sci_psychology Евгений Елизаров Requiem ru rusec lib_at_rus.ec LibRusEc kit 2007-06-12 Tue Jun 12 02:45:06 2007 1.0

Елизаров Евгений

Requiem

Елизаров Евгений Дмитриевич

REQUIEM

Она скончалась в ночь на среду 8 марта.

С понедельника 30 января она лежала в реанимационном отделении, куда ее уже в бессознательном состоянии положили сразу же после последнего врачебного консилиума, и каждый день я и моя теща, ее мать, ходили туда, каждый день надеясь услышать хоть чтонибудь обнадеживающее. Лекарства давно уже не действовали, угасла даже надежда, и оглядываясь назад, я понимаю, что исход был ясен к концу первой "реанимационной" недели, но обнаружилось, что к ее смерти я все еще не был готов...

Она умирала долго. Сегодня я отчетливо сознаю: еще за несколько недель до того, как мне сообщили итоги последнего консилиума, в сущности даже задолго до больницы было очевидно, что она угасает, но - род какой-то неизъяснимой душевной лени не замечая того, я гнал от себя всякую мысль о необратимости. Все это время бывший рядом с ней, я так и не видел (или не хотел видеть?), что она уже уходит от меня. Только после того, как ей начало отказывать все (у нее изменилась походка, появилась сильная дрожь в руках), что-то тревожное, сильно защемив сердце, впервые шевельнулось во мне. Но и тогда я еще надеялся на то, что "все пройдет".

Она постоянно жаловалась на все возрастающую слабость, сама себя, в отличие от "домашней", шутливо называвшая "дикой хозяйкой", она уже не бегала по подругам, еще недавно часами продолжавшиеся телефонные разговоры теперь обрывались после нескольких начальных фраз, но ее недуг все еще был где-то на далекой периферии моего всегда занятого чем-то другим сознания.

Впрочем, постепенно что-то, конечно, менялось и во мне, вот только скорость этих изменений была никак не сопоставима со скоростью развивающейся у нее болезни. Она уже не могла заниматься хозяйством, и теперь ее заботы должны были стать моими, но - инерция безучастия - долгое время я грешил консервами и полуфабрикатами. Со временем возня на кухне перестала тяготить меня - но очень скоро так понравившиеся ей щи моего собственного приготовления мне пришлось нести в больницу. Из палаты, в которой лежала она, ходячих больных на выходные отпускали домой, и я хотел забрать ее, чтобы помыть, - но ее мне уже не отдавали. Внутренне я уже был готов к параличам, к пожизненной ее прикованности к инвалидной коляске - но она уже была в коме... Испокон веку в нашей жизни особое место занимает прощение. Значимость этого обряда настолько высока для каждого, что даже семидесятилетие "воинствующего атеизма" практически не коснулось его и в нашей многострадальной стране. Я же схоронил свою жену, так и не сумев испросить его для себя: больше месяца она лежала в коме и скончалась не приходя в сознание.

(Прощение... в чем его власть над нами? Почему даже оправдание зачастую менее действенно чем оно? Ведь существо всякого оправдания состоит в удостоверении того, что нельзя было поступить иначе, а значит, в удостоверении того, что нравственная природа чего-то свершенного нами вовсе не была упречной. Меж тем помножаемое на прощение покаяние свидетельствует о прямо противоположном - о нравственной ущербности причин. Почему же тогда именно прощение? Неужели энергия покаяния, соединенная с энергией прощения, способны изменить саму природу поступка?! Следствие преобразует свою собственную причину? Само время g`l{j`erq в круг?..)

Кругом идет голова. Все это время я безнадежно отставал во всем, и вот я остался один на один со своей вдруг пробудившейся к боли совестью, один на один с безжалостной своей памятью...

Венчальные колокола прозвучали над нами в тринадцать лет в седьмом классе обыкновенной василеостровской школы; вот так со школьной скамьи она навсегда и вошла в мою жизнь. Уже очень скоро я видел только ее, думал только о ней. Она стала единственной тайной и единственным оправданием всего существовавшего для меня мира. Хорошо начитанный, каждый день я произносил какие-то пылкие возвышенные монологи, давал ей какие-то страшные клятвы. Разумеется, "про себя", разумеется, не вслух: на виду у всех тринадцатилетние подростки имеют свою манеру общения, но ведь именно "про себя" произносимые обеты и обладают наибольшей обязательностью...

Через девять лет она стала моей женой. Однако шло время, рутина супружеской обыденности давно усыпила первые романтические порывы - и вот, когда-то готовый по светлому ее образу переделать весь этот мир, на деле я оказался неспособен даже к элементарному.

Образованный гуманитарий, я и раньше хорошо понимал утешительное значение веры - случившееся же со мной вдруг сделало понятным и то, как приходят к ней до поры не верившие в Бога. Ужас пережитого породил острую потребность в чем-то утешительном и у меня, но где было взять веру мне, в прошлом профессиональному идеологу, номенклатурному партийному работнику? Впрочем, к Богу приходили и политические комиссары: история помнит, что благодаря подвижничеству одного из них власть христианской идеи стала сильней мировых империй...

Что-то незаметно происходило и во мне, во всяком случае назвать себя махровым атеистом после всего пережитого я бы, наверное, уже не решился. Так мысль о самоубийстве, впервые пронзившая меня, когда вдруг стало очевидным неизбежное, была отринута, в конечном счете, совсем не страхом смерти, но аргументом, составляющим элемент именно христианской аксиоматики: я действительно испугался оскорбить ранее никогда не существовавшего для меня Бога, швырнув Ему назад когда-то подаренную мне жизнь. Но до конца проникнуться верой мне, как, вероятно, и многим, все-таки было не дано.

Я знаю, что мир потрясенной потерей душе человека, в конечном счете, способна принести любая религия, будь то христианство, ислам или даже марксизм. Но никакая вера (как всеобщее правило, ибо исключения, подобные удивительной трансмутации духа, приведшей к внезапному обращению Савла - это все-таки редкость) не дается человеку просто так, она всегда требует какой-то работы духа, по существу любая вера требует от человека в вечный залог его душу, требует навсегда переделать самого себя, стать другим.

В какой-то степени это и правильно, ибо обрести духовную истину "на халяву" невозможно. Да и многого ли стоят "на халяву" обретаемые откровения? Но в этом же и уязвимость любого вероучения, ибо, требуя переделать самого себя, все вершимое им в какой-то степени уподобляется промыслу Прокруста.

Конечно, великий дар утишения боли стоит запрашиваемой за него цены, но вот всегда ли? Разграбленные практически немедленно по завершении погребального обряда гробницы говорят о том, что даже на заре земной истории пламенная вера одних спокойно sfhb`k`q| с религиозным безразличием, а то и скепсисом других. И пусть, абсолютно иммунных к вере людей, наверное, вообще нет в природе (вопрос лишь в том, во что верить), этот скепсис все же свидетельствует, что далеко не все из нас готовы к тому постоянному - напряжению духа, которое она требует от человека.

В способности нашей души остро чувствовать боль сокрыт, как кажется, великий смысл; вероятно, именно эта способность является самым ценным из всех дарованных человеку свойств, и едва ли будет преувеличением сказать, что без нее и вся нравственная история цивилизации была бы совсем другой (если бы она вообще могла быть). Слова Павла: "похвалимся и скорбями, ибо от скорби происходит терпение, от терпения опытность, от опытности надежда", как кажется, говорят и об этом. Но от всего этого книжного - знания мне нисколько не становится легче.

По-видимому, все мы устроены таким образом, что именно душевная боль - самая нестерпимая, и из всех видов ее утишения мы бы предпочли немедленное, такое, которое сразу же (проснулся - и вот!) низводило бы скорбь до какой-то легкой элегической грусти. Поэтому если условие времени сопровождается к тому же и настоятельным требованием переделать самого себя, то это уже будет утешение не мне, но кому-то другому, ибо с навсегда отданной в залог душой, с переменой того, что, собственно, и составляло собой мое "Я", - это буду уже не я. Между тем, в утешении нуждаюсь именно я и именно сейчас, а значит, оно нужно мне именно такому, какой я есть сейчас.

Впрочем, дело совсем не в органической неспособности к напряженной работе духа. Большей частью источник боли лежит в другом: в неразрешимом противоречии между острой потребностью чтото изменить в так несчастливо, так неправильно свершившемся круге бытия и осознанием абсолютной невозможности вмешательства в свое прошлое. Поэтому вера, по-видимому, способна приносить мир лишь тому, кто оказывается в состоянии смирить перед невозможным прежде всего самого себя.

Наверное, во многом именно этим объясняется тот факт, что легче всего приходят к ней женщины, природе которых противопоказано всякое бунтарство. Мятеж, в той или иной степени присущий духу любого мужчины, делает его обращение более трудным, и мужчину куда легче подвигнуть к изменению всей окружающей его действительности, чем к изменению самого себя. Еще труднее проходит обращение интеллигента, ибо гораздо сложнее перестраивать развитые стереотипы духа, чем формировать на сравнительно пустом месте какие-то новые. (Правда, и подвижниками веры становятся, как правило, только те, кто сумел укротить в первую очередь мятеж своей собственной природы, но это уже - о другом.)

Таким образом, уже самый факт того, что все мы слишком разные, делает решительно невозможным обретение мира в прибежище одной и той же истины, одного и того же исповедания, будь то религиозное откровение, будь то наука. Если бы это было не так, в мире давно уже не существовало никаких различий в вероучениях и философских школах.

Больше того - я ни за что не поверил бы этому раньше вовсе не утишение собственной боли может составить потребность дошедшего до мысли о самоубийстве человека. Извечный терапевтический рецепт - по возможности не думать о случившемся в общем-то известен каждому. Но в насильственном изгнании всякой мысли об ушедшем из твоей жизни человеке есть род предательства по отношению к нему. Мне есть в чем винить себя: угасшая на моих ck`g`u женщина так и не получила того, что она была вправе ожидать. Больная же совесть нуждается отнюдь не в забвении...

Я отчетливо понимаю всю абсурдность, всю невозможность этого, но (меня легко поймут такие же, как я, неудачники) острое желание вернуться и переделать всю нашу с ней жизнь - сильнее меня. Не надо уверять меня в том, что исправить прошлое невозможно - все это я знаю и сам. Не надо говорить мне о смысле слова "никогда" - я все знаю: время необратимо и у него есть только одно измерение - прямой, как стрела, луч, теряющийся в бесконечности...

Впрочем, так ли уж и знаю? А что в самом деле оно означает собой?

В восточном фольклоре есть красивая притча. Где-то на краю земли стоит алмазная гора, к которой один раз в тысячелетие прилетает точить свой клюв орел. Пройдет бездна времени до тех пор, пока он сточит гору до основания, но вся эта бездна - не более чем мгновение в сравнении с вечностью, составляющей самую суть этого страшного абсолюта... Но если вечность имеет всего лишь одно измерение, если время и в самом деле необратимо, то в чем же тогда смысл покаяния и где место прощению?

Нет, не одно только абстрактное холодное сознание - что-то гораздо более глубокое во мне отказывается принять такое, линейное, представление о времени.

Догматы не одной только христианской веры говорят о вечной жизни после смерти. В сущности мечта о бессмертии - это вечный сон человека; уже первый дошедший до нас литературный памятник говорит именно об этом. Но если физическая смерть и в самом деле еще не абсолютный конец, то - в какой бы форме оно ни существовало - оно должно дароваться всем, независимо от того, во что они верили при своей жизни. Но что стоит вечная жизнь, если сточатся алмазные горы, погаснут небесные светила, изменится контур галактических орбит, а когда-то данный тринадцатилетней девочке обет так и не будет исполнен, когда-то содеянный грех безучастия так и не будет искуплен? Что стоит вечная жизнь, сопровождаемая вечным ужасом неизбытого зла, принесенного тобою твоим близким? Так неужели действительно никогда?

...Она скончалась от лейкоэнцефалита. В просторечии - от воспаления головного мозга. Лечившие ее врачи не скрывали от меня того, что и сами не знают истинную причину болезни. Кто-то из них говорил о вирусе, ждавшем своего часа со времени перенесенной ею в детские годы кори, кто-то - что-то другое, однозначного ответа не было.

Да он и не был мне нужен. Я все знал сам: она сожгла себя. Ее сгубила ее исступленная материнская любовь.

Страшным ударом для нее оказался внезапный призыв на воинскую службу нашего уже взрослого, окончившего институт сына. (Трудности призыва изменили многое, и немыслимое в мое время стало обыденностью сегодняшней реальности: он получил повестку и уже в тот же день был на сборном пункте; прощалась она с ним по телефону.) Кому-то, может быть, это покажется смешным и абсурдным, как смешной и абсурдной причина ее переживаний поначалу казалась и мне, в свое время прошедшему едва ли не самое дно Советской Армии, ее стройбат. Но я не знал матери: мой отец овдовел, когда мне не исполнилось и года. Святую тайну отношений матери и сына я постигал уже взрослым, глядя на свою жену и на своего ребенка. У меня хватало ума не вставать между ними, лишь для формы я иногда ворчал, что она портит его. И не только наш q{m сумел-таки перенять многое от своей умницы-матери, многому у нее, втайне любуясь ею, учился и я. А вот теперь передо мной раскрылось еще одно измерение бездонной материнской любви...

Несколько месяцев она порывалась поехать в воинскую часть, тайком от меня копила деньги; переживаемый страх за сына привел к тому, что она начала болеть, перенесла воспаление легких. Но, думаю, все обошлось бы и она, благополучно дождавшись его "дембеля", прожила бы со своим вирусом лет до восьмидесяти и, как положено, со временем сама отвезла бы меня на погост... Чеченские события внесли перелом.

Мне думается, что именно та кампания, которая была начата прессой сразу же вслед за первым неудачным штурмом Грозного, послужила причиной трагического исхода. Наш сын был далеко от Чечни и отправка туда ему ни с какого боку не грозила - но кто возьмется рассудить материнские страхи?

Ее сгубил совсем не вирус, вдруг пробудившийся во внезапно сдавшем организме. Ее сожгла любовь.

Милосердие диктует человеку подчас страшное: раненное животное пристреливается им именно во избавление от страданий, и я не в состоянии представить себе, чтобы эта женщина могла завещать своему сыну вечный ужас непреходящей боли. Так могу ли я представить себе, чтобы бесконечный в своей милости Господь, даруя вечную жизнь даже не верящему в Него человеку, оставлял его навеки с его раненной совестью?

Господь наш - учит христианская церковь - послал в этот мир Сына. Но что дала мiру Его смерть?

Есть вечные вещи. Жертва, принесенная два тысячелетия назад, как бы к ней ни относиться - из их числа: опыт ее познания истекшими поколениями формирует собой одну из основ нашего духа. Но в чем трагическое ее величие, если Он заранее знал, что преданный мучительной смерти Иисус уже на третий день воскреснет к вечной жизни? Вот если не знать этого, то действительно нельзя не склониться перед ней, но ведь знал, не мог же не знать!.. Поэтому здесь для меня долгое время скрывалась какая-то неискренность, если угодно, театральность.

Потом я понял: любая культура должна покоиться не только на системе каких-то общезначимых символов, но и на каких-то (столь же значимых для всех) табу. Должны существовать своего рода запрещенные приемы как рационального, так и образного мышления, причем запрещенные категорически, абсолютно. В противном случае нравственная состоятельность общества лишится всякой устойчивости. При этом основой такой табуации должна быть отнюдь не конвенциональность, то есть не общее согласие - она должна лежать чуть ли не на клеточном уровне, ибо многие из таких табу непреодолимы нами, похоже, именно органически.

Именно к таким запрещенным приемам рационального мышления и должна была бы относиться любая попытка рассмотрения великой жертвы Отца и Сына через призму абсолютного всеведения.

Только сейчас я осознал другое. Можно по-разному относиться к Библии: как к богодухновенной истине, как к общекультурному феномену, но как основания веры, так и основу культуры, ее генетический код должны составлять абсолюты, в принципе неразрушимые никакой рефлексией. Ведь если анализ в состоянии обнаружить нравственную альтернативность основополагающих символов исповедания, ни о какой единой вере или единой культуре, как начале, цементирующем поколения, уже не сможет быть и речи.

Страх смерти присущ всему живому, и его нисколько не умаляет d`fe вера в новую посмертную жизнь. Ведь эта новая жизнь за тем таинственным порогом, которым кончается физическое бытие человека, вовсе не обещает нам какой бы то ни было преемственности с посюсторонним нашим существованием, и ужасом веет в первую очередь именно от того, что "там", мы будем уже не мы, ибо полная ее утрата автоматически означает и абсолютную утрату личности, полное разрушение того, что, собственно, и составляет содержание нашего "Я". Иными словами, смерть, как ни верти, остается чем-то абсолютным и бесповоротным даже для Него, рожденного обыкновенной земной женщиной. Смертный же, как и все мы, Иисус должен был чувствовать перед этим разрывом с посюсторонностью все то же, что чувствует и каждый из нас. Поэтому даже провидимое Им Воскресение могло утешить Его не более чем обещание вечной жизни тем из нас, кто верит в нее: ведь и безоглядно верующие в загробную жизнь нисколько не свободны от физического страха.

Впрочем, принципиальное отличие от простых смертных все же было - и это была Его способность к абсолютной степени чувства. А значит, и в единой градации боли, вызываемой предчувствием смерти, Его боль так же должна была восходить до степени абсолюта. Ведь уход из жизни для Него - это одновременно и прощание с теми, кого любил Он, и принимаемая в Себя непреходящая боль тех, кто любили Его. Какой же ужас смерти, какую пытку наступающего расставания должен был испытывать Он? И Крестные ли муки заставляли Его молить о миновании роковой чаши там, в Гефсиманском саду накануне ареста...

Единосущность - вот ключевое слово предания: единосущность с Сыном должна была делать эту восходящую до степени абсолюта боль Сына собственной болью Отца, а значит, и ее не в состоянии хоть сколько-нибудь утишить даже заранее запрограммированное Воскресение. И если так, то никакая рефлексия и в самом деле не в состоянии поколебать что-либо...

Меж тем, величие жертвы говорит и о величии любви к тому, ради спасения кого она приносилась. Но есть ли спасение там, где нет возможности вернуться и переделать все то, что составляет предмет больной совести человека? Ведь это только исполненная совестью жизнь не требует пересмотра, и Иисус, свершив полный круг земного служения, мог возродиться к вечной жизни одесную Отца Своего не будучи отягощен ничем. А как быть нам? Мне?

Да, действительно, для одних есть институт исповеди и отпущения грехов, для других - просто время, и я, разумеется, знаю, что с течением времени утихнет и моя боль, замолкнет, как это было уже не раз, и моя совесть. Но это здесь - а "там", неужели и "там" она навеки останется молчать?

Нет, если за порогом смерти неизбежно подведение какого-то нравственного итога, то тем Судом, на котором предстоит предстать каждому из нас, должен быть и суд нашей собственной вновь пробуждающейся (или, может, так никогда не и умирающей?) совести, поэтому "там" жизнь, прожитая вопреки ей, должна будет взывать к пересмотру всегда, независимо от того, как скоро здесь забудется все.

Так что же: все-таки никогда? Или, может быть, полный разрыв всякой преемственности с этой жизнью и есть та форма высшего милосердия, которая здесь понуждает человека добивать раненное животное?

Рано или поздно о сокровенном смысле смерти начинает задумываться каждый. В отвлеченной форме об этом порой размышлял h я, но никогда раньше этот вопрос не вставал передо мной с такой жуткой осязаемостью.

Несколько месяцев меня точит одна и та же мысль, но все это время мне так и не удается разрешить острое противоречие между бессмертием души человека (в которое мне, как вероятно и многим, подобным мне полуатеистам после всего случившегося очень хочется верить) и абсолютной невозможностью вмешательства в свое прошлое...

Меня наказывал отец. Я хорошо знаю, что такое гауптвахта. Я изучал педагогику, некоторое время преподавал сам. Несколько лет я служил в рыболовном флоте в должности первого помощника капитана, а это значит, что на протяжении многих месяцев вся дисциплинарная практика в большом экипаже, как строгой тюрьмой, изолированном открытым морем, ложилась именно на мои плечи. Наконец, я отец давно уже взрослого сына. Словом, для мужчины, кому умение повиноваться является столь же насущным, сколь и умение быть самостоятельным, я хорошо знаю тайну наказания.

Она никогда не наказывала нашего сына...

Лишь один раз за всю свою жизнь она вдруг вскинулась побить его.

Он где-то задерживался, и вот уже несколько часов она была как на иголках. Мы не ложились, и когда далеко за полночь за дверью послышались его шаги, она к моему изумлению вдруг потребовала у меня ремень. Я пытался ее урезонить, но, сама выхватив его из шкафа, она уже вылетела в коридор... Через какоето время показался наш сын; в уличной обуви и одежде, и без того значительно выше меня, он казался еще крупнее, чем он есть. Все еще размахивающая ремнем, его маленькая мать лежала у него на руках. Как-то по-особому, величественно и важно, как большой корабль, он проплыл через всю квартиру в нашу спальню, бережно положил ее на еще не разобранную постель, поцеловал в лоб и вышел. Спустя минуту с виноватым растерянным и одновременно необыкновенно счастливым видом вышла она...

Это не значит, что она вообще была против всяких наказаний; она никогда не подвергала открытому сомнению мою отцовскую власть. Щадя ее, и я никогда не прибегал к каким-то крайним мерам, да крайние меры никогда и не соответствовали ни моему характеру, ни моим собственным педагогическим взглядам. Но и те решения, которые принимались мной, каждый раз - я совершенно отчетливо видел это в ее всегда таких выразительных глазах причиняли страдание ей. Она органически была неспособна причинить даже незначительную боль своему сыну, и все мое воображение решительно отказывается представить себе вину, за которую она могла бы заставить его расплачиваться всю жизнь.

Тем более мое воображение отказывается представить себе вину, за которую Господь, пожертвовавший во имя человека жизнью Своего Сына, мог заставить нас расплачиваться вечными муками больной совести там, в вечной жизни...

Она очень хотела ребенка. Я хорошо помню, какими глазами она смотрела на свою, раньше ее вышедшую замуж школьную подругу, на ее первую дочь... Я знаю женщин, тяжело переносивших беременность, я знаю женщин, несколько месяцев лежавших "на сохранении". Она сравнительно легко перенесла срок, но если даже вынашивание столь желанного ею младенца было бы одной сплошной мукой - она претерпела бы все. Я знаю, что уже через несколько месяцев, еще не родившийся, ребенок начинает жить под сердцем матери какой-то своей отдельной от ее жизни жизнью; эмоциональная и, не исключено, волевая сфера этого еще сокрытого от всего мира mnbncn начала становится независимой от материнской воли, от материнских переживаний. И если так, то вполне допустимо предположить, что повинуясь своему неразумию он может послужить причиной не только физических страданий матери. Но я не в состоянии представить себе женщину, способную на всю жизнь наказать свое дитя единственно за то, что еще не родившееся оно, не сознавая того, причинило ей какую-то - пусть даже нестерпимо острую - боль. Тем более я не в состоянии вообразить такое про нее.

Так можно ли предположить такое про нашего Создателя?

Перед лицом вечности мгновение земной жизни настолько мимолетно, что любой масштаб содеянного в ней обращается в бесконечно малую величину; и если верно то, что воздаяние всегда должно соответствовать содеянному, если верно то, что и предшествующий смерти третий всадник Апокалипсиса несет в своей руке меру, то сколь бы наполненным ни было это мгновение, оно никогда не уравновесит сменяющую его вечность. Есть ведь только две полярные точки, способные вместить в себя бесконечное - это земное служение Христа и дело Антихриста, все остальное, свершенное нами, маленькими земными людьми, неизбежно расположится между этими ни для кого не достижимыми полюсами. А раз так, то ни явно лубочные адские муки, ни столь же лубочное райское блаженство не могут полностью исчерпать собой существо посмертного бытия.

Сокровенный смысл христианского вероучения состоит в утверждении абсолютного суверенитета не знающей тлена души; лишь она одна может являться субъектом воли, а значит, лишь она одна может быть и субъектом ответственности. Но если суверенна лишь она, то вечная ее цель не может ограничиться конечными рамками земного. Тайна ее назначения в полной мере должна раскрываться лишь всей вечностью. И в этом контексте смертная ипостась человека не просто уподобляется пренатальному ее развитию, но и становится таковой по самому своему существу. Если же бесконечность ее чистого, уже не отягощенного ничем материальным, бытия - это не более чем вечная монотонность воздаяния за продиктованное плотью в этой пренатальной жизни, то сокровенное содержание ее собственной миссии попросту исчезает. А это означает, что обращается в ничто и сама необходимость суверенной души. Центром всего неизбежно оказывается плоть и все производное исключительно от ее мимолетного каприза.

Но нет, нет и тысячу раз нет! Не может быть материнского отмщения за неосознанно причиненную еще не родившимся младенцем боль. А значит, сколь бы греховным ни было существование человека в этом мире, вечная жизнь его бессмертной души не может сводиться к вечной расплате.

Разумеется, я сознаю, что все высказанное мною представляет собой что-то вроде нравственного, да и просто логического бумеранга. Ведь если миссия имеющей свое сокровенное назначение бессмертной души человека может быть исполнена только в беспредельном, то мгновенно гаснущая на этом фоне вспышка ее земной, облеченной в плоть жизни начисто лишается какого бы то ни было смысла. Земное бытие оказывается чем-то совершенно случайным и ненужным, чем-то вроде досадной задержки перед исполненной глубоким значением вечностью.

Но такой вывод влечет за собой и нерасторжимую цепь фундаментальных следствий нравственной природы. Ведь если земной модус бытия не имеет никакого самостоятельного смысла, то все deiqrbh человека в этом мире практически полностью обесцениваются и категория совести обращается в семантический нуль. Поэтому должна быть какая-то своя цель также и в земной жизни человека. А следовательно, и вопрос о тайне нашего назначения как в этом, преходящем, так и в том, безначальном, мире должен сводиться к поиску прямой связи значений, ибо очевидно, что оба модуса единого существования должны быть нерасторжимо связаны друг с другом: не может быть разных нравственных целей для разных этих состояний.

Если и в самом деле там, за порогом смерти есть вечное воздаяние каждому по его делам, то закон земного существования обязан уравновешивать собой вечное наше назначение в этом мире. (В гораздо более строгой форме этот вывод означает, что нравственное содержание земных дел любого индивида способно уравновесить собой все законы Вселенной.)

Но тогда и смысл земной жизни, как оптический фокус, должен концентрировать в себе вечное назначение бессмертной нашей души. Только вот в чем он, смысл нашей жизни?..

Мне думается, что смыслом ее жизни была любовь.

Честно говоря, я не знаю, что это такое, и никогда не взял бы на себя смелость дать ей какое-то внятное определение. Эта загадочная и властная стихия всегда представлялась мне чем-то вроде яркого солнечного света, призмой жизненных обстоятельств разложимого в многокрасочный спектр, лишь наблюдаемая часть которого простирается от пронзительного счастья до затмевающей физический страх боли.

Именно эта стихия вела ее по жизни...

Она всю жизнь проработала с детьми. Не набрав после школы проходного балла в институт, она поступила работать в клинику ЛИХТа. По штатному расписанию ее должность называлась то ли педагог, то ли воспитатель, но долгое время для меня было неразрешимой загадкой: чему могла учить обездвиженных костным туберкулезом детей или что могла воспитать в них сама еще только вступающая в жизнь и в сущности ничего не знающая о ней девушка? Потом был дефектологический факультет Герценовского института; повидимому, педагогические премудрости давались ей легко, ибо практически все годы она получала повышенную стипендию. Затем многолетняя работа в специализированном детском саду.

Не знаю, чему сумели ее научить в институте, ибо она все делала не так. Прямое воплощение полной бессистемности и неорганизованности, все у ней получалось как-то поперек основополагающих догматов педагогики. Но, как очень часто сокровенный смысл звучащей речи раскрывается отнюдь не собственным значением произносимых кем-то слов, но безошибочно различимым в их интонационном строе голосе самой души, так и у нее главным нередко было совсем не то, что делала и говорила она, но то, что двигало ею.

Ею двигала любовь. Именно она придавала нужный, а зачастую и единственно правильный смысл всем ее словам, всем ее действиям. Я видел, какими глазами на нее смотрели дети...

За ней ходили собаки, наша лестничная кошка откуда-то с нижних этажей стремглав неслась к нашей двери едва только заслышав звук отпираемых ею замков... Но центром всего и вся для нее был наш сын.

Не все то, во что отливается вечный инстинкт продолжения рода, суть любовь. Даже если это и неодолимая всепоглощающая страсть, способная подвигнуть человека на невозможное. Бездонная opno`qr| может лежать между внешне сходными его проявлениями, и тем безошибочным взглядом, которым отличается "видевший Бога поэт", Лесков разглядел в стихии, сжигавшей его Катерину, начало, по сути глубоко враждебное и противостоящее любви. Единственным непогрешимым критерием согласия и противопоставления здесь может быть только совесть: любовь не может противоречить ей, ибо в свете какой-то высшей правды, или, если угодно, в глазах Бога две эти стихии имеют одну и ту же природу.

При всем том, что именно наш сын был центром всего существовавшего для нее мира, она никогда не смогла бы ради него переступить через чужого ребенка. В ситуации, требующей трагического выбора, она была бы абсолютно бессильна остановиться на чем-то и этим своим бессилием сожгла бы себя. В умирающей от страха учительнице, отказывающейся покинуть захваченный бандитами автобус с детьми, я узнаю ее...

Вероятно единственным смыслом недолгой ее жизни здесь, со мною, была любовь - не в этом ли состоит и вечное ее предназначение в этом вечном мире?

Как и каждый отец, я страстно хотел, чтобы наш сын унаследовал только лучшее, что, несомненно, есть во мне и что было в его матери. Но как этого добиться, когда между ним и нами - неодолимее рвов и крепостных стен огромное пространственновременное поле, сплошь заполненное какими-то событиями, совершаемыми кем-то поступками, произносимыми кем-то словами, и каждое из них, пересекая траекторию зачатой нами жизни, накладывает свой отпечаток на душу формирующегося человека. Что в конечном счете создает его, что оказывается решающим в его воспитании? Педагогическая система? Но если бы это было так, то тысячелетия истории давно уже выработали бы набор каких-то алгоритмов, позволяющих воспитателю добиваться заранее поставленных целей. Между тем никто не знает, что сложится из вступающего в жизнь человека ко времени его совершеннолетия. Все выработанные великими педагогами правила оказываются неработоспособными в практике их последователей и учеников. Личность воспитателя? Но вновь неразрешимый вопрос: кто в этом огромном социуме наш воспитатель? "Детей воспитывает улица", "Дети растут, как трава"... и все же каждый раз мы находим в них и что-то свое, заложенное нами. Как это происходит? В чем тайна отца и сына?..

Человеку не дано постичь Бога. Но в скромной попытке смертного проникнуть в Его тайну нет ничего дерзкого и святотатственного: по существу вся европейская (впрочем, только ли европейская?) мысль на протяжении столетий развивалась под знаком постижения замысла Творца. И вот, когда-то не допускавший и мысли о возможности существования чего-то надматериального, сегодня я думаю о Нем.

Единосущный со Своим Отцом, мог ли Христос тайной Своего недолгого служения принципиально отличаться от Него? Могла ли Его миссия в этом мире отличаться от миссии Его Отца?..

Жизнь человека ограничена как в пространстве, так и во времени. В пространстве - если и не телесной его оболочкой, то самое большее той областью, в которой пролегает повседневная траектория бытия каждого из нас, во времени - точкой настоящего момента. Каждый из нас прекрасно осознает разницу между "Я" и "не-Я", между прошлым и будущим, между "здесь" (центром которого являемся мы сами) и "там". Такое осознание составляет глубинную основу всей нашей психики, единый способ дешифрации bqeu сигналов внешнего мира, и трудно представить себе взгляд на вещи субъекта, для которого не существует никакого отличия между его "Я" и окружающим его миром, между точкой переживаемого им настоящего момента и бесконечностью прошлого и будущего.

По существу это совершенно иной разум, не только непостижный человеку, но даже способный при соприкосновении тяжело травмировать всю его психику. Собеседники Иова в конце концов убеждаются в этом...

Да, этим субъектом может быть только Он. Верховный творец всего сущего, Он не ограничен ни пространством, ни временем. Он везде, и каждый данный момент Его бытия охватывает собой всю распахнутую как в прошлое, так и в будущее вечность.

Постижение всех этих материй, о которых пытаюсь рассуждать я, требует разрушить стереотип, покоящийся на интуитивном противопоставлении нашего "Я" и окружающей его внешней действительности. Впрочем, возможности анализа бесконечны, находится своеобразная "отмычка", которая позволяет взломать и эти вековые психологические запоры. И вот я, вслед за английским епископом, чуть ли не три столетия назад начинавшим торить этот логический путь, мысленно воображаю себе, что я одинок во всей Вселенной, а вся Вселенная - это только то, что таится под моей собственной черепной коробкой: мои знания, ощущения, память...

Стоит лишь на минуту представить себе, что все внешнее сводится к сложным комплексам наших собственных ощущений, как и собственная наша плоть немедленно исчезает, до конца растворяясь в идеальном. Остается только одно - чистый поток незамутненного ничем материальным самосознания, которое из каких-то собственных неведомых глубин порождает некий иллюзорный мир иллюзорной вещественности. И теперь уже только одно - уровень нашего собственного развития - опыт, знания, культура начинают определять все богатство красок этого растворенного в нашем сознании мира.

Отличие нашего "Я" от этой "иллюзорной" действительности полностью сохранится и здесь, точно так же, как мир, создаваемый воображением фантаста, отнюдь не идентифицируется с его собственной личностью. Но наш разум предстает для нее уже абсолютным законодателем, наша мысль становится всеобщим Логосом, обретает силу прямого действия. Так, замысел художника оказывается абсолютным законом для всей создаваемой его воображением действительности.

При таком - солипсическом - взгляде на вещи мы легко обнаружим, что наше "Я" уже не локализуется какой-то пространственной областью или каким-то временным интервалом. Мы найдем самих себя существующими одновременно в каждой точке этого лишь нам подвластного мира, обнаружим, что наше сознание охватывает собой не только (окрашенную в цвета нашей индивидуальности) "память сорока веков" какой-то одной его части, но и всю историю растворенной в нем Вселенной.

Я, как, впрочем, и каждый, кто обладает достаточно развитой способностью к абстрактному мышлению, в состоянии представить себе такую Вселенную. Как и каждый, я способен удвоить самого себя, вообразив себя в центре этого порождаемого мною иллюзорного мира. (На самом деле это совсем не трудно: кто из нас, переживая прочитанное, не замещал собою героя какого-то дорогого для нас вымысла?) Этот воображенный самому себе "Я" всегда будет сохранять известное отличие от меня самого, как сохраняет свое отличие от нас любой замещаемый нами герой виртуальной действительности. Но вместе с тем мое отчуждаемое в самый центр b{l{qk` "Я" неизбежно будет нести в себе и все основные черты моей собственной личности, уже только потому, что это и есть я. Никто из нас просто не в состоянии вообразить себе самого себя, решительно во всем отличного от нашего "Я".

Но ведь именно таким "Я", отчуждаемым в порожденный Его же собственной волей "внутренний" материальный мир, и должен представать Христос. Только в этом может проявиться Его единосущность с Сыном. Это ведь только в картине существующей для нас действительности, только для населяющих созданный по Слову Бога-Отца мир Христос будет во всем подобен нам, а значит, будет иметь природу, принципиально отличную от природы Его Отца. В структуре же реальности, существующей для самого Создателя, посланный в нее Сын будет точно такой же эманацией Его собственного духа, как и весь этот "внутренний" для Него мир.

Но если Сын есть прямая эманация Его духа, то Отец и Сын, в отличие от нас, уже не могут быть разделены между собой массивом неподвластных Им вещей и событий, связь между Ними не может быть деформирована никаким опосредованием, будь то опосредование изреченным словом или делом.

А значит, и все земное служение Христа и вся искупительная Его жертва не могут быть поняты только как дискретный акт оперативного вмешательства Творца в по каким-то причинам не устраивающий Его ход времен. С неотвратимой обязательностью вселенского закона великая миссия смертного Сына должна нести в себе неизгладимую печать всей вечной тайны и Его Отца.

Если миссия Отца - это спасение мира из плена абсолютного Ничто, то земное служение Христа - это спасение человека из плена творимого им зла, пересоздание любовью бессмертной его души. Именно любовь принес в этот мир Христос, именно она вела Его через все испытания, именно в ней "закон и пророки" нового, оставленного Им на тысячелетия завета. Но ведь именно любовью продиктована и жертва Его Отца. И, следовательно, можно утверждать, что поверяемая совестью любовь составляет собой если и не всю тайну Творения, то, по меньшей мере, одно из ее самых интимных измерений.

Иначе говоря, разлитая в мире любовь оказывается одним из фундаментальнейших начал всей нашей действительности, и даже мимолетное прикосновение к ней оказывается прямым прикосновением к Богу, больше того - прямым слиянием с Ним. Ведь абсолютно невозможно предположить, чтобы ниспосылаемая человеку любовь была бы какой-то иной природы, субстанционально отличной от той, которая когда-то вела Христа и подвигла на эту страшную жертву Его Отца. Жертва Сына категорически несовместима с дарованием суррогата собственной любви тому, ради кого она приносилась. Если есть вера, хотя бы с горчичное зерно, - говорит земным смертным людям Христос, - и скажешь горе: "Подвинься" - и она сойдет в море. Но ведь именно любовь составляет стержень этой веры. И если это так, то каждое исполненное любовью слово, каждое поверяемое совестью действие маленького земного человека предстает как абсолют, сопоставимый с Творением мира.

Впрочем, даже не сопоставимый с ним, но представляющий собой его неотъемлемый структурный элемент. Воспитание зачатого в любви человека вплетается в единый процесс этого вечного Творения, и вовсе не сторонние события, не чужие действия или слова формируют его душу - та же любовь проводит ее сквозь них, и бездонная жертвенная любовь его матери - я видел это своими собственными глазами - была основным созидающим нашего сына началом. Хрупкая маленькая земная женщина оказывалась сопричастна qhke, способной противостать всей бесконечности Космоса...

Казалось, частные, обыденные события и факты нередко служат знамением; увиденные новым взглядом, они вдруг делают явным до поры сокрытое значение каких-то фундаментальных восходящих над обыденностью начал; и сейчас вновь и вновь переживаемая ретроспектива служения уже завершившей свой путь женщины обнажала передо мной глубинный смысл ее вечного предназначения в этом мире. Теперь становилось понятным многое из ранее сокрытого от меня моим прежним гордынным неверием. Во всяком случае, противоречие между смыслом конечного облеченного в земную плоть существования и вечной миссией не знающей тлена души полностью растворялось, уступая место гармоническому согласию и консонансу.

Конечность одного и в самом деле, как фокус, вбирала в себя всю безмерность другого, и вот - благодарная память уже по-новому освещала все когда-то произнесенные ею слова, свершенные ею поступки, высказанные (и невысказанные) желания; магия какого-то глубокого символического смысла чувствовалась теперь во всем когда-то составлявшем ее жизнь...

Нет, и сейчас моя память была далека от всякой идеализации, и сегодня она вовсе не представляется мне какой-то тихой блаженной овечкой; ничуть не бывало: слова апостола Петра ("Да будет украшением вашим не внешнее плетение волос, не золотые украшения или нарядности в одежде, но сокровенный сердца человек в нетленной красоте кроткого и молчаливого духа...") если и были применимы к ней, то лишь отчасти.

Нет, дух ее был совсем не кроток. Не будучи религиозной, она все же часто ходила в церковь, тихо ставила свечки "во здравие" или "за упокой", о чем-то своем потаенном молчала пред образами, но каждый раз только отмахивалась от меня, когда я говорил ей о том, чтобы покрыть голову; смирить свой своевольный дух она не могла даже перед тем, к чему обращалась в своем молчании.

И уж тем более он не был молчалив! Когда-то в далеком детстве я прочитал сказку, где говорилось об одном искусном фехтовальщике, так владеющем своим оружием, что когда он клинком чертил круги над своей головой, ни одна капля дождя не могла упасть на нее. Ее язычок все наши вместе прожитые годы напоминал мне именно это волшебное лезвие из старой сказки; столь же отточенный, сколь и молниеносный, он зачастую опережал ее же собственные намерения. Перед ее филигранной, восходящей к подлинному искусству техникой в конечном счете смятенно отступало все. Впрочем, это был отнюдь не свирепый не знающий удержу ятаган, но вполне интеллигентная, хотя и довольно опасная рапира, к тому же она никогда не била по больному...

О многом говорило уже ее имя...

Культура именования, увы, давно утеряна нами, тайна человеческого имени теперь уже практически полностью сокрыта от нас. Мы даем его в честь кого-то ушедшего или в память чего-то пережитого, мы совершаем этот вечный обряд именования, повинуясь диктату современной моды или сиюминутному представлению о благозвучности, словом, очень часто мы руководствуемся чем угодно, только не истинным назначением имени. Между тем, имя человека - это отнюдь не бирка, от рождения на всю жизнь прикрепляемая к нему для простого отличения от всех других, изначально имя - это форма определения и пожелания судьбы, это напутствие в жизнь. Когда-то давно именование было попыткой провидеть грядущий путь человека, попыткой направить и охранить ecn; и сегодня все уменьшительные имена и домашние прозвища есть род пережившего века суеверия, род психологического заслона от магии полного имени, ибо не все то, что вполне допустимо к какомунибудь Петьке или Пашке, мыслимо по отношению к Петру или Павлу.

Впрочем, даже утерянная сознанием, тайна человеческого имени все еще продолжает жить какой-то своей, сокрытой от многих, жизнью. Пусть и неведомое, значение когда-то дарованного нам имени во многом определяет и наши собственные пути в этом мире, и отношение к нам со стороны других людей. Так, утраченное памятью слово какой-то западающей в душу песни нисколько не мешает нам оставаться под влиянием его скрытой магии. Смысловая аура этого выпавшего слова каждый раз незримо встает перед какимто подсознательным нашим взором, и будучи не в состоянии самостоятельно заполнить образующуюся ритмическую брешь, мы, тем не менее, практически безошибочно распознаем основные оттенки этой ауры.

Аура нашего имени, хотим мы того или нет, постоянно витает над нами...

Я не берусь сказать, что в точности означало дарованное ей имя.

Ей нравилось часто встречаемое в популярных изданиях его определение, она любила цветаевское: "Кто создан из камня, кто создан из глины, а я серебрюсь и сверкаю...". Эти строки и впрямь были сказаны про нее. Но расхожим определением совсем не исчерпывалась сверкающая переменчивость ее пенной природы.

Фонетическая структура ее имени давала возможность определения его как производного от Марии. И в ней - я в сущности уже говорил об этом - действительно очень многое было именно от Нее. Но все же и море, далекое южное море полной мерой входило в состав ее чуждого русскому языку имени. Вот только так ли, как это думалось ей, одной ли неоглядностью непредсказуемой своей стихии?

Невежественные справочники, бездумно перепечатывающие невесть откуда взятые куцые определения, не говорят ни слова о том, что в европейском фольклоре чеканная латынь ее имени - это иносказание когда-то явившейся из пены морского прибоя прекрасной языческой богини; и пленительность неуловимого узора сверкающих пенных кружев действительно вносила что-то свое в состав ее не поддающейся точному определению природы. "Бессонница. Гомер. Тугие паруса..." Благословенная купель навсегда застывших в выцветшем мраморе античного ваяния героев, сиренная песнь золоторунных миражей, знак беспредельности и тайны, манящих обещаний и призыва, стихия свободы и непостоянства, необъятное южное море полной мерой входило в многоцветный вихрь семантической ауры ее имени.

И это море умело напомнить о себе не только обманными песнями сирен и ослепительной субтропической лазурью - я видел и хлопья штормовой пены...

Но и это благодарной памятью окрашивалось теперь в совершенно иные цвета, наполнялось иным смыслом.

"Благословенно. Неизгладимо. Невозвратимо. Прости..."

Тот новый свет, в котором теперь представало все связанное с нею, и который так менял систему моих собственных прежних взглядов, давал вполне достаточные основания для каких-то основополагающих выводов.

Первый из них сводится к следующему.

Если верно то, что незримая ткань Творения соткана из любви, eqkh природа любви, доступной человеку, абсолютно тождественна той, которая вела Христа и Его Отца, то в единую эту ткань органически вплетены и те нити, субстанцией которых является земная любовь простых земных людей. Таким образом, сотворение человека Бог осуществляет руками самого человека.

Обнаружение того факта, что и земная любовь вплетается в единую ткань Творения, разрешал для меня старое противоречие, содержавшееся в Посланиях апостолов.

Цель нашей жизни - в спасении души, спасение же - в вере. Но есть жесткая ригористическая максима Иакова, который говорит, что вера без дел мертва, а есть и блаженное "юродство проповеди" Павла, постулирующего полную достаточность самой веры. Долгое время для меня каждая из этих позиций категорически исключала другую, логическая (да и нравственная!) пропасть лежала между ними.

Ведь если прав Павел, то и в самом деле "веселись, юноша, в юности твоей". Ну, а к суду, о котором здесь же предупреждает Екклесиаст ("только знай, что за все это Бог приведет тебя на суд"), легко можно приуготовить себя и тем, что "в старости принять обет Христа, потупить взор, посыпать пеплом темя, принять на грудь спасающее бремя тяжелого железного креста". Если прав Иаков, то в принципе не нужна и сама вера, достаточно быть просто порядочным человеком. Таким образом, как ни понимай, путь к спасению без особого труда открывается для любого.

Но это только одна сторона противоречия, между тем есть и другая. Ведь если правда на стороне Павла, то речь должна идти не просто о вере, но лишь о такой, даже ничтожная ("с горчичное зерно") доля которой сдвигает горы. Но если истина за Иаковом, то (силе веры должен соответствовать масштаб дел) двигать горы должны практические дела каждого из нас. Для маленького же человека недостижимым оказывается ни сила такой веры, ни масштаб таких дел. А значит, в конечном счете, ставится под сомнение и возможность спасения едва ли не любого...

То обстоятельство, что именно любовь движет Творением, решало все. В свете этой вдруг обнаруженной истины проповедь обоих апостолов пришла в согласие между собой, стала утверждать по существу одно и то же: ведь всегда имевшая силу прямого действия (которого требует вера Иакова), именно она составляла субстанцию той веры, о которой говорил Павел. Абсолютная же ее тождественность той стихии, которая вела и Христа, и пославшего Его в наш мир Отца, даже мимолетную вспышку земной любви, ее "горчичное зерно" делала равной этой всевселенской силе...

Второй вытекающий отсюда же вывод граничил с дерзостью: озаренный любовью, сам человек оказывался Богом...

Если человек - это вершина Творения, то он же - и самый его смысл. Тысячелетиями созидающая душу человека великая жертва Отца и Сына обнаруживает, что именно любовь раскрывается как единственная движущая сила Творения, поэтому и все продиктованное ею, немедленно обретает статус абсолюта. Иными словами, каждое продиктованное любовью действие становится равным полной совокупности событий, наполняющих собой всю Вселенную. И пусть в жизни конечного земного человека способность восходить к абсолютной вершине любви даруется лишь изредка, именно эти, звездные, мгновения его бытия и составляют узлы кристаллической решетки его памяти. Именно в эти, звездные, мгновения земного бытия, когда вспышка беззаветной любви, даруя высшее прозрение, вдруг заполняет своим особым светом все, - все вершимое человеком начинает вплетаться в единую ткань Творения. Вот тогда человек и qkhb`erq с Богом...

Может быть, высшим назначением каждого из нас оказывается не что иное, как созидание человеческой души? Ведь только здесь может в полной мере реализовать себя формирующая ее несмертную субстанцию любовь. Может быть, именно такое созидание составляет содержание нашей миссии на этой земле и именно эта миссия, как оптический фокус, вбирает в себя вечное наше предназначение?

Но если верно все это, должна быть абсолютной истиной и возможность того абсурдного, существо которого рано или поздно становится самой острой потребностью, вероятно, каждого из нас возможность вмешательства в свое собственное прошлое и исправления всего когда-то неосторожно содеянного в нем.

Земное существование человека может только отразить в себе, но не в состоянии полностью исчерпать собой вечное назначение каждого из нас, и тем более не могут исчерпать это назначение те - пусть звездные - но все же считанные мгновения бытия, когда движимые истинной любовью, мы навсегда входим в память остающихся после нас. Миссия человеческой души может завершиться только с полным завершением того созидательного процесса, который доверен нам свыше. Завершением же его может быть только то, что уже не способно вызвать в нас муки потревоженной совести.

Творчество души есть вечный процесс, и отсюда, если земное бытие жестко ограничено во времени, вечность миссии каждого из нас должна означать собой непрестанное - "до конца времен" возвращение и возвращение к одному и тому же - к нашему собственному прошлому и непрестанное пересоздание его совестью и любовью, ибо лишь исполненная ими жизнь не требует пересмотра...

Дело Отца, служение Сына, исполненные любовью поступки человека... единая ткань Творения. Свершенное любовью обнаруживает ту же значимость, что и вся Вселенная в целом. Мимолетное движение озаренной ею души на каких-то всевселенских весах уравновешивает собой всеобщую историю Космоса. И это не аберрация мысли, не изящный софизм - ограничительная трактовка этого вывода по существу содержится в одной из основных аксиом христианства, которое утверждает, что на каких-то нравственных весах жизнь одного единственного человека способна уравновесить собой судьбы целых народов. В вершинной точке любви человек становится не просто "образом и подобием" Бога - он полностью сливается с Ним. Так тающий снежный кристалл, падая в океан, становится океаном.

Но что суть "образ и подобие"? Внешний ли облик, анатомические ли структуры человека воспроизводят в наших глазах Его обличие? Ведь Создатель материального мира внематериален, и все вещественное, физическое для Него - это облеченное в плоть Слово. Поэтому и каждый из нас - это семантический элемент все того же Слова. Но ведь не в структурах материальной оболочки этого "в муках ночей рожденного слова" таится его "величием равное Богу" значение.

Конечно, как ритмический строй звучащей речи зачастую способен выразить собой основные обертона глубинного ее смысла, гармония форм человеческого тела сама способна отразить в себе и то потаенное в нем, что в принципе не выражается ничем материальным. Это хорошо понимали греки, ибо уже для них красота, скрываемая физическим уродством Сократа, было приближением к совершенству идеала, который воплощался в гармонии безупречных форм бессмертных обитателей Олимпа. Но все же, прямая эманация Духа, человек - это прежде всего духовное начало, поэтому и ondnahe его Богу не может выйти за пределы духовного. А в этой сфере господствует уже совсем иная метрика, решительно невозможная в вещественном мире: копия мысли - это не копия, но сама мысль, копия образа - это сам образ. Поэтому здесь в даруемые вспышкой вдруг поглощающей все любви мгновенья предельного восхождения к Богу человек становится уже не простым "подобием", но самим Богом, - и нет в этом заключении ничего дерзкого и кощунственного.

Но если тайна Его назначения состоит в творении даруемого нам мира, то и наше подобие Ему может проявиться только в одном в творчестве. Вечное творчество - вот высший удел смертного. Вот только что есть творчество - философия, поэзия, наука, если одна лишь любовь способна созидать этот мир?..

Большие массы, - утверждает теория относительности, создают вокруг себя искривленное пространственное поле, способное отклонить от своей траектории даже луч света, символ безупречной прямой. По-видимому, так же и любовь способна создать какое-то свое особое поле, изменяющее нравственную природу и связь событий вокруг всех, кого она хранит. А значит, именно ей подвластно формировать и нравственную природу всего предстоящего нам.

Первый раз я смутно почувствовал ее прикосновенность к чемуто запредельному, ее тайную власть надо мной в четырнадцать лет. Была весна. Еще стесняясь друг друга, мы шли по набережной Лейтенанта Шмидта мимо памятника Крузенштерну. Я был в ударе. Меня несло. Я увидел ее глаза...

"На Васильевский остров я приду умирать"...

В свое время я прошел (кто знает, поймет меня) жестокую жизненную школу старого ремесленного училища, в поисках романтики уходил из дома, матросом Мурманского тралового флота я видел мертвую зыбь Северной Атлантики, на барже Северо-западного пароходства я пересек всю страну, на трассе БеломорскоБалтийского канала я глубоко заглянул в самые глаза смерти, в Ростове меня убивали... Словом, уже к двадцати я повидал на своем веку многое. Я весь был до предела надут одной сплошной спесью по отношению к моим сверстникам, не знавшим, может быть, и сотой доли того, что выпало мне. Вернувшись из армии я вновь увидел эти ее глаза... и неожиданно почувствовал себя рядом с ней каким-то сопливым мальчишкой. Я понял: ей было ведомо что-то такое, что намного превосходило все мои представления о жизни.

Как и в первый раз, меня поразила глубоко скрытая в них печаль... Это только потом, с годами, я узнаю, что в великой мудрости действительно очень много печали; ко мне это знание придет гораздо позднее, ибо одним способность к беззаветной любви и душевная мудрость в полном объеме даются сразу, "как нам дается благодать", другим для обретения даже незначительной доли этой благодати приходится пройти долгий путь испытаний и потерь... Это только потом, с годами, мне придет в голову, что она, вероятно, провидела все, что предстояло мне и, может быть, предстоит нашему сыну...

Да, она очень хотела ребенка. Но слепо повинующиеся инстинкту продолжения рода, задаемся ли мы вопросом: в чем вечная тайна зачатия? В чем вечная тайна зачатия? - вот центральный вопрос, который и я задаю себе здесь.

Вопрос совсем не риторичен, как кажется. Словно к воздуху, которым, не замечая его, мы дышим, мы привыкли к атомарной организации всего мыслящего как к некоторой безусловности, над которой глупо даже задумываться. Мы привыкли к тому, что m`dekemm` душой материя не сводится к структуре единого всеземного соляриса, но все же: делить эту планетарную субстанцию ноосферы на мириады обладающих абсолютным суверенитетом свободных атомов - зачем?!

Правда, именно эта атомарность, именно абсолютная уникальность каждой отдельной личности, обусловили тысячелетия мятежного поиска какого-то скрытого смысла жизни, какого-то общего для всех блага. Но так ли уж они нужны - и этот скрытый от всех смысл и это общее для всех благо, если именно их поиск чаще всего приносит одни страдания и тем, кто уходит из дома, и тем, кто остается ждать? И есть женщины, их много, которые - только для того чтобы оградить своих близких - готовы встать на пути тех, кто должен уходить.

Как знать, может и в самом деле есть доля правды в древней истине этих женщин, убежденных в том, что смысл индивидуального существования заключается вовсе не в победительном парадном шествии по жизни, не в свершении каких-то героических потрясающих устои цивилизации деяний. Но все же тихое благополучие собственного дома, мир и покой в кругу ближних - едва ли способны составить цель, венчающую назначение мужчины. Кто-то обязательно должен уходить, так уж устроен мир. Меж тем, именно мятежность духа тех, кто уходит, во все века служила единственным препятствием всеобщей нашей унификации, преградой растворению человека в составе какой-то нерасчлененной мыслящей слизи.

Да ведь и Господь послал именно в этот - распадающийся на отдельные монады мир Своего Сына, тем самым навсегда освятив суверенитет индивидуальности, освятив единственность. Уже одно это способно неопровержимо доказать, что для Него столь же дорог каждый отдельный человек, сколь и все его искания своего собственного места в жизни, столь же важно спасение души каждого, сколь и весь тот путь, который он вынужден для этого пройти, все то, что он должен вынести и претерпеть. Библейская притча о блудном сыне говорит в частности и о том, что самостоятельно в муках обретаемый свет куда ярче того, который не требует преодоления соблазна. Праведник, никогда не знавший греха, и человек, пришедший к правде через всю боль испытаний, несут своему Создателю далеко не одно и то же.

Но если Ему столь дороги муки, итогом которых становится самостоятельное обретение каждым какой-то (какой, Господи!) великой истины, то что же: и зачинающая новую жизнь земная любовь - это тоже приуготовление ее к боли? А значит, и собственная боль за тех, кто должен будет через нее пройти?

Не эта ли боль провидения светилась в ней тогда?

Но еще в этих ее глазах стоял вопрос. Так, не имея права на подсказку, умный экзаменатор своим вопросом пытается подтолкнуть способного ученика к самостоятельному поиску правильного ответа...

Все мы - образ и подобие Бога, но если дело вовсе не в материальных структурах, то самый смысл нашего существования должен быть образом и подобием смысла Его бытия. Нам не дано знать, в чем Его назначение. Нам не дано знать даже тайну нашего собственного. Все то, что открывается нам, способно очертить лишь немногое. Но и немногое обнаруживает бездну. Именно этой бездной предстает рисуемое Писанием Творение нашего мира. Но если именно в Творении - часть Его тайны, то и творчество человека должно быть отражением именно ее.

Когда-то давно и я навсегда усвоил воспринятую невесть nrjsd` фундаментальную истину: вовсе не разум, не способность создавать орудия, по существу единственное, что надежно отличает человека от животного или машины, это его способность к творчеству. Только оно является действительно человеческим в человеке. Все остальное в нем - это либо от животного, либо от бездушного механизма. Вот только в чем действительная тайна творчества?

Как, вероятно, и многие, творчество я видел только в том, что окружено блистательной атмосферой успеха, в том, что навсегда осаждается в библиотеках и музеях: в философии, поэзии, науке... Наукой грезил и я. Потом, в Университете мои учителя дадут понять мне, что в науку следует идти не с тем, чтобы что-то брать от нее, но для того, чтобы отдавать ей, чтобы что-то нести людям. И я быстро пойму эту истину и с готовностью соглашусь с ней. Но и это все еще будет не то... По-прежнему жаждущего славы, но уже готового и к жертвенности на поприще, которое тогда открывалось передо мной, меня годы и годы будет мучить этот впервые заданный именно ею вопрос. Он спрашивал совсем не о том, что я способен дать людям. Что принесешь ты Богу? - вот в чем, как мне теперь кажется, был его подлинный смысл.

Нет, это не был вопрос религиозного человека. Больше того, вероятно, она и сама была бы несказанно удивлена, если бы ее кредо было сформулировано именно таким образом. Просто и в те годы даже мы, воспитанные на безверии и атеизме, иногда понимали, что все-таки есть в этой жизни и какие-то несводимые ни к практической пользе, ни даже к фигурам высокой риторики высшие и недоступные нам начала. Сталкиваясь с ними, мы часто вспоминаем о Нем, рефлекторно именуя Им все то, перед чем мы готовы молча склониться. Правда, вспоминаем большей частью механически: "богвесть", "дарбожий", "сбогом", но все же и в этой механистичности есть-таки (есть!) мгновение прикосновенности к какой-то надобыденной правде.

Может быть, прикосновенность именно к ней испугала меня тогда...

Но это только сейчас я начинаю задумываться, тогда же я скорее готов был отмахнуться от всего того пугающего своей недоступностью мне, что осветилось в ее глазах. Так, сегодня мой сын крутит мне пальцем у виска, когда видит, что я не сплю, если его нет дома.

Неспособные понять и разделить чужую боль, зачем мы рвемся к творчеству? В чем его притягательность, вечная его тайна?

...Все мы живем в каком-то трагически распадающемся мире. Чем большего достигает вся наша цивилизация в целом, тем меньше может каждый из нас в отдельности. Сегодня уже никому не придет в голову отождествить самого себя со всем человеческим родом. Веками накапливавшиеся богатства духа - искусства, ремесла, науки давно уже ощущаются каждым из нас как нечто запредельное нам, как своеобразный эфир, которым еще можно дышать, но который нельзя полностью вместить в себя. Каждый из нас ощущает себя чем-то вроде бесконечно малой величины по сравнению с его пугающей безмерностью. А между тем, даже в нашем обыденном лексиконе понятие "человек" означает не только отдельно взятого индивида, но и нечто собирательное, род синонима всего человечества в целом.

Это говорит о том, что то полное содержание, которое и образует собой смысловую ауру понятия "человек" по существу отчуждено от нас; и если представить всю ее в виде некоторого многокрасочного мозаичного панно, каждый из нас в отдельности opedqr`mer лишь мгновенно теряющимся среди других ничтожным осколком смальты. Никто из нас не в состоянии вместить в себя все богатство определений человека, каждый ощущает себя лишь своеобразной математической дробью, знаменатель которой неудержимо стремится к бесконечности, тем самым бесконечно умаляя нас самих.

С тонкой метафизикой всех этих туманных материй легко можно было бы примириться, а то и просто забыть о ней, если бы она болезненно не сказывалась в конечном счете на каждом из нас в нашей повседневной жизни. Но ведь отъединенными друг от друга оказываются не только тотальное содержание человеческого рода и определенность индивида: мужчина и женщина, отец и сын - все мы оказывается разобщенными, а нередко и в самом деле - до враждебности - чужими друг другу именно в силу этого всеобщего распада. "Человек-дробь" противостоит любой другой, столь же малой "дроби" уже потому, что их знаменатели даже при совпадении порядка величин вмещают в себя слишком разное, и несопоставимость их значений зачастую делает возможным контакт между ними лишь в общебытовой сфере. Медик не понимает юриста, инженер - гуманитария, рабочий - интеллигента... и все это непонимание с веками трансформируясь и помножаясь в наших детях в конечном счете ведет к становлению неодолимых барьеров, отделяющих не только цех от цеха, но и пол от пола и возраст от возраста.

Но ведь и этот всеобщий распад - тоже прямой продукт нашего же творчества, ведь именно оно громоздит и громоздит все то, что разделяет нас, именно оно продолжает углублять ту пропасть, что уже давно существует между индивидом и родом. (Так зачем распадающемуся этому миру еще и любовь? Ведь зачиная и зачиная новую жизнь не множит ли и она все разделяющее нас?)

Средоточие творчества, философия, поэзия, наука - вот те материи, представлялось мне, которые вызывают всеобщий распад, но ведь именно они же в конце концов и спасают наш мир. А значит, именно творчество - ключевое слово всей земной истории. Я знал это уже в двадцать, и уже в двадцать я думал только о венчающей его славе. Хорошо образованному гуманитарию, мне не хватит и десятилетий - потребуется пережить самое страшное, чтобы передо мной вдруг забрезжило: нет поэзии, нет философии, нет науки, нет вообще ничего, что имело бы оправдание в самом себе, нет ничего, чему можно было бы посвятить всю свою жизнь. Не созидание этих материй спасает мир. Есть лишь единое сквозное движение, целью которого является несмертная наша душа: тайный замысел нашего Создателя, земное служение Христа, дело человека. Дело человека, земное служение Христа, тайный замысел нашего Создателя - все это единый поток Творения. Только он соединяет и хранит наш рассыпающийся на отдельные атомы мир.

Впрочем, только ли я поклонялся фетишу? Только ли меня сжигала сладкая отрава торжественной песни, слагаемой о несмертных героях, что потрясали устои Вселенной, только ли в мою душу вливался дурман воскурений фальшивому идолу успеха?..

Творчество - вот, наверное, и самое трагическое слово земной истории. Теперь я уже знаю: противоядия нет, как нет и возврата, и всякий встающий на этот путь, должен будет пройти его до самого конца. Но та дорога, на которую вступают и отравленные песнями сирен, и поклонившиеся чужому богу, куда чаще чем светом духовной правды кончается безысходным тупиком тяжелого похмелья обманутых ими неудачников, которые готовы мстить за себя всему человечеству.

Творчество - вот ключевое слово. Но подлинная его стихия это чистое движение любящей души; трагедия же в том, что никакое, даже самое глубокое и чистое ее откровение никогда не сможет стать достоянием другого без опосредования вещественностью знака: философией, поэзией, наукой... Облеченные в плоть, мы навеки обречены общаться друг с другом лишь с их помощью, но ведь в любом знаке, независимо от его природы, есть сокрытое значение, а есть, зачастую пусть и изящная, но все же бездушная материальная оболочка. Есть глубина чистого чувства, но есть и техническое совершенство воплощения его в материале слова, запечатленного образа, произведенного предмета... Способность видеть сквозь плотную завесь материала (будь то безупречная строгость обоснований, гармония речи, пластика образа, изощренность сюжета) даруется отнюдь не каждому, и нередко совершенство плетения именно этой завеси, разъединяя нас, принимается нами за самую суть творческого откровения.

Впрочем, только ли разъединяя? Еще Павел сказал, что, не одухотворенная любовью, материальная плоть знака мертва. В исповеди разъявшего музыку Сальери, пусть и неосознанно для него самого, это отзовется куда зловеще и жесточе, уже не возвышенной метафорой, но вселяющим ужас пророчеством: ибо начав с метафорического убиения музыки, он кончит прямым убийством Моцарта. А еще раньше было распятие Христа - и не римская администрация, не интриги синедриона предали Его смерти: на смерть Его, несшего в мир любовь и совесть, обрекла мертвая буква формализованного закона, мертвая плоть знака...

Нет, не философия, не поэзия, не наука - средоточие подлинного творчества. Не они спасают наш мир...

Теперь, кажется, и я начинаю понимать, что всем нам, кому не дарована изначально мудрость исполненного чистой любовью сердца, предстоят либо мучительные испытания на пути к какому-то (какому, Господи?) душевному просветлению, либо тот страшный безысходный тупик, которым заканчивается путь, вероятно, всех когда-то вожделевших успеха неудачников. Кто направит и охранит нас на этой дороге?

Тот когда-то увиденный в ее глазах свет, который сначала заставлял смиряться и притихать меня, надутого от спеси и самомнения, затем - нашего сына, способного, как кажется, смиряться только перед ней одной, мне думается, был свет не только провидимой ею боли, свет не одного лишь сомнения в том, что там, на этом пути ее любовь сможет охранить нас. Да, бессильной что-либо изменить, ей оставалось только высушить обувь, накрыть на стол, заботливо поправить шарф и тихо смотреть вслед. Но этот тихий взгляд куда-то далеко, в провидимый ею след, много лет назад случайно подсмотренный мною там, у памятника адмиралу на залитой весенним солнцем василеостровской набережной, так до сих пор тревожным своим вопросом: "Что принесешь ты Богу?" и смотрит мне в самую душу...

Мне довелось пройти через разжалование, многомесячные следствия, суд, через негласный запрет заниматься профессиональной деятельностью, пережить герметически закрывшиеся передо мной двери в большую науку, необходимость начинать все сначала в рамках уже совсем иного ремесла... Я видел алкогольную деградацию своего товарища-поэта, тихое помешательство своего друга-философа, самоубийства бывших сокурсников, озлобление разочаровавшихся в жизни людей... Я не спился и не озлобился, больше того, несмотря на пережитое крушение давних честолюбивых планов, оглядываясь на прошлое я совершенно искренне считаю, что }rn были светлые счастливые годы.

Может быть оттого, что самая острая боль, которая была назначена мне, была на самом деле пережита ею? Ее ли любовь охранила меня?..

Оглядываясь назад, сегодня я обнаруживаю, что все эти годы мою душу формировали не только мои книги, но и эта ее тайная власть надо мной, ее неизъяснимая способность менять нравственную природу событий вокруг всех, кого она хранила.

Вечная тайна творчества открывалась мне новым, ранее неведомым, своим измерением...

Сегодня я уже в состоянии иногда не только абстрактно, холодным сознанием, но и самым сердцем понимать все еще непростую для меня истину: созидательно лишь то, что движется одной любовью: "если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я - медь звенящая, или кимвал звучащий".

И все же: в чем вечная тайна зачатия? Ведь не может же быть оправдан земной путь одних только тех, кому изначально было даровано самим сердцем до конца понять это. А в чем назначение остальных, таких, как я?

(Я в самом начале назвал себя неудачником, но это прежде всего от сознания того, что так и не смог сделать счастливой эту все годы хранившую меня женщину. Я по-прежнему не знаю в чем мое назначение на этой земле; может быть, та дорога, которой идет каждый из нас, и есть дорога обретения искомой правды, но если бы сегодня я имел возможность выбирать, я выбрал бы путь служения ей...)

С рождением нашего сына именно он стал центром всей ее Вселенной.

Я снисходил к нему - она все время была рядом с ним. Помня собственное детство, я никогда не посягал на все те милые глупости, которые составляют какую-то особую ценность для ребенка. Но это было только снисходительное великодушие взрослого...

Лишь глядя на нее я учился понимать вещи, исполненные, как я теперь вижу, глубоким, едва ли не философским, смыслом. Мы жили на Петроградской, у самого "Великана", и летние солнечные дни часто проводили на пляже у Петропавловской крепости, в самом центре ослепительной гармонии воды и камня. Вот там на песке у Трубецкого бастиона, нашем обычном месте, мне впервые и бросилось в глаза то, с какой осторожностью тысячи беззаботных людей, целый день снующих по пляжу, обходят возведенные каким-то ребенком постройки; все эти куличики, домики и даже целые замки из песка уже давно оставлены и забыты им, но люди по-прежнему инстинктивно сторонятся их, боясь разрушить обрамленный блистательнейшими творениями лучших зодчих Европы чудом творчества запечатленный слепок с живой души маленького человека.

Для нее все его поломанные пистолеты, разноцветные пластмассовые солдатики с давно оторванными головами, мятые фантики, дурацкие вкладыши в такие же дурацкие жевательные резинки были столь же священными, сколь и все мои книги. Может быть, и не отдавая себе отчета в какой-то ясной, отлитой в строгие понятия форме, она осознавала, что не только у каждого человека, но и у каждого возраста - своя правда. Все его детские обиды, потери и разочарования переживались ею с такой же остротой, как и раны шекспировских героев, его детские открытия в ее глазах были равнозначны расшифровке египетских иероглифов или решению апорий Зенона. Одним из постулатов ее собственной, не bqecd`, согласной с началами обиходной этики, системы было убеждение в том, что маленькая правда маленького человека абсолютно равноценна всем великим истинам всех убеленных сединой стариков. И поиск этой маленькой правды каждым маленьким человеком в ее глазах всегда уравновешивал искания всех тех, кто был духовным символом для меня и моих, как правило, мысливших только масштабами всего человечества друзей.

Лишь глядя на нее я учился не снисходить, но уважать нашего сына...

Я смотрел на мир как на огромное ристалище, жизнь - это борьба, - как попугай, твердил я вслед за кем-то, и путь мужчины открывался мне только в свете состязательности и соперничества: дело мужчины стать первым в своем ремесле - долгое время было искренним моим убеждением. Для нее же в любой состязательности таилось что-то смутно враждебное...

В сущности только недавно я стал понимать, что абсолютизация соревнования есть скрытая форма отрицания всего индивидуального. Ведь оно неизбежно ведет к образованию какой-то иерархии, и через это в глазах большинства достойными уважения оказываются лишь те, кто сумел подняться ближе к самой вершине стихийно образующейся людской пирамиды. Все то, что тяготеет к ее основанию, скрыто осознается нами своеобразным отходом, браком, и содеянное аутсайдером становится чем-то вроде шлака человеческой истории, если не сказать образней и жесточе: той самой кучей навоза, с которой так ярко и выигрышно контрастируют жемчужины героических свершений призеров.

В животном мире аутсайдер теряет право на оставление потомства, и все то, что составляет достоинство его генотипа, выпадает из единого генезиса вида. Вот так в глазах многих и в формировании человека свой след оставляет только сильный - слабый канет в безвестность; все откровения его опыта оставаясь невостребованными никем, даже близкими, выпадают из формирования духовного опыта поколения.

Все это означает, что слабые и побежденные, мы оказываемся нужными истории отнюдь не как суверены, но только как питательная среда, как нечто, унавоживающее великих. Именно болезненное нежелание раствориться в этом позорном для большинства нечто и заставляет нас вступать в непрекращающуюся гонку за лидером... Впрочем, даже аналогия с благодатным гумусом не способна примирить нас с долей побежденных.

Но что суть победитель? Первый среди равных? Но, равенство с побежденным делает победу лишь относительной - мы же грезим только об абсолютном; сильные, мы ищем доказательств совершенной исключительности нашей природы. Состязание - это всегда погоня за призраком исключительности, и гимном именно ей звучит многое в европейской культуре. Так, уже в самом начале генеалогия греческого героя восходит к небожителям; античный герой - всегда потомок одного из бессмертных, и когда Платон и Александр провозглашали свою генетическую связь с олимпийцами, это ничем не противоречило традиции эллинского духа.

Между тем итог осознанной исключительности страшен. Ведь стоит хотя бы на одно мгновение представить себя одиноким и единственным во всей Вселенной (а исключительность, в конечном счете, предполагает именно это), как тут же исчезают любые критерии добра и зла, растворяется всякое представление как о совести, так и об истине, любое изъявление собственного духа, собственной воли предстает как некий обязательный для исполнения всеми и всем Логос. (И вот вопрос: пребывающий в совершенном ndhmnweqrbe среди абсолютного Ничто в еще не созданном Им мире, знает ли Создатель о добре и зле? Знает ли Он ответ на вечный вопрос о том, что есть истина?)

Вдохновением поэта и проницательностью философа Ницше отчетливо разглядел именно этот результат извечной культурной традиции, канонизирующей победителя; именно такая канонизация ведет его и к выводу о том, что христианская нравственность - это утешение лишь слабых и ущербных.

При исключительности победителя все представления о человеческом роде, как в фокус, сводятся к определениям одного героя, и только его путь предстает как путь абсолютной истины. Все остальное, как отряхаемый с его ног прах, теряет всякую значимость. Но ведь тем самым лишается необходимости и атомарная организация мыслящей материи: если на деле есть лишь один (и только где-то там, внизу, в пыли под его ногами - всепланетный солярис убогих), то оправданным оказывается лишь зачатие героя... Но зачем же тогда миллионы и миллионы суверенных монад? Зачем Господь сотворил человека не обезличенной мыслящей слизью, не всеспособным победительным субъектом, могущим одолеть все, но в виде бесконечного множества слабых полных неодолимого страха перед смертью, да и перед самой жизнью, индивидов?

Я понял это, но вывод вновь граничил с дерзостью: смысл бесконечного умножения индивидуального - в абсолютном исчерпании как поиска добра, так и происка зла...

Мне долгое время было загадкой, почему замысливший человека бессмертным, Создатель вдруг обрекает его на обращение в прах; только ли в том дело, что прародители наши соблазнились яблоком с древа познания, если именно познание вменялось в прямую обязанность Адаму?

Нет, это не оговорка. Богодухновенность Библии отнюдь не исключает известной свободы священнописателя, запечатлевающего Его Слово. Но человек своего времени, живший в определенной среде и подчинявшийся именно тем навыкам мысли, которые сложились в ней, Божие духновение он излагал языком, обычным для себя и для своего окружения. Поэтому глубинное содержание библейских понятий во многом отлично от сегодняшнего значения обиходных наших слов. А значит, оперировать сегодняшними представлениями для постижения подлинного смысла ключевых знаков Писания нельзя. На собственном же языке священнописателя Добро и Зло - означали собой не категории обиходной этики, но синоним всего сущего. Впрочем, даже не так: строго говоря, и в Библии все сущее - это простая материализация этического, ибо все сущее сотворено Им, а в глазах человека сотворенное Им не может быть этически нейтральным. Но здесь явственно различаются еще и обертона древней языческой культуры, в которой Добро и Зло - это полярные проявления изначально противостоящих друг другу сил: если в первом воплощается гармония светлого замысла творящих этот мир богов, то во втором - мрачная стихия Хаоса и его чудовищных порождений. (И вот вопрос: если все языческие племенные боги - суть разные имена Одного, если все сущее - это Его творение, то что же: фиксируемая античным мифом изначальная борьба стихий, это Его преодоление самого Себя?!)

Книга Бытия говорит о том, что именно Адаму надлежало дать имя всему тому, что было создано Богом в предшествующие дни Творения. Между тем это только сегодня обряд именования не обязывает нас ни к чему. В сознании же древних дать имя означало определить самую сущность предмета, его смысл и назначение, opedsc`d`r| и направить его путь на этой земле. Именно на этом зиждилась древняя магия имени, нерасторжимая сакральная связь между именем и поименованным, которая зародилась еще задолго до появления священных книг Ветхого Завета. И эта магия не могла не наложить свой отпечаток на весь лексический строй книги Бытия. А раз так, то поручаемое Адаму именование всего сущего - это не какое-то приятное времяпрохлаждение в райском саду, не бессмысленный перебор каких-то артикуляционных фигур, ассоциирующихся с первым, что придет в голову, но исполненная предельной ответственностью работа духа, способная заполнить собой вечность; и Адаму вручается власть над всем живым лишь под залог и этой - вечной - работы, и этой - безмерной ответственности перед миром.

Но если все сущее - это простая материализация Его Слова, то действительная полнота знания, охватывающего собой полярные пределы всей семантической его структуры, - это и в самом деле проникновение в сакральную тайну Добра и Зла, а значит, проникновение в самую тайну Бога.

Однако совсем не это возмущает Его.

Недавно мне открылось: великий грех наших прародителей Адама и Евы как раз в обратном: то есть совсем не в том, что они покусились на равенство с Ним, но в том, что они отказались от него, не в том, что они вкусили от запретного древа, но в том, что они соблазнились чужой готовой истиной вместо того, чтобы самостоятельно выстрадать свою правду...

Я никогда не мог понять и то, почему никто из евангелистов не подвергает открытому осуждению не только Понтия Пилата, но даже такого, казалось бы, безусловного злодея как Иуда. Это ведь только в поздней традиции описания ада, которая окончательно кристаллизуется в бессмертных стихах Данте, Иудин грех закрепляется как абсолютная вершина зла, достойная Коцита. Между тем, во всех четырех Евангелиях грех безымянных книжников и фарисеев, ревнителей мертвой и мертвящей буквы, обладателей заранее на все случаи жизни готовой истины, выглядит намного тяжелей, чем его предательство.

Не молния поражает Иуду, не земля в небесном возмездии разверзается под его ногами: "Вышел, пошел и удавился" - все это сильно напоминает собственный суд человека над самим собой. Между тем тридцать сребреников - это, считая по драхме в день, эквивалент всего лишь четырехмесячной зарплаты поденщика или солдата, суммы, может быть, и достаточной для приобретения небольшого участка негодной для посевов глинистой ("земля горшечника") земли, но уж никак не способной составить богатство. И закономерен вопрос: способен ли к такому страшному суду над самим собой человек, готовый за эту в сущности ничтожную плату предать на смерть своего Учителя? А ведь и Иуда пошел за Ним отнюдь не ради корысти.

Нет, дело совсем не в деньгах: казначей численно немалой общины, он и без того располагал вполне сопоставимыми с этой суммой деньгами, и если уж все равно уходить, то не лучше ли (и безопасней) взять на душу куда более легкий грех обыкновенного воровства? Да ведь в конечном счете и не были взяты им эти проклятые тридцать сребреников! Так что совсем не в них дело Иуду вел его собственный, пусть и неправый, путь к истине, и даже видевший все Христос, способный немедленно призвать "более, нежели двенадцать легионов Ангелов", не чувствовал себя вправе остановить его: "Что делаешь, делай скорее".

Расправа с Адамом и Евой была куда как суровей...

Подлог ради обретения права первородства, продажа в рабство собственного брата - ничто не мешает грешнику получить обетование. Ради десяти праведников Господь обещает Аврааму пощадить впавший в грех содомии город. Что не прощается человеку? Троекратное отречение Петра вообще не замечается никем. В осуждение римской администрации, преследующей апостолов, не произносится ни слова (и это вовсе не из-за страха перед могущественным Римом: пафос "Откровения" Иоанна Богослова опровергает любое подозрение в этом)... Гнев же против книжников и фарисеев - это своеобразная константа Нового Завета.

Лейтмотив Павла - это посрамление претендующего на всесилие, но в сущности мертвого книжного знания "юродством" вдохновенной проповеди: "Ибо, когда мир своею мудростью не познал Бога в премудрости Божией, то благоугодно было Богу юродством проповеди спасти верующих". Не много из нас мудрых, не много сильных, но ведь и не в них спасение: "Бог избрал немудрое мира, чтобы посрамить мудрых, и немощное мира избрал Бог, чтобы посрамить сильное..."

Да, в своеобразном словаре Библии Добро и Зло означают собой отнюдь не отвлеченные категории абстрактной этики; они иносказание всего того, что создано в мире этими вечно противоборствующими стихиями, а отсюда и познание их вовсе не ограничивается схоластическими нравственными исканиями. Но если просто познание могло символизировать собой лишь постижение того, что расположено между далекими этими полюсами, то познать Добро и Зло означает до конца постичь мир. Впрочем, и "познать" на языке священнописателя символизирует итог не одних лишь интеллектуальных усилий. Познание Добра и Зла - есть формула обретения абсолютной власти над миром, власти восходящей к возможности полного его пересоздания уже по каким-то новым законам, что выводятся в ходе вечного его постижения. Так каплей росы, отражающей это бездонное по своему смыслу понятие, является библейское познание женщины, в результате которого происходит зачатие нового человека, а значит, и формирование - уже по какойто своей мерке - бессмертной его души. Словом, познать Добро и Зло означает получить право вершить суд над миром ("наполняйте землю, и обладайте ею, и владычествуйте над рыбами морскими и над зверями, и над птицами небесными, и над всяким скотом, и над всею землею, и над всяким животным, пресмыкающимся по земле").

Поэтому, до конца познав полярные эти стихии, человек и впрямь становится равным Богу. Ведь тем самым он перенимает эстафету Творения у своего Создателя. Но ведь только и в самом деле познав, то есть и в самом деле вобрав в себя все вершимое одним началом этого мира и преодолев - в самом себе же! - все олицетворяемое другим. Словом, лишь до конца проделав ту великую и тяжкую работу духа, которая одна только и может дать право верховенства в этом мире. Поклонение же мертвой букве когда-то проповеданного Моисеем Закона не есть поклонение Богу. И все претензии книжников и фарисеев, сотворивших из этой буквы кумир, есть род куда большего святотатства, чем даже Иудин грех, ибо означают собой посягательство на что-то гораздо большее. Ведь сакральным смыслом того культа, который создается вокруг этого кумира, оказывается вершение суда над миром уже не по заветам человеческой совести и любви, но по бездушным догматам чуждого этих стихий формального знания, по диктату не духа, но буквы знака.

Лишь дух животворит, - утверждает Павел, - буква же мертва; и именно эта противоставшая Богу мертвящая все вокруг себя qsaqr`mvh в конечном счете обращается Его убийством. Иуда предает Христа, до конца следуя какой-то своей, сжигающей его, правде, но вовсе не это предательство обрекает Его на смерть - не укладывающегося в формализованный канон Христа распинает богохульственная дерзость тех, кто вкусив дармового плода с дерева обыкновенной схоластики возомнил себя носителем абсолютного права вершить суд над этим миром. Потом тысячекратно это будет воспроизводиться в тихом отравлении Моцартов...

Нет, не в чужой готовой истине правда; не выстраданная собственным сердцем она всегда мертва, и грех Адама и Евы лежит именно в этой готовности поклониться "на халяву" обретаемой духовной мертвечине. В великой же мудрости, - говорит Екклесиаст, - много печали, и то знание, за которое не заплачена полная цена всей сопряженной с его обретением скорби, не стоит ломанного гроша. Поэтому можно категорически утверждать: первые люди изгоняются из рая вовсе не за то, что они пытались сравняться с Богом, но за то, что они посягнули на верховенство в мире сущего не приняв в себя всей мировой боли.

Впрочем, понесенное наказание не исчерпывалось одним только изгнанием: чужая готовая истина, не переплавленная собственной болью, как обнаружилось, стоит немногого, и вот восхотевшие познать всю тайну Добра и Зла, они сумели обнаружить только свою наготу.

Впрочем, говорят, что в еврейском подлиннике игра слов "мудрость" (арум) и "нагота" (эрум) звучит еще более жестко (если не сказать - издевательски), давая возможность метафорического противопоставления этих понятий друг другу. А значит, нагота здесь может быть понята и как некоторая метафизическая категория, как прямая неспособность соблазненной дармовщиной души вместить в себя не только все откровение мира, но и ничтожно малую его часть...

Тайный замысел нашего Создателя, земное служение Христа, дело человека - все это единая ткань Творения. И до конца человеческое в человеке - лишь то, что органически вплетается в эту единую ткань. Поэтому можно утверждать: первые люди изгонялись из рая именно за то, что они отказались от всего человеческого в них...

Бессмертие было даровано им изначально, и вот теперь, с впадением в грех соблазна чужой готовой истиной, им предстояло, спотыкаясь о творимое ими же самими зло начинать великий и скорбный путь познания добра, но теперь уже за пределами рая, в ипостаси смертных. Множась и множась в своих потомках, человек оказывается приговоренным на вечное восхождение к тайне своего собственного назначения; и, может быть, только полная сумма поколений бесчисленных множеств индивидов окажется в состоянии до конца исчерпать этот нескончаемый поиск добра, одновременно до конца исчерпав и происк вершимого ими же самими зла...

Притча о блудном сыне, как капля росы, отражает в себе этот вечный удел всех потомков Адама и Евы.

Я сказал, что тот вывод, который объясняет бесконечное умножение индивидуального, атомарную организацию наделенной душой материи необходимостью полного исчерпания поиска надмировой истины, граничит с открытой дерзостью. В самом деле, если земная любовь земного человека тождественна той, которую питает к человеку Бог, если движимое человеческой любовью органически вплетается в единую ткань Творения, если Бог творит человека руками самого человека, то что же тогда творимое этими же psj`lh зло?

Если собственное назначение человека полностью скрыто от него, то не есть ли творческий поиск смертного в каком-то кромешном, озаряемом лишь редкими вспышками истинной любви мраке собственным поиском Бога?

Открыта ли Ему Его собственная тайна?

Важнейшим элементом христианского вероучения является утверждение того, что рано или поздно всех нас ждет Суд. Между тем, даже земной суд отличен от расправы. Поэтому и небесный Суд над человеком невозможен, если ему неизвестно его собственное предназначение, а следовательно, неизвестны и критерии праведности его жизни: ведь это только в земном суде незнание закона не может служить освобождением от ответственности за его нарушение. Небесный Суд - иной природы, и если тайна человека способна раскрыться лишь всей сумме поколений, то можно ли неведомыми его законами судить индивида? Если сам Суд относится лишь к "концу времен", то не означает ли это, что и Судья познает истину лишь в самом конце пути? Но если и Он исчерпывает истину лишь по его завершении, то как можно судить тех, кто сложил земную кладь задолго до этого? Да и зачем вообще всему человеческому роду истина, если она обретается только под самый конец? Зачем весь земной путь познания индивида, если вся правда способна открыться только тем, кто будет жить лишь через миллионолетия. А впрочем, к чему она и там, если и ими ничего в пройденном уже нельзя будет исправить. Мы же, живущие сегодня, восстав к Суду, в любом случае узнаем эту истину только для того, чтобы тут же снова уйти в небытие, так и не разрешив своей совести. Зачем?!

Бог создает человека лишь на шестой день Творения и только это открывает путь познания нравственных начал мира, абсолютное же одиночество среди абсолютного ничто в еще не созданном Им мире должно было бы означать собой полное отсутствие всяких представлений о добре и зле. Семантический элемент Его Слова, ни добро, ни зло не могут, во всяком случае не должны существовать до него. Да и в человеческой действительности они существуют именно благодаря атомарной организации всего наделенного душой; нерасчлененная же всепланетная слизь была бы неспособна породить их. Словом, нравственные полюса нашего мира могут сформироваться только в результате Творения, но не в состоянии предшествовать ему.

Правда, вся эта логика безусловна только для смертного. Экстраполяция же собственного интеллектуального и нравственного опыта на Высший разум недопустима. Она была бы справедливой только в том случае, если конечное сознание человека оказывалось в состоянии вместить в себя полное представление о безмерно превосходящем его Абсолюте, но это невозможно. Поэтому уже сама попытка распространения своей ментальности на опыт Божественного познания, а значит, и попытка усомниться в том, что Бог уже изначально знает заранее предначертанный Им же итог всемирной истории, есть род богохульства. Одной из аксиом теологической мысли вот уже много столетий является утверждение Его абсолютного всеведения.

Однако и постулируемое человеком всеведение Создателя - это ведь тоже проявление чисто человеческой ментальности. Сознание смертного не восстает против этой аксиомы не находя в ней ничего невозможного как раз потому, что все мы - духовный образ и духовное же подобие Бога: именно это дает возможность видеть в нашем слабом разуме (способном, однако, заглянуть и через край m`qrnyecn!) бледную тень, отбрасываемую Абсолютом, и наоборот: в Абсолютном видеть бесконечно умноженные собственные возможности человека. Словом, всеведение Творца - это только неограниченно увеличенные его собственные способности.

Меж тем, именно такое линейное сопоставление и есть форма кощунственного умаления Бога. Ведь в отличие от мысли смертного, которая совершенно беспомощна без опосредования практической деятельностью или вещественностью знака, всемогущая мысль Творца обладает силой прямого действия, то есть уже самый акт Его мышления есть процесс и непосредственного порождения всего необходимого материала и адекватного воплощения в нем всей полноты Его замысла.

Когда-то меня учили, что Гете вкладывает в уста Фауста дерзкую материалистическую мысль, подрывающую самые устои веры, однако теперь я отчетливо вижу, что Фауст нисколько не кощунствует пытаясь переосмыслить, вероятно, самый знаменитый стих Иоанна. "В начале было Дело" - заключает свои размышления мятежный гетевский философ, но ведь именно эта мысль и есть безупречно строгая интерпретация самого Богослова. Да, действительно, "В начале было Слово", - утверждает евангелист, но вместе с тем постулирует: "Слово было Бог", а это необходимо означает, что уже само Слово должно обладать без исключения всеми атрибутами Бога, а значит, и всемогуществом ("...солнце останавливали Словом, Словом разрушали города"). "В начале было Дело" означает, что само Слово обладает силой прямого действия.

Для нашего Создателя не существует решительно никакой разницы между тем, что в нашем лексиконе именуется словом и делом, для Него это разные имена чего-то одного и того же. Не отголосок ли этого звучит в аксиоматике христианской этики, утверждающей, что умысел столь же греховен, сколь и его воплощение: "Не возжелай жены ближнего" - но вот: "Кто смотрел на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем". Об этом же прямо говорит книга Бытия, в которой конспект повествования о сотворении мира выглядит буквально так: "И сказал Бог... - И стало так". Никакого промежуточного звена между Словом и воплощенным в материал результатом нет - Слово самым непосредственным образом, немедленно, обращается в материализованный итог.

Но если Слово действительно обладает силой прямого действия, то что же: незавершенность Дела есть в то же время и неизреченность самого Слова? Ведь ни всеобщая история рода, ни моя собственная история, история маленького конечного индивида, еще далеко не завершены. Но если так, то не завершено и Дело; и если само Дело - это только иное имя Слова, то, получается, что до сих пор не изречено и Оно. А значит, и Создатель так до сих пор и не знает ни того, ни другого - ни итога моей жизни, ни результата всей мировой истории?

Об этом так же можно прочитать все в той же в книге Бытия. Создатель удостоверяется в полном совершенстве результата лишь по изречении Слова: "И стало так... - И увидел Бог, что это хорошо". При этом нет и намека на какое бы то ни было противопоставление результата замыслу, а следовательно, нет и намека на возможность сопоставления их друг с другом, на необходимость верификации одного другим: они абсолютно тождественны друг другу. Впрочем, правильней и строже было бы сказать, что Верховный замысел и результат - это вообще одно и то же. Таким образом, Создатель сразу же по изречении удостоверяется в том, что само Слово было "хорошо" - но все же только по изречении Слова: решительно ничего opedbngbey`~yecn его содержание нет. И не может быть, ибо любое предвозвещение итога само немедленно обратилось бы в материализованный результат.

"И сказал Бог... - И стало так... - И увидел Бог, что это хорошо" не разделены между собой абсолютно ничем; в противоположность человеку это не последовательные стадии какогото одного во временном или логическом поле развивающегося процесса, все это - одно и то же.

Но если замысел Создателя и материализованный его результат решительно ничем не могут быть отделены друг от друга, то что же: удостоверяемая незавершенностью Дела неизреченность Слова означает, что акт Творения вовсе не предшествует материальной истории мира, но до конца растворяется в ней, заполняет собой без исключения весь объем его Пространства и всю протяженность ее Времени? Иначе говоря, "и стало так... - и увидел Бог, что это хорошо" - одновременно знаменуют собой не только грядущий "конец времен", но и самое начало мира, в свою очередь, "и сказал Бог" это не только первый импульс Творения, но - в то же самое время! - и какой-то (может быть, промежуточный?) итог существования всей созидаемой Им Вселенной.

...Но если верен тот дерзкий вывод, согласно которому атомарная организация всего наделенного душой диктуется необходимостью исчерпания поиска добра, то что же: неизреченность Слова так до самого конца речения (а значит, до самого "конца времен") и таит в себе возможность несовершенства того, в чем Оно воплощается?

А можно ли сегодня утверждать совершенство человека? Ведь если назначение каждого из нас состоит в том, чтобы в конце концов слиться с Богом, то едва ли могут исчерпать его редкие вспышки того свыше даруемого нам чувства, в котором только и достигается абсолютное единение с Ним? Кроме содеянного любовью едва ли не за каждым из нас остается еще и то, что оставляет по себе вечные муки совести. О полном же совершенстве (может ли совершенство быть не полным?) допустимо говорить только после того, как душа человека заливает сплошным сиянием любви все, что когда-то разделяло собой редкие эти озарения. Совершенство достигается не там, где все помыслы человека полностью избавляются от зла, но лишь тогда, когда даже полная ретроспектива всего вершимого нами (каждым из нас!) начинает определяться только одним - совестью и любовью.

Мы относим достижение идеала к какому-то неопределенному будущему. Но находящееся в плену собственных представлений о линейной структуре времени, какой еще выход может найти наше взыскующее его сознание? Казалось бы, об этом же говорит и Библия: Его явление праотцам, заключение завета с избранным народом, познание пророков, служение Христа, деяния апостолов... - весь этот из далекого прошлого набирающий силу процесс устремлен именно в будущее. Но не является ли и эта последовательность данью собственной природе священнописателя? Только ли будущее может стать конечным оправданием всего неправедно творившегося вчера и вершимого нами сегодня? Ведь если Ему одинаково дороги все и если именно ради всех приносит Он в жертву своего Сына, совершенство человека не может достигаться лишь какими-то избранными поколениями в какой-то далекой временной перспективе. Если Ему куда дороже то, что обретается человеком в борьбе с самим собой, то и обретение искомого согласия со своей совестью нами, творящими зло сегодня, должно быть столь же безусловным, сколь и спасение тех. Да и opnbhdhlne в будущем совершенство тех счастливых поколений, которые призваны сменить нас, - это отнюдь не блаженное неведение самой возможности существования зла, но все то же вечное исправление каждым самого себя. Истина бытия не обретается скопом: дарование личной свободы каждому означает, что каждый обязан искать и находить ее сам. Чужой нравственный опыт - будь то пример живущих рядом, или опыт предшествующих поколений - едва ли в состоянии помочь хотя бы одному. Поэтому всеобщее равенство всех перед Ним означает, что абсолютно одинаковый шанс на полное познание добра имеют все - даже разделенные миллионолетиями! поколения. А значит, одинаковый шанс на полное избавление от зла должен дароваться не только тем, кто призван сменить нас, но и нам, каждому из нас. А значит, исцеление совести должно дароваться даже тем, кто обрек на крестные муки нашего Спасителя.

Достижение совершенства немыслимо без возвращения каждого ко всему когда-то содеянному им. Возвращение в свое прошлое - вот ключевое слово нравственного поиска человека. Но вот вопрос: если оно и в самом деле неизбежно, то где реальные его следы? Впрочем, может ли их отсутствие говорить о том, что его нет и в помине? Ведь весь опыт земного познания свидетельствует о том, что между нашей неспособностью до поры видеть что-то и утверждением его принципиальной невозможности простирается бездонная логическая пропасть, в которой в конечном счете гинет любой скепсис. Поэтому и отсутствие явственно различаемых следов может говорить, скорее, только о том, что наше возвращение вершится пусть и в действенной, но все же в какой-то иной, отличной от посюстороннего бытия форме.

Но ведь единственной осязаемой гранью, отделяющей нас от потусторонности, является смерть... Так что же, и смерть благо?!

Возвращение - вот ключевое слово. Ведь если истина в одинаковой мере принадлежит и прошлому и будущему, то и спасение каждого наделенного душой атома состоит отнюдь не в посмертном подвиге вечного покаяния его освободившейся от плоти души. Если и в самом деле не завершено Дело, то и там, за ее гранью все еще продолжает звучать Его Слово, а значит продолжается и вечный труд каждого из нас. Но может ли быть этот простирающийся в вечность труд безразличен к уже истекшей земной нашей жизни? Ведь именно дела смертного земного человека судит Господь, ради спасения земного смертного человека посылает Он на крестные муки Своего Сына, а значит и вечный суд нашей совести - Его голос в душе каждого - обязан иметь своей целью воссоздание нравственной гармонии не где-то там, в далекой временной перспективе, что смыкается с самым "концом времен", но в уже свершившемся земном нашем бытии. Ведь если даже земной суд ставит своей целью не столько возмездие, сколько исправление, ведь если даже смысл земного прощения состоит вовсе не в забвении причиненного зла, но в нравственном обращении злодея, то Небесному суду тем более чужда расправа, небесное прощение тем более не сводимо к простому забвению содеянного и Судьей и подсудимым. И значит, там, за гранью смерти должно начинаться не бесконечное воздаяние и не стирание памяти обо всем пережитом здесь, но вечное возвращение к тому, что составляет никогда не проходящую боль нашей совести, для действенного его исправления. И если именно смерть отделяет нас от возможности исправить содеянное, значит, именно ее счастливый дар ниспосылает нам возможность уже не механического подавления когда-то принесенного зла простым количественным нагромождением последующей ли благотворительности, или onqkeds~yecn же покаяния, но полного пересоздания нравственной природы всего когда-то причиненного нами именно по эту сторону вечности...

Так что же, и приносимая ею боль - благовест?!

Долгое время от сына не было никаких известий, и поэтому сразу же после того, как мне стал известен предварительный диагноз, я, боясь опоздать, обратился к командиру части с настоянием немедленно отпустить его к матери хотя бы на несколько дней. Письмо ушло в субботу. Но совпало так, что отпуск уже был предоставлен сам по себе, без моего обращения. Весть от сына пришла в тот же день: он писал, что уже в следующий четверг выезжает на мурманском поезде. Я только вернулся из больницы, но распечатав конверт, тут же бросился обратно...

Она пыталась сама прочесть так долго жданное ею письмо сына, но руки уже не повиновались ей, оно дрожало перед ее счастливыми глазами...

Я возвращался от нее, мало что разбирая. Еще вчера я достал ее фотографии и развесил их по всей квартире; бутылка какой-то пахучей заморской дряни так и не взяла меня... Вот уже второй день я навсегда прощался с ней: до основания потрясший меня диагноз говорил об опухоли головного мозга... По освещенной аллее среди уже поредевшей вереницы выходивших из ворот больничного городка людей шел какой-то ненормальный. Без шапки, без рукавиц, в потертых больничных тапочках на посиневших от холода босых ногах, он был одет в старое помятое пальто, из под которого едва виднелись короткие штанины измятой и давно не стиранной больничной пижамы. Он то ли громко мычал что-то жалобное и нечленораздельное, то ли стонал. Может быть, из-за пустой бутылки в его такой же посиневшей руке все принимали его за алкоголика... Уже потом мне в голову пришла мысль, что это мог быть душевнобольной, каким-то образом сумевший уйти из палаты. Был сильный мороз, уже давно стемнело, и в начинающей пустеть окраине он должен был замерзнуть, но по этой дороге скорби шли люди, раздавленные своим горем, и все только обходили его стороной. Обошел и я...

Следующим утром, снова придя к ней, я узнал, что ночью она ушла из палаты встречать сына...

Тысячу раз я проклинал себя за то, что тогда прочитал ей это письмо. Тысячу раз, возвращаясь к этим дням, я приходил к выводу, что все-таки нельзя было поступить иначе. Не знаю, оно ли ускорило течение болезни, но именно после него процесс пошел по какой-то вселяющей ужас экспоненте. И вместе с тем, в оставшиеся ей дни не было у нее большей радости, чем это известие. Впрочем, даже не так: слова сына отозвались в ней острым приступом какогото пронзительного счастья. Я знал свою жену. Да она ничего и не скрывала...

На выходные ходячих больных отпускали домой, я уже говорил об этом, и в ее палате оставались лишь две прикованные к постели старушки. Все что они могли - это кричать... Ее вернули, она еще не успела уйти на мороз... Мне сразу же вспомнился тот, вероятно, обреченный на смерть человек...

Она впадала в сон, просыпаясь через несколько минут, она каждый раз принималась выпытывать, какое сегодня число... Она считала дни... Счет дней не изменялся, и это сердило ее; уже к моему приходу она успела разобидеться на обеих женщин, которые, как ей казалось, обманывают ее... Но безжалостное к ней время как будто остановилось навсегда...

Те дни еще сохраняли какую-то надежду, больше того, в четверг будет снято подозрение на опухоль, утром в пятницу, во время обследования на компьютерном томографе в диагностическом центре, куда за большие деньги обездвиженную снотворным я повезу ее через полгорода, мне скажут, что вообще ничего страшного нет. (На меня наденут тяжелый фартук, предохраняющий от какого-то излучения и я долго буду стоять у самого жерла томографа, чтобы удерживать руками ее мятущуюся голову; еще до конца процедуры ко мне выбежит счастливая медсестра и шепнет, что, слава Богу, у нее все в порядке.) Меня уже почти убедят в том, что самое большее через две недели интенсивной терапии она начнет поправляться... На деле с каждым днем ей делалось все хуже и хуже, но только сегодня, оглядываясь назад, я отчетливо вижу то, что не хотел замечать тогда.

Между тем, уже с середины недели все то, что когда-то составляло весь многоцветный ее мир, стало отходить куда-то вдаль и постепенно теряя очертания, как бы в тумане, растворяться там. Границы контролируемой ее угасающим сознанием действительности начали плавно сужаться; она уже не слышала общих разговоров палаты, ее взгляд уже не останавливался на отдаленном, она уже не говорила о будущем, казалось, она забыла даже о сыне; и вот наконец единственной реальностью для нее осталась даже не вся эта большая переполненная больными и вечными посетителями комната, а лишь не занавешенное окно, у которого она лежала, сплошь заставленная посудой и нехитрыми больничными принадлежностями тумбочка - и мы, весь день сменяющие друг друга у ее постели: я и ее мать. Весь внешний мир окончательно замкнулся для нее в этом маленьком уютном круге...

(Этот вдруг сузившийся до предела круг материального еще сумеет однажды прорваться: она еще дождется сына, успеет узнать его и пережить такой же острый приступ счастья. Это будет в пятницу, вечером; каким-то таинственным наитием она, несмотря на дополнительные дозы снотворного уже в диагностическом центре, вдруг проснется и поднимет голову в тот самый момент, когда мы с ним будем входить в палату... Об этом чуде материнства еще долгое время будут говорить во всех палатах... Только что сошедший с поезда сын останется с ней на всю ночь, и на следующую... Но уже в субботу она будет реагировать на него почти как на постороннего. А утром в понедельник я переодену ее во все чистое, и дюжий студент-санитар, чтобы не путаться с носилками в плотно заставленной кроватями палате, на руках отнесет ее на последний консилиум, через некоторое время, так же на руках, ее отнесут обратно, затем вызовут меня... Через два часа уже в бессознательном состоянии с высокой температурой она будет переведена в реанимационное отделение, откуда уже никогда больше не выйдет. Больше месяца она пролежит в реанимации. Только один раз наступит просветление, вновь появится уже угасшая надежда; к ней пустят сына, она сразу узнает его, попытается что-то сказать, но сумеет произнести лишь первый звук его имени. Это будет последняя радость в ее жизни, может быть, даже последнее, что она вообще видела... Я еще несколько раз буду стоять у ее изголовья, гладить ее сбившиеся давно немытые волосы, что-то шептать ей, но она уже ни разу не отзовется... Слышала ли она меня?..)

Простота больничных нравов давно уже дошла до того, что в палату прямо в уличной одежде и обуви можно было проходить в любое время, ни у кого не спрашивая разрешения. И я был с ней все дни, когда угасало ее сознание. Я видел, как осязаемый мир внешней реальности постепенно растворялся где-то за пределами }rncn маленького островка Вселенной, все еще обнимаемого ею, но лицо ее удивительно светлело... Я ясно видел, что где-то там, в потаенной глубине ее уже отрешенной от всего суетного души тихо вершится какая-то сосредоточенная работа... Она уже совсем не механически, но с какой-то глубокой серьезностью, каждый раз притихая на минуту, как бы внимательно вслушиваясь в то, что происходило глубоко внутри нее, отвечала на мои: "Ну, как ты?", и я верил, что ей действительно было тепло и хорошо здесь в этом уютно сомкнувшемся вокруг нее мире. Но там, в сокровенном, незримо вершилось что-то очень большое и важное... Возвращаясь из забытья, она произносила какие-то не всегда понятные мне слова, задавала иногда казавшиеся мне странными вопросы, с тихой серьезностью сама себе на что-то отвечала... Вдруг с поразившей меня теплотой она вспомнила моего давно уже умершего отца; когдато он жестоко обидел ее, и все годы, со дня нашей свадьбы, она я знал это - скрывала к нему неприязнь... Может быть, она пересматривала всю свою жизнь?..

Говорят, что когда человек умирает, в самую последнюю минуту перед ним в одно мгновение во всех своих подробностях проносится все пережитое им. Так ли это? Не знаю... Но у нее и далекое прошлое, и недавнее, и настоящее уже окончательно смешалось. Время полностью потеряло всякую власть над ней. Она умирала...

Откуда берется широко распространенное мнение о том, что в самую последнюю минуту человеку вдруг во всех подробностях открывается вся его жизнь? Почему представление о загадочном состоянии духа, когда в сознании в одно мгновение проносится все когда-то случившееся с ним, связуется именно со смертью?..

Но ведь и вневременное бытие Бога - это точно такое же мгновение, которое вместило в себя всю земную вечность. Создатель всего сущего (включая и само время), Он живет вне потока физических событий, заполняющих наш мир (так фантаст, создающий в своем сознании какие-то экзотические миры, живет вне причинноследственного их Гольфстрима), и совершенно бессмысленно искать что-то протяженное между изреченным Им Словом и немедленно материализующимся результатом речения. Любое, сколь угодно ничтожное, мгновение Его бытия (как и это загадочное мгновение человеческой смерти) вместит в себя всю без какого бы то ни было изъятия историю Космоса от самого сотворения мира до последнего Суда над ним, ибо именно определенность всей этой истории и составляет полную семантическую структуру Его Слова. Но если вся ее нескончаемость без изъятия вмещается в какую-то ничтожную точку Его жизни, то взгляд "изнутри" этой истории неминуемо обнаружит, что сама эта точка как бы растеклась по всей временной оси тварного мира и объяла собой целую вечность... (Так, если бы порождаемые нашим собственным воображением химеры имели возможность самостоятельно мыслить, они, вычисляя формулу нашего - их создателей - существования, неминуемо обнаружили бы, что и самое краткое мгновение нашего творчества растекается по всей протяженности их истории и навсегда растворяет в себе их химерическую вечность.)

Но если и в самом деле нет ничего в несуществующем для Него промежутке между замыслом и результатом, так что же, и Его бытие - это пограничное между жизнью и смертью состояние? Что есть Его жизнь, и может ли она сводиться лишь к безвольному вечному созерцанию того, что уже нельзя изменить?..

Его бытие не имеет физической формы, единственная форма Его существования - это немедленно воплощаемое в материализованный hrnc Слово. Но ведь Писание говорит совсем не о мгновении: шесть дней звучало Оно. И если в ничтожном мгновении, сливающем воедино речение и результат, нет никакой жизни, то, может быть, и в самом деле Слово - это только простое иносказание какой-то последовательности пространных речений, долженствующих детализировать замысел? Может быть, живописуемое Книгой Бытия Шестисловие и есть Его жизнь?..

Слово... Как всякая женщина, она придавала большое значение словам... Почему слова столь значимы для женщин? И зачастую тем больше, чем более пусты они и глупы? Магия слова, в чем она? Я знаю, что завораживающая ритмика речи способна творить чудеса, но никакое даже согласное со всеми законами гармонии письмо не в состоянии передать волшебства живого звучащего слова. Пусть даже и не всегда правильного. Что придает глубокое, едва ли не философское, значение на первый взгляд совершенно бессмысленным звукосочетаниям, что лишает всякого смысла казалось бы полные великой мудрости речения - тембр, интонации, ритм?..

Лишь с годами я понял одну парадоксальную истину.

Если взять земную кору в целом, то можно установить, что в ее состав в той или иной пропорции входят все известные науке химические элементы. Постепенно спускаясь вниз по шкале обобщений, можно дойти до частных предметов, и изучив их состав найти, что и здесь всякий раз присутствует вся "таблица Менделеева". Разумеется, пропорциональные отношения между отдельными элементами в каждом конкретном случае будут значительно отличаться, но обобщая, можно утверждать, что любой предмет, любое вещество, находимое в окружающей нас природе, не исключая и нас самих, пусть и в ничтожных количествах, включают в себя все без исключения начала нашего мира. Поэтому полным химическим "паспортом" каждого из них может быть только формула, в состав которой входит все уже известное человеку.

Если мы попытаемся дать не "химически чистое", то есть почерпнутое из толстых академических словарей, определение какого бы то ни было слова, но действительно полный спектр всех его значений и смысловых оттенков, то в конечном счете мы обнаружим практически абсолютную аналогию с составом вещей. Исчерпывающее определение любого (во всяком случае выражающего собой какое-то обобщенное понятие) слова с легкостью растворит в себе весь без исключения свод знаний, к сему дню накопленный всем человечеством. Этот, казалось бы, невероятный, факт очень легко продемонстрировать в сущности элементарными примерами. Что суть жизнь - "способ существования белковых тел..."? Но действительно полная ее дефиниция должна вобрать в себя и определение того, что есть "способ", и толкование категории "существование", и если столетие назад, когда давалось такое определение, еще можно было удовлетвориться простой отсылкой к "белковым телам", то сегодня никак не обойтись без определения структуры ДНК и содержания матричного синтеза и так далее, и так далее, и так далее. Правда, это всего лишь формальный подход, но и содержательная сторона приводит все к тому же результату, ибо исчерпывающее определение жизни невозможно без раскрытия всего откровения любви, таинства зачатия, ужаса смерти, нескончаемой боли безжалостной нашей памяти и так далее, и так далее, и так далее... Да что говорить, если все библиотеки мира наполнены томами, трактующими такие вечные начала мира, как "жизнь", "смерть", "любовь", но все они вместе до сих пор от самого начала письменности так и не смогли дать действительно полного их определения. И все же одно впервые сказанное женщине слово вмещает в себя - все.

(Впрочем, не только общие понятия составляют собой смысловую бездну: полное значение даже таких исполненных предельной конкретностью начал, как, скажем, "топор" или "пиджак" способно поглотить собой необъятное, ибо оно должно включить в себя не только полный очерк их типологии, но и завершенное описание их производства, и исчерпывающую спецификацию всех способов их применения, и многое многое другое.) Поэтому семантическим анализом разложенное на все свои составляющие, каждое слово предстанет как абсолютный аналог предмета, содержащего в себе (пусть и в ничтожных долях) следы всех без исключения известных человеку химических элементов. Отсюда и весь лексический состав языка по праву может быть уподоблен свежевыпавшей росе, каждая капля которой отражает собой весь мир, но каждая отражает его както по-своему.

Конечно, в обыденной речи, как при выражении своей собственной мысли, так и при восприятии мысли кого-то другого, мы никогда не погружаемся в омут абсолютного значения этих завершенных в себе монад, обнимающих собой весь интеллектуальный макрокосм человека, но ограничиваемся различением лишь поверхностной его ряби, и, как правило, даже не подозреваем о подлинной глубине их полного смысла. Но полная аура слова витает над ним всегда, и в зависимости от нашей культуры, образования, опыта мы извлекаем из реченного кем-то либо значительно больше, либо существенно меньше, но во всяком случае очень редко именно то, что туда вкладывалось...

В конечном счете золото можно извлекать из всего: из золотоносной породы, из воды, воздуха - нужно только научиться. Вот так и содержание порыва раскрывающейся навстречу нам души в конечном счете можно извлечь из любого речения; одно лишь ее движение способно придать каждому слову нужный именно в данный момент смысл, поэтому все сокровенное легко может быть донесено даже вопреки и фонетической и лексической структуре произносимого... Но справедливо и обратное: лишь встречное дви жение души способно выделить из произносимого именно то, что в него вкладывалось. И только душевный консонанс гарантирует полное взаимопонимание...

Но если даже слово смертного способно объять собою все бесконечное содержание человеческого духа, то тем более это справедливо по отношению к Его Слову. "Слово было Бог", - говорит Иоанн. И уже поэтому Слово должно быть абсолютом, который без остатка вмещает в себя все содержание замышленного Им мира. Следовательно, формой бытия Бога не могут быть какие-то пространные обращенные в никуда декламации. Есть лишь Одно, и само шестисловие - суть не более чем дань все той же смертной природе священнописателя...

Но все-таки и навсегда застывающий в вечности момент Его речения не может быть жизнью...

Мой слабый разум не в состоянии разрешить острое противоречие между неизреченностью Слова и его абсолютной нравственной природой, между Его всемогуществом и диагностируемым больной моей совестью несовершенством результата, между незавершенностью мировой истории и Его всеведением... И только эта непреходящая боль растревоженной совести, только острая потребность вернуться назад, чтобы переделать все в своем собственном прошлом, вдруг открывают мне совершенно новое понимание в сущности давно уже известного всем: всемогущество Создателя - есть абсолют!

Новое осознание древнего этого постулата влечет за собой и qmne понимание того, что Его всемогущество не может быть стеснено решительно никакими ограничениями, накладываемыми абстрактной логикой смертного. Постулируемая для смертного земного человека, категорическая невозможность вмешательства в прошлое не может распространяться на Него; физические запреты, проецируемые на акт Творения, есть столь же богохульственное умаление Его всемогущества, как и примитивные ритуальные за клинания невежественного атеизма. А следовательно, Его творческой воле должно быть подвластно не только все настоящее и будущее нашего мира, но и все уже истекшее его прошлое; и если верно то, что наш Создатель живет вне физического времени, то любое движение Его мысли должно быть тотальным переустройством всего созданного Им мира. Каждое Его Слово должно обнимать собой не только всю пространственную горизонталь творимой Им Вселенной, но и всю вертикаль ее завершенной материальной истории. Если Его жизнь - в Слове, значит, любое новое Слово - это уже новая, сменяющая ту, что была порождена прежним, Вселенная с какой-то новой историей, полностью впитавшей в себя нравственный результат той, которая уже свершилась с предшествующим речением. Его жизнью должно быть именно это, может быть никогда не прекращающееся, стремление к абсолютному совершенству...

Да, так, ибо совершенное в представлении человека еще не есть совершенство в Его собственных глазах. Об этом глухо говорится в первых же главах все той же книги Бытия, где о сотворении мира в разной форме упоминается дважды; созданный из праха земного Адам и данная ему в помощницы Ева - это уже герои второго действия. Сгинувшие куда-то после потопа сыны Божии и исполины - по-видимому, так же отходы Творения... Отнюдь не чеканная законченность застывшего в вечности речения, но живое биение творящей нравственную гармонию мысли явственно различается в богодухновенной книге Бытия...

Таким образом - постепенно открывается мне - полная сфера существования всего вещественного нашего мира отнюдь не ограничивается чем-то однолинейным, действительная метрика физического времени не может быть исчерпана одной единственной координатой.

Человеческая фантазия в сущности уже давно породила представление о принципиальной возможности многомерной структуры нашего мира. Есть величественное и плавное течение мировой истории, начинающейся с сакраментальной "точки сингулярности" (чем бы сознание земных смертных людей ни наполняло ее: внезапным первотолчком чудовищного взрыва какой-то сведенной в точку чудовищной массы, или столь же взрывным импульсом, преобразующим абсолютное Ничто единым животворящим Словом Создателя), и завершающейся где-то там, в неизвестности. Но параллельно с ней в рисуемом умозрительностью ином измерении бытия протекает какая-то иная история уже какого-то иного мира, могущего насквозь пронизывать собой наш и вместе с тем оставаться принципиально неосязаемым нами. И таких измерений, сплошь заполненных параллельно существующими мирами, которые развиваются по действующим лишь в них законам, может быть сколь угодно много до бесконечности... Столь ли абсурдна такая структура физической реальности? Ведь если предположить, что все множество этих параллельных, насквозь пронизывающих друг друга миров организовано по какому-то единому непререкаемому закону, если допустить, что единым этим законом является строгая последовательность развития чего-то Одного, и это Одно - есть живая пульсация взыскующей совершенства творческой мысли Qngd`rek, то именно такое фантастическое представление о многомерности бытия и будет способно приблизить сознание смертного к пониманию скрытой логики подлинного Творения.

Стоит предположить все это и сквозь кракелюры физических запретов мы явственно различим, что конспективно очерченный Священным Писанием акт Творения не есть простая прелюдия земной истории, давно завершившаяся седьмым днем отдыха где-то там, в глубоком прошлом. Каждое движение мысли Создателя, спроецированное на ось времени созданного Им мира вещественности, озарит собой сразу всю протяженность истории всей нашей Вселенной, и Шестисловие Писания предстанет не как предшествие становлению человека, но как иносказание какого-то глобального процесса, непрерывно развертывающегося вообще за пределами того физического Гольфстрима, который и осознается нами как время.

Таким образом - открывается мне - восточная притча об алмазной горе красива, но убога: вся сфера бытия никак не может быть сведена к чему-то простому как вектор. Само время должно иметь какую-то вторую координату... должно существовать Время самого времени.

Стоит предположить все это и нам откроется, что тотальность Творения отнюдь не исчерпывается однолинейным потоком нашей далекой от идеала действительности, что наличествующее в нашей жизни зло не есть атрибутивный элемент начального замысла Творца, что неспособность полного постижения добра человеком не есть неспособность самого Создателя до конца провидеть результат... Мы обязаны будем осознать, что сокрытость смысла нашего несовершенного бытия как в ипостаси рода, так и ипостаси отдельно взятого индивида вовсе не означает собой полного его отсутствия, ибо этот смысл до конца может раскрыться только в завершенном континууме Творения...

Удостоверяемый жертвой собственного Сына, именно поиск какойто высшей нравственной гармонии является нерушимым залогом того, что и там, во всех иных измерениях бытия, которые формируются второй координатой времени, каждое новое движение мысли Создателя сохраняет всю логику истекающей на наших глазах истории, залогом того, что причина и следствие не могут меняться местами и в этом таинственном течении Времени времени. Следовательно, и там, в сокрытом от нас потоке единой метаистории куда более многомерного, чем это рисуется обыденному сознанию, Универсума, героями все той же вселенской драмы должны оставаться все те же, кто заполняет плоскость нашей грешной действительности.

(А значит, и там, в трансцендентном, в едва различимых лишь предельным напряжением абстрагирующей мысли бесчисленных отражениях земного, бесчисленно воспроизводится великая жертва Отца и Сына. А значит, воспроизводится и светлое служение, и трагическое угасание разума этой всю жизнь хранившей меня женщины. А значит, и там, в трансцендентном, бесчисленно воспроизводится и моя путаная судьба, и моя так внезапно возникшая потребность в покаянии, и мой ставший много сильней меня порыв к познанию Бога...)

Ведь в противном случае каждое новое Слово, зачинающее и завершающее какую-то новую Вселенную, означало бы, что драма предшествовавшей ей, так и не вместив в себя искомого совершенства, подобно препарированной лягушке безжалостно отброшена прочь. А значит, безжалостно отброшен прочь и многовековой поиск мятущейся познать Бога твари. Но совместимо ли такое с жертвой собственного Сына?

Даже преображая облик всего мира, пусть и не может единый этот поиск совершенства затронуть причинно-следственную связь между отдельными событиями нашей жизни. Пусть. Но ведь и подлинное содержание всех наших действий определяется вовсе не физической сутью творимого человеком в земной его ипостаси. Я уже говорил о том, что без исключения любое слово, сказанное нами, втайне содержит в себе все накопленное каждым из нас в духовном нашем восхождении. Но каждое произнесенное слово - это только знак скрытого движения нашей души, между тем, лишь ее импульс способен придать нужное значение всему произносимому. Но ведь точно таким же знаком является в сущности и каждый наш шаг, сделанный на этой земле, а следовательно, и каждый наш шаг может (и должен) быть разложен на сокровенный его смысл и облекающую этот смысл вещественность. И, как полное значение слова всегда аккумулирует в себе все впитанное индивидом достояние человеческого духа, нравственная природа любого когда-то свершенного нами поступка сохраняет следы всех тех сил, которые, по метафоре Достоевского, ведут нескончаемую борьбу за овладение нашей душой.

Поэтому если даже вещественность однажды свершенного движения плоти и обречена остаться неподвластной нам и в этой жизни, и в любом ином измерении единого потока Творения, то неизменность физического содержания застывающего в вечности действия, как обнаруживается, вовсе не исключает возможности преобразования того, что когда-то служило одухотворяющим его началом, не исключает возможности принципиального изменения всей его нравственной природы.

А значит, можно изменить все.

Нетленным во всем этом потоке преображения может быть только то, что создается чистой любовью. Ведь абсолютная тождественность ее той стихии, которая вела Отца и Сына, означает, что восхождение к ее вершине равносильно снятию временных оков нашего мира и внезапному прорыву в полный континуум Творения.

Впрочем, даже не так: восхождение к вершине любви есть прямое слияние с Богом. Ведь все вершимое ею непосредственно вплетается в единую ткань Творения. И здесь человек со всей дарованной ему свободой воли уже больше не стоит между Его замыслом и результатом: Творение мира и созидательный подвиг человеческой любви - оказываются просто разными именами Одного. Человек ли становится Богом, Бог ли воплощается в озаренном любовью человеке - нужно ли искать точную формулу этих имен? Да и есть ли она вообще?..

А это значит, что все вершимое любовью бесчисленно воспроизводится сразу во всех отражениях посюстороннего, раз и навсегда образуя собой узлы кристаллической решетки без исключения всех граней зазеркалья, что формируется незримым потоком Времени времени.

...И обет, однажды приносимый женщине здесь, бесчисленно отражается там, во всех измерениях Универсума, обязывая нас к его исполнению во всех пронизывающих друг друга мирах, через которые в своем восхождении к Богу нам еще суждено будет пройти...

Навсегда замкнутому в семантической структуре какого-то одного Слова, в каком-то одном из всех измерений Творения, обыденному сознанию человека открыта всего лишь одна его грань. В этом нет ничего парадоксального и невозможного: подавленное рутиной, сознание, образно говоря, одномерно, и только вспышка любви способна раскрыть перед ним его подлинную - полную метрику. Возможность удержания в памяти мелькнувшего вдруг ng`pemh означала бы собой возможность сохранения полной метрики при единственной координате. Но, увы, - не будучи в состоянии вместить его в себя, линия даже не подозревает о существовании объема, и если вдруг каким-то немыслимым топологическим чудом она на мгновение преобразуется в трехмерность, то, вернувшись к исходному состоянию, она все равно будет не в силах удержать в себе то, что заполняло внезапно открывшееся ей пространство... Однако как пережитое во сне чувство, несмотря на полное забвение всей сопровождавшей его интриги, остается с нами на весь день так и содеянное вспышкой истинной любви, даже не находя рационального оправдания, навсегда входит в нашу жизнь и память как нечто такое, за что каждый из нас готов дать немедленный ответ перед любой даже самой высокой инстанцией...

Итак: если всемогущество Создателя есть абсолют, неколебимый никакими физическими запретами, если все созидаемое земной любовью непосредственно вплетается в единую ткань Творения, движимый любовью человек обретает власть над своим прошлым.

Отсюда верно и другое: если каждое движение мысли Создателя есть преобразующий историю Универсума шаг в исполнении Его великой задачи, если Творение человека Господь осуществляет руками самого человека - тогда изменить свое прошлое каждый человек должен своими собственными руками. Вернее сказать, душой...

А это значит, что недоступность скрываемых второй координатой времени зазеркальных граней нашего мира абсолютна только для нашей плоти - несмертная же субстанция души заполняет собой полный континуум Творения, и в этой своей ипостаси она обнимает собой сразу все его измерения, каждое из которых как-то по-новому воспроизводит все, когда-то уже пережитое нами.

Я говорил о недоступной мне тайне существования не знающей тлена человеческой души... Так, может быть, высшим ее назначением в этом мире как раз и является именно этот нескончаемый круговорот постоянного возвращения и возвращения ко всему когдато совершенному в земной нашей жизни с тем, чтобы исцелить наконец боль никогда не умирающей совести? Может быть, вечная ее миссия и состоит именно в том, чтобы извлекать и извлекать какието нравственные уроки из всего бездумно творимого нами здесь, и каждый раз возвращаться к своему взыскующему раскаяния прошлому уже очищенной болью от понесенных утрат во имя наполнения всего когда-то неосторожно содеянного какой-то новой духовной природой?..

Так, может быть, и сегодняшняя моя жизнь - это жизнь человека, уже сумевшего-таки усвоить какие-то нравственные уроки уже истекшей части единого поиска Творца?..

Конечная земная жизнь и конечное сознание человека навсегда замкнуты в одномерном линейном потоке физического времени существование же бессмертной его души распростерто по всему объему, границы которому полагаются лишь полным континуумом Творения. И здесь - вплоть до самого "конца времен" полем деятельности каждой человеческой души должна стать вся однажды пережитая в смертной ипостаси земная наша жизнь. И если верно то, что по исчерпании провидимого лишь Им срока человек, как падающий в океан снежный кристалл, должен окончательно слиться с Богом, ее вечной работой должна стать постоянная трансформация того смешавшего в себе все силы добра и зла начала, которое когда-то двигало им, в чистую энергию любви. Ее вечным предметом должно стать все когда-то сотворенное плотью, ее вечной работой nqbyemhe этого одной чистой любовью, ибо только полное растворение в ней делает возможным съединение человека с Ним. "Человек состоит из Бога и работы" - сказал поэт, но он говорил только о той, которая совершается поколениями и поколениями людей, в целом и образующих собой весь человеческий род. Меж тем есть не только тысячелетиями длящийся духовный труд поколений, но и протекающая в совершенно ином измерении времени работа каждой отдельной души; именно эта работа и должна заполнить собой весь континуум ее суверенного бытия.

Но в контексте всеобщего обнаруживается и другое. Вечный нравственный поиск человека, к тому же возводимый в математическую степень общей численности индивидов, уже своей всеохватностью способен вести к абсолютному исчерпанию зла, а значит, и к абсолютному постижению добра. Поэтому атомарность организации всего мыслящего, бесконечное умножение индивидуального - это своеобразная форма гарантии исчерпывающей полноты и завершенности поиска.

Однако умножение индивидуального - это не только радость зачатия, но и вечная трагедия смерти. Впрочем, и возвращение к не так пройденной жизни имеет смысл только при конечности земного. Ведь безмерное умножение переживаемого нами за годы и годы способно подавить многое, и незаживающей раной в памяти в конце концов остается только вопиющее из всего когда-то содеянного. Меж тем избытым должно быть любое зло, сколь бы малым и незначительным оно ни казалось... Каждый ли окажется способен в этом вечном круговороте возвращения к своему прошлому полностью искупить все, однажды содеянное им? Не знаю... Но знаю теперь, что этот шанс у меня есть...

А значит, смерть и в самом деле - благо, боль и в самом деле - благовест...

Как знать, может быть, слагающий земную кладь человек должен представать на Суд перед Ним отнюдь не немедленно по завершении своего конечного земного пути, но лишь по исчерпании всего отпущенного ему до "конца времен" срока именно потому, что абсолютная справедливость Суда возможна только при обладании абсолютным знанием? Как знать, может быть, мучительный поиск человека, развертывающийся в обоих измерениях времени, оказывается в конечном счете и собственным поиском Бога, ибо можно ли быть носителем абсолютного добра, так и не познав до конца всех проявлений зла? Как знать, может быть, именно потому, что пребывающий в абсолютном одиночестве среди абсолютного Ничто в еще несотворенном Им мире сам Создатель не знает ни добра, ни зла, и лишь по завершении этого вечного пути постижения истины Он оказывается носителем абсолютного знания, Он и отказывается от вынесения немедленного вердикта каждому?.. В самом ли деле есть что-то кощунственное в таких предположениях?

Впрочем, есть и другое: Суд над исчерпавшим свое назначение человеком может состояться только тогда, когда будут использованы решительно все предоставляемые ему шансы, без этого абсолютно немыслима никакая ответственность за содеянное плотью...

В воскресенье утром, сменив измотанного двумя бессонными ночами сына, я остался в еще сумеречной больничной палате. Что-то тревожное уже начинало подниматься во мне...

Практически всю субботу она проспала, но вчера я относил это на счет больших доз снотворного, которые вводились ей накануне oeped обследованием на компьютерном томографе. Но она продолжала спать и сейчас. Сон ее был мятежен, время от времени она начинала конвульсивно метаться, стонать... и я тихо гладил ее волосы, руки... По-видимому, что-то все-таки передавалось ей, и она успокаивалась на время, иногда просыпалась, но уже через минуту засыпала снова и все повторялось...

Мне показалось, что у нее стала подниматься температура... почему-то я стал считать ее пульс, но нездоровый его ритм был едва уловим в ее тоненьком беспокойном запястье и у меня получались какие-то неправдоподобные значения, которым я все отказывался и отказывался верить.

Светлело. Постепенно ее пробуждения становились все более продолжительными... Каждый раз, когда она открывала глаза, я наклонялся к ее изголовью, чтобы она могла меня увидеть, и каждый раз, увидев, она радостно улыбалась мне, как улыбаются чему-то приятному и вместе с тем неожиданному.

У нее пересохли и потрескались губы; но я еще не знал, что это симптом сильной жажды, и понял это только по тому, с какой никогда не виденной мною жадностью она вдруг приникла к случайно поднесенному питью. Странное дело: она совсем не просила пить, и если бы не эта неожиданно проявленная рефлекторность, можно было бы подумать, что жажда вообще нисколько не беспокоит ее, что она даже не знает о ней...

Впрочем, странное ощущение того, что состояние ее души уже было никак не связано с состоянием ее тела, начало складываться у меня еще раньше, ибо уже задолго до больницы в ней начались какието глубокие перемены: одна из тех женщин, что любят при случае поискать сочувствия, пожаловаться на свое здоровье, она давно уже ни на что не жаловалась, но это вовсе не было стеснительностью человека, который боится доставить беспокойство другому... Всегда очень требовательная и разборчивая в пище, вот уже который день она совершенно забывала про еду и вспоминала о ней только тогда, когда ее начинали кормить; первые дни фыркавшая на сиротскую больничную кашу, сейчас она уже не обращала никакого внимания на то, что ей дают, хотя все еще хорошо отличала домашнее, что время от времени приносили ей мы... Сейчас она только тихо и светло улыбалась мне каждый раз, когда я склонялся над ней, но это не было и улыбкой благодарности: повидимому, она даже не замечала ничего того, что делали с ней, как не замечала ни своей жажды, ни действительно начинающегося жара, ничего...

Я подносил и подносил ей пить, и каждый раз все так же она набрасывалась на питье, я кормил ее с ложки, и она с какой-то удивительной серьезностью и аккуратностью важно пережевывала все, что ей давалось, но, по-видимому, все это проходило как-то мимо ее глубоко погруженного во что-то сокровенное сознания.

Создавалось впечатление того, что передо мной вообще были две разные женщины: одна пораженная стремительно развивающимся смертельным недугом, рефлекторно приникала к подносимому питью, вторая - светло погруженная во что-то свое, каждый раз, увидев меня, вспыхивала улыбкой, словно испытывая радостную неожиданность каждый раз обнаруживая меня рядом с собой...

Я гладил и гладил ее волосы, я шептал и шептал ей какие-то слова, иногда горячим шепотом она отвечала мне... мне хотелось биться головой о стену и выть, как, может быть, воют от своего страшного горя одни только сиротеющие собаки, но все это будет дома, здесь же я изо всех сил сдерживал себя и тоже старался улыбаться ей каждый раз, когда она открывала глаза, и она в jnrnp{i раз ответно озарялась мне, тихо радуясь про себя чемуто... Всю жизнь хранившая меня, она угасала светло...

Я понял это только сейчас: наверное именно так и должна была завершаться исполненная чистой любовью жизнь. И еще я понял: каждому человеку дается шанс полностью исполнить свое назначение на этой земле. Свой долг она исполнила до конца, и теперь уже мне представало до конца исполнить мой... Я исполню его. Спи спокойно...

Больная душа человека, обнаруживается мне, должна пройти долгий путь своего исцеления от им же приносимого зла, прежде чем исполнится вечное ее предназначение на этой земле. Ей предстоит по законам совести и любви переделать всю земную нашу жизнь, и поэтому ее созидательная работа не может кончиться с завершением посюстороннего смертного существования конечного индивида, но должна совпадать с полным континуумом Творения.

Впрочем, даже не совпадать с ним, а составлять его, ибо миссия человеческой души - это и есть неотъемлемая часть этого всеобщего созидательного потока, в целом же он складывается именно из полной суммы индивидуальных исканий всей истины нашего бытия. В конце отпущенного всем нам пути, протяженность которого определяется вовсе не длительностью материальной истории, но метрикой полного континуума Творения, она, до конца исполнив свое назначение, сливается с Богом, как полностью сливается с художником обогативший и его самого образ; и нет в этом ничего, что умаляло бы величие нашего Создателя, как нет ничего умаляющего художника в том, что его мысль движется им же порождаемыми образами и их развитие есть в то же время его собственное восхождение к искомому им идеалу.

Так что же, сам человек в конце пути становится Богом? Сам Бог - это просто завершивший путь познания всей истины своего бытия человек?

Когда-то давно, размышляя о бессмертии, я пришел к выводу, что оно категорически исключает все индивидуальное, что оно абсолютно несовместимо с той атомарной организацией всей мыслящей субстанции, которая властвует в нашем материальном мире.

Говоря о бессмертии, мы ведь, как правило, имеем в виду такое, которое полностью сохраняет нашу индивидуальность, при любых изменениях оставляет в неприкосновенности структуру нашей личности. Никакая другая форма бессмертия никогда не смогла бы удовлетворить нас. Только вечное сохранение всего того, что составляет безусловную ценность для нас в этой жизни, должно стать его содержанием.

Собственная наша уникальность - вот высшая ценность нашего мира. Но ведь как ценность она может сохраняться только там, где существует ограничение и общей численности индивидов и сроков жизни каждого из них. Бессмертие же способно возвести уникальность до абсолюта, то есть до такого состояния, когда между людьми оказывается невозможным уже никакое общение. Ведь если даже говорящим на одном языке порой трудно понять друг друга там, где существует разность темпераментов, несовпадение личного опыта, объемов индивидуализированной культуры, то что же сказать об отличиях, накапливаемых не десятилетиями, и даже не веками, но вечностью? Умножаемая вечностью, уникальность каждого индивида рано или поздно взрывает все цементирующее род, и как единое он уже не может существовать. Обретающий бессмертие индивид рано или поздно оказывается в самом центре какой-то бесчисленной толпы... не понимаемый никем и абсолютно одинокий, как только может быть ndhmnj человек, внезапным крушением жизненного уклада выбрасываемый на дальний берег иноязычной культуры. Впрочем, даже не на чужой далекий берег, но вообще на какую-то иную планету, кишащую мириадами совершенно неведомых ему... и таких же одиноких никем не понимаемых и никому не нужных существ.

Впрочем, задумываемся ли мы о том, что само возведение нашей уникальности в ранг какой-то высшей ценности мира совершенно немыслимо вне отчуждения индивида от всего богатства определений рода. Превращаясь в аналог математической дроби, знаменатель которой стремится к бесконечности, человек осознает свое ничтожество в сравнении с теми ценностями, что аккумулированы всем человечеством, и осознание собственной уникальности именно как некоторого высшего дара есть форма своеобразной психологической защиты от этого унизительного состояния. Чем более глубокой оказывается пропасть между человеком и человечеством, тем более развитым становится культ непохожести. Неспособность смириться со своей ничтожностью - вот что кроется в такой иерархии ценностей, в вечной боязни индивида оказаться таким "как все".

Но "человек-дробь" способен сохранить суверенитет своей индивидуальности только там, где существует надежный заслон от всеподавляющей бесконечности рода; и облеченное в плоть бытие позволяет нам отгородиться от него защитным барьером какого-то ограниченного уютного круга родных и близких. И если бессмертие это продолжение все тех же форм существования, что и сегодня властвуют в нашем мире, то с накоплением отличий, составляющих субстанцию нашей уникальности, рано или поздно начинают рваться последние связи между людьми. Но если распадается род, то что остается от самого индивида? Ведь именно он, именно то, что цементирует его единство, формирует и хранит каждого из нас, и каждый из нас немыслим вне его. Распад рода неизбежно означает и распад всего человеческого в человеке, а значит, и сам индивид в конце концов становится обреченным. Поэтому физическое бессмертие решительно немыслимо без изменения физических основ нашего бытия... а значит, и вне растворения всего нашего духа в каких-то иных, не представимых обыденным сознанием, формах движения. А значит, немыслимо и без коренного изменения самих представлений человека о существе и форме бессмертия...

Здесь, в материальном, мы еще в состоянии как-то отгородиться от всех. Но если там, за гранью смерти кончается власть вещественного, то погружение в лишенную всякой материальности сферу способно сразу же уничтожить все барьеры существовавшие по эту сторону вечности между людьми, и, ранее сдерживаемое ими, содержание рода сметающим все потоком обрушится на индивида...

Что с того, что только умножение индивидуального делает возможным исчерпание всеохватывающего поиска истины нашего бытия. Что толку в таком познании, если сама эта истина в итоге оказывается абсолютно недоступной человеку, который не всегда способен полностью объять и свой собственный - конечный - опыт. Оказывается ли в бессмертии эта истина доступной хотя бы комунибудь? Способен ли вообще хоть кто-то охватить все содержание вечности, возводимой в степень бесконечной численности индивидов? Едва ли... а значит, обретение всей полноты этой истины просто немыслимо вне какого-то растворения всех в Одном. Но даже если и каждый окажется способен объять необъятное, то не означает ли это, что все становятся абсолютно тождественными друг другу... что все становятся Одним.

Нет, обретение бессмертия совершенно несовместимо с сохранением раздельного существования рода и индивида. А значит, бессмертие - это не только исключение смерти, но и абсолютное исключение рождения, исключение самой атомарности одухотворенного бытия...

Поэтому рассуждения всякий раз подводили меня к тому, что бессмертие (материалистически ли истолкованного человека или незапятнанной ничем материальным человеческой души) в своей перспективе прямо предполагает необходимость конечного слияния всех в чем-то Едином, растворение всех индивидуальных сознаний в сознании какого-то одного высшего Субъекта. Только в этом случае продолжающая свою миссию личность оказывается избавленной от вечного ужаса одиночества в переполняемом людьми мире, только в этом случае обретаемая каждым истина бытия становится прямым достоянием всех, только в этом случае земной поиск общей для всех правды становится оправданным вечностью.

Сегодня я понимаю, что именно это слияние (с Богом ли, с Материей?) и оказывается этим искомым оправданием.

Впрочем, в перспективе такого грядущего съединения всех без остатка растворяется всякое основание как для атеистического, так и для теологического противопоставления Бога человеку и человека Богу: Бог ли в каком-то далеком прошлом сотворил человека, или созданный Им человек, по завершении земного круга бытия выходит в полный континуум Творения и там, получив полную власть над своим собственным прошлым, создает самого себя; смертный ли человек, смутно предчувствующий неизбежность своего растворения в какой-то единой субстанции, творит Бога как понятие именно этого всеобщего начала, или порожденный его неизбывной тоской по нравственному совершенству и всемогуществу Бог, до бесконечности множа и множа индивидуальное, стремится познать самого Себя?.. Есть ли вообще смысл искать начало и конец этого замкнутого в самом себе логического круга, отображающего замкнутость на себя полного континуума Творения?..

Нет, древняя притча об истирающейся в пыль алмазной горе в принципе не способна объяснить всю тайну времени. Время не может быть уподоблено тающему в бесконечности прямому лучу, который исходит из какой-то условной точки начала. Подобно змее, заглатывающей свой собственный хвост, само время замыкается в кольцо...

Едва ли не в тысячелетних глубинах древнекаменного века зарождаемый стереотип человеческой мысли утверждает, что в основе всего лежит предельно простое и примитивное, что вся гармония природы складывается в конечном счете именно из него: атомы слагают молекулу, молекулы слагают клетку, клетки слагают разум... Но почему именно простота и примитивность лежащих в изножии исходных структур должны определять ослепительное совершенство вершины? Почему не гармония итога объясняет как изящество и лаконизм каких-то элементарных начал мира, так и конечную их способность породить нравственный идеал Универсума?

Физические массы притягиваются друг к другу только благодаря существованию всей Вселенной: если бы вдруг исчезло все окружающее и непосредственно взаимодействующие друг с другом тела каким-то чудом остались одни во всем пустом пространстве, закон тяготения едва ли бы смог сохранить свою силу. In vitro протекаю щий химический процесс точно так же обеспечивается в конечном сче те всем Космосом, и внезапное уничтожение всего, что находится за стеклом пробирки, немедленно остановило бы (или во всяком случае meopedqj`gseln изменило) любую реакцию. Можно даже не предположить - утверждать: если бы и взаимодействующие тела и помещенные в пробирку вещества оставались строго неизменными, но вдруг структура и организация Универсума претерпели бы какую-то внезапную трансмутацию, коренным образом изменился бы и характер гравитационного взаимодействия физических масс, и определенность протекающих in vitro реакций. Внезапное изменение всего того, что простирается за орбитой нашей планеты в тот же момент изменило бы не только наш собственный облик, но и состав всех наших знаний и содержание всей нашей памяти, то есть в тот же самый момент совершенно иным стало бы даже содержание высеченных в камне иероглифических письмен, древних манускриптов, средневековых инкунабул и так далее...

Мало создать клетку - нужно вдохнуть в нее жизнь, мало создать тело - нужно вдохнуть в него душу. Как происходит все это? Ведь если еще и можно смириться с мыслью о том, что из простейших "кирпичиков" мироздания путем каких-то комбинаций может быть сложен человеческий мозг, то куда труднее принять, что вульгарные траектории движения каких-то элементарных частиц способны породить идею творящего их Бога, стихию человеческой совести и любви.

Нет, векторное представление о времени никогда не объяснит нам ни тайны зарождения самой жизни, ни тайны зарождения бессмертной человеческой души, ни сводящей все это в своеобразный фокус - всей тайны зачатия. Лишь поток времени, замыкающегося в кольцо, способен объяснить многое. Начало и конец мира должны сливаться воедино, и последний итог обязан определять собой первоначало.

Да, причина строго однозначно предопределяет следствие. Но непреложность этого догмата справедлива лишь в сравнительно узком временном интервале, ведь известно, что действие любой причины не может распространяться неограниченно. Смерть моей жены не может детерминироваться гибелью кого-то из динозавров. К одному и тому же результату не только через века, но и через годы способны вести и прямо противоположные причины, могущие властвовать в какой-то условно исходной точке. Да, следствие полностью подчинено своей непосредственной причине. Но чем дальше отстояние, тем сильней обратная зависимость между ними, и - по меньшей мере - конечное следствие обязано всецело определять собой первоначало!

Причинно-следственная связь не может быть абсолютно односторонней - как и все в этом мире, причина и следствие должны взаимодействовать друг с другом. Но если обратная связь с непосредственной причиной может быть ограниченной, то конечный результат развития нашего мира полностью детерминирует и его первоимпульс, и все промежуточные стадии его восхождения. Пусть простое предопределяет структуру сложного - но именно высшее обязано определять тот непререкаемый закон, по которому надлежит развиваться всему простому... Да и что вообще в этом вихре времени, в кольцевой его структуре начало, а что конец?

Нет, это только на первый взгляд все здесь противоестественно и парадоксально. На самом деле глубоко противоречивы и парадоксальны именно те атавистические представления, что одолевают нас при попытке постичь самую суть и структуру времени, представления, согласно которым только прошлое способно предопределять будущее и только причина - следствие. Именно неспособность преодолеть этот идущий из древнекаменного века атавизм и кроется в нашей убежденности в том, что законы dbhfemh каких-то элементарных частиц должны диктовать способ бытия атома, свойства атомов - форму организации молекул, химизм молекул - предопределять структуру клетки, матричный белковый синтез - полагать начало становлению одушевленных организмов, ну, а уже потребности последних - выливаться в создание одержимых звездной экспансией цивилизаций. Но почему не наоборот, почему не воле человека подчинена определенность органохимических реакций, почему не нравственное его чувство диктует характеристики слагающих его плоть молекул, атомов, наконец, субнуклеарных структур? Разве не воля индивида обращает вспять развитие уже давшей метастазы раковой опухоли, разве не нравственное его чувство порождает кровоточащие стигматы?

Повторюсь: способность всех этих "кирпичиков" Вселенной подчиняться - всюду, где бы они ни находились - одним и тем же законам объясняется совсем не их собственной внутренней природой, но структурой всего Космоса. Между тем, Космос - это ведь не просто нагромождение каких-то масс и всякого рода полей, но и определенные формы организации всего того, из чего и складывается окружающая нас природа. И если без исключения весь Космос определяет имманентные свойства каждого атома, то и нравственные законы, которым подчинена разлитая в нем жизнь, обязаны накладывать какой-то свой отпечаток на самую способность атомов соединяться в молекулярные констелляции, молекул - образовывать органические формы бытия, последних - порождать сознание. А значит, и сама идея Бога, властвующая над этим сознанием, не может не формировать структуру всего мироздания.

А ведь это и есть иносказание того самого постулата, согласно которому в масштабе Вселенной соотношение причины и следствия не может быть односторонним.

Но ведь и сама жизнь - в той форме, с какой она предстает перед нами, - не может быть действительно высшей, последней, формой организации всего сущего. И стоит предположить, что есть формы, которые вправе смотреть на самого человека примерно так же, как он смотрит на сообщества муравьев, а то и вообще как на колонии одноклеточных, то духовный поиск, вершимый субъектом именно этих, более высоких, форм бытия обязан будет участвовать в определении основных принципов сложения элементарных начал мира в молекулы, организмы, цивилизации и так далее. Наконец, должна же быть и в самом деле наивысшая форма. В сущности даже неважно, как она будет называться; одни именуют ее Богом, другие - Материей, в действительности же - я уже говорил б этом - здесь теряет всякий смысл противопоставление этих начал. И даже если мы будем рассматривать эту высшую форму как конечный результат какого-то поступательного развития чего-то лежавшего в начале, то именно это - последнее - следствие и станет изначально определять собой как всю цепь причин в целом, так и самое первое ее звено. Впрочем, именно эта инстанция и окажется подлинной первопричиной всего бытия. Единая траектория восхождения замкнется в круг и ее вершинная точка станет не только неотличимым от начала, но и самим началом. Поэтому представление человека о сотворенной природе материального мира - это отнюдь не мифологема еще не знающего последней истины сознания, но предельно точное отражение самого существа вечной ли эволюции природы, или вечного же поиска совершенства какой-то последней Инстанцией нашего мира.

Именно эта, последняя Инстанция мира и должна продиктовать ему свой неукоснительный для всего и вся закон. А значит, как ни именуй, в конечном счете получается одно и то же: духовный ли катарсис этой Инстанции взрывается исходной сингулярностью qfhl`elni в точку материи, изначально ли содержащее в себе необходимость великой жертвы собственного Сына животворящее Слово Создателя предрекает пути его эволюции... да стоит ли, в самом деле, искать точную формулу имени творящего мир Начала?

Но если так, то и нравственный поиск земного смертного человека по-своему влияет на судьбы Вселенной. Ведь формируя императивы своей совести он в то же время создает и какие-то новые формы существования всех структурных элементов, слагающих его собственную плоть. Ведь и эти императивы в единой иерархии организационных форм бытия занимают, пусть и не тяготеющую к самой вершине, но все же значительно возвышающуюся над основанием всеобщей пирамиды, ступень. А значит, - хотя бы отчасти - и им должно подчиняться все низлежащее. Причем под всеми структурными элементами, законом для которых должна стать его воля, его совесть, его любовь, здесь надо понимать не только те, что замкнуты в границах эпителиального слоя его соматических тканей, но даже и те одноименные начала, что порождаются где-то на другом краю Вселенной...

Но если так, то энергия покаяния и в самом деле способна полностью изменить нравственную природу всего когда-то содеянного нами. А значит и тот Суд, который предстоит каждому из нас, должен кончаться совсем не оправданием - Ему не нужно удостоверений того, что нельзя было поступать иначе, но именно прощением - то есть окончательным удостоверением того, что природа принесенного нами зла наконец исцелена нами. Но если так, то только покаяние приносимое здесь, по эту сторону вечности, имеет какую-то силу. Иначе говоря, никакая апелляция к вечности не в состоянии дать надежду на утишение собственной боли, если нет его здесь, ибо если его нет здесь, его нет нигде. Но если нет его - нет вообще ничего.

Движимое любовью, только творчество человека сохраняет распадающиеся связи нашего мира. В конечном счете объяснение этому состоит в том, что созидательная деятельность смертного оказывается погружением в единый континуум Творения, а здесь индивид уже перестает быть исчезающей в своей малости песчинкой, ибо без остатка вбирая в себя всю радость и всю боль этого мира, принимая на себя полную ответственность за него, он сам становится обнимающим все сущее Универсумом. Иначе говоря, движимое совестью и любовью, земное творчество индивида и есть форма прикосновения к Богу, форма прямого слияния с Ним.

Но в рамках индивидуального бытия творчество - это всего лишь редкие на общем фоне суетного вспышки озарения мировой истиной. И только во втором потоке Времени с полным преобразованием нравственной природы всего истекшего земного существования человек - теперь уже навсегда - растворяется в единой субстанции любви. Все мы в конце концов растворяемся в структурах одного и того же начала, и все индивидуальное исчезает. Познание индивидов оказывается собственным познанием Создателя, и всеобщий наш опыт, исчерпавший собой и поиск добра и происк зла, - опытом наконец познавшего истину Творца.

Но нет никаких оснований утверждать, что понятый таким образом полный континуум Творения полагает предел существованию самого Создателя. (Как нет оснований думать, что обретение идеала полагает конец становлению того же художника.) Скорее, с завершением созидательной деятельности сотворенного Им человека заканчивается лишь какой-то определенный этап Его жизни, наступает своего рода промежуточный итог, когда принято подводить opedb`phrek|m{e результаты. (И не является ли тот Суд, который грядет в "конце времен", Его предварительным судом над самим Собой?..)

Но можно ли и на Его познание распространять все ту же, примитивную в своей прямолинейности, логику, которая со времени палеолита властвует над смертным земным человеком? Ведь абсолютное всемогущество Творца обязано означать собою, что семантическая структура уже самого первого Слова всецело определяется искомым Им идеалом. Ведь если творение человека Бог осуществляет душою самого человека, то только этим может быть разрешено противоречие между Его всеведением и вечным поиском смертных, между Его всемогуществом и неспособностью земных грешных людей одолеть зло. Но если вся полнота содержания уже первого Слова осиянна совершенством творимого Им итога, значит, в кольцо замыкается и тот таинственный вихрь Времени времени, в потоке которого развертывается Его познание.

Нет, древняя притча об алмазной горе решительно не способна объяснить всю тайну времени. Наивная и прекрасная, она подобна тому бесхитростному, но завораживающему, что ночами плетут своим несмышленым внукам пусть и познавшие все, но давно забывшие школьные премудрости старухи. Время не может быть сведено к одному единственному измерению, к какому-то линейному потоку, что безупречной прямой уходит куда-то в неизвестность за далекий горизонт событий. Оно столь же многомерно, сколь и пространство, тороидальный вихрь - вот, по-видимому, простейшая его модель, и лишь эта тороидальная его структура способна объяснить многие несуразицы нашего мира...

Всем нам в конце пути предстоит раствориться в своем Создателе, и что вынесет каждый из этого общего круговорота возвращений к духовной природе своего земного прошлого, что принесет он своему Господу? Что принесу Ему я?.. Не этот ли вопрос тревожно осветился в ее до смерти памятных глазах там, у бронзового памятника адмиралу на невской набережной далекой весной нашей жизни? Теперь, мне иногда начинает казаться, что я близок к ответу на него...

Но человек возвращается к Нему не только в качестве суверенного индивида, полностью завершившего весь круг преобразования своей когда-то пережитой на земле жизни, но и в ипостаси всего рода, исчерпавшего назначение своей земной истории. И если каждый индивид по выполнении свыше порученной ему миссии несет нашему Создателю крупицу своего нравственного опыта, счастливо вынесенного им, то что приносит Ему весь завершающий свой путь человеческий род? Чем закончится (повидимому знаменующий исход какого-то промежуточного этапа метаистории) Суд Создателя над самим Собой?

Ответ и на этот вопрос зависит все от того же: чем в его земном прошлом было наполнено творчество человека...

Природа человека двойственна и противоречива: обращенный к Небу, обеими ногами он стоит на земле. Собственно же человеческое в каждом из нас - только творчество, только в нем единственный и абсолютный критерий непогрешимого отличения человека от всего того, что обделено душой. Но не всякое творчество от Бога - об Бога только то в нем, что исполнено любовью. И совестью... Все прочее и в творчестве - лишь бездуховная комбинаторика каких-то мертвых знаков, выражающих собой все ту же низменность чего-то животного или механистического в нас. Ведь и само творчество во многом имеет своей целью комфорт и благополучие именно плотской qnqr`bk~yei нашей природы, но вовсе не потребности несмертной нашей души. ("Есть творчество навыворот, и он вспять исследил все звенья мирозданья, разъял Вселенную на вес и на число, пророс сознанием до недр природы, вник в вещество, впился, как паразит, в хребет земли неугасимой болью, к запретным тайнам подобрал ключи, освободил заклепанных титанов, построил их железные тела, запряг в неимоверную работу; преобразил весь мир, но не себя, и стал рабом своих же гнусных тварей.")

Бог вручает человеку полную власть над всем, что создано Им в предшествующие дни Творения: "наполняйте землю, и обладайте ею, и владычествуйте...". Но восприятие свыше вручаемой власти не может быть осознано как какой-то моментальный акт, мгновенно изменяющий правовое состояние человека в этом материальном мире. Никакая власть над миром немыслима без вечного труда его познания. И может быть, именно здесь кроются истоки того, что всегда и везде любая власть - это не столько состояние, сколько работа; где нет ее, неминуемо утрачивается и самый номинал власти. Поэтому нужно ли удивляться тому, что наш прародитель предпочитает соблазн дармовщины, не подлежащий обязательному размену на вечный труд духовного и нравственного строительства? И как знать, может быть, именно лишение бессмертия послужило счастливым толчком, в конечном счете породившим в душе человека такую острую жажду творчества, ради удовлетворения которой он соглашается отдать на вечную муку и собственную свою душу? Ведь при неизбежности смерти единственной формой приобщения маленького земного человека к вечному остается только оно. Фауст, ради обладания истиной готов взять на себя смертный грех и заложить свою душу дьяволу, но именно смертная природа философа, делающая невозможным достижение абсолютного знания в конечные сроки, служит ему оправданием. Адаму же с самого начала даровалось бессмертие - так могло ли существовать хоть какое-то оправдание для его отступничества, для его отказа от всего того, что, собственно, и есть человеческое в человеке?..

Но что суть власть человека над всем созданным в предшествующие дни Творения, как не право суда над миром, как не право определять пути развития всего, что уже познано им. И переятие власти означает собой, что эстафета Творения постепенно перенимается самим человеком. И если отдельный индивид вплетает в единую его ткань зачатие земной любовью новой жизни, то весь человеческий род - управляемое движение всего уже познанного им. В конечной же перспективе - управляемое движение всего нашего мира.

Но вовсе не доскональное знание непреложных законов вещественного позволяет микроскопическому атому все той же вещественности владычествовать над ним. В подобном знании одна лишь иллюзия верховенства и не больше того. И дело не только в какой-то относительности или вечной недостаточности любого нашего знания: даже абсолютная истинность и исчерпывающая его полнота не способны привести к полному повиновению человеку его предмета.

Беспомощная щепка, плывущая по течению причинно-следственных связей, человек, даже познав до конца всю тайну его извивов, не в состоянии продиктовать ему свою победительную волю - он сам вынужден беспрекословно подчиняться этому властному потоку. Человек в точно такой же степени повелевает ходом событий, в какой и сам является бесправным его рабом. И не случайно восторжествование над всем познанным нередко оборачивается катастрофой, сводящей к поражению едва ли не все его победы.

Полное торжество абсолютной власти человека над всей njpsf`~yei его действительностью может быть достигнуто лишь постижением какого-то надматериального измерения бытия, ибо только встав над чем-то можно получить право повелевать им. Поэтому не в силовом покорении природы, не в материальном преобразовании всего окружающего конечный смысл человеческого созидания. Конечной целью может быть только полное нравственное преображение всего природного: как извне противостоящего человеку, так и сокрытого в нем самом.

Нет, это не оговорка: тот факт, что неодушевленная естественная природа изначально лежит вне каких бы то ни было нравственных оценок, вовсе не означает собой того, что абсолютно безразличной к ним она продолжает оставаться и во веки веков. Ведь если человек по мере своего восхождения постепенно перенимает эстафету Творения у своего Создателя, если в конечном счете вся природа становится чем-то творчески преобразованным человеком, она перестает быть и нейтральной к тому, что движет самим Творением.

Творением же движет любовь... И только прямая прикосновенность смертного земного человека к этому вечному животворящему началу в конечном счете может дать ему верховную власть над всем миром материального. Только полное и безоговорочное подчинение ей может сделать человека всевластным, и только переделав все и вся по ее непреложным законам все мы, несущие Господу крупицу откровений нашего нравственного опыта, наконец услышим снова однажды уже звучавшее в тишине Рождественской ночи: "Слава в вышних Богу, и на земле мир, в человеках благоволение", но теперь уже не как обетование, но как благословенный итог бытия, дающий каждому так долго жданное им исцеление вечной скорби несмертной его души...

Нерушимым залогом этому - бесчисленное умножение всего индивидуального. Абсолютным гарантом этому - та боль, которая свыше даруется каждому.

А значит, и моя доныне не проходящая боль...

А значит, и моя грядущая смерть...