое чисто светское правительство, как правительство великого Кольбера (долго бывшего истинным королем), не скрывает своего презрения к этим старомодным вопросам. Оно выпускает из темницы колдунов, задержанных руанским парламентом, запрещает судьям принимать обвинения против ведьм и колдунов (1672). Руанский парламент протестует, доказывая, что отрицание ведовства повлечет за собой отрицание и многих других вещей. Приглашая сомневаться в тайнах бездны, люди ослабляют во многих душах также и веру в тайны неба.

Шабаш. Из «Демонолятрии» Я. Ремигия

Шабаш исчезает… Почему? Потому что он повсюду. Он проникает в нравы. Его методы входят в будничную жизнь.

О шабаше говорили: «Никогда женщина не забеременеет». Дьявола, ведьму упрекали в том, что они — враги деторождения, что они ненавидят жизнь, любят смерть, ничто и т. д. И оказывается, как раз в XVII в., в благочестивом XVII столетии, когда ведьма умирает, преклонение перед бесплодием, страх продолжить на земле жизнь становятся общей болезнью.

Если Сатана когда-нибудь читал, то он немало посмеялся, читая казуистов, своих преемников. Но, может быть, тут есть и некоторое отличие? Конечно, есть. В века ужаса Сатана заботился о голодном, жалел бедняка. Казуисты чувствуют сострадание, напротив, к богачу. Богач с его пороками, роскошью, придворными замашками — убогий, несчастный нищий. Он приходит на исповедь, смиренно угрожая, чтобы вырвать у богослова позволение сознательно грешить. Когда-нибудь кто-нибудь напишет (если найдет в себе мужество) поразительную историю низости казуиста, который хочет сохранить себе своего покаянника, историю тех постыдных средств, до которых он доходил. От Наварро до Эскобара за счет жены устраиваются странные сделки. Кое-кто еще возражает. Еще несколько лет, и казуист побежден, готов на все. От Цокколи и до Лигури (1670–1770) он уже не защищает более природы.

Как известно, на шабаше дьявол имел два лица, одно — угрожающее, другое — смехотворное. Теперь, когда ему нечего делать с последним, он отдает его великодушно казуисту.

С удовольствием видит Сатана, что находит своих приверженцев среди почтенных лиц, в почтенных семьях, руководимых церковью.[8] Светская дама, поддерживающая свой дом модным источником существования, прибыльным адюльтером, смеется над благоразумием и смело следует природе. Благочестивая семья, напротив, подчиняется только иезуиту. Желая сохранить, сосредоточить в одних руках состояние, желая единственному сыну оставить богатое наследство, она вступает на кривой путь нового спиритуалистического учения. Под сенью налоя, в атмосфере тайны самая гордая женщина забывается, следует учению Молиноса: «Мы призваны здесь, на земле, страдать! Благочестивая безучастность в конце концов услаждает и усыпляет… Погружаешься в ничто. В смерть? Нет, не совсем. Не вмешиваясь, не отвечая за происходящее, воспринимаешь только смутное и слабое эхо. То словно чудесный дар Благодати, особенно сладкий в момент пониженности, когда исчезает воля!»

Какая удивительная глубина мысли! Бедный Сатана! Тебя превзошли. Смирись, благоговей и признай своих сыновей.

* * *

Врачи, которые в еще большей степени его законные сыновья, которые родились от простонародного эмпиризма, именуемого колдовством, они, его любимцы, которым он оставил свое лучшее наследство, вспоминают об этом неохотно. Они неблагодарны по отношению к ведьме, которая подготовила им путь.

Даже больше. Ему, отцу и творцу, развенчанному царю, они наносят еще несколько страшных ударов. «И ты мой сын». Они дают против него в руки остряков и насмешников жестокое оружие. Уже в XVI в. смеялись над духом, который во все века, от сивиллы до ведьмы, возбуждал и наполнял собою женщину, доказывали, что он не дьявол, не Бог, а, как выражались в средние века, — «князь воздуха». Сатана — только болезнь!

Одержимость, в свою очередь, не что иное, как результат затворнической, сидячей, скучной, неестественной монастырской жизни. Медики называли физическими бурями тех 6500 чертей, которые вселились в Мадлену (в деле Гоффриди), те легионы, которые сражались в теле раздраженных монахинь Лудена и Лувье. «Если Эол потрясает всю землю, — говорил Ивелен, — почему не может он потрясти тело девушки?» А хирург, исследовавший Кадьер (читатель сейчас с ней познакомится), холодно заявляет: Просто бешенство матки».

«Странное падение! Перед простыми средствами, перед заклинаниями а 1а Мольер ужели испарится и исчезнет побежденный, сбитый с толку ужас средневековья?

Это значило бы сузить вопрос. Сатана все же нечто большее Врачи не замечают ни его возвышенности, ни его низменности, ни его великолепного бунта в науке, ни странных компромиссов между благочестивой интригой и нравственной нечистоплотностью, которые он себе позволяет в начале XVIII в., соединяя в одном лице Приапа и Тартюфа.

* * *

Мы все говорим, что знаем XVIII столетие, и, однако, никто не может указать существенную черту, которая его характеризовала бы.

Чем более цивилизованным и просвещенным было это столетие, его поверхность, чем более залиты светом были его верхние этажи, тем герметичнее внизу замыкалась обширная область церковного мира, мира монастырей, легковерных женщин, болезненных и всему готовых поверить. В ожидании Калиостро, Месмера и магнетизеров, которые появятся в конце века, немало священников продолжают эксплуатировать умершее колдовство. Они то и дело говорят о случаях околдования, распространяя кругом страх, берутся изгонять беса непристойными заклинаниями. Многие из них разыгрывают колдунов, прекрасно зная, что ничем не рискуют, что их уже не сожгут. Они чувствуют себя в безопасности в мягкой атмосфере терпимости, которую проповедуют философы, и легкомыслия великих остряков и насмешников, убежденных, что все кончилось, раз люди смеются.

Именно потому, что люди смеются, эти работники мрака идут своей дорогой и не боятся. Дух нового времени воплощен в регенте, благодушном скептике. Он пробивается наружу в персидских письмах, во всемогущем журналисте, в славе своего века, в Вольтере. Когда льется человеческая кровь, то каждая фибра в нем протестует. Все остальное вызывает в нем смех. Постепенно правилом светской публики становятся слова: «Ничего не карать, надо всем смеяться».

Терпимость позволяет кардиналу Тенсену быть публично мужем собственной сестры. Та же терпимость гарантирует исповедникам спокойное обладание монахинями: они преспокойно признают беременность, признают законность родившихся детей. Эта терпимость извиняет отца Аполлинария, накрытого во время непристойного заклинания бесов, а галантный иезуит Ковриньи, кумир всех провинциальных монастырей, искупляет свои любовные приключения тем, что его отзывают в Париж, то есть повышением.

Не иное наказание постигло и знаменитого иезуита Жирара. Он заслужил виселицу, а был осыпан почестями, умер в славе святого. Это самое любопытное дело XVIII в. Оно позволяет нащупать самые сокровенные методы времени, уяснить себе грубое сочетание самых противоположных махинаций.

Опасные нежности «Песни песней» служили, как всегда, прелюдией. Продолжением явилась Мария Алакок, свадьба кровавых сердец, приправленная болезненной сладостью Молиноса. Жирар присоединил сюда дьявольщину и ужасы колдовства. Он был заодно и дьяволом и заклинателем дьявола.

Несчастная, которую он погубил самым варварским образом, не только не добилась справедливого суда, а была затравлена насмерть. Она исчезла, вероятно, заточенная на основании lettre de cachet, была заживо похоронена.

X. Отец Жирар и Екатерина Кадьер. 1730

Иезуитам не везло.

Так хорошо устроившись в Версале, господа при дворе, они не пользовались у Бога никаким кредитом. Ни одного чуда! Янсенисты — те, по крайней мере, были богаты трогательными легендами. Бесчисленное множество больных, слабых, хромых, паралитиков находили на могиле диакона Пари временное исцеление. Несчастный народ, разбитый ужасными бичами (первым из которых был великий король, потом регентство и система, сделавшие стольких нищими), приходил умолять о спасении к добродетельному глупцу, к человеку святому, несмотря на его смешные стороны. Да и можно ли смеяться! Жизнь его была скорее трогательна, чем смешна. Нет ничего удивительного, если добрые люди, взволнованные на могиле благодетеля, вдруг забывали о своих болезнях. Если исцеление было лишь временным, что за беда! Зато осуществилось чудо — чудо, сотворенное благочестием, добрым сердцем, признательностью. Впоследствии к этим странным народным сценам присосутся плуты — тогда (1728) от них еще веяло чистотой.

Иезуиты отдали бы все, чтобы иметь хоть одно из этих маленьких чудес, которые они отрицали. Вот уже пятьдесят лет, как они работали над тем, чтобы разукрасить баснями и сказочками свою легенду о Сакре-Кер, историю Марии Алакок. Вот уже двадцать пять или тридцать лет они пытались уверить публику, что их собрат Жозеф II (в качестве французского короля), не довольствовавшийся лечением золотушных, после своей смерти заставлял немых говорить, хромых ходить, косых глядеть прямо.

Исцеленные косили еще больше, а та, которая играла роль немой, оказалась к несчастью, явной мошенницей, уличенной в краже. Она скиталась по провинции, исцелялась во всех часовнях, известных своими святыми, везде собирала милостыню и потом сызнова начинала ту же историю в другом месте. На юге было легче заручиться чудом. Там женщины более нервны, легче приходят в экзальтацию, способны стать сомнамбулами, стигматизированными и т. д.

В Марселе иезуиты имели своего епископа Бельзенса, человека мужественного, прославившегося во время великой чумы, но легковерного и ограниченного, под защитой которого можно было отважиться на многое. Рядом с ним они поставили иезуита из Франшконте, человека неглупого. Отличаясь суровой внешностью, он недурно умел проповедовать в цветистом, немного светском духе, который так любят дамы. То был настоящий иезуит, который мог выдвинуться двумя путями — при помощи женских интриг или же при помощи santissimo. За Жирара — так гласило его имя — не говорили ни возраст, ни внешность. То был 47-летний человек, высокий, худой, производивший впечатление расслабленного. Он был немного глуховат, грязен и постоянно плевался. Долгое время, до 37 лет, он был преподавателем, и у него сохранились некоторые замашки и вкусы семинарии. Последние десять лет, после великой чумы, он был исповедником монахинь и имел на них большое влияние, посвящая их в столь противоположную темпераменту провансалок доктрину и дисциплину мистической смерти, абсолютной пассивности, совершеннейшего самозабвения. Страшное событие (чума) понизило мужество, обессилило сердца, повергло людей в болезненную томность. Марсельские кармелитки, руководимые Жираром, шли очень далеко в этом мистицизме. Во главе их стояла некая сестра Ремюза, слывшая святой.

Несмотря на такой успех или, быть может, ввиду такого успеха, иезуиты удалили Жирара из Марселя. Они хотели воспользоваться им, чтобы поднять свой монастырь в Тулоне, весьма в этом нуждавшийся. Великолепное учреждение Кольбера — семинария флотских священников — было передано в руки иезуитов, чтобы очистить молодых священников от лазаристского направления, под влиянием которого они почти везде находились. Оба назначенных туда иезуита оказались малоспособными. Один был глуп, другой (отец Сабатье), несмотря на свой возраст, — человеком, чрезмерно увлекающимся. В нем жил дерзкий дух нашего старого флота, и он ни в чем не соблюдал меры. В Тулоне его обвиняли не в том, что у него есть любовница, да еще замужняя женщина, а в том, что он так дерзко и оскорбительно выставляет свою связь напоказ, что приводил в отчаяние мужа. Он вел себя так, чтобы муж понял свой позор, чтобы он чувствовал все его уколы. Дело зашло так далеко, что несчастный муж умер с горя.

Впрочем, соперники иезуитов вели себя еще скандальнее. Обсерванты, руководившие клариссами (или клернетками) Олиуля, публично содержали любовниц и — точно этого было еще мало — не щадили и юных пансионерок. Отец-привратник, некий Обани, изнасиловал тринадцатилетнюю пансионерку и спасся от преследовании ее родственников в Марселе.

Жирар, назначенный директором семинарии, скоро вернул благодаря своей внешней строгости и несомненной ловкости иезуитам их престиж над скомпрометированным монашеским орденом, а также над приходскими священниками, малообразованными и чрезвычайно вульгарными.

Здесь, в стране, где мужчины грубы и резки, женщины умеют ценить степенность северян и благодарны им за то, что они говорят на языке аристократичном и официальном, по-французски.

Жирар, прибыв в Тулон, уже заранее хорошо знал почву, на которую ступает. Здесь он уже имел союзницу в лице некоей Гиоль, иногда наезжавшей в Марсель, где одна из ее дочерей была кармелиткой. Гиоль, жена мелкого столяра, всецело отдала себя в его распоряжение, больше даже, чем он сам желал. Она была уже немолода (ей было 47 лет), обладала крайне пылким темпераментом, была извращена и способна на все, готова оказать ему какие угодно услуги, что бы он ни делал, кем бы он ни был, преступником или святым.

Кроме дочери, бывшей в Марселе кармелиткой, Гиоль имела еще дочь, которая была послушницей в монастыре Урсулинок в Тулоне. Урсулинки, занимавшиеся воспитанием, являлись повсюду как бы центром: их приемная, посещаемая матерями воспитанниц, была посредником между монастырем и светом. У них и благодаря им Жирар познакомился с городскими дамами, между прочим, с сорокалетней незамужней женщиной — мадемуазель Гравье, дочерью прежнего королевского подрядчика. Двоюродная сестра этой дамы, Ребуль, дочь владельца барки, ее единственная наследница, ходила за ней повсюду, как тень, и хотя ей было почти столько же лет (35), она все же надеялась наследовать ей.

Около этих двух дам собрался постепенно маленький кружок поклонниц Жирара, которые и выбрали его своим духовником. Иногда в кружке появлялись и молодые девушки как, например, мадемуазель Кадьер, дочь купца, белошвейка Ложье, дочь перевозчика Батарелль. Здесь читались благочестивые книги, иногда устраивались маленькие полдники. Ничто, однако, так не интересовало этих дам, как некоторые письма, в которых говорилось о чудесах и экстазах сестры Ремюза, тогда еще живой (умерла в феврале 1730). Какая слава для Жирара, вознесшего ее так высоко! Женщины читали, плакали, захлебывались от восторга. И чтобы понравиться своей родственнице, Ребуль иногда уже тогда впадала в странное состояние, прибегая к известному приему затыкать нос, чтобы слегка задохнуться.

* * *

Из всех этих женщин и девушек наименее легкомысленной была, несомненно, Екатерина Кадьер, хрупкое и болезненное 17-летнее существо, всецело занятое благочестивыми упражнениями и делами, с лицом исхудалым и бледным, указывавшим на то, что, несмотря на юный возраст, она сильнее остальных испытала на себе великие невзгоды времени, истерзавшие Прованс и Тулон.

Оно и понятно.

Она родилась в ужасный, голодный 1709 год, а когда стала девушкой, пережила страшную чуму. Казалось, оба эти события наложили на нее свой отпечаток. Она стояла немного в стороне от жизни, даже по ту сторону жизни.

То был настоящий печальный цветок, распустившийся в тогдашнем печальном Тулоне. Чтобы понять ее, необходимо вспомнить, что тогда представлял этот город.

Тулон не более как проход, место загрузки, вход в огромный порт и гигантский арсенал. Путешественник обращает внимание только на них и не видит самого города. И однако, это город, и притом древний. В нем жили пришлые чиновники и истинные тулонцы, недолюбливавшие тех, завидовавшие им и часто возмущавшиеся их высокомерием. И все это теснилось в темных улицах города, почти задыхавшегося тогда в узком поясе укреплений. Оригинальность маленького темного города состоит как раз в том, что он находится между двумя океанами света, между чудесным зеркалом рейда и величественным амфитеатром серых, лысых гор, в полдень ослепляющих глаза. Тем темнее кажутся улицы. Те, которые не ведут прямо к порту и не получают от него немного света, погружены в любое время дня во мрак. Грязные проходы и маленькие плохо обставленные лавки, невидимые для того, кто приходит сюда со света, — таков общий вид города. Он состоит из лабиринта маленьких улиц, где много церквей, много старых монастырей, превращенных в казармы. По улицам текут бурными потоками ручьи, загрязненные всякими нечистотами. Почти незаметно движение воздуха, и, несмотря на сухой климат, здесь очень сыро.

Напротив нового театра улочка — улочка Госпиталя — ведет от королевской улицы, довольно узкой, к еще более узкой улице артиллеристов (Святого Себастьяна). Она производит впечатление закоулка. В полдень солнце порой бросает сюда свой взгляд, но находит место столь печальным, что в следующее же мгновение уже уходит и улица снова погружается в мрак.

Среди этих мрачных домов самым маленьким был дом господина Кадьера, лавочника или барышника. Вход в него вел через лавку. На каждом этаже было только по одной комнате. Кадьеры были люди почтенные, благочестивые, а мадам Кадьер — воплощением всех совершенств. Они не были бедняками. Не только маленький дом был их собственностью, они имели еще, как большинство тулонских мещан, свою мызу или дачу. Обыкновенно это не более, как лачуга, небольшое каменистое загороженное место, дающее немного вина.

Во время расцвета флота, при Кольбере и его сыне, город извлек пользу из этого прибыльного движения. Сюда стекались деньги изо всей Франции. Проезжавшие сеньоры возили за собой свой дом, многочисленную челядь — народ расточительный, немало оставлявший в городе. Это счастливое время вдруг кончилось. Искусственно вызванное движение остановилось. Не было даже денег, чтобы оплатить рабочих арсенала. Попортившиеся корабли не исправлялись. Кончилось тем, что стали продавать их деревянные части.

Худовецкий. Суд и казнь над колдунами

Последствия сильно отразились на Тулоне. Во время осады 1707 года город казался мертвым.

Не трудно себе представить, что произошло с ним в страшный 1709 год — этот 93 год Людовика XIV, когда все бичи — жестокий мороз, голод, эпидемия, — одновременно обрушившиеся на Францию, казалось, хотели ее стереть с лица земли! Не пощадили и деревьев Прованса.

Сообщение прекратилось. Дороги кишели нищими, голодными. Окруженные со всех сторон разбойниками, захватившими все дороги, тулонцы дрожали.

В довершение всего в этот жестокий год госпожа Кадьер была беременна. У нее уже было три мальчика. Старший помогал в лавке отцу. Второй готовился в монахи-доминиканцы (якобинцы, как тогда говорили), третий — в священники в иезуитской семинарии. Супруги мечтали о дочери. Госпожа Кадьер просила у Бога святую. Период беременности она провела в молитве и посте, ела только ржаной хлеб. Родилась дочь Екатерина. Ребенок хрупкий и, как ее братья, не совсем здоровый. В этом были виноваты как сырой дом, в котором было мало воздуха, так и скудное питание экономной и более чем воздержанной матери. Уже братья страдали гландами, и та же болезнь обнаруживалась в первые годы жизни у девочки. Не будучи больной, она отличалась страдальческой грацией болезненных детей, она росла, но не крепла. В годы, когда другие дети чувствуют в себе силы и радость восходящей жизни, она уже говорила: «Я проживу недолго.

Она болела ветряной оспой, следы которой у нее остались навсегда.

Неизвестно, была ли она красива. Верно лишь то, что она была мила, обладала очаровательными контрастами, свойственными юным провансалкам с их двойственной натурой. Живая и мечтательная, веселая и меланхоличная, она была благочестива и вместе с тем не чуждалась невинных шалостей. Когда в перерыве между продолжительными службами ее приводили на дачу с другими девочками-сверстницами, она охотно следовала их примеру, пела и плясала, надевала на шею тамбурин.

Такие дни были, однако, редки. Чаще она находила удовольствие в том, чтобы подняться на верхний этаж дома, очутиться поближе к небу, увидеть немного света, быть может, клочочек моря или острую вершину обширной гряды гор. Уже тогда они были суровы, но менее зловещи, менее голы, еще одеты в пеструю и яркую одежду толокнянки и лиственницы.

В период чумы этот мертвый город насчитывал 26 000 жителей. То была огромная масса, сосредоточенная на небольшом пространстве. Отнимите еще от этого пространства пояс прислонившихся к ограде больших монастырей: францисканцев, ораториев, иезуитов, капуцинов, францисканок, урсулинок, визитантинок, бернардинцев и т. д., а в центре — огромный монастырь доминиканцев, а также приходские церкви, дома священников, епископа и т. д. Все принадлежало духовенству, народу — почти ничего.

Не трудно угадать, какие опустошения должна была произвести чума на таком небольшом пространстве. Помогло ей и доброе сердце жителей, великодушно принявших у себя беглецов из Марселя. Возможно, что они и принесли с собой чуму, в такой же мере, как тюки шерсти, которые по обычному мнению завезли бич заразы. Испуганные богачи решили бежать, рассеяться по деревням. Первый консул, д'Антрешо, натура героическая, удержал их, строго заявив: «Господа! Что станется с народом в городе, лишенном всяких средств, если богачи унесут с собой свои деньги?»

Он удержал их, заставил всех остаться. Марсельские ужасы объяснили передачей заразы благодаря сношениям жителей друг с другом. Д'Антрешо пытался применить противоположную систему. Он изолировал тулонцев, запер каждого в своем доме.

На рейде и в горах были выстроены два огромных госпиталя.

Все остальные жители были обязаны под страхом смертной казни оставаться у себя дома. В продолжение семи месяцев д'Антрешо крепко стоял на своем, держа население в домах и питая его — 26 000 душ, — чему никто не поверил бы.

За все это время Тулон походил на могилу. Никакой жизни, если не считать: сначала распределение утром хлеба по домам, потом погребение покойников. Погибло большинство врачей, погибли чиновники, за исключением д'Антрешо, погибли могильщики. Место их заняли осужденные дезертиры, действовавшие с какой-то бешеной и жестокой поспешностью. Трупы выбрасывались из четвертого этажа головой вниз на дроги. Какая-то мать лишилась своей дочери. Она не могла примириться с мыслью, что бедное тело будет таким образом выброшено, и добилась подкупом, чтобы его снесли вниз. Во время переноса девочка пришла в себя, ожила. Ее понесли наверх. Она выздоровела. То была прабабушка ученого Брена, автора превосходной истории порта.

Маленькой бедной Кадьер было столько же лет, сколько этой выздоровевшей девочке, а именно двенадцать. Она вступила в возраст, столь опасный для ее пола. Закрытие всех церквей, упразднение рождественских праздников (таких веселых в Тулоне) — все это внушало девочке мысль, что наступили последние дни. По-видимому, от этого впечатления она никогда не могла освободиться. Тулон также не мог оправиться. Он продолжал походить на пустыню. Все были разорены, все ходили в трауре, масса вдов, сирот, отчаявшихся. А посреди этого опустошения, подобно огромной тени, стоял д’Антрешо, на глазах которого умерли его сыновья, коллеги, также разорившийся благодаря своему великодушию, вынужденный прибегать к помощи соседей: бедняки оспаривали друг у друга честь кормить его.

Маленькая Екатерина заявила матери, что не будет больше носить свои хорошие платья, что их следует продать. Она хотела только одного: ухаживать за больными. Каждый день тащила она мать с собой в госпиталь, находившийся в конце их улицы. Четырнадцатилетняя соседка Екатерины, Ложье, потеряла отца и жила с матерью в большой нужде. Екатерина то и дело навещала их, присылала им пищу, свои платья и белье, все, что могла. Она просила родителей заплатить за учение Ложье у белошвейки, и так велико было ее влияние, что те решились на такой большой расход. Ее сострадание, ее обаятельное маленькое сердечко делали ее всемогущей. Ее милосердие было проникнуто страстностью. Она не только давала, но и любила. Ей хотелось бы, чтобы Ложье стала совершенством. Она охотно держала ее при себе, клала ее часто спать с собой. Обе девочки были приняты в орден дочерей святой Терезы, организованный кармелитками. Мадемуазель Кадьер была образцовой его представительницей и в тринадцать лет уже казалась безупречной кармелиткой. Одна визитантинка одолжила ей мистические книги, которые она поглощала.

Ложье, которой было пятнадцать лет, представляла полную противоположность Екатерине. Она только ела и прихорашивалась. За красоту ее сделали ризничьей часовни святой Терезы. Превосходный случай вступить со священниками в интимные отношения.

Когда выяснилось, что ее поведение заслуживало бы ее изгнания из конгрегации, вмешался генеральный викарий, который настолько увлекся, что заявил, если ее исключат, то закроют и часовню.

Обе девочки имели темперамент родной страны, отличались крайней нервной возбудимостью и страдали тем, что называли тогда парами матери (матки). Болезнь, однако, по-разному выражалась у обеих девочек: в виде повышенной чувственности у сластолюбивой, ленивой и пылкой Ложье и совершенно духовно у чистой и нежной Екатерины, которая, благодаря своим болезням или живому, все в ней поглощавшему воображению, не имела никакого представления о поле. В двадцать лет она была невинна, как семилетний ребенок. Она думала только о молитвах и милостынях, не хотела выходить замуж. При слове «брак» она плакала, точно ей предлагали покинуть Бога.

Ей одолжили житие ее святой — святой Екатерины, а она сама купила «Замок Души» святой Терезы. Немногие исповедники могли следовать за мистическим полетом ее вдохновения.

Те, которые говорили об этих предметах неумело, делали ей больно. Ни исповедник матери, соборный священник, ни кармелит, ни старый иезуит Сабатье не удовлетворяли ее. В шестнадцать лет она остановилась на священнике из Сен-Луи, отличавшемся возвышенным спиритуализмом. Целые дни проводила она в церкви, так что мать, овдовевшая и нуждавшаяся в ней, несмотря на собственное благочестие, наказывала ее при возвращении. Она была не виновата. Она забывала обо всем в порыве экстаза. Ее сверстницы настолько считали ее святой, что порой во время мессы им казалось, что гостия, притянутая исходившей от нее любовью, летела к ней и сама опускалась на ее уста.

Оба ее молодых брата разно относились к Жирару. Старший питал к нему врожденную доминиканцам антипатию к иезуитам. Второй, готовившийся в священники, считал Жирара, напротив, святым, великим человеком, сделал его своим героем. Екатерина любила младшего брата, такого же болезненного, как и она сама. Его постоянные рассказы о Жираре должны были произвести на нее впечатление.

Однажды она встретила его на улице. Он был такой серьезный, но добрый и кроткий, что внутренний голос шепнул ей: «Вот человек, который поведет тебя». В субботу она пошла к нему на исповедь. Он сказал ей: «Я вас ждал. Она была удивлена и взволнована. Она не подумала о том, что ее брат мог предупредить его, а была убеждена, что так как и она слышала таинственный голос, то они оба одинаково удостаиваются предупреждений свыше.

Прошли все летние месяцы, а Жирар, исповедовавший ее по субботам, не сделал ни одного шага навстречу ей. Скандальное поведение старого Сабатье служило ему красноречивым предостережением, и если бы он был благоразумен, он поддерживал бы свою более темную связь с Гиоль, правда, немолодой, но страстной, с настоящим дьяволом во плоти.

Сама Кадьер сделала в своей невинности первый шаг. Ее брат, безрассудный доминиканец, вздумал одолжить одной даме и распространить по городу сатиру под заглавием «Мораль иезуитов». Иезуиты скоро узнали об этом. Сабатье клянется, что добьется lettre de cachet и посадит доминиканца в тюрьму. Сестра волнуется, пугается и идет со слезами на глазах умолять Жирара вмешаться. Когда некоторое время спустя она снова приходит к нему, он говорит ей: «Успокойтесь. Вашему брату не грозит никакая опасность. Я все устроил». Она была растрогана. Жирар понял преимущество своего положения. Человек, столь могущественный, друг короля, друг Бога, обнаруживший к ней такую доброту, — какая опасность для юного сердца! Он отважился и заметил ей (на своем двусмысленном языке): «Доверьтесь мне. Отдайтесь мне всецело». Она не покраснела, а ответила в своей ангельской чистоте: «Хорошо», желая сказать, что будет в нем видеть своего единственного духовного отца.

А он, какие мысли лелеял он? Хотел ли он сделать ее своей любовницей или орудием шарлатанства? Жирар, несомненно, колебался, но склонялся, думается мне, больше ко второй идее. Он мог выбирать, мог добиться наслаждений без опасных последствий. Однако мадемуазель Кадьер имела благочестивую мать и жила с семьей, с женатым братом и обоими другими братьями, готовившимися к духовной карьере, в тесном доме, куда вел один только вход: лавка старшего брата. Девушка выходила почти только в церковь. При всей своей простоте она инстинктивно чуяла нечистые замыслы, опасные дома. Исповедницы иезуитов охотно собирались на верхнем этаже одного дома, устраивали пирушки, безумствовали, кричали по-провансальски: «Да здравствуют иезуиты». Пришла соседка, которую беспокоил шум, и увидела, что они лежат на животе, распевая песни и поедая оладьи (пирушка устраивалась, как говорили, на деньги, полученные в виде милостыни). Екатерину также пригласили, но она почувствовала отвращение и не приходила больше.

Только душу ее можно было увлечь. Жирар, по-видимому, и задался этой целью. Вероятно, его единственной задачей было заставить ее повиноваться, принять доктрину пассивности, которую он проповедовал в Марселе. Ему казалось, что пример окажет больше влияния, чем поучение. И вот он поручил Гиоль, своей тени, повести юную святую в Марсель, где жила ее подруга детства, кармелитка, дочь Гиоль. Желая внушить ей доверие, хитрая женщина рассказала Екатерине, что и у нее бывают моменты экстаза. Она вообще кормила ее смешными баснями. Так она сообщила ей, что когда однажды в погребе испортилось вино в бочке, она стала молиться и вино тотчас же снова стало хорошим. В другой раз она будто почувствовала, как в нее вонзается терновый венец, но ангелы, чтобы утешить ее, подали вкусный обед, который она и съела с отцом Жираром.

Мать разрешила Екатерине отправиться в Марсель с доброй Гиоль и взяла на себя все расходы по путешествию. Стоял самый жаркий месяц в этой жаркой стране, август (1729), когда вся иссохшая местность представляет глазам лишь огненное зеркало скал и камней. Слабый, притупившийся мозг юной больной, истомленной путешествием, тем лучше воспринимал зловещие образы затворниц, похороненных в монастыре. Самым выдающимся типом в этом роде была сестра Ремюза, живой труп (она вскоре в самом деле умерла). Екатерина восхищалась таким высоким совершенством. А ее коварная спутница искушала ее честолюбивой мыслью сделать то же, стать ее преемницей.

А. Дюрер. Ведьма

Во время этого коротенького путешествия Жирар, оставшийся в горячем пекле Тулона, опустился весьма заметно. Он часто навещал маленькую Ложье, воображавшую, что и у нее бывают моменты экстаза, и утешал ее (по-видимому, основательно, так как она сейчас же забеременела). Когда Екатерина вернулась, окрыленная, экзальтированная, он, погрязший в чувственности, весь преданный наслажденью, зажег в ней искру любви! Она воспламенилась, но по-своему, оставаясь чистой, святой, великодушной, желая помешать ему пасть, отдаваясь ему до готовности за него умереть (сентябрь 1729).

Одним из даров ее святости была способность заглядывать в чужие сердца. Порой случалось, что она узнавала тайны жизни, сокровенные нравы своих исповедников, указывала им на их недостатки. Многие, удивляясь, пугаясь, смиренно соглашались с ее упреками. Однажды летним днем она увидела входившую Гиоль и вдруг сказала ей: «Что вы сделали, злая!» «Она была права, — признавалась впоследствии сама Гиоль. — Я только что совершила дурной поступок».

Какой? Вероятно, она отдала в руки иезуита белошвейку Ложье. Такое предположение само навязывается, так как в следующем году она хотела также поступить с Батарелль.

Возможно, что Ложье, часто ночевавшая у Екатерины, посвятила ее в свое счастье, в любовь святого, рассказала о его отеческих ласках. Для Екатерины то было тяжелым испытанием, взволновавшим всю ее душу. С одной стороны, она прекрасно знала правило Жирара: «Поступки святого — святы», с другой — ее прирожденная порядочность, полученное ею воспитание — все внушало ей мысль, что чрезмерная нежность к человеку является всегда смертным грехом. Эти скорбные колебания между двумя учениями доконали бедную девушку, вызвали в ее душе страшную бурю, и она сочла себя одержимой.

Даже здесь обнаружилось ее доброе сердце. Не унижая Жирара, она сообщила ему, что имела видение — видела душу, терзаемую нечистыми мыслями и смертным грехом, — что она чувствует потребность спасти эту душу, предложить дьяволу жертву взамен жертвы, что она готова подчиниться одержимости и стать на место той. Он разрешил ей быть одержимой, но только на год (ноябрь 1729).

Екатерина знала, как и все в городе, о скандальных связях отца Сабатье, дерзкого, несдержанного, неосторожного, являвшегося полной противоположностью в этом отношении Жирару. Она прекрасно понимала, что иезуиты (которых она считала опорой церкви) могут стать предметом всеобщего презрения.

Однажды она сказала Жирару:

«Я видела видение: мрачное море, ладья, наполненная душами, которую яростно хлестала буря нечистых мыслей, на ней два иезуита. Я сказала Спасителю, которого узрела в небесах: «Господи! Спаси их. Утопи меня. Я возьму на себя все кораблекрушение. И добрый Бог принял мою просьбу».

Впоследствии, когда начался процесс, когда Жирар стал ее жесточайшим врагом, когда он преследовал ее насмерть, она никогда не возвращалась к этому эпизоду. Никогда она не объяснила прозрачного смысла этих слов. Она была настолько благородна, что предпочитала молчать. Она обрекла себя. На что? На адские муки, без сомнения. Скажут: из гордости, считая себя бесстрастной и умершей для жизни, она не боялась грязных мыслей, внушаемых дьяволом божьему избраннику. Однако более чем достоверно, что она ничего не понимала в чувственности, что в этой тайне она усматривала лишь страдание и пытки, придуманные дьяволом… Жирар оставался холоден и оказался недостоин ее заботливости. Вместо того, чтобы растрогаться, он воспользовался ее легковерием для гнусного обмана. Он бросил незаметно в ее шкатулку записку, в которой Бог объявлял ей, что ради нее он спасет ладью с грешниками. Жирар, конечно, был настолько осторожен, что не оставил записку там: если бы она часто читала и перечитывала ее, она могла бы заметить, что она сфабрикована. Ангел, принесший ей записку, в один прекрасный день унес ее.

Видя ее возбужденной, не способной молиться, Жирар также неделикатно и также легкомысленно позволил ей приобщаться Святых Тайн, когда ей будет угодно, хоть каждый день, во всех церквах. Ей становилось лишь хуже. Уже вся во власти дьявола, она давала место в сердце и ему, и Богу. Обладая одинаковой силой, они боролись в ее душе так, что ей казалось, она разорвется на части и умрет. Она падала в обморок, теряла сознание, оставалась целыми часами в бесчувственном состоянии. В декабре она почти уже не выходила, почти не покидала постели.

У Жирара имелся достаточно веский предлог видеться с ней. Человек осторожный, он просил младшего брата провожать его, по крайней мере, до дверей. Комната больной была на верхнем этаже. Мать, не желая мешать, оставалась в лавке. Он мог оставаться наедине с ней, мог по желанию запереть комнату. Она была тогда очень больна. Он обращался с ней, как с ребенком, садился у изголовья постели, держал ее голову, отечески целовал.

Она принимала эти ласки почтительно, с нежностью и признательностью.

Глубоко невинная, она была вместе с тем очень чувственна. Даже при легком прикосновении, которого другая не заметила бы, она теряла сознание. Было достаточно даже просто задеть ее грудь. Жирар скоро убедился в этом ее качестве, и в голове его родились дурные мысли. Он охотно погружал ее в такой сон, а она и не думала защищаться, всецело доверяя ему, беспокоясь и стыдясь только того, что ведет себя так свободно с таким человеком, заставляет его терять драгоценное время. Он подолгу оставался у нее. Нетрудно было предвидеть, что должно было случиться. Несмотря на свою тяжелую болезнь, бедная молодая девушка сумела опьянить Жирара. Однажды, просыпаясь, она увидела себя в позе, до смешного непристойной. В другой раз она почувствовала, что он ее ласкает. Она покраснела, вздохнула, пожаловалась.

А он бесстыдно заметил: «Я твой господин, твой Бог! Ты все должна снести во имя послушания».

На Рождество, во время большого праздника, он забыл всякую сдержанность. Пробуждаясь, она воскликнула: «Боже! Как я страдала». «Охотно верю, бедняжка!» — произнес он тоном сочувствия.

После этого она жаловалась уже меньше, но не говорила о том, что испытывает во время сна.

Жирар понял лучше и не без страха, что сделал. В январе — феврале он уже не мог сомневаться в ее беременности. Положение становилось еще запутаннее благодаря тому, что и Ложье оказалась в таком положении. Пирушки святош, обильно приправляемые туземным вином, имели своим первым последствием для этих легко воспламенявшихся женщин экзальтацию, заразительный экстаз. Хитрые подделывались под это настроение. У молодой Ложье, сангвинической и страстной, оно было искренним. В своей маленькой комнатке она испытывала настоящее безумие, падала в обморок, особенно когда ее посещал Жирар. Она забеременела несколько позднее Екатерины, без сомнения, в день Крещения.

Положение становилось опасным.

Девушки жили не в уединении, не в монастыре, которому было важно потушить дело, а, так сказать, на улице, на виду у всех: Ложье среди любопытных соседок, Екатерина — в лоне семьи. Ее брат, доминиканец, уже и так был недоволен продолжительными визитами Жирара. Однажды, когда последний пришел к сестре, он остался у нее, как бы желая ее оградить, — Жирар дерзко выставил его из комнаты, а возмущенная мать выгнала сына из дома.

Дело грозило завершиться скандалом. Жирар не сомневался, что молодой человек, с которым поступили так жестоко, выгнанный из дома, в порыве негодования расскажет обо всем своему ордену, что последний воспользуется удобным случаем, распространит историю по всему городу и натравит город на него. Тогда он принял странное решение выйти из затруднительного положения смелым наступлением, спастись гнусностью.

Развратник превратился в преступника.

Жирар хорошо знал свою жертву. Он видел на ее теле следы золотухи, которой она в детстве страдала. Ранки этой болезни не заживают совсем, как это бывает с другими ранами. Кожа остается в этих местах светло-розовой, тонкой и слабой. У Екатерины следы золотухи остались на ногах, а также на нежном и опасном месте, на груди. И вот ему пришла дьявольская мысль вновь растравить язвы и выдать их за стигматы вроде тех, которые небо даровало святому Франциску и другим святым, носившим следы гвоздей и копья, как распятый, которому они хотели во всех отношениях подражать. Иезуиты не могли примириться с тем, что им нечего было противопоставить чудесам янсенистов. Жирар был уверен, что очарует их неожиданным чудом. Иезуиты, их монастырь в Тулоне, конечно, поддержат его. Старик Сабатье был готов верить всему. Он был когда-то исповедником Екатерины, и такое происшествие послужило бы лишь к его славе. Другой иезуит, отец Гринье, был глупым ханжой, способным видеть все, что от него потребуют.

Если бы кармелиты или другие вздумали выразить сомнение, то свыше им сделают предостережение, и они благоразумно умолкнут. Даже доминиканец, брат Екатерины, дотоле завистник и враг, найдет выгодным поверить факту, который прославит его семью и сделает его братом святой.

«Но разве все это не естественно! — возразят. — Есть масса достоверно засвидетельствованных примеров настоящих стигматизированных». Противоположное утверждение как раз более вероятно.

Когда Екатерина заметила, в чем дело, ей было стыдно и она была безутешна, боясь, что Жирар охладеет к ней под влиянием такого возврата детской болезни. Быстро отправилась она к соседке, некой госпоже Трюк, занимавшейся медициной, и купила у нее (якобы для младшего брата) мазь, чтобы смазывать язвы.

К каким приемам прибегал жестокий изверг, чтобы создать эти язвы? Раздирал ли он их ногтями? Пользовался ли он маленьким ножом, который всегда носил при себе? Или же он притягивал — как это делал впоследствии — кровь к ранам тем, что сосал губами больные места. Она теряла сознание, но не чувствительность: нет никакого сомнения, что сквозь сон она чувствовала боль. Если бы она не рассказала обо всем Жирару, она сочла бы себя великой грешницей. Как ни боялась она вызвать в нем разочарование и отвращение, она призналась. Он осмотрел ее и, продолжая играть комедию, упрекнул ее, зачем она хочет лечиться и не слушается Бога. То небесные стигматы. Он опускается на колени, целует раны на ее ногах. Она униженно крестится, не хочет верить. Жирар настаивает, бранит ее, заставляет показать бок, благоговейно созерцает рану.

«У меня тоже такая рана, но только внутри!» — замечает он. И вот она вынуждена верить, что она — живое чудо. Случившаяся как раз в это время смерть сестры Ремюза помогла ей принять на веру такое удивительное событие. Она видела ее в ее славе, видела, как сердце ее вознеслось к ангелам. Кто будет ее преемницей на земле? Кто унаследует ее возвышенные дары, небесную милость, что осеняло ее? Жирар предложил ей освободившееся место и совратил ее, действуя на ее честолюбие. С тех пор она была неузнаваема. Она тщеславно освящала все испытываемые ею проявления природы. Капризы, содрогания беременной женщины, в которых она ничего не понимала, она приписывала внутренним порывам Духа. В первый день Великого поста, сидя с семьей за обедом, она вдруг увидела Спасителя. «Я хочу повести тебя в пустыню, где я страдал, — сказал он ей, — хочу приобщить тебя к моим страданиям».

Она содрогнулась: ей страшно предстоящих мук. Но только она одна может искупить целый мир грешников. Перед ней носятся кровавые видения. Она видит только кровь. Христос является ей с окровавленным лицом. Она сама харкала кровью, теряла кровь еще иным образом, в то же время ее природа казалась настолько изменившейся под влиянием страданий, что она становилась влюбленной. На двадцатый день поста она видит свое имя соединенным с именем Жирара. Питавшаяся новыми переживаниями гордость позволяет ей понять ту особую власть, которую Мария (женщина) имеет над Богом. Она чувствует, насколько ангел ниже последнего святого, последней святой. Она видит дворец славы и сливается мысленно с агнцем. В довершение всего она чувствует, как поднимается с земли, поднимается на несколько футов в воздух. Она сама едва поверила бы этому, но одна уважаемая особа, мадемуазель Гравье, уверяет ее в этом. Все приходят, смотрят с удивлением, благоговеют.

Жирар приводит своего коллегу Гринье, который опускается на колени и плачет от радости.

Не осмеливаясь навещать ее каждый день, Жирар часто приглашает ее в иезуитскую церковь. Она отправлялась туда, с трудом передвигая ноги, в час дня, после мессы, во время обеда. В церкви — ни души. Перед алтарем, перед распятием она отдавалась во власть порывов, которые нечестие делало тем более страстными. Мучили ли ее угрызения совести? Ошибалась ли она? Кажется, ее сознание уже тускнело, затемнялось среди этой пока еще искренней и неподдельной экзальтации. Кровавые стигматы, эти жестокие знаки ласк небесного супруга, начинали доставлять ей странное удовлетворение. Радуясь своим обморокам, она находила в них невыразимо сладкую муку, как она сама выражалась, потоки благости, в которые она погружалась «до полного умиления». Сначала эти новые переживания изумили и обеспокоили ее. Она рассказала о них Гиоль, которая улыбнулась, назвала ее глупой, заявила, что это ничего не значит, и прибавила цинично, что и она испытывает нечто подобное.

Так помогали коварные соседки, насколько было в их силах, извратить девушку, честную и порядочную, чувственность которой пробуждалась лишь поздно и с трудом под гнусной властью околдовавшего ее человека, авторитет которого она считала священным.

Две черты приятно поражают в ее грезах. Это, во-первых, тот чистый идеал верной до смерти любви, который она лелеяла, на что указывает ее видение о том, что ее имя и имя Жирара навеки соединены в книге бытия. Во-вторых — такая черта, как ее доброта, то и дело вспыхивающая сквозь безумие, ее очаровательное детское сердечко. В Вербное воскресение при виде радостной семьи, собравшейся вокруг стола, она плакала три часа подряд, думая о том, что «в этот день никто не пригласил Христа обедать».

В продолжение почти всего поста она не могла есть. То немногое, что она съедала, она извергала назад. Первые две недели она совсем воздерживалась от пищи и дошла до крайней степени слабости. Кто поверил бы, что Жирар подвергнет умирающую, едва дышавшую девушку новым жестокостям? Он помешал ее ранам зажить, на правом боку показалась новая язва. Наконец, в Страстную пятницу, чтобы довершить жестокую комедию, он принес ей венец из проволоки, которая вонзилась ей в голову, так что кровь полилась по лицу.

Все это делалось открыто. Он сначала обрезал ее длинные волосы и унес их, потом заказал венец у некоего Битара, торговавшего в порте клетками. Екатерина не показывалась посетителям в венце. Публика видела только последствия, капли крови, окровавленное лицо. На него накладывали платки, чтобы получился нерукотворный образ, как это было со святой Вероникой, а Жирар брал эти платки с собой, очевидно, как подарки благочестивым людям.

Мать Екатерины оказалась против воли соучастницей мошенничества. Тем не менее она боялась Жирара. Она начинала понимать, что он готов на все. Кто-нибудь (вероятно, Гиоль) сообщил ей по дружбе, что если она скажет хоть одно слово, то ее дочь не проживет и двадцати четырех часов.

Что же касается Екатерины, то она на этот счет никогда не лгала. В продиктованном ею сообщении об этом посте она прямо говорит, что это был венец с остриями, которые вонзались в голову до крови. Не скрывала она и происхождение тех маленьких крестиков, которые она дарила посетителям. Она заказала их у родственника, столяра из Арсенала, по модели, доставленной ей Жираром.

В Страстную пятницу она пролежала двадцать четыре часа в обмороке или «экстазе», всецело находясь на попечении Жирара, попечении, обессиливающем, убийственном. Она была на третьем месяце беременности. Он уже видел перед собой святую, мученицу, преображенную, а ее тело начинало округляться. Он и желал и боялся насильственной развязки путем аборта. Он сам подготовлял его, давая ей каждый день опасные капли, красноватые порошки.

Ему было бы приятнее видеть ее мертвой. Ее смерть выпутала бы его из затруднительного положения. А раз она была жива, то ему хотелось, по крайней мере, удалить ее от матери, спрятать в монастырь. Он знал эти учреждения, знал, как и Пикар, с какой ловкостью и тайной там умеют похоронить подобные истории. Он хотел послать ее или к картезианкам в Премоль или к клеристкам в Оллиуль. Он сделал ей подобное предложение еще в Страстную пятницу. Но она была так слаба, что ее боялись поднять с постели. Наконец, на пятый день Пасхальной недели, когда Жирар был в ее комнате, она почувствовала мучительный позыв и потеряла значительный сгусток крови. Он взял посуду и внимательно разглядывал ее у окна. Не подозревая ничего дурного, Екатерина позвала служанку и попросила вынести посуду. «Какая неосторожность!» — невольно воскликнул Жирар, несколько раз глупо повторяя эти слова.

Дьявол у обедни. 1493 г.

Об аборте, которому подверглась девица Ложье, у нас меньше сведений. Она заметила свою беременность перед постом. У нее были странные судороги, объявлялись довольно смешные стигматы: один представлял собой след ножниц, которыми она себя ранила еще в то время, когда была белошвейкой, другой — простой лишай. Ее экстазы вдруг сменились нечистым отчаянием. Она плевала на распятие и кричала: «Где этот дьявол-монах, повергший меня в такое состояние? Не трудно обмануть двадцатидвухлетнюю девушку! Где он? Он бросил меня! Пусть придет!» Окружавшие ее женщины были сами любовницами Жирара. Они пошли за ним, но он не осмелился явиться на глаза разъяренной беременной девушки.

Так как кумушки были заинтересованы в том, чтобы было поменьше шума, то они, по всей вероятности, и сами без него нашли средство покончить с этим делом без всякого шума.

Был ли Жирар колдуном, как впоследствии утверждали? Так можно было бы подумать, видя, как он, не будучи ни молодым, ни красивым, легко увлек стольких женщин. Еще более странно, что несмотря на то, что он страшно скомпрометировал себя, он сумел подчинить в свою пользу еще и общественное мнение. На мгновение казалось, что он околдовал весь город.

На самом деле все обстояло гораздо проще. Могущество иезуитов было всем известно. Никто не рисковал вступить с ними в борьбу. Даже шепотом боялись плохо говорить о них. Большая масса духовенства состояла преимущественно из монахов нищенствующих орденов, не имевших ни сильных связей, ни высоких покровителей. Даже кармелиты, весьма ревнивые, уязвленные тем, что выпустили Екатерину из своих рук, даже и они молчали. Брат Екатерины, молодой доминиканец, на просьбы потрясенной матери вернулся к политике осторожности, сблизился с Жираром, потом привязался к нему не менее младшего брата и даже помогал ему в странной махинации, которая невольно наводит на ум, что Жирар обладал даром прорицания.

* * *

Бояться оппозиции приходилось только со стороны того человека, которого Жирар, по-видимому, более всех других поработил. Все еще находясь в полном подчинении, Екатерина, однако, уже обнаруживала легкие признаки грядущей пробуждавшейся независимости.

30 апреля во время прогулки за город, галантно устроенной Жираром, в которой участвовали как Гиоль, так и все стадо молодых святош, Екатерина впала в глубоко мечтательное настроение. Чудная весна, очаровательная в этой стране, обратила ее сердце к Богу. В припадке истинной религиозности она восклицала: «Только тебя, о Господи, я желаю! Только тебя! Даже ангелов твоих мне мало».

Одна из девушек, очень веселая, повесила себе на шею на провансальский манер маленький тамбурин. Екатерина последовала примеру других, прыгала, плясала, сделала себе из ковра пояс, разыгрывала цыганку и была готова на всякие безумства, чтобы забыться.

Она была очень возбуждена. В мае она получила от матери разрешение паломничать в Сен-Бом в церковь Мадлены, великой святой покаятельницы. Жирар согласился отпустить ее только под присмотром двух верных ему женщин — Гиоль и Ребуль. Хотя дорогой с ней моментами и случались еще экстазы, ей, однако, надоело быть пассивным орудием духа-насильника (адского ли или небесного — все равно), который ее смущал и волновал. Год ее одержимости подходил к концу. Разве она не свободна? Покинув мрачный, колдовской Тулон, очутившись на свежем воздухе, на природе, под лучами солнца, бедная пленница снова обрела свою душу, восстала против души чужой, осмелилась стать собой, осмелилась желать. Обе шпионки Жирара были смущены. По возвращении они предупредили его о происшедшей с ней перемене. Он сам скоро убедился в ней. Она не поддавалась больше экстазу, хотела подчиняться, казалось, только разуму.

Он надеялся держать ее в руках очарованием и авторитетом, наконец, одержимостью и плотской привычкой.

Ничего не выходило. Юная душа, не столько завоеванная, сколько захваченная врасплох (и притом предательски), незаметно пробуждалась к естественной жизни. Он был оскорблен. От прежней профессии педанта, тирана детей, которых он мог по желанию наказывать, тирана монахинь, не менее зависимых, он сохранил ревнивое отношение к своей власти. Он решил снова подчинить себе Екатерину, наказав ее за этот первый маленький бунт, если так можно было назвать робкий порыв порабощенной души к освобождению.

22 мая, когда по своему обыкновению она исповедовалась у него, он отказал ей в отпущении на том основании, что она очень грешна, что завтра он должен наложить на нее большое, очень большое наказание.

Какое? Пост? Но она и без того была до последней степени истощена. Продолжительные молитвы — другая епитимья — были не в духе исповедника-квиетиста, и он запрещал их. Оставалось — телесное наказание, бичевание. Это было наказание общераспространенное, практиковавшееся как в монастырях, так и в школах. Это наказание применялось так просто и сокращенно, что наказание налагалось во времена более первобытные и грубые даже в самой церкви. Из фабльо, этих наивных картин нравов, мы узнаем, что священники после исповеди тут же, на месте, позади исповедальни, били мужа и жену. Так же наказывались школьники, монахи и монахини.

Жирар знал, что Екатерина, не привыкшая к позору, отличавшаяся большой стыдливостью (только во сне, бессознательно, подвергавшаяся бесстыдному обращению), будет страшно страдать от непристойного наказания, будет сломлена им, потеряет последнюю силу сопротивления. Больше всякой другой женщины она будет оскорблена в своем женском тщеславии. Она столько страдала, столько постилась! Потом аборт! Ее и без того хрупкое тело казалось тенью. Тем более она боялась, без сомнения, показывать другим это бедное, худое, истерзанное, страдающее тело. Колени ее распухли, и она до крайности стыдилась другого маленького недомогания, которым она тогда страдала.

У нас нет мужества рассказать, что последовало. Прочтите три ее показания, столь наивные, столь глубоко искренние, данные без присяги, показания, во время которых она считала своей обязанностью говорить даже о том, что ей не следовало бы говорить в своих интересах, даже о том, чем можно было жестоко воспользоваться против нее.

Первое показание было ею дано нечаянно церковному судье, посланному, чтобы ее застигнуть врасплох. В каждом слове вы чувствуете голос юного сердца, говорящего перед самим Богом. Второе было дано магистрату, заменявшему короля, гражданскому и уголовному судье в Тулоне, наконец, третье — на заседании парламента в Эксе.

Заметьте, что все три показания, вполне совпадающие, напечатаны в Эксе на глазах ее врагов, в книге, в которой (как я ниже выясню) хотели смягчить вину Жирара и обратить внимание читателя на все, что могло говорить против Кадьер. И однако издатель не счел возможным освободить себя от обязанности поместить эти показания, отягчавшие того, к кому он был расположен.

Чудовищное безрассудство! Жирар сначала запугал несчастную девушку, а потом недостойным, варварским образом использовал ее страх. Любовь отнюдь не является в данном случае смягчающим вину обстоятельством. Он вовсе не любил ее. И в этом весь ужас дела. Читатель помнит опасные лекарства, которые он ей давал, читатель потом увидит ее беспомощность. Он не хотел ей простить, что она лучше остальных опустившихся женщин, что она соблазнила его (так невинно) и скомпрометировала его. Менее же всего он хотел простить ей, что у нее была душа. Он мечтал только об одном: сломить ее, и когда она порой говорила: «Я чувствую, я долго не проживу», он исполнялся надежды на ее близкую смерть. Какой преступный разврат.

Он осыпал гнусными поцелуями это бедное, надломленное тело, смерть которого он увидел бы с удовольствием.

Как объяснял он ей подобное возмутительное противоречивое поведение, такую смесь ласк и жестокости? Выдавал ли он их за испытание ее послушания и терпения? Или становился он смело на точку зрения Молиноса: «Грехом умерщвляй грех»? А она относилась ли серьезно ко всему этому? Или, быть может, она поняла, что эта игра в правосудие, в искупление, в покаяние не более, как разврат?

Она не хотела отдавать себе ясного отчета во всем этом, находясь после 23 мая, в июне месяце, когда наступило разнеживающее жаркое время года, в странном состоянии нравственного распада. Она подчинялась своему господину, немного боясь его, боясь своей странной рабской любви, продолжая играть комедию, подвергаясь каждый день маленькому наказанию. Жирар так мало берег ее, что нисколько не скрывал от нее своих сношений с другими женщинами. Он хотел отправить ее в монастырь. А пока что она продолжала быть его игрушкой. Она это видела и не протестовала.

Слабая и еще более надломленная постыдным обращением с ней, все более погружаясь в печаль, она не дорожила жизнью, то и дело повторяя слова (приятные для Жирара): «Я чувствую, я скоро умру».

XI. Екатерина Кадьер в монастыре. 1730

Игуменья монастыря Оллиуль была еще очень молода для занимаемого ею места; ей было только 38 лет. Она была не глупа, жива, также быстро проникалась любовью, как и ненавистью, обладала одинаково легко воспламенявшимися сердцем и чувственностью, была лишена такта и чувства меры, необходимых для управления монастырем.

Монастырь имел два разных источника существования. С одной стороны, некоторые монахини, происходившие из консульских семейств, сделали значительные вклады и жили, как хотели. Они жили с монахами-францисканцами, управлявшими монастырем. С другой — эти монахи, орден которых был распространен не только в Марселе, но и повсюду, доставляли им пансионерок и плативших за свое содержание послушниц. Для детей подобная близость была чревата опасностями. Доказательство — дело Обани.

Здесь не существовало затворнической жизни. Монастырский устав не отличался строгостью. В жаркие летние ночи в этом африканском климате (особенно ложившемся тяжестью на запертых в оллиульском ущелье затворниц) монахини и послушницы пользовались полной свободой, уходили и приходили. То, что мы видели в Лудене в 1630 г., повторилось и в Оллиуле в 1730 г. Большинство монахинь (двенадцать из пятнадцати, живших в монастыре), заброшенные монахами, предпочитавшими знатных дам, были несчастными существами, скучавшими, обойденными. Единственным их утешением были разговоры, ребяческие выходки и особого рода интимности между собою и с послушницами.

Игуменья боялась, что Екатерина слишком многое увидит, и не хотела ее принять. Потом вдруг передумала. В очаровательном письме, более лестном, чем могла ожидать от такой дамы молоденькая девушка, она выразила надежду, что та откажется от руководства Жирара. Игуменья не думала собственно отдать ее в руки обсервантов, не обнаруживавших в этом отношении никаких способностей. У нее явилась пикантная, смелая мысль взять Екатерину в свои собственные руки и стать ее духовной руководительницей.

В высшей степени тщеславная игуменья рассчитывала присвоить себе это диво, потихоньку подчинить себе девушку, убежденная, что она понравится ей больше, чем немолодой исповедник-иезуит. Она использовала бы в таком случае молодую святую в интересах своего монастыря.

Игуменья оказала ей большую честь и встретила ее на пороге, у дверей, выходивших на улицу, поцеловала, завладела ею и повела наверх в свою прекрасную комнату, говоря, что она будет разделять ее с ней. Игуменья была восхищена ее скромностью, ее болезненной миловидностью, ее таинственным и трогательным своеобразием. Екатерина очень устала от поездки, хотя она и длилась недолго. Игуменья хотела ее уложить, притом в своей собственной постели. Она заявила ей, что так ее любит, что хочет разделить с нею ложе, что они будут спать рядом, как сестры.

Быть может, она чересчур далеко зашла в осуществлении своего плана. Было бы достаточно, если бы святая просто жила в ее комнате. Такая странная слабость, как желание спать с ней на одной постели, слишком подчеркивала ее положение фаворитки. Такая интимность, бывшая среди дам в большой моде, в монастырях была запрещена, практиковалась только тайком, и игуменье не следовало бы подавать подобного примера.

Дама была удивлена, когда молодая девушка обнаружила колебания, которые, по-видимому, объяснялись не только ее стыдливостью и скромностью. Не были они вызваны и личностью игуменьи, казавшейся более молодой, чем бедная Кадьер, находившейся в расцвете сил и здоровья, которые она хотела сообщить и молодой больной. Она настаивала с нежными просьбами, рассчитывая, что такая постоянная близость лучше всего заставит ее забыть Жирара. Выслушивать исповедь монахинь (что разрешается святой Терезой) было манией игумений, их самой заветной претензией. А такие отношения сложились бы сами собой, если бы план игуменьи осуществился. Молодая девушка сообщала бы духовнику только мелочи и открывала бы свое сердце только ей единственной. Вечером, ночью, покоясь на подушках, ласкаемая любопытной игуменьей, она рассказала бы не одну тайну, свою и чужую.

Сначала Екатерина не смогла отклонить настойчивые просьбы игуменьи. Она спала с ней. Игуменья воображала, что крепко держит ее в своих руках двояким образом, противоположными средствами: как святую и как женщину, то есть как нервную, чувствительную девушку, не чуждую слабостей, быть может, чувственности. Она приказала записать ее житие, все ее слова, все, что сходило с ее уст. Она собирала самые ничтожные подробности о ее физическом состоянии и посылала эти бюллетени в Тулон. Она была готова сделать из нее своего кумира, свою миленькую, маленькую куклу. На таком скользком пути как было не увлечься! Екатерина почувствовала беспокойство и как бы страх. Она сделала над собой усилие, на которое едва ли можно было считать способной эту пассивную, слабую девушку. Она смиренно попросила позволения покинуть это голубиное гнездышко, эту слишком мягкую кровать, хотела отказаться от подобной изнеженности, чтобы жить общей жизнью с послушницами или пансионерками.

Игуменья была поражена, уязвлена, оскорблена, рассердилась на нее, такую неблагодарную, и никогда не могла ей этого простить.

Тем больше сочувствия нашла Екатерина у других. Начальница послушниц, госпожа де Леско, парижская монахиня, чуткая и добрая, была гораздо лучше игуменьи. Она, по-видимому, поняла, кем была эта девушка — бедная жертва судьбы, юное сердце, страстно любившее Бога, но отмеченное фатальными странностями, которые должны были повергнуть ее в позор, довести до зловещей развязки. Она старалась только о том, чтобы охранять ее, Уберечь ее от неблагоразумных поступков, объяснить и извинить то, что в ней было наименее достойно извинения.

За исключением двух или трех знатных дам, живших с монахами и мало интересовавшихся возвышенно-утонченной набожностью, все любили Екатерину, видели в ней ангела небесного. Их ничем не отвлекаемая чувствительность сосредоточилась на ней, как на единственном предмете. Они считали девушку не только религиозной и сверхъестественно благочестивой, но и добрым ребенком, милым и забавным. Монахини уже не скучали больше. Она занимала их, рассказывала свои сны, настоящие сказки, в смысле искренности, неизменно дышавшие нежностью. «По ночам я везде бываю, даже в Америке (говорила она). Я оставляю всюду письма, призываю людей обратиться. Сегодня ночью я приду к вам, хотя бы вы и заперлись. Мы вместе сольемся с сердцем Иисуса».

И чудо! В полночь все удостоились (рассказывали они) этого очаровательного визита. Им казалось, что Екатерина целует их и заставляет слиться с сердцем Иисуса. Им было и страшно и радостно. Наиболее нежная и легковерная из них уроженка Марселя, сестра Рембо испытала это счастье пятнадцать раз в три месяца, то есть почти каждую неделю.

То было более, как иллюзия. Это доказывается тем, что Екатерина была одновременно у всех. Однако игуменья была оскорблена; сначала она просто ревновала, так как она одна не удостоилась этого счастья, потом поняла, что как бы ни ушла девушка в свои мечты, она слишком хорошо узнает от стольких интимных подруг скандальную хронику монастыря.

Ее почти и не скрывали. Так как Екатерина узнавала все путем интуиции, то ей казалось, что она узнала об этой скандальной хронике благодаря откровению. Снова сказалась ее доброта. Ей стало глубоко жаль Бога, которого так оскорбляли. И на этот раз она также решила, что должна расплатиться за других, избавить грешников от заслуженного наказания, беря на себя жестокую ярость дьяволов.

Все эти мысли обрушились на нее 25 июля, в Иванов день. Она находилась вечером в доме послушниц с сестрами, как вдруг упала навзничь, извиваясь, крича, теряя сознание. Когда она пришла в себя, послушницы окружили ее, с нетерпением ожидая, что она скажет. Начальница, госпожа Леско, однако, угадала, что та хочет сказать, поняла, что она губит себя, подняла ее и повела прямо в свою комнату, где она оказалась вся в ссадинах и в окровавленной рубашке.

Почему покинул ее Жирар среди этой внутренней и внешней борьбы!

Она не могла понять его! Она так нуждалась в опоре! А он не приходил, а если приходил, то только редко, на минутку, в приемную. Она написала ему 21 июня (писали ее братья, она умела читать, писала же она плохо). Она звала его настойчиво и горячо. А он ссылался на то, что должен проповедовать в Гиер, что у него болит горло и т. д.

Как это ни невероятно, сама игуменья пригласила Жирара.

Она беспокоилась, без сомнения, что Екатерина могла знать подробности из интимной жизни монастыря. Уверенная в том, что девушка передаст их Жирару, она хотела предупредить ее. И вот она написала иезуиту лестную и нежную записку, прося его зайти сначала к ней, если он посетит монастырь, так как она желает втайне быть его ученицей, как смиренный Никодим был учеником Христа.

«Под вашим руководством я могла бы потихоньку делать большие успехи по пути добродетели в силу священной свободы, которую дает мне занимаемое мною место. Предлогом же может служить наша претендентка».

Этот странный и легкомысленный шаг доказывает, что в голове игуменьи не все было в порядке. Когда ей не удалось вытеснить Жирара из сердца Екатерины, она задумала вытеснить Екатерину из сердца Жирара.

Она действовала натиском, без дальнейших предисловий, рубила сплеча, как знатная дама, еще интересная, уверенная, что ее слова примут к сведению, и идя так далеко, что заговорила о свободе, которой она пользуется.

В этом ложном шаге она исходила из правильной мысли, что Жирар не интересуется больше Екатериной. Однако она могла бы сообразить, что в Тулоне у него были и другие еще затруднения. Жирар был озабочен историей, в которой речь шла уже не о юной девушке, а о зрелой даме, состоятельной, с положением, о самой благоразумной из его духовных дочерей, о мадемуазель Гравье. Ее сорокалетний возраст не спас ее от него. Независимая овца в овчарне была ему совсем не желательна. Однажды утром она почувствовала себя к своему удивлению, к своему великому горю беременной и громко жаловалась.

Занятый этой новой авантюрой, Жирар отнесся очень холодно к неожиданным авансам игуменьи. Он боялся, что это не более как ловушка, расставленная ему обсервантами, решил быть осторожным, повидался с игуменьей, Уже раскаивавшейся в своем необдуманном шаге, потом с Екатериной, однако только в часовне, где принял ее исповедь.

Екатерина была, без сомнения, оскорблена его холодным отношением.

Поведение его было в самом деле странно, крайне непоследовательно. Он волновал ее легкомысленными, галантными письмами, маленькими шутливыми угрозами влюбленного. А потом хотел ее видеть только при других! В тот же вечер она написала ему записку, в которой очень тонко отомстила ему, говоря, что в тот самый момент, когда он ей дал отпущение, она почувствовала себя чудесным образом отрешенной, как от себя самой, так и от всех существ.

Этого Жирар только и желал. Положение его было достаточно запутанным, и Екатерина только мешала. Вместо того, чтобы обидеться, он пришел в восторг от ее письма, проповедовал ей необходимость отрешения. В то же время он дал ей понять, что должен быть осторожен. Он будто получил письмо, в котором резко указывалось на его недостатки. Впрочем, так как в четверг он уезжает в Марсель, то он проездом заглянет к ней.

Она ждала. Он не явился. Возбуждение ее доходило до последнего предела. Волна поднималась все выше. То было точно волнуемое бурей море. Она рассказала о своем состоянии своей дорогой Рембо, которая не хотела покинуть ее, легла с ней вопреки уставу спать, имея в виду сказать, что пришла утром. То была ночь на 6 июля. Над горячим, как печь, оллиульским монастырем нависла давящая жара. В четыре или пять часов Рембо видит, что Екатерина бьется в мучительных судорогах и решив, что у нее колики, пошла в кухню за огнем. Во время ее отсутствия Екатерина прибегла к такому крайнему средству, которое, без сомнения, должно было заставить Жирара немедленно явиться. Разбередила ли она ногтями раны на голове, надела ли она на голову венец с железными остриями, как бы там ни было, она вся была в крови. Кровь стекала с ее лица большими каплями. Боль преобразила ее, глаза ее блестели.

Это продолжалось не менее двух часов. Монахини сбежались посмотреть на нее в таком состоянии и были поражены. Они хотели позвать обсервантов, но Екатерина восстала.

Игуменья побоялась, естественно, послать за Жираром, показать ему девушку в таком патетическом состоянии, делавшем ее слишком трогательной. Добрая госпожа Леско доставила ей это утешение и предупредила иезуита. Он явился, но вместо того, чтобы подняться к ней, он, как истый фокусник, разыграл сцену экстаза в часовне, где оставался целый час на коленях перед святыми дарами. Наконец, он поднимается наверх, находит всех монахинь вокруг Екатерины. Ему рассказывают, что был момент, когда, казалось, она находится у мессы, что она шевелит губами, чтобы принять причастие.

«Кому это лучше знать, как не мне!» — восклицает Жирар. — Ангел предупредил меня и я служил мессу и из Тулона приобщил ее святых тайн».

Монахини были до того ошеломлены этим чудом, что одна из них болела в продолжение двух дней. И Жирар обратился к Екатерине с недостойно легкомысленными словами: «Ах! Ах! Маленькая лакомка! Ты отнимаешь у меня половину моей доли!»

Монахини почтительно расходятся и оставляют их одних. И вот он стоит лицом к лицу с окровавленной жертвой, бледной, бессильной и тем более возбужденной. Каждый другой был бы потрясен. Разве можно было вообразить себе более наивное, более страстное признание в своей зависимости, в беспредельной потребности увидеть его? Выраженное кровью, ранами, это признание говорило громче слов и должно было бы проникнуть в сердце. Она, конечно, унижалась. Но кто не почувствовал бы к ней жалости? В невинной девушке проснулась все же на мгновение природа! В короткой и несчастной жизни бедной молодой святой, чуждой чувственных порывов, нашелся, следовательно, миг слабости! То, что он брал у нее без ее ведома, было так ничтожно! Если она отдаст ему душу, волю, он получит все.

Екатерина, как нетрудно понять, не охотно говорит об этом эпизоде. В своем публичном показании она заявляет, что потеряла сознание и не помнит, что было дальше. Признаваясь своей подруге, даме Аллеман, она, не жалуясь, дает, однако, понять, в чем было дело.

Лицом к лицу с таким страстным сердечным порывом, с таким очаровательным нетерпением — что сделал Жирар? Он бранил ее.

Пламя, которое всякого другого покорило бы, воспламенило бы, расхолодило его. Его душа тирана требовала, чтобы кругом были лишь мертвецы, простые игрушки его воли. А она своей сильной волей заставила его придти. Ученица грозила увлечь за собой учителя. Раздражительный педант взглянул на дело, как на ученический бунт. Его развращенная суровость, его эгоистическая холодность в момент жестокого наслаждения опозорили несчастную, у которой остались одни только угрызения.

А вот еще другая гнусная черта. Пролитая ради него кровь произвела на него лишь то впечатление, что показалась ему хорошим средством, которое можно было использовать в своих интересах. Во время этого свидания быть может последнего, он хотел, по крайней мере обеспечить себе молчание бедной девушки, так чтобы она покинутая им, все еще считала себя его собственностью! Он спросил ее, не удостоит ли она его также того чуда, которое видели монахини. Она пустила себе кровь на его глазах. Воду, которой он омыл ее, он и сам пил и ей дал пить, чтобы связать их души таким гнусным духовным единением. Эта сцена продолжалась часа два — три. Было около полдня. Игуменья была женщина скандальная и потому сама решила явиться с обедом, заставить открыть дверь. Жирар выпил чаю. Была пятница, и он делал вид, что постится. В Тулоне он, без сомнения, поел, как следует. Екатерина попросила кофе. Хозяйничавшая в кухне послушница была удивлена: день был постный. Однако без подкрепления Екатерина упала бы в обморок. Кофе восстановил до некоторой степени ее силы, и она попросила Жирара остаться. Он пробыл у нее (комната была уже не заперта на ключ) до четырех часов, желая загладить неприятное впечатление от утреннего поведения. Прикидываясь другом, отцом, он несколько успокоил изменчивую девушку, вернул ей бодрость.

Она проводила его к выходу и, идя вслед за ним, подпрыгнула два — три раза, как настоящий ребенок.

Он сухо пробормотал: «Сумасшедшая».

* * *

Ей пришлось жестоко расплатиться за свою слабость.

В тот же вечер, часов в девять, она имела страшное видение. Слышно было, как она кричит: «О Боже! Отвернись от меня! Покинь меня!». 8 числа утром, во время мессы, она не дождалась причастия (очевидно, считая себя недостойной его) и убежала в свою комнату. Вышел скандал. Но ее так любили, что одна из монахинь, побежавшая вслед за ней, прибегла из сочувствия ко лжи и клялась, что видела, как Христос собственноручно приобщал ее Святых Тайн.

Госпожа Леско умно и ловко облекала в форму легенд, как мистические откровения, все, что ей удавалось вырвать из этого растерзанного сердца, благочестивые вздохи, слезы набожности. Между этими женщинами — явление редкое — точно существовал заговор любви, чтобы спасти женщину. Ничто так красноречиво не говорит в пользу бедной Екатерины и ее очаровательного сердца. В какой-нибудь месяц она стала как бы их общим ребенком. Чтобы она ни делала, ее защищали. Ее считали невинной несмотря ни на что, видели в ней жертву дьявола. Одна добрая крестьянка, дочь слесаря, монастырская привратница Матеронн, видевшая непристойно свободное обращение Жирара с Екатериной, тем не менее заявляла: «Это ничего не значит! Она святая!» Когда Жирар однажды заговорил о том, что хочет Екатерину взять из монастыря, привратница воскликнула: «Взять от нас Екатерину! Я соорудила бы железную дверь, чтобы помешать ей уйти».

Братья, каждый день навещавшие ее, испугались при виде положения сестры, при мысли о том, как игуменья и монахи могли использовать это положение, и решили предупредить их. В письме Жирару, написанном от имени сестры, они напомнили об откровении, данном ей 25 июня насчет поведения обсервантов, прибавив, что «пора выполнить в этом отношении предначертания Бога». Они просили, другими словами, о назначении следствия, хотели предъявить обвинение обвиняющим.

Шаг крайне смелый и неблагоразумный! Близкая к смерти Екатерина была далека от таких мыслей. Ее друзья вообразили, что тот, кто смутил ее, быть может, и успокоит ее, и упросили Жирара приехать исповедать ее. Сцена была ужасная! Исповедуясь, она испускала крики, жалобы, которые были слышны на расстоянии тридцати шагов. Любопытные могли подслушивать, сколько хотели, и не упустили удобного случая. Жирар испытывал пытки. Он то и дело повторял: «Успокойтесь, мадемуазель!» Все напрасно! Он дал ей отпущение. Она не хотела его принять. Двенадцатого числа она испытывала под сердцем такую острую боль, что боялась: оно разорвется. Четырнадцатого она казалась при смерти. Позвали мать. Больную причастили. На другой день она публично каялась, так трогательно, так выразительно, как еще не каялся никто. Мы расплакались. Двадцатого она находилась в своего рода агонии, при виде которой сердце сжималось от боли. Потом вдруг под влиянием счастливой перемены, которая ее спасла, она имела чудесное, успокаивающее видение. Она узрела грешницу Марию Магдалину прощенной, вознесенной во славе, занимающей в небесах место, которое потерял там Люцифер.

Жирар между тем мог обеспечить себе ее молчание только, еще более развращая ее, заглушая ее угрызения совести. Иногда он приходил (в приемную) и весьма неосторожно целовал ее. Чаще, однако, он посылал своих святош. Гиоль и другие женщины осыпали ее ласками и поцелуями, а когда она доверялась им, они улыбались говорили, что все это разрешенные Богом непринужденности, что они также подвергались им и находятся в таком же положении. Они восхваляли приятные стороны подобного единения между женщинами. Жирар ничего не имел против того, чтобы они сообщали друг другу самые постыдные тайны. Он сам так привык к разврату, находил его столь естественным, что рассказал Екатерине о беременности мадемуазель Гравье. Он пожелал, чтобы она пригласила ее в Оллиуль, успокоила ее и убедила в том, что эта беременность могла быть иллюзией, навеянной дьяволом, которую сумеют развеять.

Подобные грязные наставления совершенно не действовали на Екатерину. Братья, знавшие о них, должны были возмутиться. Письма, которые они писали от ее имени, довольно своеобразны. Взбешенные, озлобленные, уверенные в преступности Жирара, они вместе с тем были вынуждены заставлять говорить сестру словами, почтительными и нежными, и, однако, то и дело у них вырываются намеки, так и дышащие яростью.

Письма Жирара тщательно обдуманы, явно написаны, чтобы фигурировать в возможном процессе. Вот единственное, написанное без задней мысли о фальсификации. Оно помечено 22 июля. Проникнутое кисло-сладким настроением, исполненное галантности, оно написано человеком неосторожным и легкомысленным.

«Сегодня утром прибыл в Тулон епископ. Он посетит Екатерину. Мы сообразим, что можно сделать и сказать. Если генеральный викарии и отец Сабатье пожелают ее увидеть и потребуют, чтобы показали раны, она ответит, что ей запретили говорить и действовать. Я очень жажду увидеть вас, увидеть все. Вы знаете, что я требую только своего. Уже давно я видел только половину (он хочет сказать, что видел ее только сквозь решетку приемной). Вы боитесь, что я вас утомлю? Но разве вы не утомляете меня?» и т. д.

Письмо странное во всех отношениях! Он не доверяет заодно ни епископу, ни даже иезуиту, своему коллеге, старику Сабатье. По существу это — письмо преступника, охваченного тревогой. Он хорошо знает, что у нее в руках его письма, записки, что она легко может его погубить.

Оба молодых человека от имени сестры отвечают резко написанным письмом, единственным неподдельно искренним. Они отвечают на каждое слово, без оскорбительных выражений, но с резкостью порой иронической, в которой чувствуется их сдержанное негодование. Сестра обещает слушаться, не говорить ничего ни епископу, ни иезуиту. Она поздравляет его с тем, что у него «столько мужества, что он находит возможным ободрять других страдать». Она возвращает ему его оскорбительные галантности в не менее шокирующих выражениях (здесь чувствуется перо мужчины, перо обоих опрометчивых братьев).

Поклонение Сатане. Старинная гравюра

Два дня спустя они отправились к нему сообщить, что сестра немедленно хочет покинуть монастырь. Он был чрезвычайно испуган. Он думал, что вместе с ней уйдут из его рук и его письма. Он так испугался, что поглупел и в припадке слабости он заплакал в приемной, опустился перед Екатериной на колени, спросил, хватит ли у нее мужества покинуть его. Бедная девушка была тронута, ответила «нет», приблизилась и дала себя поцеловать. Иуда хотел только обмануть ее, выиграть несколько дней, выиграть время, чтобы заручиться покровительством свыше. Двадцать девятого все изменилось. Екатерина остается в монастыре, просит у него прощения, обещает быть покорной. Более чем очевидно, что за это время Жирар привел в движение сильные пружины, что после 29 были получены угрозы (может быть, из Экса, впоследствии из Парижа). Писали столпы иезуитов, а из Версаля — покровители при дворе.

Что могли сделать братья против таких противников? Они, несомненно, посоветовались со своим начальством, а последнее, вероятно, предупредило их не слишком нападать на Жирара, как на развратного исповедника. Это вызвало бы недовольство духовенства, для которого исповедь была настоящей сокровищницей. Необходимо было, напротив, поставить его вне духовенства, указывая на его своеобразную доктрину, выставить его как квиетиста. Только таким образом можно было нанести ему сильный удар. В 1698 г. за приверженность к квиетизму в окрестностях Дижона был сожжен один священник. И вот братья решили написать (будто бы под диктовку сестры, которая, однако, была непричастна к этому плану) записку, содержавшую под видом прославления и восхваления квиетизма Жирара настоящий донос на него. Это был рассказ о видениях, которые она имела перед Великим постом. Имя Жирара уже сияет в небесах. Она видит его соединенным с ее именем в книге бытия.

Они, однако, побоялись отнести записку епископу, зато позволили другу, молодому священнику Камерл похитить ее. Епископ прочел записку, в городе распространились копии. 21 августа, когда Жирар находился у епископа, тот, смеясь, заметил ему: «Итак, отец, ваше имя значится в книге бытия».

Жирар был подавлен, считал себя погибшим, написал Екатерине письмо, полное горьких упреков, и снова со слезами просил вернуть его бумаги. Екатерина была глубоко изумлена и клялась, что записка написана не рукой ее братьев. Узнав, однако, что это так, она была в беспредельном отчаянии. Самые ужасные физические и душевные страдания терзали ее. Ей казалось одно мгновение, что она распадется на части. Она была похожа на помешанную.

«Мне страстно хочется страдать. Я дважды подвергла себя бичеванию, так что кровь лилась потоками». Изображая Жирара как человека почти погибшего, Гиоль довела до последней степени ее безумие, очень хорошо рисующее как ее слабый ум, так и крайнюю ее совестливость. Состраданию ее не было границ.

Она была готова вернуть ему его бумаги. И, однако, было слишком явно, что только они защищали, охраняли ее, доказывали ее невинность, что только они обнаружили те хитрости, жертвой которых она стала. Вернуть его письма, не значило ли это сделать так, что они поменяются ролями, что ее будут обвинять в том, что она совратила святого, сделать так, что вся гнусность будет на ее стороне.

Впрочем, если уж нужно было выбирать между собственной гибелью и гибелью Жирара, она предпочла бы первое. Этой мыслью искушал ее один из дьяволов (Гиоль, без сомнения), действуя на ее воображение странною возвышенностью такого самопожертвования. Екатерина писала Жирару, что Бог требует от нее кровавой жертвы. Она могла сослаться на святых, которые не оправдывались, когда их обвиняли, а даже сами обвиняли себя и умирали, как агнцы. Екатерина последовала их примеру. Когда в ее присутствии обвиняли Жирара, она оправдывала его, говоря: «Он сказал правду. Я лгала».

Она могла бы вернуть только письма Жирара, но, увлеченная своим порывом, она уже не хотела торговаться и отдала ему также черновики своих собственных писем. Он имел теперь как эти черновики, написанные доминиканцем, так и копии, написанные и отосланные другим братом. Теперь ему уже не приходилось бояться. Никакой контроль уже не был возможен. Он мог сокращать, вставлять, уничтожать, вычеркивать, подделывать. Ничто не мешало его работе фальсификатора, и он поработал изрядно. Из 24 писем осталось 16, да и они производят впечатление тщательно сфабрикованных задним числом.

Имея в своих руках все документы, Жирар мог смеяться над своими неприятелями. Теперь наступил их черед бояться. Епископ, человек светский, слишком хорошо знал Версаль и кредит иезуитов, чтобы не ссориться с ними. Он счел даже политичным дать Жирару некоторое удовлетворение за сделанный ему раньше насмешливый укор по поводу книги бытия и милостиво заметил, что готов крестить ребенка кого-либо из его родственников.

Тулонские епископы всегда были грансеньорами. В их списке мелькают самые знатные имена Прованса: Бо, Гландев, Николаи, Форбек, Форбек д'Оппед и славнейшие имена Италии: Фиеско, Тривульчьо, Ларовера. В период с 1712 до 1737 гг., в эпоху Регентства и Флери, епископом был некто Тур дю Пен… Он был человек богатый, имея еще два аббатства в Лангедоке, аббатство Анианское и аббатство святого Василия Пустынника. Говорят, во время чумы в 1721 г. он вел себя хорошо. Впрочем, он редко жил на одном месте, вел совершенно светскую жизнь, никогда не служил и считался более чем галантным человеком.

В июле он приехал в Тулон, и хотя Жирар отговорил его от посещения монастыря Оллиуль и Екатерины, он тем не менее пожелал посмотреть на нее. Он увидел ее в один из ее хороших моментов. Она понравилась ему, показалась ему похожей на маленькую святую. Он так был уверен в ее сверхъестественном уме, что имел легкомыслие говорить с ней о своих делах, о будущем, советуясь с ней, как с гадалкой. Несмотря на просьбы братьев, он, однако, колебался выпустить ее из монастыря и отнять у Жирара. Нашли средство заставить его решиться. В городе распространили слух, будто молодая девушка выразила желание бежать в пустыню, как поступила в двенадцать лет святая Тереза, служившая ей примером. Рассказывали, будто эту мысль внушил ей Жирар, имевший в виду похитить ее в одно прекрасное утро, увезти за пределы епархии, славу которой она составляла, и подарить это сокровище какому-нибудь отдаленному монастырю, где иезуиты, пользуясь своей монополией, эксплуатировали бы ее чудеса, ее видения, ее популярность миловидной молодой святой. Епископ был оскорблен. Он приказал игуменье отпустить ее только к матери, которая в скором времени возьмет ее из монастыря и отправит на принадлежащую семье мызу.

Чтобы не обидеть Жирара, Екатерину заставили написать ему, что если такая перемена ему неприятна, то он может присоединиться и дать ей второго исповедника. Он понял, в чем дело, и предпочел разоружить своих противников ценой измены Екатерине. Он отказался (15 сентября) в очень осторожной, смиренной и жалостной записке, в которой пытался сохранить себе ее дружбу и любовь. «Если я и совершал ошибки по отношению к вам, вы все же вспомните, что я всегда искренно желал помочь вам. Я был и всегда буду вашим в священном сердце Иисуса».

Однако епископ не успокоился. Он думал, что все три иезуита: Жирар, Сабатье и Гринье хотят усыпить его, чтобы в одно прекрасное утро похитить на основании приказа из Парижа молодую девушку. И вот 17 сентября он принял окончательное решение и послал свою коляску (легкий светский фаэтон), чтобы отвезти ее на мызу матери.

Желая ее успокоить, охранять, поставить на хороший путь, он стал искать для нее исповедника и обратился сначала к кармелиту, состоявшему ее исповедником до Жирара. Однако тот, человек не молодой, отказался. Другие, к которым он обратился, вероятно побоялись. Епископу пришлось взять чужого, приехавшего три месяца назад из Конта, отца Николая, игумена босоногих кармелитов. Это был сорокалетний человек, умный и мужественный, непоколебимый и даже упрямый. Отклоняя выраженное ему доверие, он показал себя как нельзя более достойным его. Не иезуитов он боялся, а самой девушки. Не ожидая ничего хорошего, он думал, что ангел мог быть и ангелом тьмы, и боялся, что дьявол нарочно принял вид тихой и нежной девушки, чтобы тем хитрее нанести свои удары.

Когда же он ее увидел, он немного успокоился. Она показалась ему совсем простой, осчастливленной тем, что может, наконец, положиться на верного человека, который мог быть опорой для нее. Она много страдала от того, что Жирар держал ее постоянно в состоянии нерешительности. Уже в первый день она говорила больше, чем раньше за целый месяц, рассказывала о своей жизни и страданиях, о своих экстазах и видениях. Даже ночь, жаркая сентябрьская ночь, не остановила ее. Все три двери и все окна комнаты были открыты. Она продолжала говорить почти до самой зари, когда братья ее уже спали. На другой день она возобновила свои рассказ в беседке из винограда, прелестно говорила о Боге, о самых высоких тайнах. Кармелит был ошеломлен, спрашивая себя, может ли дьявол так искренно славить Бога.

Ясно было, что она невинна. Она производила впечатление хорошей девушки, послушной, кроткой, как агнец, резвой, как щенок. Она хотела, чтобы играли в шары (обычная игра на мызах) и сама участвовала в игре.

Если она и была одержима духом, то во всяком случае не духом лжи. При более близком и внимательном наблюдении нельзя было сомневаться в том, что ее раны в самом деле временами источали кровь. Кармелит, конечно, не последовал примеру Жирара и не подверг ее непристойной проверке, а довольствовался тем, что осмотрел рану на ноге. В ее подверженности экстазам ему пришлось даже слишком убедиться. Горячая волна подступала вдруг к ее сердцу, распространяясь по всему телу. Она не сознавала себя, билась в судорогах, говорила безумные слова.

Кармелит очень хорошо понял, что в ней две личности: молодая девушка и дьявол. Первая была честна, наивна, невежественна, несмотря на все испытанное, и плохо понимала то, что так глубоко ее потрясло. Говоря до исповеди о поцелуях Жирара, она вызвала суровый ответ кармелита: «Это очень большой грех».

«О Боже! — ответила она плача. Я, стало быть, погибла, так как он делал со мною не только это».

Епископ навестил ее. Мыза была для него предлогом для прогулки. На его вопросы она наивно отвечала, рассказала, по крайней мере, начало. Епископ вознегодовал, был ошеломлен, возмущен. Поначалу он, без сомнения, угадал дальнейшее. Он решил действовать против Жирара энергично. Не боясь борьбы с иезуитами, он всецело согласился с мнением кармелита, что Екатерина околдована, что Жирар, следовательно, колдун. Он немедленно же хотел подвергнуть его торжественному отлучению, погубить, опозорить. Екатерина просила за того, кто сделал ей столько зла, не хотела, чтобы ему мстили за нее. Она упала перед епископом на колени, умоляла пощадить его, не говорить больше об этой печальной истории. С трогательной кротостью она заметила: «С меня достаточно, что я теперь знаю, что грешила». Ее брат, доминиканец, присоединил к ее просьбам свои, предвидя все опасности такой борьбы и не считая епископа человеком достаточно надежным.

Екатерина была теперь менее возбуждена. Погода изменилась. Жаркое лето кончилось. Природа стала милостивее. Наступил тихий октябрь. Епископ чувствовал искреннее удовольствие при мысли, что девушка была им спасена. Не находясь больше в удушливом монастыре, не видясь больше с Жираром, охраняемая семьей, честным и добрым монахом, наконец епископом, не жалевшим о сделанном им шаге и оказывавшим ей неизменно свое покровительство, она совершенно успокоилась. Как трава, вновь вырастающая в октябре под непродолжительным дождем, она снова выпрямилась и расцвела.

В продолжение приблизительно семи недель она казалась совершенно благоразумной. Епископ был в таком восхищении, что пожелал, чтобы кармелит и Екатерина подействовали и на других духовных дочерей Жирара, образумили их. Те должны были явиться на мызу. Не трудно представить себе, как неохотно они это сделали бы. Было на самом деле странной непоследовательностью заставить этих женщин предстать перед только что освободившейся от своего экстатического безумия и столь молодой еще протеже епископа.

Положение становилось неловким и смешным. Налицо были две партии: женщины Жирара и женщина епископа. Со стороны последнего — дама Аллеман и ее дочь, приставленные к Екатерине. Против них стояли бунтовщицы с Гиоль во главе. Епископ вступил с последней в переговоры, желая, чтобы она сблизилась с кармелитом и привела ему своих подруг. Он послал к ней сначала своего секретаря, потом прокурора, прежнего ее любовника. Так как все это не произвело никакого действия, то епископ решился на последний шаг и созвал всех в свой дом. Здесь они все отрицали те самые экстазы и стигматы, которыми раньше хвастались. Одна из них (без сомнения, Гиоль), развратная и насмешливая, еще более удивила его, предложив ему тут же показать, что у них на теле нет никаких знаков. Женщины считали его достаточно легкомысленным, чтобы попасться в эту ловушку. Однако он понял, в чем дело, отказался и отослал их, которые, ценою своей стыдливости, хотели его заставить подражать Жирару и стать посмешищем для всего города.

Епископу вообще не везло. С одной стороны, эти нахалки издевались над ним, а с другой — его успех в лечении Екатерины был лишь мнимым. Едва вернулась она в мрачный Тулон, на узкую улицу Госпиталя, как снова впала в прежнюю болезнь. Она находилась как раз в той опасной и зловещей среде, где началась ее болезнь, на поле битвы, на котором сражались обе партии. Так как за иезуитами стоял двор, то на их стороне были все политики, все осторожные, все благоразумные. Кармелит мог опереться только на епископа: даже его орден, а также священники не поддержали его. Тогда он достал себе оружие. 8-го ноября он добился у Екатерины письменного разрешения в случае надобности опубликовать ее исповедь.

Этот смелый и бесстрашный шаг заставил Жирара затрепетать. Он не обладал большим мужеством и погиб бы, если бы его дело не было делом всего иезуитского ордена. Он спрятался в их монастыре. Его коллега Сабатье, сангвинический и холерический старик, отправился прямо в архиерейский дом и вошел к прелату, неся, как Попилий, в своей тоге войну или мир. Прижав его к стене, он дал ему понять, что процесс над иезуитами погубит навсегда его карьеру, что он останется на веки вечные епископом в Тулоне, никогда не станет архиепископом. Даже больше. С непринужденностью апостола, имеющего сильную руку в Версале, он заявил, что если эта история осветит нравы иезуита, то она бросит не меньше света и на поведение епископа.

Письмо, явно составленное Жираром, позволяет думать, что иезуиты готовились предъявить прелату страшные обвинения, объявляя его жизнь «не только недостойной епископа, но и гнусной».

Коварный и скрытный Жирар, апоплексический, захлебывавшийся от ярости и злобы Сабатье не побоялись бы пустить в ход эту клевету. Они не преминули бы сказать, что вся эта история разыгралась из-за девушки, что если Жирар лечил ее как больную, то епископ обладал ею, когда она выздоровела.

Какой переполох, какое беспокойство должен был произвести подобный скандал в спокойном течении жизни этого светского барина! Было бы слишком комическим рыцарством начать войну, чтобы отомстить за потерянную невинность больной безумицы, поссориться из-за нее со всеми порядочными людьми. Правда, кардинал Брондзи умер в Тулузе с горя, но по крайней мере от любви к красивой даме, знатной маркизе де Ганж. Епископ же рисковал быть подвергнутым позору и быть осмеянным ради какой-то дочки лавочника с улицы Госпиталя.

Угрозы Сабатье произвели тем большее впечатление, что сам епископ уже охладел к Екатерине. Он был недоволен тем, что она опять заболела, поставила под сомнение достигнутый им успех, что новый припадок болезни позволял думать, что неправ был он. Он не мог ей простить, что она не выздоровела. Епископ подумал, что Сабатье прав, что не стоит компрометировать себя.

Настроение его сразу изменилось. Точно он прозрел под наитием свыше. Подобно святому Павлу по дороге в Дамаск, он увидел свет и стал на сторону иезуитов.

Сабатье, однако, еще не хотел отпустить его. Он подал ему бумагу и заставил его написать и подписать указ об отрешении кармелита, бывшего его агентом у Екатерины, и ее брата доминиканца (10 ноября 1730).

Сожжение ведьм. Гравюра XVIII в.

XII. Процесс Кадьер. 1730—1731

Не трудно понять, что это был удар для семьи Кадьер.

Приступы болезни Екатерины становились чаще и ужаснее. А среди ее интимных подруг началась настоящая эпидемия. Ее соседка, дама Аллеман, также подверженная экстазам, но до сих пор верившая, что они от Бога, впала в ужас и почувствовала близость ада. Почтенная дама (ей было 50 лет) вспомнила, что ее часто преследовали в самом деле грязные мысли, она считала себя обреченной дьяволу, видела вокруг себя только чертей и, хотя дочь следила за ней, убежала из дома и попросила семью Кадьер принять ее. В доме становилось неуютно, торговля стала невозможной. Старший Кадьер в бешенстве обрушивался на Жирара, кричал: «Это будет второй Гоффриди. Его тоже сожгут на костре». А доминиканец прибавлял: «Мы скоро ухлопаем все состояние семьи.

В ночь с 17 на 18 ноября Екатерина вдруг завопила, задыхаясь. Казалось, она умирает. Старший брат, купец, потерявший голову, кричал из окна соседям: «На помощь! Дьявол хочет задушить мою сестру».

Соседи прибежали, почти в одних рубашках. Врачи и хирурги определили у нее ущемление матки и хотели поставить ей банки. В то время, как пошли за ними, удалось разжать ей зубы и дать ей проглотить каплю водки, после чего она пришла в себя. Явились также врачи души, старый монах-исповедник старухи Кадьер и несколько тулонских кюре. Шум, крик, появление клира в торжественном облачении, приготовления к заклинаниям — все это взбудоражило улицу. Прибегавшие люди спрашивали: «Что случилось?» — «Кадьер околдована Жираром».

Народ проникается жалостью, негодованием.

Желая отразить удар, испуганные иезуиты придумали тогда варварское дело. Они вернулись к епископу и потребовали, чтобы Екатерина была подвергнута судебному следствию, притом в тот же день, чтобы несчастная девушка, хрипевшая после ужасного припадка на постели, была неожиданно для нее обыскана. Сабатье не отставал от епископа до тех пор, пока тот не позвал своего судью, генерального викария Лармедье, и своего фискала (епископского прокурора) Эспри Рейбо и не приказал им немедленно же начать дело.

Такая процедура была невозможна и незаконна, шла в разрез с каноническим правом. Прежде чем приступить к допросу, необходимо было предварительное следствие. Было еще одно затруднение: церковный судья имел право сделать допрос только в случае отказа от причастия. Оба церковных легиста поневоле должны были сделать такое возражение. Сабатье, однако, не хотел слушать. Если дело пойдет по пути строгой законности, он будет лишен возможности нанести свой страшный удар.

Лармедье был судья услужливый, друг духовенства. Он не принадлежал к числу суровых чиновников, идущих, как слепые вепри, прямо напролом по большой дороге закона, не видя, не различая отдельных лиц. В процессе Обани, привратника оллиульского монастыря, он действовал крайне медлительно. Он вел судебное преследование так вяло, что Обани успел скрыться. Узнав, что он находится в Марселе, точно Марсель был очень далек от Франции, точно это ultima Thule или terra incognita, он и совсем ничего не делал.

Теперь он весь преобразился. Точно разбитый параличом, когда разбиралось дело Обани, он вдруг окрылился, когда предстояло дело Кадьер, был быстр, как молния.

Было девять часов утра, когда обитатели улицы увидели, к своему удивлению, как к дому Кадьер приближается великолепная процессия, во главе с мессиром Лармедье и фискалом епископского суда, с почетным эскортом из двух приходских викариев, докторов богословия. Дом был занят. Приступили к опросу больной. Ее заставили поклясться, что она будет говорить правду, даже себе в ущерб, что она, не щадя себя, скажет суду все, что у нее на совести, как на исповеди.

Так как никакие формальности не были соблюдены, то она могла бы и не отвечать. Но она не хотела спорить.

Сожжение ведьм

Она поклялась, что было равносильно разоружению, выдаче себя. Ибо раз она связала себя клятвой, она должна была сказать все, даже факты постыдные и смешные, в которых девушке признаться не легко.

Протокол и первый допрос Лармедье указывают на определенный план, выработанный им совместно с иезуитами. План состоял в том, чтобы выставить Жирара несчастной жертвой плутовства Екатерины. Пятидесятилетний мужчина, доктор, учитель, духовный отец монахинь, остался настолько невинным и легковерным, что девушка-ребенок могла ему расставить ловушку! Хитрая бесстыдница обманула его насчет своих видений, но не сумела окончательно увлечь его с собой на путь распутства! И вот, взбешенная, она мстила ему, приписывая ему все те гнусности, которые ей могло подсказать воображение Мессалины.

Допрос не только не подтвердил ничего подобного, а трогательнейшим образом вскрывает кротость жертвы. Екатерина обвиняет, видимо, только под давлением данной ею клятвы. Она добра к своим противникам, даже к коварной Гиоль, которая, по словам брата, отдала ее в руки иезуита, которая делала все, чтобы совратить ее, и которая, в конце концов, погубила ее, заставив вернуть бумаги, являвшиеся ее лучшей защитой.

Братья Екатерины были изумлены наивностью девушки. Из благоговейного уважения к клятве она выдала себя целиком, унизила навсегда, стала отныне предметом насмешек и издевательств даже врагов иезуитов и глупых распутников-остряков.

Раз дело приняло такой оборот, то братья желали, по крайней мере, чтобы все было точно, чтобы протокол монахов мог быть контролирован более серьезным актом. Из обвиняемой, какой она казалась, они превратили ее в обвинительницу, перешли в наступление и добились от королевского судьи по гражданским и уголовным делам Мартели Шантар, чтобы он выслушал ее показания. В этом сжатом и кратком протоколе ясно установлены следующие факты: совращение, упреки, которыми Екатерина осыпала Жирара за его развратные ласки, над которыми он только смеялся; далее его совет позволить демону вселиться в нее: факт сосания, при помощи которого мошенник-иезуит растравлял ее раны и т. д.

Представитель короля должен был бы передать дело своему трибуналу. Духовный судья, в своем яром увлечении, не исполнил ни одной формальности канонического права, составил акт, не имевший никакой силы. Однако светский судья этого мужества не имел. Он позволил себя приписать к церковному суду, сделался сотоварищем Лармедье и принимал даже участие в заседаниях в епископском доме, выслушивая свидетелей. Секретарь епископа записывал показания (а не секретарь королевского судьи). Записывал ли он точно? Есть основание сомневаться в этом, так как этот же секретарь духовного суда угрожал свидетелям и каждый вечер показывал их показания иезуитам.

Сначала были допрошены оба приходских священника Екатерины, которые дали показания сухие, не в ее пользу, но и не во вред ей и уж во всяком случае не в пользу иезуитов (24 ноября). Последние видели, что дело не ладится, потеряли всякий стыд и, рискуя вызвать негодование народа, решили идти напролом. Они добились у епископа приказа о заточении Екатерины и главных свидетелей, которых она просила вызвать. То были обе дамы Аллеман и Батарелл. Последняя была отдана в монастырь-темницу (Refuge), а дамы в смирительное заведение (Bon-Pasteur), куда обыкновенно запирали сумасшедших и потаскушек. Екатерина должна была встать с постели (26 ноября) и была отдана урсулинкам, исповедницам Жирара, которые положили ее на гнилую солому.

После того как был установлен такой режим террора, можно было приступить к опросу свидетелей. Сначала были допрошены две почтенные и избранные свидетельницы (28 ноября). Одной из них была Гиоль, известная тем, что доставляла Жирару женщин, ловкая и острая говорунья, которой выпала честь бросить первую ядовитую стрелу клеветы. Другой свидетельницей была Ложье, та самая молоденькая швея, которую Екатерина кормила и за учение которой она заплатила. Когда Ложье забеременела от Жирара, она осыпала его бранью. Теперь она искупала свою вину, издеваясь над Екатериной, грязня свою благотворительницу, но очень неумело, как настоящая развратница, приписывая ей бесстыдные слова, бывшие совсем не в привычках Екатерины. Потом были допрошены мадемуазель Гравье и ее кузина Ребуль, и наконец все жирардинки, как их называли в Тулоне.

Хотя весь процесс и был заранее подстроен, свет временами вспыхивал и освещал истинное положение вещей. Жена одного прокурора, в доме которой собирались жирардинки, заявила, что они житья не дают, что они будоражат весь дом, и рассказала об их шумном смехе, о пирушках, оплачиваемых деньгами, собранными для бедных, и т. д.

Боялись, что монахини станут на сторону Екатерины. Секретарь духовного суда заявил им (от имени епископа), что те, кто будут говорить не то, что нужно, будут наказаны. Чтобы лучше действовать на них, выписали из Марселя их любовника Обани, имевшего на них влияние. Дело об изнасиловании им девушки было улажено. Родственникам дали понять, что правосудие ничего для них не сделает. Честь девочки была оценена в восемьсот ливров, которые и заплатили за Обани. И вот он вернулся в свое оллиульское стадо, полный рвения, иезуитом с ног до головы. Бедные овечки затрепетали, когда Обани предупредил их, что если они не будут вести себя благоразумно, то их подвергнут пытке.

Несмотря на все ухищрения от 15 монахинь не добились того, что хотели. Едва две или три из них были за Жирара. Все сообщали факты, особенно относительно 7 июля, которые прямо отягчали его вину.

Тогда иезуиты прибегли к героическому средству, чтобы обеспечить себе свидетелей. Они засели в проходе, который вел в судилище. Здесь они задерживали свидетелей, обрабатывали их, угрожали им и, если те были против Жирара, то не позволяли им входить, а насильно и нахально выставляли их за дверь.

Как духовный судья, так и представитель короля были уже не более как игрушками в руках иезуитов. Все в городе видели это и содрогались. В декабре, январе и феврале братья Кадьер составили и распространили жалобу по поводу отказа в правосудии и зависимости свидетелей. Впрочем, и сами иезуиты поняли, что не могут более держаться на своей позиции, и обратились к помощи свыше. Самым лучшим выходом им казалось простое решение Большого совета, который взял бы дело в свои руки и замял бы его (как Мазарини поступил с делом монастыря в Лувье). Канцлером тогда был Агессо, и иезуитам было не желательно, чтобы дело рассматривалось в Париже. Они не выпустили его из Прованса. 16 января 1731 г. они добились королевского указа, в силу которого прованский парламент, где у них было немало друзей, должен был высказать свое суждение на основании допроса, учиненного двумя из его советников в Тулоне.

В самом деле, в город прибыли мирянин Фокон и церковный советник Шарлеваль и прямо отправились к иезуитам. Эти стремительные комиссары так мало скрывали свое жестокое и явное пристрастие, что вызвали лично Екатерину, как поступают только с обвиняемыми, тогда как Жирар был вежливо приглашен и оставлен на свободе: он продолжал служить мессу и принимать исповедь. А истица находилась взаперти, в руках своих врагов, святош Жирара, целиком отданная во власть их жестокости.

Добрые урсулинки приняли ее так, как будто им было поручено убить ее. Они дали ей келью сумасшедшей монахини, которая грязнила все своими нечистотами. Екатерина лежала на соломе сумасшедшей, среди отвратительного запаха. Только с трудом ее родственники могли ей на другой день принести одеяло и матрац. В качестве сторожа и сиделки к ней приставили тень Жирара, послушницу, дочь той самой Гиоль, которая ее совратила, дочь, во всех отношениях достойную матери, способную на самые зловещие поступки, опасную для ее стыдливости, а может быть, и для ее жизни. Екатерину подвергли самому жестокому для нее наказанию, отняли у нее права исповедаться и причащаться. С тех пор, как она не причащалась больше, она снова впала в свою болезнь. Ярый ее враг, иезуит Сабатье, явился в ее келью и — явление новое и странное! — принялся подкупать ее, искушать причастием. Началась торговля. Ей дадут причастие, если она признается, что она клеветница, что она недостойна причастия. Она, быть может, согласилась бы на такое условие в припадке чрезмерного смирения. Но, губя себя, она погубила бы кармелита и своих братьев.

Вынужденные прибегать к фарисейским хитростям, враги Екатерины принялись превратно истолковывать ее слова. То, чему она придавала мистический смысл, они понимали или делали вид, что понимают в грубо буквальном смысле. Избегая этих ловушек, она обнаружила, вопреки ожиданиям, большое присутствие духа. Самым коварным средством, придуманным, чтобы лишить ее сочувствия публики, натравить на нее остряков, — было дать ей любовника. Заявили, что она предложила молодому плуту бежать с ней, скитаться по свету.

Тогдашние вельможи, любившие брать себе в услужение детей, юных пажей, охотно выбирали для этой должности наиболее красивых сыновей своих крестьян. Так поступил епископ с маленьким мальчиком одного из своих мужиков. Он пообчистил его, а когда его фаворит вырос, то постриг его в духовное звание, чтобы повысить его положение, сделал аббатом, а в двадцать лет священником. То был аббат Камерл. Выросший в лакейской, он, как это часто бывает с деревенскими детьми, остался полуобразованным, глупым и хитрым мужиком. Он сразу понял, что, приехав в Тулон, епископ обнаруживал интерес к Екатерине и был мало расположен к Жирару. Чтобы понравиться ему, а также позабавить его, он стал выслеживать в Оллиуле их подозрительные отношения. Как только епископ изменил свою точку зрения, убоявшись иезуитов, Камерл с тем же рвением активно служил Жирару и помогал ему против Екатерины.

И вот он явился, как некий второй Иосиф, и рассказал, что мадемуазель Кадьер (подобно жене Пентефрия) хотела соблазнить его, поколебать его добродетель. Если бы это было так, если бы она сделала ему такую честь и почувствовала к нему мгновенную слабость, то он был бы тем большим негодяем, если бы хотел ее за это наказать, воспользоваться неосторожным словом. Однако полученное им воспитание пажа и семинариста исключает такую честь, как и женскую любовь.

Екатерина прекрасно выпуталась, покрыв его позором. Видя, как победоносно она отвечает, оба недостойных комиссара парламента сокращали очные ставки, число ее свидетелей. Из 68, на которых она указала, они допустили только 38. Не соблюдая ни сроков, ни судебных формальностей, они ускорили очную ставку и, однако, не достигли желаемого. Еще 25 и 26 февраля она повторила безо всяких изменений свои отягчающие показания.

Суд был так взбешен, что жалел, что не имел в Тулоне ни палача, ни орудий пытки, «чтобы заставить ее немного попеть». То была — ultima ratio. Парламенты за все это столетие прибегали к этим мерам. У меня под руками страстный панегирик пытке, написанный в 1780 г. ученым членом парламента, потом членом Большого совета, панегирик, посвященный королю Людовику XVI и увенчанный лестным одобрением папы Пия VI.

За неимением орудий пытки, заставивших бы ее петь, ее заставили заговорить другим, лучшим средством. 27 февраля рано утром послушница, исполнявшая роль ее тюремщицы, дочь Гиоль, приносит ей стакан вина. Она удивлена. Ей вовсе не хочется пить. По утрам она вообще не пьет вина и уж во всяком случае, не пьет его в чистом виде. Послушница, грубая и сильная служанка, каких держат в монастырях для укрощения непослушных и сумасшедших или для того, чтобы наказывать детей, подчиняет себе настойчивостью и угрозами слабую больную. Она не хочет пить, а пьет. Ее заставляют выпить весь стакан до дна, да еще осадок, по ее словам, на вкус неприятный и соленый.

Что это был за гнусный напиток? Мы видели, как сведущ был духовный отец монахинь в медицинских средствах, когда Екатерине делали аборт. В данном случае было бы достаточно чистого вина, чтобы опьянить слабую больную и вырвать у нее в тот же день несколько лепетом произнесенных слов, которым секретарь придал бы форму полного отказа от прежних показаний. В вино было, однако, опущено еще какое-то снадобье (быть может, ведьмова трава, расстраивающая рассудок на несколько дней), чтобы продолжить ее ненормальное состояние и иметь возможность заручиться с ее стороны такими актами, которые уже не позволят ей взять назад свое отречение.

До нас дошло ее показание, данное 27 февраля.

Какая быстрая и полная перемена! Это апология Жирара! Комиссары (удивительно!) не замечают такой резкой перемены! Своеобразное позорное зрелище, представляемое молодой пьяной девушкой, не удивляет их, не побуждает их насторожиться. Ее заставляют заявить, что Жирар никогда не касался ее, что она никогда не испытала ни удовольствия, ни боли, что все испытанное ею было вызвано ее болезнью. Кармелит и ее братья будто заставили ее выдать за реальные факты то, что ей только пригрезилось. Не довольствуясь обелением Жирара, она чернит своих, взваливает на них обвинения, затягивает на их шее петлю.

Что особенно поражает, так это ясность и сжатость этого показания. В нем чувствуется рука секретаря. Удивительно и то, что, несмотря на удачно выбранный путь, его скоро покинули. Ее допрашивают один только день, 27. Ее не допрашивают ни 28, ни за всю неделю от 1 до 6 марта.

Возможно, что 27 под влиянием вина она могла еще говорить, сказать несколько слов, которые так или иначе были истолкованы против нее. 28 же, когда действие яда достигло своей крайней степени, она находилась, вероятно, или в полной прострации или в таком непристойно безумном состоянии, что ее нельзя было показать. А раз ее мозг был в таком расстройстве, то нетрудно было дать ей другой напиток, о чем она не имела никакого представления и не сохранила никакого воспоминания.

Таким образом объясняется, на мой взгляд, один своеобразный факт, происшедший между 28 февраля и 5 или 6 марта, факт, который нельзя отнести ни к более раннему, ни к более позднему времени. Факт этот настолько отталкивающий, так говорит против бедной Екатерины, что о нем упоминается только в трех строках: ни она, ни ее братья не имели мужества говорить о нем больше. Они вообще умолчали бы об этом факте, если бы братья, привлеченные к судебной ответственности, не поняли, что на карту поставлена их собственная жизнь.

Жирар посетил Екатерину! Еще раз обошелся с ней дерзко и непристойно!

Братья и сестра утверждают, что это случилось после начала разбирательства дела. Между 26 ноября и 26 февраля Жирар был обескуражен, унижен, терпел поражение за поражением в поднятой им против Екатерины войне. Еще менее осмелился он посетить ее после 10 марта, когда она вернулась к себе и покинула монастырь, где он ее держал. Он видел ее именно в те пять дней, когда был еще господином над ней, когда несчастная под влиянием яда была сама не своя.

Если мать Гиоль когда-то отдала в его руки Екатерину, то также могла поступить и ее дочь. Выиграв битву благодаря ее собственному отказу от своих прежних показаний, он отважился прийти к ней в темницу, посмотреть на нее в том состоянии, в которое он ее поверг, в состоянии притупленности или отчаяния, взглянуть на нее, брошенную и небом и землей и — если у нее оставалась еще хоть искра самосознания — терзаемую скорбью при мысли о том, что она своими показаниями убила своих братьев. Она погибла, дело ее было проиграно. Однако начинался другой процесс, процесс над ее братьями и мужественным кармелитом. Может быть, у нее возникла мысль попытаться склонить Жирара, добиться у него обещания, что он не будет их преследовать и — в особенности — что их не подвергнут пытке.

Состояние заключенной было более чем печально, было достойно снисхождения. Она много страдала от связанных с сидячей жизнью недугов. Вследствие конвульсий у нее часто выпадала матка, что доставляло ей мучения.

Что Жирар был не случайным преступником, а извращенным злодеем, лучше всего доказывает то, что во всех ее страданиях он видел только возможность обеспечить свою выгоду. Он был убежден, что если он воспользуется моментом и унизит ее в ее собственных глазах, то она уже никогда больше не поднимется, не обретет мужество взять назад свое отречение от прежних показаний. Он ненавидел ее и, однако, говорил ей с гнусной и развратной шутливостью об этом выпадении матки, имел даже гнусность воспользоваться ее беззащитностью и коснуться ее в этом месте рукой. Ее брат утверждает это в немногих словах, не вдаваясь в подробности, с чувством глубокого стыда. Спрошенная по этому поводу, она только ответила: «Да». Увы! Ее расстроенный ум лишь медленно приходил в себя. 6 марта предстояла очная ставка, на которой она должна была подтвердить свои показания и безвозвратно погубить своих братьев. Она не могла говорить, задыхалась. Сострадательные комиссары дали ей понять, что рядом приготовлены орудия пытки, объяснили ей, как зубья будут сжимать ей кости, как ее будут пытать кобылой, железными остриями. Она была так слаба физически, что мужество ее покинуло. Она терпеливо стояла перед своим господином, который мог смеяться и торжествовать победу, так как унизил ее не только телесно, но и духовно, сделал убийцей ее братьев.

Ее враги не упустили удобного случая и использовали ее слабость. Немедленно же обратились к парламенту в Эксе и добились, что кармелит и братья Екатерины были обвинены. Процесс их был выделен. После осуждения и наказания Екатерины очередь дошла бы и до них, и их довели бы до крайности.

10 марта ее повели из монастыря урсулинок в Тулон в монастырь Сен-Клер. Жирар был неуверен в ней.

Он добился того, что ее повели окруженную солдатами, словно она — страшный разбойник, грабивший на этой опасной дороге, и что в Сен-Клере ее держали на замке. Монахини были до слез растроганы при виде того, как их бедная больная подходила, еле волоча ноги, под охраной солдат. Все прониклись жалостью к ней. Нашлись два храбрых человека, прокурор Обен и нотариус Кларе, которые составили для нее акт опровержения ее отказа от своих слов, акт страшный, где она упоминает об угрозах комиссаров и игуменьи, в особенности же об отравленном вине, которое ее принудили выпить (10–16 марта 1731 г.).

В то же самое время эти бесстрашные люди составили и послали в Париж, в канцелярию, так называемую апелляцию по поводу злоупотреблений, вскрыв в ней всю неоформленность и преступность процедуры, упорное нарушение закона, дерзким образом допущенное фискалом и гражданским судьей, а также комиссарами.

Канцлер Агессо оказался очень медлительным и слабым. Он не уничтожил грязную процедуру, а передал дело парламенту в Эксе, несмотря на то, что парламент должен был казаться подозрительным после бесчестия, которым покрыли себя оба его члена.

Снова жертва была отдана в руки своих врагов, и из Оллиуля ее повлекли в Экс, все под охраной солдат. На полдороге остановились на ночь в трактире. Ссылаясь на будто бы полученный приказ, бригадир заявил, что ляжет спать в комнате молодой девушки. Точно больная, не способная ходить, могла убежать, выпрыгнув из окна! Отдать ее в руки наших целомудренных солдат! Какая была бы радость, какой смех, если бы она приехала беременная? К счастью, ее мать явилась в момент ее отъезда, последовала за ней, и ее побоялись прогнать ударами прикладов. Она осталась в ее комнате и провела ночь без сна, охраняя свое дитя.

Екатерину отдали под надзор урсулинок Экса, на основании королевского указа. Игуменья заявила, что еще не получила этого приказа. Здесь обнаружилось, насколько женщины, раз они ослеплены страстью, становятся жестоки, перестают быть женщинами. Игуменья продержала ее четыре часа у дверей, на улице, как на выставке. Было достаточно времени пойти за народом, за клевретами иезуитов, добрыми рабочими духовенства, которые должны были гикать и свистать, за детьми, которые в случае надобности должны были ее закидать камнями. Четыре часа провела она у позорного столба! Однако все незаинтересованные прохожие спрашивали, получили ли урсулинки приказ убить девушку. Не трудно представить себе, какими тюремщицами были добрые сестры для больной заключенной.

Почва была как нельзя лучше подготовлена. Мощный союз иезуитов-судей и дам-интриганок организовал настоящий террор. Ни один адвокат не хотел губить себя, защищая девушку с такой плохой репутацией. Никто не хотел подвергать себя унижениям, которые ее тюремщицы доставляли бы тому, кто каждый день должен был бы посещать их приемную, чтобы столковаться с Кадьер. Обязанность защищать ее выпала тогда на старшину адвокатского сословия в Эксе — Шадон. Он не отклонил от себя этой тяжелой обязанности, но, охваченный беспокойством, хотел пойти на мировую. Иезуиты отклонили ее. Тогда он обнаружил свою истинную натуру, доказал, что он человек несокрушимой честности, удивительного мужества. Как ученый легист, он выяснил все чудовищные стороны судебной процедуры.

Это значило навсегда поссориться с парламентом и с иезуитами. Ясно формулировал он обвинение: духовный инцест, совершенный исповедником, причем из чувства стыдливости он подробнее не определял, до каких пределов дошло его беспутство. Он не упомянул также о жирардинках, о беременных святошах, о факте достаточно всем известном, но для которого не находилось свидетелей.

Наконец, он оказал Жирару лучшую услугу, о какой тот только и мог мечтать, он обвинил его, как колдуна. Публика смеялась. Над адвокатом подтрунивали. Тот взялся доказать существование дьявола рядом со священными текстами, начиная с Евангелия. Публика смеялась еще больше.

Дело очень ловко исказили, превратив честного кармелита в любовника Екатерины, в инициатора большого клеветнического заговора против Жирара и иезуитов. С тех пор толпа праздных людей, рассеянных светских кавалеров и дам, остряков и философов забавлялась одинаково как над кармелитами, так и над иезуитами. Они не становились на сторону ни тех, ни других, восхищаясь тем, что монахи объявили друг другу войну. Те, которые в скором времени получат кличку «вольтерианцев», даже более расположены к иезуитам, изысканным светским людям, чем к старым нищенствующим орденам.

Дело все более запутывалось. Шутки и насмешки так и сыпались со всех сторон, главным образом, однако, на несчастную жертву. Галантное приключение! Это забавно и только! Не было ни одного студента, ни одного клерка, который не писал бы стихов о Жираре и его воспитаннице, который не подогревал бы старых провансальских шуток о Мадлене (дело Гоффриди), о ее шести тысячах чертенят, о чудесах «дисциплины, или бичевания», от которого бежали дьяволы, вселившиеся в Екатерину.

Что касается этого последнего специального пункта, то друзьям Жирара было нетрудно обелить его. Он просто пользовался своим правом духовника, действовал по установившемуся обычаю. Розга — атрибут отеческой власти. Он поступал в интересах своей духовной дочери, в интересах «спасения ее души». Били одержимых, били сумасшедших, били и других больных. Розга была тем великим средством, которым изгоняли врага, кто бы он ни был: черт или болезнь. Один тулонский рабочий, видевший печальное состояние Екатерины, заявил, что единственное средство спасти бедную больную — это плеть.

При такой прекрасной поддержке Жирару было бы нетрудно доказать свою невиновность. Он, однако, мало об этом старался. Его самозащита поражает своим легкомыслием. Он даже не находил нужным согласоваться со своими предыдущими показаниями. Он противоречит своим собственным свидетельствам. Он точно шутит, заявляя тоном смелого грансеньора эпохи Регентства, что если и запирался с Екатериной в комнате, как его обвиняют, то «случалось это не более девяти раз».

«А почему он это делал?» — спрашивают его друзья и отвечают: «Разумеется, чтобы наблюдать, получить возможность судить поглубже о том, как к этому отнестись. Такова в подобных случаях обязанность духовника. Прочтите житие великой святой Екатерины Генуэзской. По вечерам ее исповедник прятался в ее комнате, чтобы присутствовать при творимых ею чудесах, захватить ее в самый момент сотворения чуда». «Несчастие в данном случае заключалось в том, что никогда не дремлющий дьявол расставил ловушку этому божьему агнцу, изрыгнул и выплюнул этого женского дракона, это прожорливое чудовище, эту одержимую дьяволом маньячку, чтобы поглотить его, ввергнуть в поток клеветы и погубить».

Существует превосходный древний обычай душить чудовище, когда оно еще в колыбели. Но почему же не прибегнуть к этому средству и позднее! Добросердечные жирардинки советовали как можно скорее применить огонь и железо. «Пусть погибнет!» — заявляли святоши. Многие светские дамы также стояли за ее наказание, находя возмутительным, что эта особа подала жалобу, вовлекла в тяжбу человека, оказавшего ей слишком большую честь.

В парламенте было несколько заядлых янсенистов, более враждебных иезуитам, чем расположенных к девушке. Они должны были почувствовать себя обескураженными, когда увидели, что против них все: страшный орден, Версаль, двор, министр-кардинал, наконец салоны Экса. Окажутся ли они более мужественными, чем министр юстиции, канцлер Агессо, обнаруживший такую неустойчивость? Что же касается генерального прокурора, то он не колебался. Обязанный выступить обвинителем Жирара, он объявил себя его другом и научил его, как ответить на обвинение.

Оставалось только выяснить, какое удовлетворение, какое торжественное искупление, какое наказание, возложенное на истицу, ставшую теперь обвиняемой, удовлетворит Жирара и иезуитский орден. Какова бы ни была кротость иезуитов, они держались того мнения, что в интересах религии было бы сделать маленькое предупреждение, с одной стороны, фанатикам-янсенистам, с другой — философам-писателишкам, число которых все увеличивалось. Два пункта давали возможность поддеть Екатерину.

Она клеветала.

Однако не было такого закона, который наказывал за клевету смертью. Чтобы добиться этого, надо было унестись в прошлое и вспомнить: «Древний римский текст «De famosis libellis» присуждает к смерти всех авторов книжонок, оскорбительных для императоров и для религии империи. Иезуиты — воплощение религии. Следовательно, направленная против иезуита записка заслуживает высшего наказания».

Можно было подойти еще и с другой, более удобной стороны. В начале процесса духовный судья, благоразумный Лармедье, спросил ее, не угадывала ли она когда-нибудь чужих тайн: она ответила утвердительно. Следовательно, к ней можно применить обвинение, указанное в формулярах процессов ведьм, обвинение, гласящее: ворожея и обманщица. Уже одно это обвинение влекло за собой по всем каноническим законам сожжение на костре. Ее можно объявить даже прямо ведьмой на основании признания оллиульских монахинь, что она ночью в один и тот же час была одновременно в разных кельях, что они испытывали ее приятную тяжесть и т. д. Их пристрастие к ней, их внезапная нежность — все это было так поразительно, что наводило на мысль о колдовстве. Что помешает ее сжечь? В XVIII в. всюду еще сжигают ведьм. В Испании, в одно царствование Филиппа V, было сожжено 1600 человек, одна ведьма была даже сожжена в 1782 г. В Германии в 1751 г. сжигается одна, одна в Швейцарии в 1781 г. В Риме сожжения не прекращаются, сжигают, правда, в ямах и клетках инквизиции.

«Франция, несомненно, более гуманна. Она во всяком случае непоследовательна. В 1718 г. сжигают колдуна в Бордо, в 1724 и 1726 гг. в Греве к костру присуждают за преступления, которые в Версале сошли бы за забавы школьников. Воспитатели королевского ребенка, Ледюк и Флери, снисходительные ко двору, свирепы к городу.

Погонщик ослов и дворянин, некто Шоффур, сожжены живьем. Назначение кардинал-министра не может быть лучше отпраздновано, как реформой нравов, как сурковым наказанием публичных совратителей. Какой удобный случай констатировать торжественный и страшный пример в образе этой адской девушки, покусившейся на невинность Жирара.

Вот что только могло смыть пятно с отца-иезуита. Необходимо было установить, что он (даже если бы он совершил проступок, подобный проступку Шоффура) был игрушкой злых чар. Акты были более чем ясны. На основании канонического права и последних решений кого-нибудь надо было сжечь. Из пяти судей только двое стояли бы за сожжение Жирара. Трое были против Кадьер. Стали торговаться. Трое судей, составлявших большинство, не настаивали на сожжении, избавляли ее от продолжительной и страшной казни на костре, довольствовались простой смертью.

От имени всех пяти судей была вынесена и предложена парламенту резолюция: «Екатерина Кадьер должна быть подвергнута пытке, простой и чрезвычайной, потом возвращена в Тулон и повешена на площади Доминиканцев».

* * *

Этот страшный удар вызвал перемену в общественном мнении. Светские люди, остряки перестали смеяться. Они ужаснулись. Их легкомыслие не простиралось так далеко, чтобы пройти мимо такого страшного дела. Они находили в порядке вещей, если девушка была соблазнена, обесчещена, если она была игрушкой в чужих руках, если она умерла от скорби и безумия. Пусть. В такие дела они не вмешиваются. Однако при мысли о казни, о бедной жертве, которая будет задушена на плахе веревкой, сердца их возмутились.

Со всех сторон поднялся крик: «Со дня сотворения мира не было совершено такой преступной перетасовки: закон об обмане девиц применен навыворот, девушка осуждена за то, что была совращена, совратитель получает право задушить свою жертву!»

И вдруг обнаруживается явление, неожиданное для Экса (население которого состояло из судей, попов и бомонда). Налицо оказывается народ. Вспыхивает бурное народное движение. Огромная масса людей всех классов, объятая единым порывом, отправляется сомкнутыми рядами к монастырю урсулинок. Вызывают Екатерину и ее мать. Раздаются крики.

«Успокойтесь, мадемуазель. — Мы тут. — Не боитесь ничего».

Великий XVIII в., названный Гегелем царством разума, был еще в значительной степени царством человечности.

Высокопоставленные дамы, вроде внучки госпожи де Севинье, очаровательной госпожи Симиан, завладевают девушкой и прижимают ее к своей груди. Жены янсенистов — явление еще более прекрасное и трогательное! — отличавшиеся такой чистотой, столь щепетильные в своем кругу, суровые до крайности, приносят закон в жертву милости, обвивают руками шею гонимой девушки, очищают ее своими поцелуями, вновь крестят ее своими слезами.

Если Прованс отличается страстностью, то он в особенности достоин удивления в подобные моменты страстного великодушия и истинного величия. Нечто подобное можно было видеть в дни первых триумфов Мирабо, когда он собрал вокруг себя в Марселе миллион людей. И уже здесь перед нами великая революционная сцена, грандиозное восстание против тогдашнего глупого правительства и против покровительствуемых Флери иезуитов, единодушное восстание во имя человечности и жалости, во имя защиты женщины, варварски погубленного ребенка. Иезуиты вообразили, что смогут среди черни, среди своих клиентов и нищих, сорганизовать тоже своего рода народ. Они вооружили его колокольчиками и палками, чтобы оттеснить Кадьеров. Так назывались обе партии. Последняя партия охватывала всех. Марсель поднялся, как один человек, и устроил овацию сыну адвоката Шодон. В своей симпатии к своей землячке Тулон пошел так далеко, что народ хотел сжечь иезуитский дом.

Самое трогательное свидетельство сочувствия Екатерине вышло, однако, из монастыря Оллиуль. Простая пансионерка, мадемуазель Агнесса, юная и робкая, последовала порыву сердца, бросилась в водоворот памфлетов, написала и напечатала апологию Кадьер. Это широкое и глубокое движение отразилось и на парламенте. Враги иезуитов подняли голову, окрепли до того, что перестали бояться угроз свыше, кредита иезуитов и версальских громов, которые мог обрушить на них Флери.

Даже друзья Жирара, видя, как их число уменьшается, как редеют их ряды, желали скорейшего суда.

Он имел место 11 октября 1731 г.

Лицом к лицу с народом никто не осмелился поддержать жестокую резолюцию суда о повешении Екатерины. Двенадцать советников пожертвовали своей честью и оправдали Жирара. Из остальных двенадцати несколько янсенистов присудили его к костру как колдуна, трое или четверо других, более разумных, осудили его к смерти как преступника. Так как голоса разделились, то председатель Лебре пригласил добавочного судью. Тот голосовал за Жирара. Оправданный от обвинения в колдовстве и других преступлениях, повлекших бы за собой смертную казнь, он был передан как исповедник и священник для духовного над ним суда тулонскому фискалу, его близкому другу Лармедье.

Большинство, равнодушные, были удовлетворены. Этому приговору было уделено так мало внимания, что еще до сих пор говорят и повторяют, что «оба обвиняемых были оправданы». Это совершенно не верно. Екатерина продолжала считаться клеветницей и была осуждена видеть, как ее записки и показания были разорваны на клочки и сожжены рукою палача.

Была еще одна страшная подробность, подразумевавшаяся сама собой. Так как Екатерина была таким образом заклеймена, обесчещена как клеветница, то иезуиты должны были продолжать подземную работу и использовать свои успехи у кардинала Флери, должны были навлечь на нее секретные и произвольные наказания. Город Экс прекрасно понял это, понял, что парламент не отсылает Екатерину, а выдает с головой. Отсюда страшная ярость против президента Лебре, который под влиянием всеобщих угроз потребовал присылки полка солдат.

Жирар бежал в закрытой коляске. Его узнали и убили бы, если бы он не спасся в иезуитской церкви, где мошенник принялся служить мессу. Ему удалось бежать, и он вернулся в Доль, окруженный почетом, прославляемый своим орденом. Здесь он умер в 1733 г. как святой. Куртизан Лебре умер в 1735 г.

Кардинал Флери сделал все, что хотели иезуиты. В Эксе, Тулоне, Марселе масса людей была осуждена на изгнание или брошена в тюрьму. В особенности виновным оказался Тулон, жители которого носили под окнами жирардинок портрет Жирара, и по всему городу священную треуголку иезуитов.

На основании приговора Екатерина могла бы вернуться в Тулон, к матери. Но я думаю, что ей не позволили вернуться на горячую почву родного города, так красноречиво высказавшегося в ее пользу.

Как же поступили с ней?

До сих пор это осталось тайной.

Если уже один факт расположения к ней считался преступлением, каравшимся тюрьмой, то едва ли можно сомневаться, что она сама была в скором времени брошена в темницу, что иезуитам ничего не стоило получить из Версаля lettre de cachet, на основании которого они заперли бедную девушку на замок, чтобы вместе с ней похоронить столь печальное для них дело. Без сомнения, они выждали время, когда публика отвлечется от этой истории, отдаст свое внимание другим делам. Потом когти врагов снова схватили ее и похоронили в каком-нибудь безвестном монастыре, в каком-нибудь in pace.

Ей было только двадцать один год, когда был вынесен приговор. Она всегда надеялась прожить не долго.

Будем желать, что небо ниспослало ей эту милость.

Эпилог

В прекрасном душевном порыве одна гениальная женщина представила себе картину, как оба духа, боровшиеся в средние века, узнают, наконец, друг друга, сближаются и соединяются. Ближе всматриваясь друг в друга, они открывают — немного поздно! — что у них есть родственные черты. А что, если они братья и если старая борьба была не более как недоразумением? Сердце поднимает свой голос, и оба невольно растроганы. Гордый изгнанник и кроткий гонитель забывают все, и в горячем порыве бросаются друг к другу в объятия (Ж. Санд «Консуэло»).

Прекрасная, чисто женская идея! Другие мечтали о том же. Нежный Монтанелли написал на эту тему красивую поэму. Да и кто не очаруется надеждой увидеть, как борьба на земле затихает, завершается трогательными братскими объятиями!

Что думает об этом мудрый Мерлин? Что видел он в зеркале озера, глубину которого он один может измерить! Что говорит он в своей грандиозной поэме, изданной им в 1860 г.

Если Сатана сложит оружие, то только в день Страшного суда. И тогда умиротворенные оба они рядом заснут общим смертным сном (В. Гюго).

* * *

Искажая и того и другого, нетрудно, без сомнения, прийти к компромиссу. Вызванный долголетней борьбой упадок сил обусловливает подобные примирения. Мы видели в последней главе, как две тени договариваются по-приятельски, под сенью лжи: дьявол становится другом Лойолы, рядом стоят одержимость благочестивая и одержимость дьявольская, ад преклоняется перед священным сердцем Христа.

Наступило кроткое время, и люди не так, как прежде, ненавидят друг друга. Они ненавидят почти только своих друзей. Я видел, как методисты восхищаются иезуитами, видел, как те, которых в средние века называли сыновьями Сатаны, легисты и медики, вступали в соглашение со старым побежденным духом.

Оставим в стороне эти призрачные явления. Подумали ли, как следует, те, что серьезно советуют Сатане устроиться, примириться, что они говорят?

Дело не в злопамятстве. Мертвые умерли. Миллионы жертв: альбигойцы, вальдейцы, протестанты, мавры, евреи, американские дикари — все они спят мирным сном. Неизменная мученица средних веков, ведьма, молчит. Ветер развеял ее прах во все стороны.

Что мешает такому компромиссу, что образует глубокую пропасть между обоими духами, мешая им сблизиться, так это огромной важности реальное явление, определившееся за последние пятьсот лет. То гигантское творение, проклятое церковью, чудесное здание науки и современных учреждений; камень за камнем отлучала она его, а оно после каждой анафемы лишь вырастало выше, прибавляло новый этаж. Назовите мне хоть одну науку, которая не была бы бунтом.

Есть только одно средство примирить оба духа, слить обе церкви. Это — уничтожить новую церковь, ту, которая с самого своего появления была объявлена грешной и была осуждена. Уничтожим, если то возможно, все естественные науки, обсерватории, ботанические музеи и ботанические сады, медицинские институты и все современные библиотеки. Сожжем наши законы, наши уложения. Вернемся к каноническому праву.

Все эти новые завоевания — дело Сатаны. Каждый шаг прогресса — его преступление.

То преступник-логик, чуждый уважения к церковному праву, сохранил и воссоздал право философов и юристов, покоящееся на неблагочестивой вере в свободную волю. А в то время, как спорили о поле ангелов и о других подобных тонкостях, опасный врач углублялся в реальный мир, создал химию, физику и математику. Да, и математику. Надо было возобновить и ее. Это была целая революция. Ведь того, кто утверждал, что дважды два четыре, сжигали.

Медицина же в особенности была доподлинным сатанизмом, бунтом против болезней, этого бича, по заслугам ниспосланного Богом. Ведь то был явный грех остановить полет души в небеса, вернуть ее в болото жизни!

Как все это искупить? Как уничтожить, сокрушить эту груду возмущений, составляющих всю суть современной жизни? Ужели, чтобы вновь вступить на путь ангелов, Сатана разрушит все это творение? Ведь оно покоится на трех вечных устоях: на Разуме, Праве, Природе.

* * *

Дух нового времени так победоносен, что забыл о старых битвах и едва нисходит до того, чтобы вспомнить о своей победе.

Было небесполезно напомнить ему его первые жалкие шаги, напомнить скромные и грубые, варварские, жестоко комические формы, в которые он облекался во времена гонения, когда женщина, ведьма, позволила ему впервые расправить свои крылья в науке. Более смелая, чем еретик, резонер, полухристианин, ученый, одной ногой стоявший в священном круге, она решительно ушла оттуда и на свободной земле пыталась построить себе алтарь из грубых и диких камней.

Она погибла, должна была погибнуть. Почему? Главным образом благодаря прогрессу тех самых наук, основание которых она сама положила, благодаря врачу и естественнику, для которых она работала.

Ведьма умерла навсегда, но не — Фея. Ведьма возродится в этой форме, которая бессмертна.

Занятая в последние столетия мужскими делами, женщина отказалась от своей истинной роли: от роли целительницы и утешительницы, от роли Феи, которая врачует. Это ее истинное святое призвание, и оно ее привилегия, что бы ни говорила католическая церковь.

Обладая чувствительными органами, отличаясь интересом к мельчайшим подробностям, нежным чутьем жизни, она призвана стать ее проницательной поверенной во всех опытных науках. Ее жалостливое сердце, боготворящее доброту, влечет ее невольно к врачеванию. Между больным и ребенком так мало разницы. И тот и другой нуждаются в женщине.

Она снова вступит в царство наук и принесет с собой кротость и человечность, словно улыбку природы.

Изнанка природы побледнеет, и не далек тот день, когда ее желанное затмение возвестит миру новую зарю.

* * *

Боги исчезают, но не Бог. Напротив, чем больше преходящи они, тем явственнее обнаруживается он. Он подобен маяку, которого затмевают тучи и который с каждым разом светит все более ярко.

Если о нем говорят публично, даже в газетах, то это хороший признак. Люди начинают понимать, что все вопросы сходятся в этом основном и верховном (воспитание, государство, ребенок, женщина).

Таков Бог, таково его творение.

Это доказывает, что время созрело.

* * *

Эта заря новой религии так близка, что каждую минуту мне казалось, будто я вижу ее в уединении, где кончал свою книгу.

Как светло, сурово и прекрасно было это мое уединение! Я основал свое гнездо на скале большого тулонского рейда, на скромной даче, среди алоэ, кипарисов, кактусов и диких роз. Передо мною распростиралась безбрежная гладь сверкающего моря, позади вздымался амфитеатр лысых гор, где удобно могли бы разместиться генеральные штаты мира.

Днем этот чисто африканский пейзаж ослепляет своим стальным сверканием. Зато зимним утром, особенно в декабре, все полно божественной тайны. Я вставал ровно в шесть часов, когда пушечный выстрел с Арсенала призывает к работе. Между шестью и семью часами я бывал свидетелем восхитительного зрелища. Яркое (я готов сказать, стальное) мерцание звезд заставляло бледнеть луну и боролось победоносно с зарей. До наступления рассвета, а потом в продолжение всего того времени, когда оба света боролись, воздух был так удивительно прозрачен, что позволял видеть и слышать на невероятно далекое расстояние. Я различал все предметы, находившиеся в двух лье от меня. Малейшие неровности далеких гор, дерево, скала, дом, сгиб почвы — все выступало с необычайной отчетливостью. У меня было точно больше чувств, чем у человека, я сознавал себя другим существом, просветленным, окрыленным, освобожденным. Ясное, суровое, чистое мгновение!

И я говорил себе невольно: «Ужели я еще человек?»

Неописуемый голубоватый цвет (который даже розы зари боялись окрасить), священный эфир, какой-то дух одухотворяли всю природу.

И однако чувствовалось, что происходит медленная, незаметная перемена. Подготовлялось великое чудо, оно готовилось выявиться, все затемнить. Его не торопили; пусть оно само явится. Близкое преображение, желанное пробуждение света не нарушали глубокого наслаждения чувствовать себя еще среди божественной ночи, быть еще наполовину скрытым, все еще находиться в состоянии чудесного очарования.

Гряди же солнце!

Мы заранее готовы боготворить тебя, но пользуясь этим последним мгновением мечты.

Оно восходит.

Будем его ждать, сосредоточенные и полные надежды.

Андре Моруа

Штрихи к портрету Жюля Мишле[9]

Чересчур деятельные вдовы опасны: они калечат посмертные публикации. И, как утверждает Жюль Леметр, «порою даже пишут их сами». В данном случае я имею в виду Атенаис Миаларе, вторую жену Мишле. Муж завещал ей свои юношеские рукописи: «Дневник» и «Записные книжки». Тексты эти, прекрасные сами по себе, представляют интерес еще и потому, что существенно отличаются по стилю от более поздних произведений. Мадам Мишле могла и обязана была опубликовать их без всяких изменений. Однако «она сочла своим долгом продолжать творчество мужа, присовокупив к его текстам не собранные по крохам записи, но целые новые книги, которые Мишле мог бы написать, если бы ему не помешала смерть».

К великому счастью, господин Поль Виаллане представил нам наконец подлинный текст, восстановленный по собственным рукописям Мишле. Труд таких изыскателей столь же полезен, сколь разрушительна порой деятельность вдов (если только они сами не являются изыскательницами). Особое восхищение вызывают у меня люди, которые, посвятив себя однажды изучению какой-нибудь конкретной личности и ее эпохе, знают об этом все. Будь я королем, я бы охотно присваивал им, как присваивают дворянский титул, имя того великого писателя, о котором они собрали достоверные и ценные сведения. Мы в неоплатном долгу перед господами Боннеро де Сент-Бевом, Бутероном де Бальзаком, Партюрье де Мериме, Мартино де Стендалем. К этому славному списку я хочу добавить и имя господина Виаллане де Мишле.

Впрочем, Поль Виаллане не только исследователь. Он замечательно владеет словом. «В отечественном Пантеоне Жюль Мишле занимает почетное место рядом с троном Виктора Гюго. Прохожий читает его имя на табличках с названием улиц, на фасадах школ. Тома «Истории Франции» и «Истории Французской революции» украшают многие домашние библиотеки с тех самых пор, как героические республиканцы, единомышленники отца Колетт, по его примеру благоговейно выстроили их в ряд на своих полках. Сохранилось ли еще что-то живое под этим парадным золотом и респектабельной пылью?»

Да, сохранилось, и много. Я совсем недавно наблюдал, какое сильное впечатление произвела «История Французской революции» на моих друзей, молодую пару, у которой к литературе самые высокие требования. Они были взволнованы до глубины души. Республиканские страсти, любовь к народу, резкий и почти столь же смелый, как у Сен-Симона, стиль, свободный от оков синтаксиса, покорили их. Точно так же был покорен и я его юношескими записками. Здесь явно чувствуется влияние Руссо. То же стремление высказать все. То же наслаждение, слегка мазохистского свойства, от признаний в рано пробудившейся чувственности. Но стиль — и это весьма любопытно — приближается скорее к стендалевским «Воспоминаниям эгоиста».

Однако, кроме стиля, ничего общего между этими авторами нет. Бейль был, пусть не прямо, но все-таки связан с высшим обществом Империи. Мишле — простолюдин. Дед Мишле по отцовской линии, пикардиец по происхождению, имел двенадцать детей, из которых выделял одного: будущего отца писателя. Чтобы помочь любимому сыну встать на ноги, он купил ему в Париже типографию, несколько ущемив при этом остальных своих детей. В Париже молодой типографщик женился на матери Мишле. «Я родился от холерика-пикардийца и рассудительной уроженки Арденн». Отец был республиканцем, вольтерьянцем; мать, не будучи набожной, всю жизнь сохраняла в душе некое изначальное благочестие, которое Жюль унаследует, правда, в несколько иной ферме. «Я сын женщины», — говорил он о себе.

Он родился 21 августа 1798 года. В 1800 году типография его отца была разорена декретом Бонапарта, запрещавшим издание в стране газет. Детство Мишле прошло в бедности и постоянной тревоге за завтрашний день. Рабочих пришлось уволить. Отец и дед сами работали у печатного станка, больная мать брошюровала и фальцевала. Совсем еще маленький Жюль помогал им в сыром подвале набирать тексты; он «рос без солнца, как трава меж парижских булыжников». Однако родители радовались, глядя на него, и восхищались им, как некогда восхищался дед его отцом. У них в роду была неистребимая потребность верить в одного из своих. Жюль станет выдающимся человеком, его большая голова таит великие возможности. Мальчик тоже в это верил: ему хотелось написать трагедию или приобщить к цивилизации какое-нибудь дикое племя. «Да», — говорила ему мать, нежная и полная веры. На семью обрушился жестокий удар: отец был арестован и посажен в тюрьму за долги. Как маленький Диккенс, Мишле вспоминал впоследствии о посещениях этого ненавистного дома. «Судите сами о впечатлении, которое производили на детское воображение все эти решетки, двери, окованные железом, и бесконечные ключи, которые каждую минуту скрежетали в замках». К счастью, дело было улажено.

С годами он описал это детство в мрачных красках: «Я, мое детство и конец Империи. Dies irae, dies ilia[10]…Я никогда не смог бы как следует понять мрачное однообразие Средневековья, ожидание без надежд, без желаний, за исключением разве что желания смерти… если бы так не изнывал ребенком в последние годы Империи… Какая сушь! Какая нищета!.. Иссякал ум, иссякали деньги, иссякала кровь… И все-таки надежда, в те мгновения, когда она в нем просыпалась, сметала все: «Я был богат — детством, воображением и, быть может, уже любовью — и никому не завидовал». Страдал он лишь из-за двух вещей: из-за своей неуклюжести, застенчивости и раздирающих его желаний. Один в своей мансарде (как Марсель Пруст), он предавался грезам и окружал себя в мечтах прекрасными любовницами.

В двенадцать лет от старого книготорговца, бывшего деревенского учителя, он узнал, что такое латынь и Революция. Понемногу Мишле начал читать книги: «Робинзона Крузо», «Историю Франции в стихах», Буало (из чего его семейство немедленно заключило, что он станет великим сатириком) и «Подражание Иисусу Христу». «Эти беседы между богом и больной душой, такой же, как моя собственная, глубоко волновали меня. Я забывал о настоящем, которое представлялось столь недолговечным, и помышлял лишь о будущем, том, которое сулит нам религия». Этот порыв был недолог. Мишле суждено было стать не столько католиком, сколько стоиком. Однако в своей «Истории» он пишет о «Подражании» с почтительностью и благодарностью. «Я повсюду искал покоя, — говорит автор «Подражания», — и не нашел его нигде, кроме как в углу с книгой в руках».

После смерти матери Мишле отец стал управляющим частной лечебницей. Сам Мишле, после недолгого пребывания в пансионе Мело, поступил в коллеж Карла Великого. В лечебнице, где работал отец, он познакомился с госпожой Фурси, которой суждено было сыграть в биографии Мишле ту же роль (правда, по-видимому, лишь в духовном плане), что и госпоже де Берни в биографии Бальзака — роль доброй и опытной женщины, которая учит жизни подростка. В пансионе Мело он встретил друга, Пуансо, сделавшегося для него тем же, чем был Ла Боэси для Монтеня. Мальчики стали неразлучны. Мысли обоих прочно занимали женщины, и они часто вдвоем прогуливались по окраинам города, давая волю своему воображению. «Что это было за зрелище — наши детские восторги перед женщинами, наши рассуждения об их красоте и цитаты, которыми все это было приправлено! Но не будем, однако, осмеивать то, что было в действительности сладостно и волнительно… Низкий разврат с продажными женщинами, я думаю, оттолкнул бы нас. Мы были целомудренными проказниками».

Коллеж Карла Великого сыграл определяющую роль в юности Мишле. Поначалу он был там несчастлив из-за жестокости товарищей. Плохо одетый, неловкий, «похожий на потревоженную среди дня сову», Мишле был постоянным предметом для насмешек. Его не избивали, зато потешались над его ответами, и из-за того, что он был неуклюж, считали его дурачком. Эти издевки делали его желчным; приходя домой, он плакал от злости. К счастью, преподаватели — Андрие, Вильмен — сумели разглядеть его дарования. Чтобы отвлечься от гнетущей действительности, он с головой окунался в поэзию: «Тибулл, Гораций и особенно Вергилий — вот кто были моими друзьями на протяжении целых двух лет… Нежный и глубокий Вергилий, я вырос у тебя на коленях… Часы задумчивости я проводил в юности подле тебя; а теперь, в старости, когда меня посещают печальные мысли, любимые размеры сами собой начинают звучать у меня в ушах; мне достаточно голоса нежной сибиллы, чтобы отогнать черный рой дурных видений». Прекрасная фраза, достойная Шатобриана, и сколько подлинного чувства!

Теперь он прекрасно учился, и надежды его отца начали сбываться. Жюль готовил себя к преподавательской деятельности. Он трудился над докторской диссертацией, зарабатывал на жизнь частными уроками, читал в свободное время любимых поэтов, а по воскресеньям гулял со своим ненаглядным Пуансо в Венсенском лесу или на Пер-Лашез. Это прекрасное кладбище находилось неподалеку от его дома. Не соседство ли с полями смерти вновь привело его к «Подражанию»? В восемнадцать лет он принял крещение, ибо родители его в свое время этим пренебрегли. На смену детским увлечениям, протекавшим целиком в его воображении, пришла реальная любовная связь с девушкой по имени Полин Руссо, которая в лечебнице его отца состояла компаньонкой при какой-то больной старухе. Как сообщает нам Виаллане, Полин была внебрачной дочерью очаровательной баронессы де Навай, урожденной Шарль, и тенора Руссо из Оперы. Родилась она в 1792 году и была на шесть лет старше Мишле; мать не любила ее, будущее казалось беспросветным. В 1818 году она стала любовницей Мишле, который в 1824 году, когда она забеременела, женился на ней.

«Она была моей на протяжении шести лет… Сердце и характер ее были совершенно нетронутыми, и после шести лет нашей связи она во многих вещах оставалась глубоко невинной… Нелегко было приобщить ее к культуре с помощью книг. Я пытался. Мы прочли вместе «Анахарсиса», «Телемака» Бернардена де Сен-Пьера. Все это мало ее занимало; она годилась только для любви…» Любил ли он ее? Очень, утверждает Виаллане. Она не была красивой, «ни даже просто хорошенькой, разве что милой», но Мишле являл собой в мужском обличье то же, что Жорж Санд — в женском: он любил из жалости. «Должен признаться, что в любви для меня ту же роль, что физическая привлекательность, играли всегда некоторые моральные факторы, например сострадание, которое заставляло меня верить, что, появляясь в роли утешителя, я имею шанс быть любимым. Мадам Фурси привлекла меня поначалу горем, которое она пережила, потеряв единственную дочь… Моя первая жена, моя Полин, завоевала мое сердце отчасти благодаря жестокости своей матери, которая, не сумев лишить ее жизни, теперь мучила ее…»

«Дневник» позволяет нам проследить становление Мишле с мая 1820 до 1822 года. Оно было медленным и запоздалым, чем он весьма гордился: «К нам, людям из народа, легкость вообще приходит поздно». Основные темы — это дружба с Пуансо, глубокая и беззаветная («Дневник» и писался-то в основном для него, и обрывается он очень скоро после его безвременной кончины), прочитанные книги (их великое множество: греческие историки, Фенелон, Кондильяк, трактаты по математике), чувства к Полин («Сейчас я люблю Полин, люблю очень, и не только платонически… Она чрезвычайно привлекательна. И препятствие нашему браку не в ней, а во мне») и, наконец — главным образом, — непрекращающийся самоанализ. «Письмо Жюля к Мишле»: «Желая познакомиться с Вами, дорогое мое Я, я пишу Вам это письмо, которое не будет последним. Ибо я Вас совершенно не знаю, несмотря на мой глубокий к Вам интерес…»

Эти юношеские записи обрываются задолго до того, как Мишле становится историком; однако они помогают понять, почему он увлекся именно историей. Несмотря на рано проснувшиеся страсти, на гигантский запас жизнелюбия, которое проступает не только в его «Историях», но и в книгах по естествознанию, он никогда не чувствовал себя на месте в своем времени. Неуклюжему ученику коллежа Карла Великого, чтобы ускользнуть от реальности, требовался либо титанический труд, либо сильные страсти. На какое-то время дружба с Пуансо заполнила его целиком, но после смерти друга Мишле остался в одиночестве. Несмотря на все свои достоинства, Полин не могла стать ему другом по духу. Политическая жизнь до 1848 года не позволяла выразить свои чувства. «Что же нам остается, — пишет Виаллане, — как не вздохнуть над извечной неудовлетворенностью человеческого сердца? Мишле не станет новым Рене. Оказавшись в разладе с живыми, он попытается с помощью воображения слиться с бесчисленным народом мертвых…» Годы учения Мишле, как и Гете, сделали из ученика мастера.


Примечания

1

Толедо — священная столица ведьм.

2

Альберт Великий, Роджер Бэкон и Арно де Вилльнев.

3

Возникновение проказы было отнесено к крестовым походам, ее занесли будто из Азии. Это не верно. Сама Европа носила эту болезнь в себе. Война, объявленная средними веками плоти и чистоплотности, должна была принести свои плоды. Не одну святую восхваляли за то, что она никогда не мыла своих рук. Что же сказать об остальных смертных. Даже обнажить тело на мгновение считалось грехом. Светские люди добросовестно исполняют советы монахов. Это изысканное и утонченное общество, не признающее брака и, по-видимому, питающееся только поэзией, относится к этому невинному факту со странным предрассудком. Всякое очищение оно считает загрязнением. Баня в продолжение тысячи лет — вещь неизвестная. Вы можете быть уверены, что ни один из рыцарей, ни одна из эфирных красавиц, ни Парсифаль, ни Изольда никогда не умывались. Отсюда в XIII в. одна малопоэтическая подробность: в самые нежные моменты романа действующие лица чувствуют вдруг страшный зуд.

4

Это приношение хлеба и птиц свойственно именно Франции. В Лотарингии и в Германии в жертву приносили черных животных: черную кошку, черного козла, черного быка.

5

Боге, Ланкр и другие писатели сходятся в этом пункте. Грубое противоречие, приписываемое Сатане крепостным, крестьянином, бедняком под влиянием собственных желаний. Сатана заставляет созревать жатву, но делает женщину бесплодной. Побольше хлеба, поменьше детей!

6

Подобная страшная фантазия была не редкостью у этих знатных дам, благородных пленниц замка. Их мучила жажда свободы, свободы предаваться жестокостям. Боге рассказывает, что в горах Оверн охотник стрелял однажды ночью в волчицу, промахнулся, но отсек ей лапу. Прихрамывая, она убежала. Охотник отправился в соседний замок просить гостеприимства у его владетеля. Тот спросил его, удачна ли была охота. Вместо ответа охотник хотел вынуть из ягдташа отсеченную волчью лапу, и каково же было его удивление, когда вместо нее он вытащил руку, на одном пальце которой блестело кольцо. Дворянин узнал в нем кольцо жены. Он немедленно же пошел к ней и нашел ее раненной. На одной руке не было кисти, и когда приладили к ней ту, которую принес охотник, то дама была вынуждена признаться, что это была именно она, которую подстрелил под видом волчицы охотник. Чтобы спастись, она оставила лапу.

Муж был настолько жесток, что предал ее в руки правосудия, и ее сожгли.

7

Отец небесный, сжалься над Людовиком.

Сын Божий, Спаситель мира, сжалься над Людовиком.

8

В XVII в. бесплодие становится все более обычным явлением, особенно в хорошо поставленных семьях, строго следовавших советам исповедников. Возьмите даже янсенистов. Проследите историю семейства Арно. Число членов семьи все сокращается, сначала 20, потом 15 детей, потом ни одного ребенка. Угасал ли этот энергичный род смешавшийся с крепким родом Кольберов от истощения? Нет! Он сокращал потомство, чтобы создать единого сына, богача, сеньора и министра.

9

Моруа А. От Монтеня до Арагона. М, 1983.

10

Сей день, день гнева (лат.) — начальные слова заупокойного гимна.