sci_history Натан Эйдельман Большой Жанно. Повесть об Иване Пущине

Натан Эйдельман — писатель, историк. Он автор книг «Лунин», «Пушкин и декабристы», «Герцен против самодержавия», «Тайные корреспонденты «Полярной звезды», «Твой девятнадцатый век» и многих исторических, литературоведческих работ, документальных очерков. В серии «Пламенные революционеры» двумя изданиями вышла повесть «Апостол Сергей» (о С. Муравьеве-Апостоле).

Новая книга Эйдельмана посвящена Ивану Ивановичу Пущину, одному из видных деятелей Северного общества декабристов, лицейскому другу Пушкина. В своеобразной форме дневника, который герой книги ведет в конце жизни, автор представляет яркую и сложную биографию Пущина, его участие в декабрьских событиях 1825 года, рисует привлекательный облик человека, стойкого, мужественного борца, не теряющего присутствия духа в самых сложных ситуациях.

ru ru
Zebottendorf FB Editor v2.0 04 July 2009 OCR и вычитка - Александр Продан, Кишинев alexpro@enteh.com 04.10.07 EC687C98-68C2-4B4E-A8B2-AFA3C6EDBEC0 1.0

1.0 — создание файла

Большой Жанно. Повесть об Иване Пущине Политиздат Москва 1982

Натан Эйдельман

Большой Жанно. Повесть об Иване Пущине

ПАМЯТИ МОЕГО ОТЦА

Сия огромная тетрадь

неведомо для чего

вручается имениннику — скотобратцу

лицейскому —

но не по-лицейскому,

а сарскосейскому

Ивану Ивановичу Пущину,

он же Большой Jeannot,

он же Иван Великий,

он же Столбы Ивана Великого,

он же Иоанн Богослов,

он же Иоанн Безземельный,

он же Ванечка

1817 года майя 4-го

Сию же надпись по порядку учинили:

Господин Тося Дельвиг — первые четыре строки;

господин Иаковлев — Паяс, еще три.

Прозвища же господина Ванечки внесли и положили одно за другим господа Малиновский — Казак, Пушкин — Француз, Кюхельбекер, он же Бехеркюхель, Данзас — он же Кабуд, Горчаков — Франт, Вольховский — Суворочка и ласковый Федернелке — Матюшкин.

Год и число писал Илличевский-Олосенька.

Прочие же, непоименованные скотобратцы, присутствуют на сем листе невидимо…

Когда я умру, прошу передать эту тетрадь, всю, как она есть, моему доброму другу Евгению Ивановичу Якушкину.

Иван Пущин, он же Большой Jeannot и прочая и прочая. 15 сентября 1858 года.

Сентября 15-го. Бронницы

Вот вам, добрый друг Евгений Иванович, мой посмертный подарок. То есть сегодня, 15-го сентября 1858 года от рождества Христова, я еще жив, радуюсь осени, скорее всего — последней, — и чем дольше продержусь, тем больше намараю страниц в этой смешной тетради, да нет, пожалуй что не тетради, а конторской книги, подаренной мне — видите — когда еще и кем еще!

Но вам, милый мой Евгений, не получить этих страниц, пока Ванечка Пущин не отправится (как говаривал граф Алексей Андреевич Аракчеев) в бессрочную командировку.

Тут вот какая история. Наталья Дмитриевна привезла из Москвы одного доброго немца — чтобы он освидетельствовал мою хворобу и тресковую худобу. Немец слушал, щупал, охал, потом разразился.

— Это зверь были! (Я сначала не понял, что зверь — не кто иной, как наш друг Никси.) — За что, помилуй, так мучить эти люди? Теперь сами то же хотят (то есть, как я понимаю, хотят отменить крепостное право), а люди почти убили за то — это зверь были!

Пущин и его друзья имели немало прозвищ для императора Николая Павловича: Никси, NN, Дяденька, Белый медведь.

Все почти примечания к тексту И. И. Пущина сделаны мною: некоторые подробности, имена, намеки — столь понятные, не требующие объяснений для людей моего поколения — с годами теряют это свойство и вынуждают комментировать, растолковывать то, что некогда само собою разумелось.

Почти полвека назад я провел немало дней в постоянных беседах с незабвенным Иваном Ивановичем Пущиным, был счастлив его дружбою и о многом могу судить, так сказать, с его слов. Между тем, имея от роду 75 лет, не сильно надеюсь дожить до того времени, когда сочинения декабристов и труды, им посвященные, будут выходить без всяких препятствий. Посему — если найдется издатель тетрадки Ивана Ивановича, а меня при этом уже не будет на свете, прошу его располагать моими примечаниями, как найдет нужным. Евгений Якушкин. Январь 1901 года.

«Это зверь были…»

Вы знаете, что я не любитель подобных сочувствий, тем паче от лиц малознакомых, — и вот что ответил немцу:

— Позвольте с вами не согласиться Покойный государь был не без достоинств. Я сам встречал чиновника, который в пьяном образе плюнул на Портрет и был, конечно, взят, но по высочайшему приказу отпущен. Причем провинившемуся передано дословно: «Государь император велел вам сказать: «Я сам на него плюю!»

Так и осталось загадкой, на кого плюет государь император: на портрет свой или на чиновника? Однако милость воспоследовала…

Шутки немец мой не принял и начал пугать, приказывая больному лежать, не уставать, не волноваться etc. Проза, да и только!

Отвечаю, что лежать меня не заставлял даже покойный император — только сидеть! — и что лечусь двумя способами: стараюсь как можно больше ходить да не пить водки перед обедом.

Куда там! Доктор мой ничего не слышит, насмешек не приемлет и твердит одно: «Лежать, лежать, вы плохо выглядеть!»

Тут я его и поймал: «Сколько лет мне дадите?» Он говорит: «50». А я смеюсь: шестьдесят первый!

Кстати, в Сибири я обывателей частенько уверял, будто сослан еще при Петре Великом, — и многие удивлялись, как сохранился!

Иван Иванович любил рассказывать, как, собираясь отметить в каторжной тюрьме свое сорокалетие, получил от отца семейный календарь с отметками о рождении детей и тут только узнал, что незаметным образом прожил лишний год, который родители зачем-то скрыли и от дитяти и от начальства. Пришлось вместо 40-летия праздновать сорок один. А ведь с Пушкиным считались ровесниками — всего 22 дня разницы, теперь же оказалось — год и 22 дня. Пушкин, впрочем, о том и не узнал никогда. Е. Я.

Единственное, в чем признаюсь вам, Евгений Иванович (и доктору отчасти открылся), что мною овладевает порою какая-то мрачность. Я ужасно не люблю этого состояния, тем более что оно совершенно мне несвойственно и набрасывает неприятную тень на все окружающие предметы. До сих пор умел находить во всех положениях жизни — и для себя и для других — веселую мысль; теперь как-то эта способность исчезает. Надеюсь, что здесь временный туман, он должен рассеяться, иначе — тоска.

И вот для пополнения оскудевших запасов легкомыслия собираюсь съездить в Москву, Тулу, Калугу, Петербург — повидать друзей, о многом важном (для нас с вами, Евгений Иванович, очень важном!) расспросить.

Немец, как только мои прожекты изучил — сразу закричал, зарычал, покраснел — тут Наташа вышла из комнаты, и я ему прямо:

— Да не будет со мною ничего — готов об заклад… Эскулап пуще прежнего озлился, и как заверещит: «Будет! будет с вами чего

Я: Да выживу!

Он: Помрете!

Я: Бьюсь на сто рублей, что зиму протяну.

Он (совсем забылся): Ставлю тысячу рублей, что месяца два осталось…

И тут — испугался.

Пришлось утешать его, воды предложить.

— За что же, спрашиваю, за какое преступление столь малый срок даете? Он махнул рукой, пробормотал что-то, всплакнул — и Наташе, на крики как раз вернувшейся, вдруг объявляет: «Ехать можно, только чаще отдыхать и микстуру заглатывать».

— Что ж, — ловлю его у выхода, — починить хворобу не умеете?

Молчит, обнял меня и уехал. Славный такой немец. Тут я и присел подумать. Сперва по нашему каторжному правилу вспомнил: чем хуже, тем ведь лучше. Потом поискал здесь, как во всем, смешную сторону. И нашел:

Как Устюшкина мать Собиралась помирать, Помереть не померла — Только время провела…

Наконец, вспомнил про эту тетрадку и про Вас, мой друг. Врет доктор или не врет, а ведь и вправду дело, видно, тю-тю, и пора собираться:

С богом, в дальнюю дорогу! Путь найдешь ты, слава богу. Светит месяц; ночь ясна; Чарка выпита до дна.

Помните — откуда эти стихи? Из моих любимых.

Тетрадища же эта будто нарочно подвернулась мне для такого случая. И ведь ни строки в нее не занес, покуда был молод, пока скакал в Кишинев, в Москву, потом на декабрь 25-го, а после засунул ее в тот самый портфель, о котором вы хорошо знаете. Совсем про нее забыл. И сколько раз те бумаги могли пропасть или подвергнуться аутодафе из страха: все же портфель государственного преступника, — но, как видно, не судьба! Горчаков, Егор Антонович, брат Миша, князь Вяземский передавали один другому, никто не спалил, ничего не выкинул. Пожалуй, самая трудная глава в истории этой тетрадки — это когда наш министр не мог (или не очень хотел) найти у себя на антресолях 30-летней давности портфельчик!

Вот иди объясни какому-нибудь французскому или немецкому профессору, что опасные бумаги в России пропадают чаще не от страха или осторожности, но просто от лени и рассеянности. Ведь не поверит!

Князь Петр Андреевич Вяземский был, правда, не министром, но товарищем министра народного просвещения — и в этой должности как бы раздваивался: с одной стороны, почтенный поэт, друг Пушкина, большой либерал в молодые годы, но после — человек правительственный, придворный, консервативный: порою самолично запрещал печатать те сочинения Пушкина и других, которые сам же когда-то тайно распространял! При всем при том потаенный портфель Пущина князь благородно сохранял много лет, хотя к декабристам относился сдержанно, а с годами — все холоднее. Помню его недобрую шуточку о возвратившихся «государственных преступниках», в том числе и об Иване Ивановиче: «У этих людей на календаре всегда 14-е декабря, и никогда не наступит 15-е». Е. Я.

Ей-богу, так и не нашел бы князь мою коллекцию, если б я не осмелился сострить в записке к Петру Андреевичу, что, дескать, я понимаю — есть такая должность „министр без портфеля"; тут уж, верно, был перерыт весь министерский дом, и портфель вернулся к своему законному владельцу.

О стихах и бумагах тайного общества, что были спрятаны, здесь распространяться не буду: все и так к вам отправятся, — а вот эту чистую почти тетрадку я в спальне положил, чтобы на сон и утром глянуть на первый лист — на лицейские чернила, «на далеких, на родных…».

И теперь вот вижу: судьба!

Судьба мне ехать, и, думаю, ехать в последний раз.

Судьба писать мне в эту тетрадку все, что соберу в поездке. Вы слишком много сделали мне добра, чтобы я успел с вами «рассчитаться», но попробовать, попробовать-то надо!

Самыми замечательными рукописями, сохранившимися в пущинском портфеле, были некоторые лицейские стихотворения Пушкина, а также конституция Никиты Михайловича Муравьева с отзывами на полях Рылеева и других членов Северного общества. По поводу же похвалы в мой адрес считаю нужным вот что заметить: Иван Иванович был очень щепетилен. Я доставлял ему книги, снимал дагерротипы, делал литографии с него и других декабристов, кроме того, наскоро записал или скопировал кое-какие их рассказы и рукописи: вот и все мои подвиги! А он постоянно вычислял, сколько мне должен, и пытался уплатить, а я брал плату только «натурой» — то есть новыми рассказами о Пушкине, о 14декабря, о Сибири, — и он, притворно вздыхая, соглашался. Е. Я.

К тому же есть занятные, очень занятные загадки, о которых только теперь и можно потолковать, а вот времени-то, оказывается, нет. Скажу по секрету, Евгений Иванович, после немца взгрустнул я все же. До сей поры жил по английской поговорке: «знаю, что должен умереть, — но не верю». А теперь впервые, пожалуй, поверил, даже слезинку сквозь очки пролил. Вспомнилось вдруг, как умирал много лет назад чудесный мальчишечка, трехлетний сын Петра Андреевича Вяземского. Я подошел к его кроватке и спрашиваю: «Каков ты, Николенька?» А он мне в ответ: «Час от часу хуже, дядя Жанно, бог знает, чем это все кончится». Вот теперь только я с ним, бедным, сравнялся.

Ну да ладно —

С богом, в дальнюю дорогу…

Конечно, еще и увидимся. Бог даст, в Москве — и сядем в креслах друг против друга — и мильон вопросов, мильон ответов… Но надо, ох как надо наготове быть.

К счастью, хоть записки о Пушкине успел вам сдать. Но в голове уже немало к ним прибавлений, да и о другом тоже не грех записать.

Впрочем, снова и снова повторяю, что буду наблюдать за собою как за частицей, хотя ничего и не значащей, но входящей в состав некоего целого, которое не должно быть забыто. В общем, как говорил (и говорит) к месту и не к месту мой Иван Малиновский, — «Ты не знаешь внутренних происшествий!» Посему буду болтать что взбредет об этих самых происшествиях, да вряд ли уж успею перебелить, причесать свои черновые. Это уж ваша забота, друг мой. Читайте, если сможете разобрать мою руку.

Кстати, вспомнил, как примерно на 20-м году сибирского жития нам вдруг велели писать разборчивее и лучшими чернилами: в противном случае наши письма не будут доставлены. Вот до чего разленились мои письмочеи, и ведь сколько лет вскрывали конверты — а все не научились разбирать!

Вследствие такого гонения хотел я было впредь писать на бумаге меж двух линеек печатными буквами, как бывало в детстве составлял дедушке-адмиралу поздравительные письма. Хотел, да не стал: ребячество «мне не к лицу и не по летам…».

И еще avis au lecteur:[1]

знакомясь с моею исповедью, держите, пожалуйста, перед глазами следующие, вряд ли известные вам строчки из письма самого знаменитого моего лицейского соседа:

«Писать свои Memoires заманчиво и приятно. Никого так не любишь, никого так не знаешь, как самого себя. Предмет неистощимый. Но трудно. Не лгать — можно; быть искренним — невозможность физическая. Перо иногда остановится, как с разбега перед пропастью — на том, что посторонний прочел бы равнодушно. Презирать… суд людей не трудно; презирать суд собственный невозможно».

Вот вам, дорогой друг, и приличный эпиграф к описанию моих похождений.

А далее уж — прочтите как сумеете. Браните за пустоту в голове, но не обижайте только сердца. Отыщите обязательно в сих каракулях только то чувство, которое и без выражения существует. Тут ведь…

Здесь Иван Иванович вырвал один или два листа, где (судя по сохранившемуся клочку одного из них) записывал разные разности, проверяя, как видно, свою слабеющую память. Наталья Дмитриевна поведала мне, что во время болезни ее муж все время записывал знакомые стихи, а потом рвал листочки на части — но тут, видно, не заметил, что расправляется и с отрывком, для меня предназначенным. Е. Я.

Сентября 17-го. Москва

Еще неведомо, кто в России длиннее ездит: свободный или ссыльнокаторжный? (Кстати, все не привыкну, что теперь я называюсь просто «дворянин Пущин» без прежнего громкого ж длинного титула — «государственный преступник, находящийся на поселении»!)

Так вот Пушкин, по вычислениям биографов, смог 34 тысячи верст наездить за 37 лет, а я, пожалуй, не меньше — хотя и за больший срок.

Дорога — великое дело. Вот собрался недалеко — по сибирской дистанции от Бронниц до Москвы, 60 верст, — это даже не путь, а ближняя прогулка. И все жe сердце забилось, и хворость вроде бы отступила — так весело выехали мы в коляске, а я снял шляпу да поздоровался с могилой своей: точно знаю, что лягу скоро рядом с Михайлой Александровичем.

М. А. Фонвизин — друг Пущина, декабрист, до ареста генерал-майор. Иван Иванович женился незадолго до смерти, 59-летним, на 52-летней вдове Фонвизина, Наталье Дмитриевне. М. А. был похоронен, так же как и брат его Иван Александрович, в ограде Бронницкого собора. Рядом теперь и могила Пущина. Е. Я.

А вот Наташа твердо знает, что не будет здесь покоиться: так ее разозлила родственница, постоянно твердившая: «И тебе, Натальюшка, здесь местечко, и ты уляжешься тут». Я же как-то разучился из-за подобных материй волноваться — и повторяю сегодня вслед за господином Карамзиным: «Ясно утро — ясна душа моя». То есть душе моей ясно, что тело едет в Москву. А зачем едет? Разумеется, чтобы устроить некоторую дебошу. Ну и, конечно, маленько помаремьянствовать.

Одно из любимых пущинских словечек, происходившее от «Маремьяны-старицы, что за всех печалится». Пущина за его постоянные хлопоты так прозвали еще в Сибири. Десятки, а то и сотни людей, иногда совсем не близких Ивану Ивановичу, пользовались его худым кошельком и столь же часто редкостным умом и сердцем. Постоянно — кому-то денег, у той сына устроить, за третьего писать в Петербург, четвертого укрыть, пятого просто ободрить. Ни один декабрист не вел и десятой части той огромной переписки, которою был обременен Пущин. Эта деятельность его еще по-настоящему не оценена. Е. Я.

Конечно, можно бы и не маленько, а изрядно почтить старицу, но вот ведь глупая вещь деньги! Особенно, когда хочется ими поделиться с другими, тогда еще больше чувствуешь неудобство от недостатка в этой глупой вещи. Бодливой корове бог не дал рог.

Итак, разместился я в тряской своей колеснице. Наташа так уж меня закутала и обложила, что дорога — как будто по сибирскому снегу.

Эх, Евгений, болтовня старика одолевает. Хочется вспомянуть и помянуть свои дороги, хотя Вы уж, без сомнения, наездили больше, чем я и Пушкин вместе. И все-таки скажу, что взбрело на ум, пока от Бронниц отчаливал.

А взбрело вот что: как ехал я к Горбачевскому. Дело было в ссылке, когда конца ей не было видно. Сейчас-то я знаю, что оставалось семь лет, но тогда, в 1849-м, казалось, что, если уж так долго сидим, значит — никогда не выйдем, ибо все сроки миновали, и, стало быть, никаких сроков нет.

Так вот из нашего Ялуторовска, где мы с вашим отцом и другими известными злодеями давно проживали, выхлопотал я разрешение подлечиться. Лечение, конечно, повод, пустяк, хотя нога моя и в самом деле требовала починки. Дозволили же мне ехать прежде всего оттого, что просился не на запад, ближе к столицам, — но на восток.

Ну и поехал. Неделя, другая — по Сибири. Хоть и «государственный преступник, находящийся на поселении», но права-то какие: на тысячи верст! Если бы я на столько же переместился к западу, сколько отъехал на восток — непременно оказался бы на Висле, или Дунае, или даже у Рейна, у Сены. Однако на этот раз моею Москвой стал Томск, моим Карлсбадом — Иркутск, а уж Берлин, Париж где-то за Байкалом.

Вот пишу эти строки, а нейдет с ума отец ваш: ведь с ним тогда прощался, чтобы встретиться, — и хорошо было.

Как быть! Грустно переживать друзей[2] — ведь Иван Дмитриевич Якушкин и эти сибирские дороги — вот сюжет почище любого моего! Сначала отца вашего везут в цепях за тридевять земель; потом жене не разрешают последовать за мужем; и как забыть ваше, Е. И., первое появление в Сибири, в 1853-м.

Сколько толкуют теперь об 11-ти декабристках (кажется, уж и такое слово завелось), о женах, поехавших за своими — и там в Сибири жили хорошо, достойно. Все так, это было необыкновенно, но необыкновенность, так сказать, нормальная, скажу по секрету — естественная. Но вот едет к отцу сын, которого отец не видел даже новорожденным. Сыну 27 лет — и как все будет? И как все было!

Ей-ей просто хоть рекомендуй властям, чтобы для общего блага впервые соединяли отца с сыном, когда молодому стукнет 27, а старшему 60…

Я не верю, что отношения ваши без той нечеловеческой разлуки сложились бы лучше: ведь лучше нельзя… Впрочем, во Вселенной, вероятно, все расчислено и определено наперед куда больше, чем полагаем, а Якушкиным всегда и везде было бы хорошо друг с другом — и после разлуки, и без нее, и до нее, и черт знает где еще.

Однако вернемся к 1849 году.

Тогда, в Иркутске, повидал многих — и Волконских, и Трубецких, — Катерину Ивановну в последний раз, как и многих других; Панову только год жизни оставался. Но не знали ведь, что больше не встретимся, не унывали. Да что говорить об унынии: возможно, не было более радостных и свободных встреч в России 1849 года, чем наши.

Вот и подумал я, веселясь в Иркутске, — а надо бы навестить Горбачевского. Меня отговаривали — ведь разрешения переезжать Байкал не имею, и как бы на ретивого исправника не налететь, а он задвинет с поселения обратно в каторгу, как Лунина. Но с другой стороны, Евгений, — как же тезку не навестить?

Ведь Иван Иванович Горбачевский как прибыл с нами в 1830-м в Петровский завод, так девять лет спустя там на поселении и остался; а еще через семнадцать лет на свободу вышел, и все равно в Петровском же остался, и теперь уж 28-й год засел — на днях весьма характерное послание мне прислал — вот оно:

«Нечаянно и неожиданно я получил от тебя письмо с деньгами, драгоценный мой Иван Иванович!

И не знаю, как выразить тебе мою благодарность, не помню, когда я читал твои письма, тем более меня радует получение твоего письма, что в моей настоящей жизни письмо — редкость, почти происшествие. Никогда, никто мне не сказал, где ты живешь, что делаешь, даже жив ли ты, но странное дело, иногда я получаю письма и записки от Поджио, от Бечаснова, и они, по обыкновению говоря, что им «нет времени», ни слова никогда не говорили о тебе. Так не удивляйся, что в первый раз в жизни слышу слово «Бронницы», — и почему не Москва, не Петербург и прочее, но какие-то Бронницы, все это для меня и ново и странно.

Я тебе лучше скажу, я слышал, только не от своих, что ты женат, — на ком, когда это с тобой случилось, где и как, ничего мне об этом не писали… И что за Бронницы, что за Марьино, как ты туда попал и зачем? Ты спрашиваешь, что я делаю.

Живу по-прежнему в Заводе, где ждут тебя по твоему слову на будущий год, — увидишь все настроения те же, люди те же, которых ты знал, лампада горит по-прежнему. Твердо скажу, что намерен делать с собою: ничего и оставаться навсегда в Заводе — вот ответ. Волконский, Трубецкой обещали писать — не пишут, видно, русский климат действует на память. Никогда никого не забуду, — и кто мне говорит о старом и бывалом, кто говорит о моих старых знакомых сотоварищах, тот решительно для моей душевной жизни делает добро».

Вот какое письмо.

Мое обещание «явиться на будущий год», то есть в 1859-м, — это намек на ту историю 1849 года, которую я вам начал, да никак не докончу. Итак, тем летом решился я; сказано — сделано: добыл кое-какие, сомнительные, по правде говоря, бумаги, — и в путь. Третий раз в жизни Байкал переехал (первый — по льду на каторгу, второй — на поселение по воде): на этот раз дней пять тащили на бечеве; а затем — вперед! — от станции к станции — и ведь я ссыльный, еду к ссыльному, край давно знакомый, каторжный — а не могу пригасить радостного чувства свободы. Много ли надо? В стране, где столь многого нельзя, выходит, больше способов почувствовать себя свободным: стоит лишь какое-нибудь из этих нельзя обойти, откинуть! А там, где почти все можно, свободно, — там почувствовать себя на воле не так-то просто. Ну да ладно…

Помню, как еду по бурятской степи — и небо темно-голубое, от которого в сероватой моей Западной Сибири отвык: еду и читаю, когда шепотом, а когда и во всю глотку незабвенного нашего Сашу Одоевского —

Куда несетесь, вы, крылатые станицы? В страну ль, где на горах шумит лавровый лес, Где реют радостно могучие орлицы И тонут в синеве пылающих небес?

А неслись мои лошадки не хуже той крылатой станицы: господи, как неслись! Меня, в ту пору еще бравого и жилистого, ямщики связывали ремнями, чтобы не растрясся совсем. Впрочем, еще дважды в жизни так скакал: в первый раз — из Пскова в Михайловское в январе 25-го к Пушкину, в другой раз — на каторгу! Я сказал, правда, нашему фельдъегерю, что в каторжную работу, кажется, незачем так торопиться, но он по своим расчетам бил ямщиков и доказывал свое усердие к службе… А через четверть века, в 1849-м, я снова, по своей охоте, скачу вдоль Селенги через горы, по степям — где прошла моя молодость, целых 10 лет, да каких! Скачу, будто мне 26 лет, будто из отпуска тороплюсь и сейчас за сопкой откроется Псков, а там мелькнет Остров — да с парой бутылок клико в Михайловское!

Как видите, все три моих быстрейших гоньбы — обязательно или к ссыльным друзьям, или в собственную каторгу. Но вот эпилог: теперь, в 1858-м, еду в Москву, в Питер совсем свободным, но перемещаюсь медленно, осторожно и никак не умею войти в роль, не могу понять своей сегодняшней свободы: стар!

Вдовы Клико в 849-м я в Иркутске не нашел, но все же бутылки кое-какие вывез, а с ними и одолел 800 верст — очень помню, как, подъезжая к Петровскому заводу туманной ночью, увидел лампаду в часовне нашей незабвенной Александры Григорьевны. И на что уж не любитель всяких обрядов — а тут помолился на ее могиле и за полночь ввалился к Горбачевскому. Иван Иванович мой при виде неожиданного гостя так уж возликовал, что даже застыдился своей неимоверной радости — испугался, что я, не дай бог, подумаю, будто ему тут, в Петровском, невесело и что сейчас нытье пойдет…

Плохо помню, о чем говорили — да о чем же не говорили. И как простились, не очень уже разумею, — а твердо знаю теперь, что простились навсегда. Хорошо бы сдержать данное тогда слово, вернуться через десять лет и помчаться за 7000 верст — но как бы по дороге не проиграть пари моему немецкому доктору…

Так вот и выходит, дорогой Евгений, что тогда были самые поэтические недели моей жизни: из ссылки в ссылку! А Егор Антонович[3] еще полагал, что я шучу, когда писал ему: «Вы не так свободны, как я свободен в своей тюрьме».

Все, все на свете, Евгений, станет известным; вы и подобные вам соберете много рассказов о нас, о нашем деле, о старых временах. Сейчас, говорят, историки пошли такие основательные, что один вычитал у Гёте: «Ах, как я люблю мою Христину!» — и тут же последовал ученый комментарий: «Гёте ошибается, он в это время любил не Христину, а Гертруду».

Так вот, мой друг, все про нас узнают, — но меньше всего о таких озарениях, какое случилось со мною летом 1849-го, на 24-м году тюрьмы (и еще семь лет впереди!). Такие всполохи, конечно, не есть предмет для историка, — а ведь у каждого бывают; и в них-то, думаю, самая суть той поэзии, за которую всегда стоял и стою. Александр Сергеевич, помню, прожужжал всем нашим, будто его Пущин — прямой поэт; я же, не сочинивший и одного стиха, конечно, смеялся до упаду, но Пушкин, наверное, лучше всех понимал, что не рифмой крестят поэтов. Ладно, оставим эту статью, а то я — воистину, великий человек на малые дела — и скоро еще и не туда залечу — буду совсем как покойный Александр Нарышкин. Вы его не могли знать, а я сподобился: редкостный болван, истративший все умственные силы на решение хитрой задачки, которую у нас в Лицее именовали «теоремой Дельвига»: «Как при учености не сделаться дураком?» Так вот Нарышкин сделался: образован, воспитан, остроумен даже — а дурак, да еще какой! Всегда счастливый, веселенький, удачливый — только в ночь на 12 марта 1801 года маленько побили его, потискали — но через час опять милость нового царя, и наш Нарышкин, вспорхнув, побежал, теперь уж до самой смерти. Занесло его на Венский конгресс — и умилился тем, что все такие милые, веселые, славные, как он; и подбежал князинька прямо к Талейрану, вчерашнему врагу, сегодняшнему союзнику:

— Mon oncle (Талейран приходился Нарышкину седьмой водой на киселе через какую-то немецкую графиню) — так вот: «Дядюшка! скажите, чего, собственно, Наполеон искал в России?..» Талейран, хладнокровно продолжая играть в карты, отвечал: «Страсть к путешествиям, мой друг, страсть к путешествиям». (Manie de voyage.)

Вот так-то, друг Евгений. Страсть к путешествиям: на том пока и остановимся. Устал.

До завтра.

18 сентября. Москва

Ясно утро, ясна душа моя.

Бабье лето поддерживает свою репутацию… Вчера, отложив перо, проспал всю дорогу до первопрестольной безмятежным сном пьяного сторожа, и только во сне все звучала партия из «Гугенотов», которую играла нам Мария Николаевна Волконская. А Филипп мой смутился очень, проснувшись на моем плече, — я же в утешение рассказал ему историю, которую слышал в Иркутске, в том самом 1849-м году, от генерал-губернатора Николая Николаевича Муравьева: государь с графом Орловым ездил повсюду, а Орлов в коляске храпел, наваливался во сне на Николая. Царь рассердился, а шеф жандармов: «Во сне, Ваше Величество, все равны, царей нету!» Каков якобинец!

Пора, однако, подбить итог первым страницам моего болтания.

Пришлось изменить любимому принципу: «Меньше слов!» Слабое утешение мое, что и вы не охотник до этого правила. Может быть, немецкая микстура так зарядила меня, но вдруг вообразишь, что скоро станешь безгласен, как Ъ, — тогда и торопишься еще раз пробежаться по всем буквам и словечкам. Впрочем, как вопрошал у нас в Лицее незабвенный Иван Кузьмич Кайданов: «Лжет ли тот, кто говорит о себе, что лжет?»

Конец страницы оторван. На обороте записано — 1) не мудрено жить, когда хорошо, нужно быть довольным, когда плохо; 2) в свободе все же немало хорошего. Е. Я.

Сентября 20-го

Как быть? От вас, мой друг, не отделаешься — вы и на расстоянии мне указ.

Берусь за перо, как за оружие, копье, дротик, и размахиваю им пред носом Косой: «А это видала!» Косая, конечно, и это видала, и многое другое — но пока робеет…

Как утверждал один действительный тайный советник —

А если что и остается Чрез звуки лиры и трубы, То вечности жерлом пожрется И общей не уйдет судьбы.

Между тем небезынтересно вам знать, что вчера сошлись мы в Новотроицком трактире, где мне удалось уладить угощение. Евгений Петрович, Сергей Григорьевич, Матвей, Яков Дмитриевич, Michel и ваш покорный, сойдясь, восклицали на разные лады Nunc est bibendum.

Между прочим, Иван Иванович, узнав от меня, что в черновой рукописи пушкинского «19 октября» был славный латинский эпиграф Nuncestbibendum— то есть «давай выпьем», — не уставал пользоваться этим лицейским боевым кличем и других научил, в настоящем случае — Евгения Петровича Оболенского, Сергея Григорьевича Волконского, Матвея Ивановича Муравьева-Апостола; с ними за столом наш общий любимый друг Яков Дмитриевич Казимирский — волею судеб жандармский офицер, охранявший последних заключенных на Петровской каторге и с ними подружившийся, о чем сам Иван Иванович еще скажет. Michel — это декабрист Михаил Михайлович Нарышкин. Е. Я.

Итак, одолели мы гомерический обед и учинили притом лихую старческую дебошу — раненых никого не было, и старый собутыльник Пушкина и Ко был всем любезен без льдяного клико, как уверяли добрые его гости. Сергей Григорьевич даже останавливался при некоторых выпадах, всматриваясь в лица сидевших за другими столами с газетами в руках. Другие времена — другие нравы!

Пересказать все, что за столом тем было, не сумели бы даже Вы, милый стенограф, а я подавно не сумею: ну как, например, вместить в эту тетрадку рожищу Оболенского при моем появлении (ему был сюрприз); и мильон вопросов, иногда не требующих ответов, и веселость, позволившую вашему покорному слуге мигнуть на одного, на другого, и затем — сразу на всех.

Но веселия глас вскоре притих — и раздались элегические аккорды. Вздохнули о распадающейся лавочке нашей, об инвалидных рядах, о новых могилах. Помянули незабвенного отца вашего, да и не одного его.

Из беспорядочной беседы запомнил и записываю несколько главных мелодий.

Пункт 1. Сводился к тому, что и в свободе есть все же много хорошего. Пожалуйста, Евгений Иванович, не смейтесь — так и говорили. Посудите сами — здесь все хвораем, а там, в казематах, болели мало: в Шлиссельбурге, например, меня совсем оставили прежние головные и зубные боли. Во-вторых, тратили в казематской жизни совсем мало, а на воле что ни день, то расход. В-третьих, друзей в Чите и Петровском видели ежедневно, а тут хоть снова просись под замок для того, чтобы потолковать с любезными собеседниками.

И при всем при этом, повторяю, — мы нашли, что и в свободе есть свое благо.

Например, Мишель восхищен совершенно невиданным российским явлением: производством новых князей людьми, которые князьями не являются.

Шутка метила прежде всего в Евгения Оболенского; в Ялуторовске бывший князь женился на своей служанке Варваре Самсоновне, а после амнистии получил обратно дворянство, но без княжеского титула, который, однако, сохранялся за детьми. Е. Я.

Таков был пункт 1.

Затем пошли мемуары и суждения, которым вы придаете столько цены. Начал дорогой наш Яков Дмитриевич. Вот человек, вот уж человек! Самое смешное, что получает 6000 пенсиону за бдительную охрану наших персон в Петровском; а вы ведь слыхали, вероятно, от отца: Казимирский не то что сочувствовал своим узникам, не то что был свой человек — а хоть меняйся с ним местами: меня — на жандармскую пенсию, а его — государственным преступником! Я. Д. все на свете понимает: и думой, и душой, и верой — наш, наш! Вы опять спросите, зачем же при таких убеждениях служить в таком ведомстве? И я отвечу (за него): начал служить по душе, потом одумался — и ушел бы (я точно знаю, хотел проситься на Кавказ), если б не увидел прямой пользы от помощи нам в Петровском каземате. После кончины нашего генерала Лепарского всем пришлось бы скверно, если бы не было Казимирского.

Станислав Романович Лепарский, начальник нерчинских горных заводов, был весьма снисходителен к декабристам; во всяком случае, не обременял их тяжелым трудом. Е. Я.

Это вам, конечно, известно — но повторяю и повторять буду, чтоб не забыли когда-нибудь и где-нибудь про одного из лучших людей. Как такие оригиналы вырабатываются, не умею сказать, но Я. Д. наш человек, и все тут!

Так вот Казимирский с Сашурой[4] возвращались из Петербурга — и свои (в служебно-жандармском, а не в нашем смысле) показали ему кое-какие бумаги, а он не преминул для нас списать. Сейчас предоставлю вам прелюбопытный документ, о котором наши толковали еще в казематах, но редко и очень невнятно. А теперь списываю и посылаю отдельно верную копию: донос, представленный в мае 1821 года императору Александру I через Бенкендорфа и Васильчикова.

Кто же доносчик? Оказывается, один из наших, член коренной управы Союза Благоденствия Михайло Грибовский (харьковский профессор, ученый человек).

Разумеется, он клянется, что предает без корысти, — и ведь 40 лет почти прошло, и Грибовского давно нет на свете, а видели бы вы, как старички-то мои всколыхнулись, засверкали — только подай им мерзавца!

А я еще подлил масла в огонек — вспомнил, как покойный Бурцов, принимая меня в тайное общество, нахваливал Грибовского (обширный ум — нам, грубиянам, без таких ничего не сделать!).

Я даже запомнил с тех лет строчку из письма Бурцова моего к этому самому Грибовскому: «Вы узнаете о цели жизни моей: мне кажется она совершенно изящною». Вот как мы тогда изъяснялись: один готов умереть и находит это изящным;другой, истинный ценитель изящного, доносит.

Разговор наш застольный тут разгорячился — и я попробую восстановить по ролям:

Матвей Иванович: Но что же стало с доносом?

Яков Дм.: Государь прочитал, но, как видно, ходу не дал.

Сергей Григ.: Подозрение было, мы тогда, в 21-м, объявили о роспуске тайного союза, государь был подозрителен — некоторых, в особенности семеновских, выслал в провинцию.

Мих. Мих.: Но зато вернул на службу Никиту Муравьева и все же никого не арестовал!

Я: А Владимир Раевский? Кое-какие нападения власти все же были.

Мих. Мих.: Чепуха! Господа, задача поставлена ясно: царь много и многих знал, все почти о нас знал — но, в сущности, мер не принял. Почему?

Як. Дм. (достает еще листок и объявляет): Вот как сам Грибовский объясняет свой неуспех, так сказать, постскриптум к доносу: «Незначительность сочинителя и многие другие важные обстоятельства подавали повод — оставить без уважения казавшееся тогда странным сне сочинение, но для составившего — последствия были весьма пагубны».

В общем, царь хоть и принял донос, — но того профессора не уважил.

Оболенский: Да разве один Грибовский доносил?

Тут вспомнили, что еще в 1817-м государь несомненно узнал о проекте вашего отца — явиться в Успенский собор с двумя пистолетами: одним убить царя, другим — себя. Знать такое и не предпринять ничего — это чертовщина уж.

После Грибовского еще и еще доносили: Шервуд, Витт, Майборода, Бошняк.

Я: А ведь все эти славные ребятушки дурно кончили: Майборода повесился, Шервуд, кажется, сейчас в тюрьме сидит — за грязные делишки. Бошняк погиб при обстоятельствах очень темных.

Волконский: Бошняк — человек a la Грибовский: нашего круга; он ведь в юности обедал у Карамзина, Жуковского. Представление, что порядочный человек донести не может, было в наше время столь Сильным, что… что я и сейчас не могу отделаться от странной мысли: может быть, Бошняк не хотел, но подлый генерал Витт его обработал?

Мих. Мих. Нарышкин: Может, и обработал — но мне покойный Володя Лихарев рассказал и в лицах изобразил, как Бошняк вдохновенно его уничтожал на следствии.

Волконский: Образованный человек! Я еще понимаю, Майборода, малограмотный плебей, — но этот, из лучшего общества, несчастный!

Казимирский: Чего уж так расчувствовались, Сергей Григорьевич! Если кто пообедал с Карамзиным, так и донести нельзя? Бог с вами — а лучше вернемся к утерянной нити: почему государь, так много зная, — ничего или почти ничего не сделал всем вам в течение стольких лет.

Тут вспомнили мы рассказ покойного Лунина, который откуда-то знал все, что во дворце говорили и делали в последние 50 лет, — и между прочим о разговоре Александра I с Васильчиковым: генерал принес список заговорщиков, а царь ответил: «Не мне их судить!» Когда Лунин рассказывал, мы не очень прислушивались, но сейчас, в этом трактире, все нити сошлись: донос Грибовского подал Васильчиков; и фраза «Не мне их судить» — Васильчикову (именно тут С. Г. вынужден был напомнить нам о существовании за соседними столами некоторых лиц, прикрытых газетами, — «и очень может быть, что алгвазилы»[5])

И опять мы, старички, приосанились — а Матвей даже присвистнул: вот какие мы были молодцы, «не царям нас судить!». А как же иначе? Все мечтания о свободах, вся либеральность произошла от царских речей, проектов, «дней Александровых прекрасного начала». Он сам, царь, как бы создал нас: хоть принимай его в тайный союз, выходи с ним на площадь.

Мишель в этот блаженный миг опять перебил: не в нас, дескать, дело, а в том, что убийце императора Павла негоже судить новых цареубийц; это как бы себя самого приговаривать.

Вот так мы все и перенеслись в 1825-й, и стало всем нам на 33 года меньше. Совсем было иссякла эта материя, но вдруг опять добавилось жару, и так всех зацепило, что, пожалуй, сочтем этот разговор за отдельный пункт, а завтра с утра, на свежую голову, запишем. Сегодня отвоевался.

Сентября 21-го

Пожалуйте, Евгений, снова к нам, в Новотроицкий, и внимайте — буду по мере сил излагать дело без собственных рассуждений: еще в старые годы почтенный директор наш часто говаривал мне: пожалуйста, не думай, а то скажешь вздор! Этот человек знал меня — я следую его совету и точно убеждаюсь иногда, что без раздумий как-то лучше у меня выходит.

Лихаревская история

Волконский знал покойного Лихарева по Южному обществу, но на каторге почти не было случая видеться; у Володи ведь был малый срок, и его быстро перевели из Читы. Зато Нарышкин успел наговориться с ним на Кавказе, где сошлись незадолго до Володиной гибели. И вот что нам поведал.

Лихарев был грустен, предчувствовал смерть — удивлялся тому, что еще так долго живет, и постоянно возвращался к двум мыслям. Во-первых, вспоминал жену свою, которая за ним не поехала, вышла за другого и не желает помнить ни прежнего супруга, ни любви его.

Екатерина Андреевна Бороздина вскоре после ареста В. Лихарева родила сына, которого отец никогда и не увидел; затем, воспользовавшись разрешением государя разводиться с государственными преступниками, вышла за Шостака. Жила долго и счастливо: говорили, будто в 1825-м шла за В. Лихарева с досады, что родители Бестужева-Рюмина не дозволяли ему на ней жениться; просто какая-то роковая женщина подле декабристов! Все, кто ее любили, — погибали. Сестра ее Мария Бороздина тоже воспользовалась правом на развод и, разорвав брак с Иосифом Поджио, вышла за Гагарина. Тут, однако, другой случай: она стремилась поехать за мужем, страдала, долго была больна, и от нее семь лет скрывали, где ее супруг (кажется, отец, сенатор Бороздин, выхлопотал у Николая, чтобы Поджио подольше продержали в крепости «под секретом»). Можно ли кинуть камнем в молодую женщину, у которой через несколько лет кончились силы? Е. Я.

Второе, что мучило Лихарева, — та злосчастная история с Иудой Бошняком. 15 лет спустя дело представлялось Лихареву как-то яснее, чем вначале, и Нарышкин помог ему добраться кое до чего, но вряд ли снял груз с души.

Бошняк подружился с Лихаревым, тот признался в существовании обширного тайного союза, и неверный друг тут же отправился с докладом к своему шефу и покровителю генералу Витту. Ладно — пока дело обычное, хоть и невеселое…

Но сюжет только заворачивается: Лихарев поведал Бошняку об огромной силе общества. Сочинял?

И да, и нет!

Юный подпоручик сам точно не знал сколь обширен союз, куда его недавно приняли; но ему так хотелось, чтоб наших было поболе! К тому жевелик ли грех — принять сильно желаемое за сущее? И вот уж Бошняк слышит, что «с нами десятки полковников, генералов, адмиралов» (а ведь на самом-то деле едва бы набралось пять генерал-майоров — Волконский, Фонвизин, Орлов, Юшневский, Кальм)…

Выходило также, что за нами — дивизии, корпуса, Черноморский флот; кроме того, Володя был уверен (и, конечно, не скрыл от Бошняка), что в Петербурге наши люди в Государственном совете, министерствах.

Позже, на очной ставке с Лихаревым, Бошняк все это припомнит: разумеется, Лихарев отрицал, да и следствие не сильно углублялось в эти фантастические материи, ибо к тому времени наверху уж догадались, что подлинная картина была не такой: что хотя в заговоре были сотни офицеров, но все больше — поручики, капитаны (штаб-офицеров совсем немного); люди, способные вывести несколько тысяч солдат, — но отнюдь не корпуса, армии, флоты. Конечно, если бы мятеж хорошенько разгорелся, то пламя перекинулось бы бог знает куда и на кого, — но все же Володино воображение раз в десять, а то и в сто опережало истину. Притом Нарышкин и Волконский объяснили всем нам — и я им верю, — что Лихарев, во-первых, многого не знал: Пестель, Волконский и другие наши бояре с ним не делились, да при случае для куражу в разговоре сами готовы были увеличить действительные силы общества; а во-вторых, Володя, если сочинял, то искренне, от всей души, и сам тому уж верил; известно, как это бывает, как родится поэтическое воодушевление, — и такая мистическая уверенность порою стоит любой реальности. Разве Наполеон, высаживаясь с горстью солдат во время «ста дней», не толковал своим, что он точно знает — «все французы за нас»? И вроде бы не солгал — Франция приняла! Но ведь на берегу вполне мог оказаться, скажем, батальон, преданный Бурбонам, и вся Франция охнуть бы не успела, а смельчаки вместе с их императором уже расстреляны!

Случай.

Но подождите, восклицает Нарышкин, это еще не все Володины злоключения.

Он фантазирует — Бошняк запоминает, а затем, в кабинете Витта, еще прибавляет нечто от себя; во всяком случае, не высказывает никаких сомнений насчет лихаревской версии; скорее уж Володю подозревают в утаивании каких-то важных подробностей. И в самом деле — чем крупнее откроется заговор, тем выше оценится заслуга Бошняка и тем сильнее его уверенность в собственном подвиге («вот ведь корпуса, флотилии в заговоре — но я рискую, и очень вероятно — паду в неравной схватке!»). Следующее звено цепочки — генерал Иван Осипович Витт. Хитрейший дьявол.

Волконский тут перебил Мишеля и вспомнил слова Пестеля, что Витт всегда принимает окраску «победившей стороны». Поначалу, очень вероятно, взвешивал — за кого выгоднее встать; не пора ли примкнуть к заговорщикам, прежде чем они возьмут верх? Впрочем, он-то быстро раскусил, что козыри не у нас и что рассказы Лихарева сильно завышают опасность; сообразил — и отправился к государю. «Не знаю, — закончил С. Г., что Витт говорил царю, но думаю, не только не уменьшил, но еще немало прибавил к лихаревскому огромному заговору». Нарышкин совершенно согласился с волконской версией. Именно до этого пункта — до поездки Витта в Таганрог — и довел свои рассуждения Лихарев во время тех бесед на Кавказе. При пересылке из Сибири в Грузию один важный генерал, друг их семейства, поведал Володе, что государь Александр Павлович после беседы с Виттом вышел совершенно подавленный, именно с этих дней (конец октября 1825-го) у царя наблюдался такой упадок сил и духа, что это уже должно считаться началом смертельной болезни, закончившейся 19 ноября.

Общими силами мы затем, в тот вечер, в Новотроицком, сложили следующую балладу: в три приема (Лихарев — Бошняк — Витт) действительный заговор расширился воображением до такой степени, что Александр I скончался, представляя его раз в десять сильнее, чем было: умирающий царь примерно таким воображал комплот, каким он являлся против отца его, Павла. А там ведь и в самом деле были замешаны министры, большие генералы, да и он сам, наследник Александр, — во главе заговора 1801 года, и тем легче мог царь Александр представить нечто подобное в 1825-м!

Наш замысел теперь принадлежит истории; конечно, в случае первого успеха мы действительно могли рассчитывать на важных персон — Сперанского, Мордвинова, Раевского etc. Но только — после успеха! Справиться же с нами оказалось в общем не столь уж трудно. Не то что с воображаемым, лихаревским мятежом: господи помилуй, да разве с ним справишься? При первых же попытках арестовать или пресечь подозреваемых — огромный механизм сработает, как в 1801-м, и сотни убийц сразу устремятся ко двору, дивизии и корпуса захватят столицы.

Вспомнили интереснейшие рассказы нашего Батенькова об убийстве гнусной Настасьи Минкиной. Аракчеевскую суку, как теперь всем известно, прирезали доведенные до отчаяния поселяне — тут была месть мужицкая; в донесении же об этом событии, отправленном в Таганрог, Аракчеев представил дело как покушение политическое, требующее глубочайшего исследования, — и попал, можно сказать, в самую точку. Государь всего за несколько дней перед тем выслушал страшные вещи от Витта и отвечал Аракчееву в том духе, что не сомневается: убийство Настасьи — дело рук тайного союза; цель же покушения — вывести из строя верного слугу императора; и в самом деле ведь вывели! Аракчеев так затосковал, что бросил все дела и сам себя в отпуск уволил!

Впрочем, ему нее царь поручил дознание: сотни засеченных насмерть, Волхов, покрасневший от крови (и огромные бутыли с водкой для согревания палачей), — это, отчасти, жуткий плод царской уверенности, царского страха, будто мы повсюду.

Отчаянное положение было у Александра в ту осень: либо ждать удара заговорщиков, либо ударить в них, с полной почти уверенностью, что это смертельно опасно, что мстительная тень Павла дождалась своего часа.

— Бедный Александр, — вздыхает наш Оболенский.

И мы даже не возразили, не воскликнули (как обычно в подобных случаях): «Отче Евгений, остановись!»

Евгений Петрович Оболенский в каторге и ссылке проникся сильным религиозным духом и простирал всепрощение до таких пределов, что подвергался за то постоянным насмешкам — впрочем, большей частью добродушным, — ибо кто же не любил милейшего Оболенского! Е. Я.

— Ему ничего не оставалось, как умереть, — сказал о царе Матвей. — Либо от кинжала, либо от первой подвернувшейся болезни.

— А может быть, уйти, сбежать, — вдруг объявляет Казимирский: Я. Д. еще в Петровской тюрьме передавал нам разные российские слухи — будто Александра подменили, вместо него-де похоронили другого. Однако никогда Я. Д. не высказывался об этих делах так серьезно и внезапно, как нынче. Матвей тут же вспомнил верные слухи о царских словах, сказанных не раз, и при свидетелях — «отчего монархам нельзя в отставку — как простому солдату после 25-ти лет службы». Двадцать пять как раз выходило с 1801 года…

На минуту сделалось даже жутко; мы услышали шелест газет, и я вынужден был разрядить смущение первой подвернувшейся чепухой. Кивнул на соседний стол:

— Господа, не здесь ли наш старый император?

И вот что смешно и странно; стоило мне это произнесть, как почтенный сосед с газетой стал вдвое, впятеро более похож на покойного Александра, чем был минуту назад… То есть все равно не он, однако менее не он, чем был; в общем — художество: прямо живопись, или, лучше сказать, — мертвопись.

Ладно — это мимо; а вот, признаюсь вам, после той паузы я вдруг (откуда силы взялись?) атаковал моих друзей, хотя они и не защищались. Смысл моей эскапады заключался в том, что мне остро жаль стало бедного Володю, погибшего, обманутого, обманывавшего — но сами-то мы, сами-то! Разве Матвей Иванович не помнит собственных рассказов, как его брат Сергей поднял Черниговский полк, уверяя солдат (и при том, конечно, как Володя, уверив и себя!), что вот-вот сто тысяч человек подойдут? Нет, это не обман — это другое что-то; но грустно. Разве тогда, 14 декабря, не обгоняли мы действительность? Ведь Рылеев убеждал нас, и еще больше — себя, что солдаты непременно взбунтуются, если им сказать, что есть завещание Александра I насчет сокращения службы; а ведь не было такого завещания и не могло быть. И не мы разве кричали: «Ура, Константин!» — а нам наплевать было на Константина. Воодушевившись, мы как будто не обманывали себя и других, — но ведь обманывали, обманывали, и как это все объединить и объяснить, пока не ведаю!

Сегодня, на изрядной исторической дистанции, вижу уже почти беспристрастно все случившееся; чувствую в глубине сердца много дурного, худого, чего не могу себе простить, но какая-то необыкновенная сила тогда покорила, увлекла меня (как Лихарева, как всех).

Увлекла и заглушила обыкновенную мою рассудительность, так что едва ли какое-нибудь сомнение тогда отклоняло от участия в действии…

— Вы, Иван Иванович, так уверены были в успехе мятежа, что в ту пору даже Александра Сергеевича Пушкина из Михайловского в Петербург вызвали.

Я так и подскочил, бокал опрокинул, но тут же затребовал новый и выпил вперед, чтобы опять не согрешить.

(Ну, Евгений Иванович, история для Вас, будто по заказу!)

— Чур-чур, — говорю, — Яков Дмитриевич; ведь, слава богу, лет 25 знакомы и ни разу от вас ничего подобного не слышал, и я никому никогда, ни единой душе из наших, не говорил про то свое письмо к Пушкину…

Умолчал же по очень простой причине. Забыл, полностью выбросил то письмо из памяти.

Мятеж, крепость, Сибирь — все это начисто вымело из головы множество пустяков, а свое последнее письмо Александру Сергеевичу счел пустяком, ибо он не отозвался, не приехал, и я до сей поры оставался в уверенности, что в том коловороте междуцарствия, слухов, беспорядка моя почта просто и не дошла в Псковскую глушь, затерялась — и, стало быть, аминь, не о чем толковать!

Но мало того, что, оказывается, письмо дошло к Пушкину; даже Яков Дмитриевич о нем знает!

Да откуда же? Как же? Не Алексей же мой 20 лет спустя из гроба явился.

Алексей Егоров, слуга, любимый дядька Пущина, который, по собственным словам Ивана Ивановича, был его «неизменным спутником от лицейского порога до ворот крепости». Алексей сопровождал Пущина в его поездке к Пушкину в 1825-м и, конечно, относил на почту то самое письмо Ивана Ивановича к Александру Сергеевичу, о котором идет речь. Е. Я.

Алексея нет, значит, известие исходит только от Пушкина; вернее, от тех, кому он рассказывал. Мне даже несколько дурно сделалось от всего этого, и Яков Дмитриевич обещал завтра зайти, все подробно растолковать. Пока же заверяет — что пустяк, слух. Я за столом коротко объяснил своим причину волнения — и они посмеялись; Волконский слово взял с меня рассказать при случае подробнее, ибо Пушкин ему не просто Пушкин; а Матвей Иванович зато сморщился, ибо, кроме пушкинских стихотворений, ничего о поэте знать не желает; и Казимирский тоже отшутился в своем духе, что «вообще-то Пушкин — поэт гениальный, но человек пустой» (тут же, прикрыв голову руками, завопил «grace! grace!»[6]) — я же только махнул рукою и даже слегка задремал, ибо проснулся от торжественного нарышкинского гласа:

— Иван Иванович, мы пьем — пусть окрепший Иван стоит по-прежнему башнею на нашей общинной ратуше: ведь и теперь она, хотя и одинока, все же вмещает в себя лучшее наше справочное место и язык среди чужого, незнакомого населения.

Я понял сразу, что опять они меня — в председатели артели (и, разумеется, Пущина пишут — Евгений в уме).

Евгений в данном случае — это я: с первых каторжных лет Пущин был как бы «директором-распорядителем» малой артели, с помощью которой помогали неимущим товарищам, а позже их семьям (за счет больших средств, присылавшихся Трубецким, Волконским, Нарышкиным, Муравьевым и еще кое-кому). Артель сохранилась и на воле, конечно, при сильно поредевшем числе членов. Треть века оторванные от родных мест, старики декабристы действительно чувствовали себя порою «среди незнакомого населения». Помогая последние годы Ивану Ивановичу в артельных делах, я удостоился декабристских комплиментов, столь же лестных, сколь преувеличенных. Е. Я.

Меня в председатели! За что же, говорю, столь долгое доверие — не пора ли найти побойчее кого? Но Оболенский, за ним другие принялись тут меня нахваливать, и главным достоинством моим оказалось — угадайте? — сочувствие к лошадям: вспомнили, что во время службы в конной артиллерии я всегда в гору спешивался и вел лошадь в поводу, впрочем не обвиняя никогда других офицеров, моему примеру не следовавших; кроме того, оказалось, что при переходе из Читы в Петровский Иван Пущин за 634 версты ни разу не сел на повозку — вот каков Кирджали!

Michel высказался еще замечательнее: узнал от кого-то, что Наталья Дмитриевна моя еще до того, как мы обвенчались, обязательно подписывалась «Таней» (ибо убеждена, как вы знаете, что Пушкин с нее писал свою Татьяну) — и пробовала меня величать — соответственно — Евгением; я же, оказывается, с мужицкой прямотой в ту пору осадил милую мою женушку:

— Не Онегин я, не Евгений — я Иван!

Вот Нарышкин и вел к тому, что «нам Онегиных не надо, а Иван сгодится».

Понял я, что пора разбегаться, и посему низко поклонился братьям.

Из анекдотов и пр. с той пирушки

Казимирский шепотом предложил спеть: мы ожидали Марсельезы, но он ловко спародировал малороссийский говор Горбачевского:

И не пий, и не лий, И люби, и не бий.

А мы подхватили в пять шепотов:

Буду пить, буду лить, Буду любить, буду бить! * * *

Нарышкин сказывал, что обнаружена старинная музыка, сочиненная самим Иваном Грозным, можно назвать: «Концерт для плахи с оркестром».

* * *

Матвей: недавно важный нижегородский чиновник из старинной фамилии, лупцуя купцов палкой, приговаривал:

— Вы алтынники, мы же благородное дворянство, у нас декабристы были, а вам только бы наживаться!

* * *

На одного псковского конторщика донесли, что он повесил у себя на квартире портрет государственного преступника Герцена. Явились жандармы.

Конторщик: Я повесил этого злодея, дабы с каждым взглядом на сей портрет ненависть моя к нему непрерывно усиливалась.

* * *

О крестьянском вопросе толковали немало; было, между прочим, сказано:

«Z[7] наш, как медведь, нелегко сказать, что думает».

* * *

Славное римское надгробие: «Гражданин такой-то не был. Был. Никогда не будет».

* * *

Время не стояло. Просидели, будто на лицейской сходке, с половины четвертого до половины десятого — и обнялись, прощаясь, все со всеми. Нарышкин не забыл любимого напутствия:

«Друзья, не станем пить воды. От них великия беды».

Волконский же парировал: «Есть что слушать, а нечего кушать». Сергея Григорьевича я с особенным чувством обнял, ибо послезавтра он отправляется в Париж, и думаю — не свидеться нам больше. Однако ничего подобного вслух не высказал.

Завтра жду Казимирского — толковать о Пушкине. Чуть не написал — «жду Пушкина с Казимирским».

22 сентября 1858-го. Казимирский

«Из поручиков в фельдмаршалы все же легче, чем из мичманов в цари»; отсюда поймете, что Яков Дмитриевич эту свою присказку не забывает. Сперва я в ней никакого смыслу не видел, кроме обыкновенного пикирования сухопутных и флотских. А сейчас померещилось — не скрыто ли тут чисто российское мечтательное рассуждение, сочиненное неким поручиком, которому дальше майора не выслужиться?

Прежде чем я вернул нашего жандармушку к вчерашнему пушкинскому делу, чрезвычайно меня занимавшему, он мне поднес две выписки из архивов, да каких!

Вот что значит — своего человека там иметь! Копирую для вас, Евгений, с аптекарской точностью.

Первое — из дел дежурного генерала: нумер 349 за 1826 год, лист второй:

«Сестра коллежского асессора и капитана коннопионерного эскадрона Пущиных[8] просит о дозволении ей и всему их семейству иметь свидание с помянутыми ее братьями».

На полях рукою покойного Николая Павловича: «Когда все кончится!»

Из этого страдальческого восклицания (дело происходит в июле 1826-го, как раз когда одних казнят, других отправляют) дежурный генерал Потапов сделал вывод, что свидание дозволяется, и запросил — «какая сестра?»; отвечено — Анна Пущина.

18 июля «дано дозволение на свидание».

Подпись: генерал-адъютант Потапов.

Одновременно с «коллежским асессором» Иваном Пущиным в крепости сидел и младший брат капитан Михаил Пущин, который был сослан в Сибирь, затем рядовым на Кавказ, выслужился в офицеры; после был окончательно прощен (скорее всего, благодаря слабости императора, вернее, еще великого князя Николая, к этому исправному военному). В 1858-м году Михаил Иванович Пущин служил уже в генеральском чине. Е. Я.

Мне ли не помнить того свидания, пред отправкой в Шлиссельбург, а потом в Сибирь; но, как понимаете, я все это переписал не ради своей или братниной персоны, а из-за «когда все кончится!».

И в самом деле — когда же?

Вторая архивная бумага еще занятнее, и, если б Яков Дмитриевич не слыхал от меня этой байки раз пять, он никогда бы не догадался.

Из бумаг того же дежурного генерала:

Дело о штабс-капитане Беляеве

Сначала запрос за подписью военного министра Татищева Потапову о служившем в 1820-м или 1821-м в Киевском гренадерском полку штабс-капитане Беляеве; запрос передается в инспекторский департамент; в Киевском полку таковой никогда не числился, но директор инспекторского департамента 16 января 26 года представляет следствию списки о всех офицерах с такой фамилией «на 1815-й, 1820-й и 21-й — в других полках и батальонах».

Списки на всех офицеров Беляевых!

А вы, Евгений Иванович, разумеете?

Вот вам еще один вид «реальной нереальности» (как в истории с Лихаревым). Но, слава богу, фата-моргана возникала не только в нашем революционном воображении, — кажется, буквально во всех делах и бумагах.

Спросили меня чуть ли не на первом допросе: «Кем принят в тайный союз?» Отвечаю, не моргнув: «Принят в 1821-м штабс-капитаном Киевского гренадерского полка Беляевым».

И вот, оказывается, на штабс-капитана моего выдали ордер, отпустили прогоны, пошли запросы, писанина. Несколько чиновников заняты исключительно тем, что ищут по всем полкам всех Беляевых: вот-вот грянет гром над тихим штабс-капитаном (а, может, с тех пор уж выслужился). Простите меня, неведомые Беляевы, которых я невольно всполошил: выдумал я своего штабс-капитана — просто подвернулся мне на язык почему-то именно этот чин, этот полк, эта фамилия.

Долго прожил мой Беляев — всю зиму с 25-го на 26-й год, — пока не привели меня на очную ставку с незабвенным Иваном Григорьевичем Бурцевым, а он, осердясь, кричал на меня: «Да я тебя принял в общество, я; признавайся и поскорее, а то мне одни через тебя хлопоты!!»

Ну как тут не признаться? Я сразу же крепко покаялся в своем дурном поведении и клялся, что впредь буду называть тех, кто меня принял, — так даже в этом раскаянии мой следователь, граф Чернышев, насмешку увидел. Впрочем, так или иначе, Беляев с тех пор исчез, сгинул. Думал, не повстречаемся более — а, глядь, Яков Дмитриевич вдруг привел старого знакомого. Так и хотелось: «Давно не виделись, капитанина! Как жил, служил, жена, детки?»

А теперь — говорю Казимирскому — хватит Пущиных, выкладывай насчет Пушкина, а то я после Беляева уж решительно не разумею, что есть быль и где небыль.

Яков Дмитриевич: Да нечего выкладывать, Сергей Александрович Соболевский, отправляясь за границу, случайно сошелся со мною в одном петербургском доме, мы как-то разговорились, и он, узнав мой чин и должность, вдруг спрашивает: «По случайности Пушкина не имели под своей, так сказать, опекою?»

Я сперва и не понял; говорю — «имел», разумея Бобрищева-Пушкина.

Декабристы Николай и Павел Бобрищевы-Пушкины; Николай уже в 1827 году был аттестован сибирскими властями как умалишенный, но был возвращен на волю (так же как и ходивший за ним младший брат) только 29 лет спустя. Е. Я.

— Да нет, не Бобрищевых, а поэта, Александра Сергеевича, друга моего.

Я отвечал, что, к счастью, нет — поэта опекать не довелось.

Соболевский же на это заметил, что неизвестно, к счастью ли?

— Надзирали за тем Пушкиным многие, да не уберегли. Может быть, как раз вы бы сумели. И себя, горько очень, Соболевский клял, что уехал из России именно тогда, когда поэту нужен был добрый друг; раза три он уверенно повторил, что, если б находился во время дуэли в Петербурге, ни за что бы не допустил…

Я слушал Казимирского нетерпеливо, удивляясь, зачем он, так сказать, не перейдет к делу. Соболевского я едва знал, но слышал, что Пушкин с ним вместе и проказничал, и бражничал, и умничал… Ну да ладно, «знакомых тьма — а друга нет!».

— Так где же, — спрашиваю, — то самое мое письмецо, в Михайловское?

Яков Дмитриевич: Сейчас явится, не торопите. Соболевский о вашем письме ничего не сказал: либо не знал, либо позабыл. Он только сообщил мне как общеизвестное, что Пушкин выехал из Михайловского накануне 14 декабря, и если бы не попались дурные приметы, один раз заяц, другой раз поп, то приехал бы прямо к мятежу на квартиру Рылеева и бухнулся бы в самый кипяток мятежа, дальнейшее можно вообразить!

Ничего этого в моем сибирском погребе я не слыхал, все узнаю впервые и сразу же спрашиваю Казимирского:

— Почему же думаете, что Александр Сергеевич по моему письму ехал?

— Да, во-первых, — отвечает, — вы однажды, в Ялуторовске, обмолвились (а я запомнил), что во время последнего свидания в Михайловском советовали Пушкину, если уж являться без разрешения в столицу, то заехать на квартиру к Рылееву, который чужд большого света; но только не к кому-нибудь из старинных лицейских или светских приятелей, которые куда более посещаемы, более на виду и оттого опаснее: полиция пронюхает мигом… Запало в мою жандармскую память сие любопытное совпадение: квартира главного заговорщика надежнее любого аристократического особняка… Вот я и подумал, что Пушкин собрался в путь по вашему плану.

Я: Но откуда знаете о письме? Ведь Александр Сергеевич мог отправиться в путь, и не получив моей цидулы, просто взбудораженный междуцарствием… Откуда знаете о письме?

Казимирский: Простое сопоставление фактов. Соболевский меня только навел на мысль, что вы как-то замешаны в этих пушкинских отъездах и приездах. А несколько дней назад мои подозрения подтвердил один молодой человек, прямо сообщил о том вашем последнем письме как о чем-то тривиальном.

— Кто же?

— Александр Александрович Пушкин.

— Сын? Никогда его не видел, но ведь ему было годика четыре, когда отца убили!

Тут Яков Дмитриевич терпеливо объяснил, что ему на одном из приемов представили офицерика — весьма молчаливого. Не склонный пускаться в родственный разговор, только и упомянул двух своих «дядьев», но Казимирский, узнав, что перед ним сын поэта, тут же передал добрый привет от незнакомого Пущина, «первого, бесценного друга» отца (я прошу извинения, но Яков Дмитриевич настаивает, что он именно таким образом выразился). Ал. Ал. Пушкин, судя по всему, не сильно разгорячился моим заочным поклоном, но, между прочим, вспомнил (с оттенком упрека — так, во всяком случае, показалось Казимирскому), как Пущин прислал папа письмо в Михайловское перед 14 декабря, чтобы ехал в Петербург, и папа поехал… А далее все, как в рассказе Соболевского: зайцы, попы и т. п.

— Откуда же он знает о письме?

— Дядя, говорит, рассказал. Лев Сергеевич Пушкин.

Да, это правдоподобно: у покойного Левушки память была необыкновенная.

Значит, Александр Сергеевич мое письмо получил, рассказал Льву, а Лев умер шесть лет назад, племяннику его тогда было уже 19 лет, и он мог все понять… Тут вспомнил я, что Казимирский упомянул о «двух дядьях» Александра Александровича Пушкина. Кто второй? У моего Пушкина ведь был один брат.

— Не догадываешься?

— Нет.

— Жорж Дантес! Муж тетушки Катерины Николаевны.

Ладно, пройдем мимо… Главное — история с письмом, вызывающая у меня сразу мильон вопросов, и ради этого надо ехать в Петербург, куда я еду и без этой истории. Аминь.

Того же 22 сентября. Вечер

«Мир ловил меня, но не поймал».

Так, говорят, велел написать на своем надгробии мудрый человек, Григорий Сковорода.

Я же ради вас… Нет, наполовину ради вас (остальное отнесите на счет моего любопытства) поехал после беседы с Я. Д. делать визиты и упарился так, что пишу за полночь.

Сперва явился по приглашению графини Закревской. Не отказал генерал-губернаторше, хотя дурная слава ее уже и в Лондоне пропечатана.

Ал. Ив. Герцен в своем «Колоколе» не раз помещал разоблачительные материалы против печальной памяти московского главнокомандующего графа Арсения Андреевича Закревского и его знаменитой, супруги Аграфены Федоровны. Е. Я.

У нее дурное имя, я же, по словам моего московского главнокомандующего Дмитрия Голицына, «имел хорошее имя в Москве».

Итак, добродетельный преступник едет к дурной губернаторше.

Она — моя ровесница; оригинальна, нервна, минутно — хороша до невероятия, но лишь минутно. Мешает, что много знаю о ней, и она знает, что знаю: и о Баратынском, и о Пушкине, и еще о многих; знаю, что именно она — «беззаконная комета в кругу расчисленном светил».

Но знаю также, что несколько лет назад граф (коего все в Москве так же сильно боятся, как он жены своей) — граф Закревский застал графиню в объятиях лакея и, не выдержав, осмелился воскликнуть:

— Лакей! Это уж чересчур!

На что и последовал мгновенный отпор:

— Вот до чего ты меня довел!

Для меня оставалось загадкой, зачем она зовет в гости, зачем я ей? Несколько светских фраз; намек, что могу безбоязненно задержаться (спасибо! спасибо!), и вдруг, неожиданно:

Декабристам запрещалось пребывание в столицах, кроме как на краткий срок и по специальному разрешению. Генерал Закревский безжалостно выгнал из Москвы моего отца, нуждавшегося в серьезном лечении, что, конечно, ускорило его кончину. Е. Я.

— Мне Александр Сергеевич сказывал про вас…

— ???

А. Ф. повествует о любовной интриге ее с Пушкиным. Вспоминает, как с Пушкиным, «в отличие от многих других», всегда было интересно. Я верю, потому что А. С. умел говорить с ними на их языке.

— Вы, кажется, недавно женились?

— Да, графиня.

— Александр Сергеевич говорил мне, что это вам не пойдет…

— Он прав, если иметь в виду того Пущина, которого он знал, но сейчас, мадам, перед вами Пущин, совершенно неведомый нашему Пушкину.

И тут я, не знаю почему, рассказываю ей историю, мне чести не делающую (и, конечно, вам известную, но не от меня: пусть будет и от меня).

А дело простое: связался я с одной сибирячкой, ждет от меня ребенка, требует законного брака; чуть не отправились мы к венцу, и тут видит она у меня пистолет.

— Зачем вам пистолет?

— Да вот, говорю, обвенчаемся, чтоб не было позору, да и застрелюсь: не могу же я (то есть тогдашний Пущин!) сделаться женатым человеком.

А я ведь и вправду б себя прикончил: в ту пору особенно скучно было…

Ну, пошептались, договорились: я забираю ребенка и обеспечиваю. А моя дама славу приобрела, что из-за нее стрелялись…

У Ивана Ивановича было двое детей, родившихся в Сибири, — сын Ванечка и дочь Аннушка, о которых он нежно заботился. Е. Я.

Закревской мой стыдный рассказ понравился, и она обещала когда-нибудь приехать ко мне запросто и рассказать, как прощалась с Пушкиным. Я отвечал, что знаю о том немало, но услышал в ответ:

— Моей истории не знаете.

Торопясь куда-то, губернаторша успела обрисовать как бы контуры будущего своего рассказа (да, боюсь, что подробностей мне уж никогда не услышать). История в ее изложении такая:

Отпевали Пушкина 1 февраля 1837 года с утра в Конюшенной церкви, а мы там заперлись с вечера: десять дам и девиц, — более никого. Понятно, ночь, страхи… Ну, я и начала рассказывать о покойном свое: как понимаете, весьма интимное. Я в ту пору любила все выставлять как есть, и даже хуже! За мною разговорилась вторая, третья, поведали свои истории с поэтом; кое-кто, полагаю, присочинил свой адюльтер; другие описали отношения платонически, но не было ни одной, которая бы не нашла хотя нескольких потаенных воспоминаний; и тогда я воскликнула: «Что за дамский Декамерон — в ночь-то перед отпеванием, у мертвого тела! Хоть и грех тяжкий, а думаю, покойный, если слышал наши разговоры, немало радовался…»

В следующий раз Закревская обещает вспомнить весь тот Декамерон до мельчайших подробностей. Признавшись, что теперь не с кем о тех незабвенных днях потолковать, графиня поднялась: «Приходите свободно, прошу вас» — и подала руку.

Вспомнил тут я совсем некстати из последнего «Колокола», вспомнил, вздохнул, руку поцеловал, простился — и к Андрею Васильевичу.

Ив. Ив. подразумевает, вероятно, напечатанные в ту пору Герценом разоблачения г-жи Закревской: она наживала немалые суммы посредством незаконной торговли сукном — разумеется, благодаря мужниной протекции. «Колокол» писал: «Все эти Клейнмихели, Закревские и прочие большие и малые рыцари с девизам «рука руку моет» и доселе бодро стоят на страже беззакония и произвола». Впоследствии Закревский пал именно благодаря чрезмерным проделкам своей супруги (она выдала второй раз замуж свою неразведенную дочь!). Е. Я.

Андрей Васильевич

В Москве было бы кого навестить — старинных возлюбленных, например; но боюсь (как Пушкин говаривал) — «чай, дьявольски состарелись». И коли посещать седины и морщины — так уж выбираю самые почтенные и отправляюсь к двоюродному деду моему генерал-майору Андрею Васильевичу Пущину. Ему 117-й год. Живет в любимом моем московском уголке, у Спаса на Песках, в том доме, где 34 года назад снимал квартиру молодой надворный судья Иван Пущин, имевший в Москве хорошее имя и бог знает о чем мечтавший, отсюда — ездивший в Михайловское; отсюда — отправившийся в Петербург бунтовать и вследствие того 30 с лишним лет Москвы не видавший.

Свернул с Арбата, гляжу — мой Спас на Песках стоит как старый приятель и спрашивает: «Где ж ты, брат, так долго пропадал?»; а рядом Трубниковский переулок зовет зайти, Собачья площадка — не побрезговать, и дворики улыбаются; а я сгреб опавшие листья, ей-богу очень похожие на те, что лежали осенью 1825-го. Ну да ладно, проза и только!

Нет, говорю я себе, ты, Иван Иванович, все-таки не знаешь внутренних происшествий, зайдем-ка к дедушке, уж он наставит!

Андрей Васильевич мой вышел в парадном екатерининском мундире и при всех регалиях, даже марокканских (последние получил не помню за что и очень гордился, ибо ни у кого не было!), обнял меня старец, расцеловал, но совсем не удивился: я решил было, что он не узнает, ан ошибся: «Ванюша, Ванюша! Как славно, что тебя в Лицей зачислили, хотя болею сердцем за Петрушу».

Тут я сразу догадался, что ему в сей момент всего лишь 70 лет, а на дворе 1811 год, когда меня взяли в Лицей, а кузена моего Петра Павловича Пущина, тоже выдержавшего вступительный экзамен, не взяли, так как государь желал, чтобы от каждой фамилии было в Лицее не более одного представителя.

— Дедушка, — отвечаю, — да я уж царскосельский лицей окончил, — сказал и жду, что же засим последует?

— Да знаю, дружок, — спокойно объявляет А. В., — только уж, прости, в надворный суд — это напрасно, это погорячился из гвардейской артиллерии-то в судьи — тут какой-то фокус…

Выйдя в отставку после стычки с великим князем Михаилом Павловичем, Иван Иванович перешел из гвардии в московские надворные судьи, что было по тем временам нечто вроде недавнего хождения образованных людей в народ. Иваном Ивановичем руководили при этом благородные стремления, связанные, впрочем, с планами тайного общества — укрепиться в разных сферах государственного управления. Е. Я.

Гляжу, ну все-все помнит мой старик, все хитросплетения моей карьеры знает, и мне показалось — так близко принимает к сердцу, что вот-вот начнет плакать из-за моего фокуса; но присмотрелся — вижу, просто за минуту А. В. из 1811-го перенесся в 1824-й, на глазах состарился; а тут вдруг сверкнул очами и пошел вспять: к победам 1812 года, потом к рождению моему — всех братьев, сестер, кузиночек перебрал, и про какой год вспомнит, ей-богу, на такой и выглядит! О моем рождении, например, толкует 57-летний бравый сокрушитель многих добродетелей — затем снова стареет, но на 1825-м — стоп! Далее ни на шаг; дальше — не вспоминает и не стареет: ему как будто и не рассказали, что я был арестован, а он, видно, не спросил. Нет, скорее всего узнал, но усилием воли позабыл, приказал позабыть! Застыл на 1825-м: подумаешь, всего 33 года назад!

— Ванечка, помнишь, как императрица Елизавета в Москву-то приезжала?

Я сперва решил, что речь идет об Елизавете Алексеевне, и хотел поведать деду, что в Лицее мы все одно время повлюблялись в супругу Александра, но вдруг слышу:

— Елизавет приезжала, а с нею граф Алексей Григорьич Разумовский, и еще в Троицкую лавру обет дали идти пешком, а шли по версте в день, и так целых два месяца. Весь двор следом, а я, юнец, с ними — и весело-то как, да тебя ли не было там?

Понимаю, что дело относится к императрице Елизавете Петровне — и действие происходит в 1755 году, то бишь 103 года назад…

— Да ведь это было, дедушка, за 43 года до моего рождения…

А. В. открыл рот, да как захохочет:

— Может, ты, брат, просто не захотел там быть и решил попозже с визитом явиться.

— Да с визитом к кому?

— Да в этот мир с визитом!

Понял я, что деда не собьешь: не им время владеет, а он — временем: захочет — пошлет меня к Елизавете Петровне или Павлу I; пожелает, так и арест мой придержит.

А пока я все это смекаю, дед продолжает веселиться, предлагает закусить и, между прочим, сообщает мне два самых последних анекдота (каждому, как увидите, никак не меньше, чем лет 85–90):

1. Демидов одалживал миллионы каждому, но отказал императрице (я не понял только, какой именно императрице — Елизавете или Анне!). «У меня, — говорит Демидов, — обычай: ни гроша тому, кто может меня посечь!»

2. Смоленский губернатор однажды жаловался, что про него распускают лживые слухи, будто взятки берет. Услыхав это сетование, граф Алексей Григорьевич Орлов посоветовал: «А ты, брат, поступай, как я: про меня в Италии болтали, будто я древние статуи ворую; но как только я перестал их воровать, сразу болтовня прекратилась!»

Под конец дед внезапно меняет тему и восклицает:

— Если б господь бог знал, что будет сочинена такая ужасная пиеса, как шиллеровы «Разбойники», он бы не стал создавать этот мир. Я молюсь, чтобы этого Шиллера отозвали.

— Дедушка, так Шиллер же скончался в 1805-м!

— Ну и что же? Я говорю — надо отозвать.

Обнял я деда, самого свободного из мне известных людей; впрочем, прощаясь, и он пожаловался:

— Знаешь ли, друг мой, отчего в мире так много войн, обмана, крестьян тиранят (господи, да он еще и либерал!)?

— Отчего же?

— Как же ты, Ваня, не понимаешь: да оттого, что со мною худо обращаются.

— Кто же обижает вас?

— Да все обижают! Дети, внуки обижают: дерзят, умирают без спросу. Если бы со мною хорошо обращались, в мире все было бы в порядке. Вот и ты — добрый мальчик, однако, если еще задержишься в надворных судьях, значит, мне огорчений прибавишь, и в мире вследствие того обязательно произойдет нечто унылое.

— Нет, дедушка, клянусь, что не задержусь.

Уже на пороге поддался я все же детскому соблазну и спросил А. В., давно ли Пушкиных видел?

— Сергея Львовича давненько, а Василия Львовича на пасхе (и ведь действительно, только 1830 года; а про Александра Сергеевича дед, конечно, и не слыхал).

— Прощай, мой друг, и не вздумай затесаться в эти тайные общества или как их там — мартинисты, розенкрейцеры. Если ты ослушаешься — еще раз меня огорчишь, а вследствие этого, знаешь, что в мире может произойтить?

Вот что, Евгений, терплю я из-за вас!

Впрочем, не проехал и 60 верст от дому, а уж где не побывал: и в 825-м, и в 49-м, и в 11-м, и даже — при Елизавете Петровне; и как рад, что со Спасом на Песках свиделись! Но все же от коляски до кровати, ей-богу, шел, пришепетывая ногами! Как быть?

23 сентября

Потомок Рюриковичей, производитель князей Евгений Петрович Оболенский явился ни свет ни заря и столь усердно начал обниматься, что я сразу смекнул: согрешил, князинька, опять согрешил по гражданской части.

Уселись друг против друга, взяли правильную беседу, а о чем, тому следуют пункты:

1. О Якове Ивановиче не знаю, известно ли вам во всех подробностях, — полагаю, что нет, и посему сохраняю все дело с Ростовцевым, которое, конечно, не должно быть забыто…

По-видимому, Пущин здесь чем-то отвлекся. Следующую неделю он совершал вместе с женою поездку в Тулу и Калугу: повидал старинных друзей, посетил дочь Кондратия Федоровича Рылеева, проживавшую с мужем и девятью детьми близ Тулы, а в одном из писем признавался: «Надобно бы вам рассказать нашу поездку… но для этого нужно исписать фолианты». К сожалению, записей, относящихся к этому путешествию, в бумагах Ивана Ивановича не обнаруживается: то ли он их по какой-то причине не вел, то ли вложил в тетрадь отдельные листки, которые после затерялись. Следующая запись в тетради сделана после возвращения из тульско-калужского вояжа в Москву. Е. Я.

1 октября 1858 года

Опять Москва. Наталья Дмитриевна уехала в Бронницы. Вот какие строки пришли ночью на память:

Твоя серебряная пыль Меня кропит росою хладной: Ах, лейся, лейся, ключ отрадный! Журчи, журчи свою мне быль…

Какое имеет отношение к моему состоянию — не знаю, а имеет: может быть, оттого, что ночью было худо, жарко, немного задыхался и просил обмахивать веером, газетой, так сказать, вентилировать…

А в стихах так славно, прохладно, и серебряная пыль. Вообще я приметил, что частенько нахожу прямые обращения ко мне как раз в тех стихах Пушкина, при сочинении которых автор, разумеется, совершенно не вспоминал Пущина.

Ну, а теперь оставим хворобы, раскурим трубки — и слушайте да запоминайте. Москва потянула на исповедь.

33 осени назад московский надворный судья, коллежский асессор Иван Пущин жил, по тогдашним понятиям, хорошо, а сегодня, я бы сказал, странно. Хорошим было то, что асессор был молод, смазлив, высок (из чего, признаться, постоянно возникали обстоятельства, отвлекавшие от служения отечеству). Хорошо было жить и служить по соседству с Иваном Великим (моим каменным тезкою), с Большим театром, с пожарной командой, острогом, ямой; жить в городе, где говорили все больше о ростопчинских обедах, о новой комете (опять, как в 12-м году), о свежем театральном скандале (когда зал слышал новую арию: «Мил нам цветок оранжерейный; всем наскучил полевой» — и наш журналист г-н Полевой уже имел право на сатисфакцию). Это все было хорошо, молодо (ибо, когда ты молод, все почти кругом молодо). Славно было и то, что в суде г-н Пущин чувствовал свою полезность: все же, хотя по мелочам, тут направишь, там поможешь, ибо, как говаривал мой начальник князь Дмитрий Владимирович Голицын, «в сию страну, то есть в российские суды, не ступала еще нога человеческая».

Хорошим делом представлялась мне и причастность к тайному союзу, а ведь тут уж я мог сойти за ветерана, потому что девятый год как был посвящен; и, знаете ли, чем счастливило меня, других это соучастие? Непрерывным сладостным ожиданием… Ожиданием перемен, вроде бы от тебя зависящих: ты в Москве, товарищи твои в Петербурге или Тульчине незримо держат руки на спицах огромного штурвала, и вот-вот крутнем — и раскрутим!

А как только сие вообразишь, вдруг мускулы сами напрягутся, и чуть ли не сам, один, можешь свергать; и столько силы, что просто скрывать ее нужно, чтоб сторонние люди не заметили, не удивились.

Михайло Нарышкин 100000 недоимки своим крестьянам простил, и в свете ахали — откуда подобное мужество? Но я-то хорошо понял, что это он еще в полсилы, в четверть силы высказался: не дай бог, разглядят!

Или Александр Якубович вдруг заявляется к нам в столицы, клянется убить государя на петергофском празднике, и — натурально, переполох среди наших: Никита Михайлович Муравьев от Верховной Думы едет в Москву, и все мы единодушно решаем: Якубовича удержать, потому что — дело начинает слишком рано; и Якубович торжественно дает слово продержаться еще год. Теперь я точно знаю, что никогда бы у него не хватило духу нанести последний удар, но притом он нам не врал! Просто в то лето, 1825-го, сила взыграла, не мог ее загнать, вот и баловал…

Да, Тайный союз имел неотразимое обаяние. Небось слыхали bon mot[9] великого князя Михаила Павловича: он просил не звать его на допросы Николая Бестужева из боязни в «бестужевскую веру» обратиться: Бестужев-то, царствие небесное, был мастер…

Ну ладно, дальше слушай.

Написав эту строку, вижу, что нечаянно перешел на ты, но, пожалуй, не исправлюсь. В России уж обязательно начнешь выканьем, окончишь тыканьем… К тому же ведь читать будете после моей смерти, и оттого разница в нашем возрасте начнет сокращаться, а там, бог даст, перегоните меня. В общем, на пороге вечности, полагаю, обращение на ты как-то пристойнее. И мне вольготнее; так что уж прости, простите, Евгений Иванович, и слушай дальше.

Очень помню один ноябрьский вечер, когда я гостил у милых моих Нарышкиных.

Михаил Михайлович Нарышкин в 1825 году, имея от роду 27 лет, командовал Тарутинским пехотным полком. Супруга M. М. Нарышкина Елизавета Петровна, дочь героя 1812 года генерала Коновницына. Два брата ее проходили по делу 14 декабря и были высланы, сна же сама последовала за своим мужем в Сибирь. Е. Я.

В тот вечер вместе с Мишель-Мишелем (ах, что за славный молодой полковник) толковали о моем отпуске, о том, кого навестить в Петербурге, и еще вертели отличнейшую карту мира: у Нарышкиных они ведь даже в отхожем месте поразвешены для того, чтобы просвещенье никогда и нигде не оставляло человека без своего попеченья. На той карте прокладывали мы маршрут капитана Франклина, ибо газеты только что известили, что он прислал весточку с Виннипега и дальше идет. Хорошо слышу тогдашний мой спор с Елизаветой Петровной: она утверждала, будто полярные путешествия — одно фанфаронство; что полюс людям совсем не нужен, а северо-западный проход невероятно забит льдом и мужчинам следовало бы найти более полезный способ рисковать собою. Я в тот вечер возражал Нарышкиной, шутил, даже горячился: кричал, что полезность — критериум туманный; что подвиг Магеллана можно считать совершенно нецелесообразным, ибо ведь, в отличие от Колумба, за которым через Атлантику последовали вскоре десятки, сотни кораблей, плавание вокруг света оказалось для того века задачей слишком тяжелой, не по плечу, так сказать, преждевременной.

Только через 80 лет (да и то с большого страху, спасаясь от испанской погони) английский пират Фрэнсис Дрэйк повторил Магелланов подвиг.

До конца XVI-го еще один раз обогнули землю, в XVII-м — раз пять, а всего за четверть тысячелетия до наших дней, дай бог, 15–20 экспедиций сумели вернуться домой «с другой стороны». Только теперь мореходство достигло такой степени, когда кругосветное путешествие становится нормальным. Однако следует ли отсюда, что Магеллану надлежало дома сидеть, а не рисковать без пользы?

Елизавета Петровна мне на это возразила, что ей и Магеллана жаль, а человечество вполне могло бы обождать лет 200, пока паруса и навигация улучшатся настолько, что не потребуется из 265 моряков терять в дороге 247 — и в их числе самого Магеллана (все Елизавета Петровна помнила и помнит — с ней надо ухо востро!).

Вот так сидели и толковали, причем Мишель скорее был на моей стороне, доказывал жене, что, избегая действий безумных, люди таким образом отнюдь не экономили силы для разумных; что без Магеллана и Дрэйка, возможно, и сегодня едва плавали бы у берегов…

Отчетливо вижу и теперь, 33 года спустя, ту карту, над которой спорили, и недавно писал Нарышкину, не сохранилась ли? А он мне в ответ, что, может, выслать сегодняшнюю, именно в том же масштабе и раскраске: «Это, друг Иван, в нашей с тобою истории и географии треть века — огромный срок; но не для карты мира — там за это время мало что переменилось: ну, Сахалин стал островом, да в Испанской Америке образовались Эквадор, Сальвадор, Никарагуа, Гондурас, Коста-Рика. Но истоки Нила, но оба полюса, но северо-западный проход — все это как было, так и осталось неприступным!

Жаль только, что Франклин пропал…»

Разговор у карты я отлично помню потому, что это был последний мирный разговор: прибежал какой-то офицерик, М. М. ушел с ним в соседнюю комнату, а вернулся — лица на нем не было. Оказалось, только что промчался фельдъегерь из Таганрога, остановился перепрячь лошадей, но все же шепнул знакомцу: государь Александр скончался 19 ноября.

Дальнейшее — в тумане; события следующих нескольких суток помню приблизительно, очень возможно, что меняю их местами, но вот странная черта — лучше всего память сохранила несколько мелочей, например, что 1 и 3 декабря не состоялись из-за траура театральные представления (а были у меня насчет тех спектаклей некоторые особливые планы, да все те же, отвлекающие от служения отечеству); и точно помню, что 1-го должны были давать Шаховского «Ломоносов или рекрут-стихотворец», а 3-го — в первый раз на моем веку возобновлялся «Гамлет». Шуму из-за этого «Гамлета» было, между прочим, немало, так как прежде Екатерина II строго запрещала пиесу, где неверная жена пользовалась гибелью мужа; Павел, говорят, видел в Гамлете себя, а в матушке своей — Гертруду и Клавдия в одном лице; наконец, Александру «Гамлет» напоминал об отцеубийстве, о тени Павла и прочих болезненных материях. В общем, пропали мои театральные места… и Франклин пропал…

Пойдем далее.

В первые часы и дни после получения потаенного известия я как будто увидал, почуял нечто совершенно новое, прежде не являвшееся и в мыслях, но на обдумывание времени уж не нашел; зато в Сибири, когда времени было предостаточно, не раз возвращался я к тем самым дням, и теперь вот что хочу излить на бумагу.

Тайна, кругом потаенные шепотки, тайные сборища…

Генерал-губернатор Голицын узнает о смерти императора в те же часы, что и мы, хотя даже ему не полагалось знать прежде Петербурга.

И тем более, что не может никому объявить. В Екатеринин день прикидывается больным и посылает адъютанта с поздравлениями нескольким главным московским Катеринам. Однако балы запретить не может до объявления официального траура, и я прихожу на один раут: вижу, что полицмейстер знает, и вице-губернатор знает — лица у обоих длинные, — и всеведущий Александр Яковлевич Булгаков, конечно, уж пронюхал. Но все эти почтенные лица, как я позже удостоверился, за редчайшими исключениями, таились друг от друга, а от всех таился преосвященный Филарет, знавший главную тайну, что в Успенском соборе (как и в петербургских присутственных местах) хранится с 1823 года конверт, запечатанный Александром: российский престол наследует Николай мимо Константина…

И если глянуть шире, не только на Москву тех дней, но на всю Россию тех дней и лет, — что же увидим?

Прежде всего — Главное тайное общество, ей-ей, почище всех наших, взятых вместе: разумею — верховную власть. Вот вам логическая цепочка, причем далеко не вся: царь Александр хочет будто бы перемен и, действительно, велит подготовить конституцию — о том знают единицы (нашим рассказывали Вяземский, Николай Тургенев). Казалось бы, зачем при такой репетиции большого всероссийского сюрприза заводить военные поселения? Оказывается, и тут был секретный план, неизвестный даже министрам, — еще один «заговор сверху» (об этом я кое-что узнал недавно, но расскажу после, если успею). Еще одна тайна.

Отречение: в 1819-м, оказывается, Николаю сообщено, что он наследник, и Константин вскоре напишет отречение, но о том почти никто не извещен, страна не извещена, да и сами царские братья, хотя и знают, все равно как бы и не знают — государственная тайна для самих себя?

Но и это не все: царь знает о нашем тайном союзе, причем сведения имеет явно преувеличенные, а при том прикидывается, будто вообще ничего не знает, и мы почти верим, что он не знает, но ошибаемся…

Наконец, собственные разговоры Александра об отречении, и — чем дьявол не шутит — только ли разговоры?

В общем, наверху постоянно был, так сказать, заговор наизнанку. Чем больше я думаю над царскими делами, тем более нахожу удивляющее сходство с нами, нашим комплотом.

Ты скажешь, Евгений, что это тривиальность; что, борясь с мятежниками, правительство должно действовать еще более секретно, чем они: все так, тривиально! Но слыханное ли дело, чтобы одновременно, во дворце и в подполье, царь и цареубийцы в глубочайшей тайне друг от друга готовили конституционные проекты, дабы осчастливить Россию?

Ты скажешь: да ведь декабристы это дружба, благородство, а наверху — злоба, подозрение… И я снова воскликну: так! Да не так!

Ведь о том, как мы сами себя вдохновляли, обмениваясь миражами, я толковал несколько страниц назад… И вот еще вспомнил эпизод: за год примерно до бунта приехало к нам в Москву петербургское, так сказать, начальство по тайному обществу, а именно Евгений Оболенский, и собрались Нарышкин, Семенов, Колошин, и в разговоре тогда сильно воодушевились, и уж толковали не о смене власти (это дело ясное, решенное!), а об устройстве страны через месяц, через год после революции.

И я было зажегся, но потом — характер ведь мой знаете — опамятовался, и при всей сурьезности беседы взял да и мигнул Евгению: мол, прикидываешься, будто не знаешь, что ничего не готово; что, дай бог, лет через десять будем в силах. Оболенский, однако, на мое мигание осерчал и, когда разговор отвлекся, шепнул:

— Что ты, Иван Иванович, не понимаешь?

— Не понимаю: у меня в московской управе едва найдется двадцать молодцов, но половине из них не могу даже рассказать о нашей сокровенной цели; недавно добился, правда, с них клятвы, что каждому надлежит освободить своих дворовых людей, и что же ты думаешь?

Горсткин с Колошиным при мне говорят: «Ну так и быть, утешим их, отпустим дворовых людей с хлеба долой!»

Вот какие у меня якобинцы, — «утешим их».

И знаешь ли, что мне Оболенский ответил? Да вовек не угадаешь!

«А хорошо, — говорит, — что у тебя такие несмышленые: как до дела дойдет, ты им прикажешь, а они, не рассуждая, пойдут, чтоб тебя утешить!»

В общем, Евгений Петрович советовал мне лишнего своим подчиненным не говорить, чтобы сомневаться не начали. Ну, я, конечно, возражал, о совести толковал, а он мне опять в ответ — неожиданно: «Ты еще мало знаешь наших карбонариев, разные люди попадаются. Вот вы тут расселись в Москве со своим благородным ожиданием, а с Владимиром Сергеевичем Толстым не знаком ли?»

Отвечаю, что знаю такого, приходил, да разговор не пошел.

«Не пошел! — передразнивает Евгений Петрович. — А чего ему с тобой толковать, когда он агент Южного общества и задание от Пестеля имеет — в Москве, независимо от тебя, южную управу открыть, и, может, уже и открыл, а ты не ведаешь…»

Разговор наш был, повторяю, примерно за год до кончины Александра, но именно в конце ноября 25-го я много о нем вспоминал; уставая думать, отбрасывал тяжелую мысль, а она снова лезла (и сегодня еще не дает покоя), что в России много тайных союзов — Северный, Южный, Соединенные славяне (о последних я, впрочем, узнал уже после ареста), а также — ну как бы лучше назвать — общество Зимнего дворца, что ли?

А как быть тому, кто мыслит, кто честен, но ни в одном из сих сообществ не состоит и состоять не хочет? Беспрекословно подчиниться одному из четырех — или пятую дорожку искать?

Вернемся, однако, к событиям.

Как раз в эти самые ноябрьские дни 1825 года гостил в Москве Александр Горчаков, но отпуск его кончался; надлежало ехать в Петербург, а оттуда возвращаться в Лондон. Раза три потолковали мы душевно — вижу, на российские недостатки и болезни глядим с Горчаковым сходно. Ну, я ему и намекнул прозрачно…

— А какая, — отвечает он, — разница: сегодня в стране две власти: дворец и оппозиция. Завтра вы дворец захватите, магнит перевернете, но все равно два полюса останутся; так стоит ли стараться?

Горчаков известный ведь сарскосельский софист!

Ну я, конечно, по его магниту, полюсам и прочей физике ударил простой арифметикой.

— Полюса полюсами, но миллионы рабов, а военные поселения, а рекрутчина!

Горчаков на это ничего не возразил, только протянул руку и сказал: «Не смогу».

Я ему: Власть возьмем, все равно ведь к нам придешь, чтобы отечеству послужить.

Он мне: Может быть; а ежели не сговоримся и меня, Жанно, назначат в каторгу, то, по старой дружбе, устрой мне Сибирь поюжнее, потеплее.

Я: Воображаю тебя, Горчаков, новой России министром иностранных дел.

«Ум человеческий, — любил повторять наш Пушкин, — не пророк, а угадчик»: ведь все сбылось! Одному из нас — южная Сибирь, другому — министерство иностранных дел. Впрочем, Горчакова я все равно люблю.

Так вот, в разговорах-ожиданиях, кончался тот ноябрь; еще 26-го числа подал я бумагу о законном отпуске, полагавшемся мне перед рождеством. Пока прошение рассматривалось — присягнул я новому императору Константину (а Николаю так за 30 лет и не присягнул: не довелось!), — но чувствую, так просто все не кончится, и уж нет той уверенности, в которой только что признавался, — «огромный руль, спицы, руки на них»: наоборот, что-то вроде шторма, вьюги, штурвал не слушается, вырывается, бьет по рукам, а беспокойство гонит в Петербург.

Но прежде чем мы с тобою, Евгений Иванович, покинем ту Москву, вот тебе еще мемуар: первого декабря уж всем объявили о кончине Александра, и те, кто знали, а друг от друга скрывали, — те даже обрадовались, что дозволяется не сдерживать печали. Помню отчетливо панихиду в Успенском соборе: дурак полицмейстер пропитым голосом хрипел на толпу, освобождая место сенаторам, а толпа — шаг назад и тут же шаг вперед. Когда же сенаторы появились, все отступили и без команды; вышел Дмитрий Владимирович Голицын, весь в слезах, рядом e ним первые московские тузы — Ростопчин,[10] Обольянинов (ах, что за лица! И сколько бы любопытного рассказать могли!). Помню долгую траурную тишину, ибо Филарет никак не мог справиться с волнением и речь начать. Тут купец какой-то, видный собою, вдруг простер руки и закричал тризным голосом: «Батюшка ты наш!» — один сенатор его одернул, а купец отвечает: «Извините, ваше превосходительство, мою глупость, сорвалось с сердца». Затем одна женщина упала в обморок, и ее вынесли, а как грянула Вечная память, так зарыдали все, и я тоже плакал, и долго плакал.

Вижу на расстоянии, как вы саркастически улыбаетесь, прочитав это откровение. Помню, в каземате Горбачевский, узнав от меня о тех слезах, все подтрунивал: «Что, Иван Иванович, жалко императора Александра? А если Николай Павлович преставится, тоже небось огорчишься?»

Так отчего же я плакал, Евгений, как думаешь?

Общий порыв повлиял? Да навряд ли. По моему характеру, как раз наоборот, идти наперекор толпе: это еще Александр Сергеевич замечал во мне и ценил.

Но откуда все-таки слезы?

Ведь только года за два, на секретном совещании, обсуждали, что сделать с Александром, если победим; и я высказался, чтобы арестовать и вывезти за границу. Притом слыхал, конечно, что южные сочиняют план за планом, как захватить или извести государя; и неукротимого Якубовича сдерживали не из жалости, а по целесообразности.

Ах, Евгений, наверное, я не сдал бы якобинского экзамена; Кромвель, Робеспьер, как сказал бы все тот же мой друг и тезка Горбачевский, — они из другого теста. Но что же делать, коли я не способен видеть только одну сторону происходящего, но обязательно сразу две-три… Так и с царем Александром. Военные поселения, к примеру, постоянно вижу, помню, и никому не приведи господь — за одно это да сгинет виноватый!

Но первый день Лицея тоже вижу, и даже лучше — последний день, 9 июня 1817 года, когда царь пришел на выпускной акт запросто, усталый, печальный, и глядел на всех нас, и руку жал всем, а глядел не просто — ах, если б точно узнать, о чем думал. Скорее всего в том духе, что «и я был таким, и если б можно было мне снова стать таким, и до чего же я несчастлив».

А Иван Малиновский мне шепнул: «Жаль царя, отца убили, детей нету…»

И даже сегодня мне жаль немного уходившего с Александром стиля, определенной, что ли, мелодии жизненной — и уж никто не станет, подражая монарху, ходить сутулясь, плечи вперед, картинно отставляя правую ногу, и никто уж не держит шляпу по-александровски — так, что между двух пальцев обязательно выглядывает пуговица от галуна кокарды.

О, моя юность, о, моя свежесть…

Но к дьяволу сантименты, вздохи, сироп: можно ли забыть гнусного Аракчеева, подлого Фотия? и кто ж из нас не повторял — «Ура! в Россию скачет кочующий деспот».

Но опять гневный жар охлаждается мелкой, вероятно, несоразмерной подробностью. Куницыну был дан орден (мы после узнали) за то, что во вступительной лицейской речи ни разу не вспомянул государя; а Саша Пушкин (ах, не люблю этой фамильярности напоказ — Саша, — но здесь ведь пишу спустя рукава), — так Саша-то Пушкин вот что пред самым бунтом написал о царе, которого крепко не любил и, пожалуй, даже ненавидел:

Он человек! им властвует мгновенье. Он раб молвы, сомнений и страстей; Простим ему неправое гоненье: Он взял Париж, он основал лицей.

«Простим ему неправое гоненье» — эта строчка на той панихиде в Успенском соборе меня не отпускала. Ведь не по-нашему, не по-республикански сказано. По-нашему было бы «не простим неправого гоненья, отомстим!». И я, как старый заговорщик, умом не смею простить, но странно: коль скоро в уме не прощаю, мщу, даже высылаю, убиваю, — вдруг тут же становлюсь должником Александра, виноватым, хоть и прав, прав!

А как произнесу «простим ему неправое гоненье», так сразу ничего не должен, моя взяла! И плачу, плачу: не царя — себя жалко.

Спросил одного оборванца:

— А что же ты, братец, плачешь?

— А жаль, — отвечает, — привыкли.

Вот и я, дерзкий якобинец, привык. Тут, Евгений, тонкая материя. Когда узнал о кончине Наполеона — пожалел. Себя прежде всего пожалел, ибо сей муж крепко был впаян в мое время, мою биографию. Старый враг — но уж и моя дурная привычка.; кусок моей жизни — и с ним уходит, обрывается какая-то моя линия. Да что толковать; когда мы в Сибири узнали о смерти Аракчеева, то, конечно, прокричали «vivat!», а потом потолковали, смеясь и грустя: одним действующим, сильно действовавшим лицом в нашей биографии стало меньше. Кюхля при последней встрече со мною сказал: «Некого почти уж ненавидеть, плохо дело!»

А кругом в те дни, в 25-м году, — разговоры, разговоры, байки, нескладица, бог знает что — многое сам запомнил, а больше со слов Алексея.

Слухи

1. Государь не умер, а сел в лодку и уплыл.

2. Слава богу, Елизаветы Алексеевны нет в Петербурге; ее все так любят, что смутьяны могли бы воспользоваться и короновать вместо нашего Константина Павловича.

Императрице Елизавете, находившейся у гроба мужа в Таганроге, оставалось всего несколько месяцев жизни. Между тем, по рассказам многих деятелей Тайного союза, образ кроткой, доброй, болезненной царицы часто возникал в планах переворота. Считалось, что ее именем было бы легче приучить народ к новым учреждениям. Е. Я.

3. Покойный государь завещал 9 миллионов рублей, чтобы народ три года не платил податей.

4. Константин Павлович не в Варшаве, а давно в Царьграде и пойдет в Иерусалим, к гробу господню, чтобы взять спрятанную там от помещиков грамоту о воле.

5. За государем Александром господа гнались, а убить не посмели и только сумели отравить в Таганроге, а теперь за то будут бить плетьми «двух верных фрелен, распренеблагодарных каналий».

Историческое наблюдение

Недавно попался мне мартиролог, напечатанный в Лондоне Искандером-Герценом:

«Рылеев повешен Николаем.

Пушкин убит на дуэли, тридцати восьми лет.

Грибоедов предательски убит в Тегеране.

Лермонтов убит на дуэли, тридцати лет, на Кавказе.

Веневитинов убит обществом, двадцати двух лет,

Кольцов убит своей семьей, тридцати трех лет.

Белинский убит, тридцати пяти лет, голодом и нищетой.

Полежаев умер в военном госпитале, после восьми лет принудительной солдатской службы на Кавказе.

Баратынский умер после двенадцатилетней ссылки.

Бестужев погиб на Кавказе, совсем еще молодым, после сибирской каторги…

«Горе народам, которые побивают камнями своих пророков!» — говорит писание. Но русскому народу нечего бояться, ибо ничем уже не ухудшить несчастной его судьбы».

Я же к этому списку, где, кажется, не все годы верно указаны, придумал вот какое эхо:

Петр Великий — умер 52-х лет, сокрушив свое могучее здоровье чрезмерными трудами и разнообразными излишествами.

Екатерина I — умерла 43-х лет, после двухлетнего правления-оргии.

Петр II—умер 15 лет от оспы, но организм подточен разными, не по возрасту, излишествами.

Иоанн Антонович — полуторагодовалым отправлен с матерью-регентшей Анной Леопольдовной в ссылку, потом заключен в крепость. На 25-м году — убит.

Петр III — свергнут и убит 34-х лет.

Павел I — убит на 47-м году.

Александр I — умер на 48-м году, более всего от меланхолии и нежелания жить.

Николай I — прожил дольше других — 59 лет. Но от невыносимых горестей либо скончался преждевременно, либо принял яд.

Я решил продолжить список, начатый Иваном Ивановичем: Александр IIпрожил еще больше, 62 года, но убит бомбой народовольцев; Александр IIIумер 49 лет, более всего от пьянства; ныне царствующий Николай II, по мнению Василия Осиповича Ключевского, хорошо не кончит. Е. Я.

Вывод: нет счастья и благоденствия тем, кто сокращает жизнь лучшим людям.

3 октября

Пишу в поезде, прекраснейшем изобретении цивилизации, которое обещает доставить меня в Петербург всего лишь за сутки. Господи, как это прекрасно; я бы выставил в каждом вагоне портрет господина Стефенсона, чтобы люди знали, кого благодарить.

Но нет! Люди ко всему необыкновенному привыкают быстро, и кто же вспомнит, что прежде выезжали из Москвы рано поутру, и целый день тряслись до Твери или до Торжка, а переночевав, — еще день до Новгорода; на третьи же сутки — обязательно выехать рано поутру, чтобы избежать третьего ночлега и вечером попасть в Петербург.

Именно по такому расписанию скакал я в начале декабря 1825 года навстречу погибели — и делал по 10–15 верст в час, а сегодня, в поезде, никак не меньше 25–30! Со мною в вагоне Яков Дмитриевич, который опекает меня, по его словам, как мамка, и жандарм одновременно, и мы с ним славно время проводим, и я-таки не даю ему покоя, выспрашиваю о моем последнем письме к Пушкину, а он уж сердится и на меня, и на Пушкина заодно.

Как просто, Евгений Иванович, и как странно:

Вновь по той дороге теперь поехал я…

Однако слушай! По примеру дедушки Андрея Васильевича я отменяю 1858-й и назначаю 1825-й.

Служба моя в Москве закончилась памятной мне беседой с незабвенным Дмитрием Владимировичем Голицыным, которую попробую вспомнить и, невзирая на некоторую тряску, записать.

Разговор с генерал-губернатором

Ты, Евгений, еще должен его помнить: он и в твои времена управлял. В свои 54 года глядел молодцом, хотя, оплакивая любимого царя Александра, старился на глазах.

После панихиды велел мне зайти: я сразу смекнул зачем.

Эх, Евгений-стенограф, тебя бы для истории подсадить к нам невидимкою, но ты ленился, хотя к тому времени был уже «минус двух месяцев» от роду.[11]

Князь начал без околичностей:

— Прошение ваше об отпуске у меня, но сомневаюсь: сейчас не время, государь умер, новый государь в Варшаве, в такую пору каждому лучше оставаться на своем месте.

Я сослался на тяжкую болезнь отца, в чем, конечно, приврал. То есть батюшка болел постоянно, но не настолько, чтобы нестись к нему сломя голову за 700 верст.

Д. В. кивал мне, сочувствуя, и улыбался так смущенно, будто он — коллежский асессор, а я генерал-губернатор. Затем спросил, не знаком ли я с Николаем Александровичем Саблуковым.

— Встречались один раз у Мухановых.

Князь: Расскажу вам эпизоды его жизни, сообщенные мне самим Николаем Александровичем. Как вам может быть известно, Саблуков к 25-ти годам (то есть в вашем возрасте) был полковником конной гвардии, и еще за несколько месяцев до кончины императора Павла (Голицын тут запнулся, но уверенно поправился: «до убийства императора Павла») он знал, а вернее, без труда угадывал существование заговора, составленного графом Паленом. Саблуков сомневался, как поступить? Он ясно видел все слабости, сумасбродство, может быть, безумие Павла Петровича. Да не только видел, на себе испытал: несколько раз был на волоске от опалы, шельмования; старого, больного отца его за какой-то сущий пустяк буквально взяли с кровати и выслали из города…

Однако Николай Александрович сохранял возвышенные понятия о чести, присяге и себя участником заговора не мыслил — присяга же, понятно, требовала предупредить императора, донести на товарищей. Мучаясь таким образом, Саблуков открылся одному мудрому итальянцу-философу, художнику, как говорили, немного и колдуну. Итальянец, выслушав исповедь молодого человека, отвечал, не задумываясь, и Саблуков дословно передал мне, а я вам:

— Не вмешивайтесь в естественный ход событий. Не мешайте истории самой прокладывать путь.

И Саблуков не вмешался, на товарищей не донес, в заговор не вступил, честь сохранил…

Я с самого начала понял, куда князь речь ведет, и не удивился. Пушкин, между прочим, говорил кому-то, что о нашем заговоре в стране знали все, кроме тайной полиции.

— Вашему сиятельству известно, — отвечал я, — что Саблуков не мог больше служить после того, что произошло в 1801 году; мне сказывал его племянник Муханов, что дядя, невзирая на заманчивые уговоры нового монарха, сразу же подал в отставку, уехал в Англию, там женился…

— Да, — перебил меня Голицын с каким-то азартом, — но, когда Наполеон вторгся в Россию, Саблуков тут же сел на корабль, вернулся в отечество, вступил в действующую армию и прошел до Парижа, да как сражался! Мы виделись при Лейпциге…

— А после победы, — возразил я, — Саблуков тотчас опять вернулся в Англию и только изредка наезжает.

— Так, — вдруг согласился-устал князь, — так печально: необходимый, славный государственный человек — и не участвует в государственной жизни!

Голицын встал. Я понял, что аудиенция окончена.

— Обещаю, Ваше сиятельство, что постараюсь но выпасть из государственной жизни.

Дмитрий Владимирович вдруг положил свою руку на мою:

— А может, не поедете?

Я пытался отвечать, но он остановил:

— Я наблюдаю за вами, и мне кажется, что вы по природе своей — созидатель. Я убежден, что существует вообще два сорта людей — и в правительстве, и в армии, и в частной жизни: люди-разрушители и люди-созидатели. Наверное, человечеству нужны и те и другие, но вот вы, но делам вашим, по тому, как действуете в суде, вы созидатель. Если бы в Москве нашлось еще несколько десятков таких, как вы (Евгений Иванович, мне неловко это писать, по приходится!), если бы… Тогда за 10 лет город, ручаюсь, изменился бы. Вы, Пущин, не можете быть по природе своей зажигателем, якобинцем.

Я, признаюсь, был даже уязвлен и рискнул; хорошо зная князя, рискнул возразить:

— Да почему же, Ваше сиятельство, — речь сейчас пойдет не обо мне! Но почему же вы не можете вообразить тайного заговорщика, который пользуется своим служебным положением, скажем судейским, как местом для прикрытия иных, тайных дел?

— В подобных случаях, — тихо отвечал князь, — заговорщик обычно хуже исполняет мелкие, скучные служебные обязанности, чем это делаете вы.

Я низко поклонился. Князь подписал мое прошение и сказал на прощание, что у меня еще есть время передумать.

Но меня уже подхватила и несла невидимая и страшная сила, в которой перемешались любопытство, исторический долг, боязнь струсить, сознание собственной бездеятельности, честолюбие — ну, не знаю еще что…

Прав ли я?

Если говорить практически, то, даже не выехав из Москвы, я бы вскоре все равно был бы взят и осужден, как Митьков, Фонвизин или Петруша Муханов, племянник Саблукова.

Получил бы срок, правда, поменьше, вышел бы на поселение не через 13, а, скажем, через пять лет, да бог с ним! С этой точки глядя — правильно, что я поехал в Петербург, хорошо, что Дмитрия Владимировича не послушался.

Вот если с другой точки посмотреть — начнутся другие сомнения, но о них поговорим как-нибудь позднее. Тем паче, что поезд, долго набиравший воду в Твери, собирается тронуться, и Яков Дмитриевич ворчит, что я устал, а он обещал Наташе, что я уставать не буду, и посему отнимает карандаш.

На утро (4 октября). В Бологом

Казимирский, чтобы потешить меня, вытащил пачку документов, подлинных и в копии.

Самыми интересными для меня были типографские листы «Список государственных преступников, осужденных Верховным уголовным судом» — с отметками, где и кто в данное время находится, сделанными каким-то высоким чином.

Отсюда я узнал, к примеру, что «Пущин Иван отправлен из С.-Петербурга в Шлиссельбургскую крепость 1826 года июля 29-го, а доставлен на место июля 30-го».

Затем, против моего имени и многих других — отметка: «Отправлен в Нерчинские рудники такого-то числа». Но сильнее всего взбаламутило меня (не знаю сам — почему, ведь не из чего, в сущности), что и в листе на 1828-й, и на 1831-й, и на 1832-й список открывался именами пяти повешенных наших товарищей, и каждый раз аккуратный начальник пишет на полях (чтоб еще более важное начальство не забыло и не хватилось искать?): Пестель «повешен 13 июля 1826 года», Рылеев, Муравьев, Каховский, Бестужев — то же самое. Как будто перекличка живых и мертвых…

10 октября. Петербург

Локомотив, который доставляет меня в Петербург октябрем 1858-го, пусть будет каретой декабря 1825-го. И ваш Иван Иванович — да будет складным, бодрым коллежским асессором.

Подобно дедушке Андрею Васильевичу, снова прикажем времени повременить.

И ведь всегда смеялся над романтическим «как будто снова я вернулся…» — а вот сижу все так же в своем доме на Мойке, и лица сестер, ей-ей, те же, но чуть постарее — младая поросль шуршит за дверьми и норовит взглянуть на мое чучело, изредка восклицая: «Дядя Пу! дядя Пу!» Все как встарь. Только вот батюшка не выйдет, не спросит дружелюбно: «Где, брат, шлялся?» — и к матушке не войдешь, не погладишь хоть на миг седую голову.

Как меняется смысл простых старинных фраз. На днях слеза навернулась, как вспомнил лицейскую Бекеркюхелиаду:

Все немило, все постыло, Кюхельбекера здесь нет…

В ту пору, когда сочиняли, было очень смешно, а теперь — настолько же грустно, потому что Кюхля тогда все же где-то был, а теперь — нет его нигде.

В общем, отдышался я, перенес домашние охи и ахи насчет своего дурного вида — и, расспросив всех про все, решительно уединяюсь в отведенной мне комнате да берусь за перо, иначе в мозги полезут всякие бесполезные пелендрясы: до сих пор ведь умел находить во всех положениях жизни и для себя, и для других веселую мысль.

Поэтому к чертям 1858 год, «с богом, в дальнюю дорогу», и никаких еще поездов нету.

Я, Большой Жанно, подъезжаю 8 декабря 1825 года к Санкт-Петербургу. И всю дорогу меня обгоняют генеральские и фельдъегерские тройки, а перед самою столицею один весьма представительный статский криком и кулаком так устрашил смотрителя, что забрал из-под носу всех лошадей, а при том добродушно объяснил мне, что точно так же несколько часов назад с ним поступил сам граф Аракчеев!

Пришлось мне на той станции задержаться, и хорошо помню, — смотритель жаловался, как ему постоянно суют подорожные именем «Константина Павловича, императора Всероссийского», — а я его утешал, что большая часть Российской империи еще и не подозревает, что Александр скончался, и в сибирских церквах еще молятся во здравие…

— Вот грех-то, — сказал смотритель, и я подумал про себя: «грех! грех!»

А знаете, что я сейчас сделаю, Евгений Иванович? Ей-богу, заведу дневник — да не простой, а прошедший: видите, как повлияла дедушкина, спасопесковская метода. Тогда, в декабре 25-го, не было ни времени, ни места, а теперь — все есть, кроме будущего.

Надеюсь, что здесь, на Мойке, запишу хотя бы шесть дней из моего тогдашнего путешествия — с 9-го по 14-е декабря; а с вас бы, милый друг, взял проценты за такой подарок, но потом, потом — apres nous, после нас…

Итак, 8–9 декабря 1825 года

Прибываю темным днем — самым коротким в году, и уж метет, Нева стала. Родной мой Санкт-Питер-Бурх. В Москве позавидовал моей поездке Александр Яковлевич Булгаков (тот самый, который — как вы мне рассказывали — после жалел, что меня и всех прочих бунтовщиков не переказнили — до единого): «Один все же город в России, — сказал он, — тот, что на Неве».

Я пробовал возразить, что Москву уж все знают, особливо после 1812-го, но собеседник понимал дело лучше моего. «В Неаполитанском почтамте и до сей поры не знают толком, что за Москва, и полагают, что это городок в Центральной Азии». Посему Булгаков, имеющий разные дела в Италии, всю переписку ведет на всякий случай через Петербург.

Посмеялись мы тогда, но теперь я думаю, что и впрямь один град на Руси. Когда-то Киев, потом Москва, а теперь Питер. Что Москва-то? В трех днях пути от «средоточия властей»! Вот здесь — между Невой, Мойкой и Фонтанкой — все делается и решается.

Дома, на Мойке, меня не ждали, а встретили по-разному. Матушка, постоянно пребывающая в темной меланхолии, даже и не вышла — только кивнула мне и отвернулась. Сестрицы, братишки — вся Пуща — наскочили, затарахтели, кто о чем. Аннушка сразу выпытывать, как я перенес смерть государя и как теперь жить будем? Батюшка же подошел с некоторой робостью, обнял, всплакнул даже. Как-то не мог я уяснить, понять (видать, по молодости?), что в эти дни прощаюсь с ним навсегда, что еще нам неделя осталась, и, хотя на многое с отцом мы глядели несходно, можно было бы уделить ему час-другой, сесть рядком, потолковать. Сколько раз потом сжималось сердце за тот, последний приезд… Помню только — в первую встречу отец увел меня, помолчал, потом показал звезду: «Тебя, наверное, это не занимает, уж извини, а мне еще орден пожаловали».

Я об этом знал из газет, и отец знал, что мне неинтересно, но я, натурально, обнял моего сенатора, поздравил. Старик сразу размяк, забыл про наше разномыслие и зашептал: «Знаешь, конечно, наши дела: 27-го в Сенате прямой переполох был: присягнули Константину Павловичу, а открылось завещание Николаю».

— И что же, что? — пристал я к нему. Хоть в Москве уж знали о желании покойного государя, но ведь самые последние новости — у Невы, а не Москвы-реки.

Отец кратко объяснил мне, что 3 декабря прибыл из Варшавы великий князь Михаил Павлович и все держится в секрете — но в Сенате все равно многое знают, и в городе уж смекнули, что Константин царствовать не желает. Главный повод для суждений — что Михаил не присягал Константину, а это неспроста. И вот теперь младший из Павловичей опять поехал к Константину.

Я слушал, боясь вспугнуть моего старика — ведь он мог догадаться, сколь я взволнован и как стараюсь вызвать в его рассказе свое… Впрочем, несмотря на все мои лисьи приемы, батюшка не пожелал много распространяться о сенатских и дворцовых делах. Глаза его вдруг поскучнели, и только прошептал: «Господи, как же будем? Как решится все?»

— Да как же, батюшка, — ведь вы есть Господа Сенат, вам и решать, если цари сговориться не могут.

Отец осмотрел меня, еще более скучая, и тихо отвечал теми словами, которые я уж столько раз слышал и столько раз оспаривал, горячась:

— Не нам, Ванечка, рассуждать, не нам решать.

— Да отчего же?

— Да оттого, что царь меня назначил, а не я царя поставил.

Я низко поклонился сенатору и хотел идти, но он еще продержал меня, уныло и обстоятельно толкуя о заемных письмах, по которым пора платить ростовщику, и что хотя ростовщик статский советник и граф Граббе-Горский, но денег требует люто. У меня чуть не сорвалось с языка, что надо бы брата Мишу отправить поиграть в карты — он в этой забаве мастер, — но, конечно, сдержался, обещал думать — и пошел, услыхав за спиной: «Ах, беда, беда!»

Мне не терпелось отбыть тот обязательный срок, который приличествует провести дома прибывшему издалека сыну и брату, прежде чем галопировать к друзьям и подругам. Впрочем, уже в шинели, в дверях, снова был задержан сестрицами Машенькой и Аннушкой, и они вдруг: «Женился бы ты, Жанно!»

«Ванька, бедный человек, нечем ему взять», — затянул я в ответ, и Маша прыснула, Анна же осердилась, ибо знала неприличное окончание моей песенки, а сознаться в том никак не могла. Воспользовавшись замешательством противника, я выскользнул на Мойку и, подогреваемый холодом, припустил по-гвардейски, по-лицейски.

Однако вот в чем обязан признаться: не доходя Невского, встретил ту самую прелестную польку, о которой однажды, в Ялуторовске (да в подпитии), вам поведал. Она бежит навстречу — я бегу навстречу. Она — бог весть куда, а я — к Рылееву, и остановиться решительно нельзя, а все же переглянулись и тут же сговорились, господи, прости мне грехи!

Зачем я это записываю? Для небольшого рассуждения: прочитай, если не лень, пока я скачу к Синему мосту, на квартиру Кондратия Федоровича.

Рассуждение о любви

С милой полькой я не сумел встретиться в те дни и, стало быть, больше никогда ее ни видел: времени не нашлось, все ушло на революцию. После, в крепости, жался, что не успел: уж больно хороша была девица, совершенно в моем вкусе и даже чуть получше.

Но я не об этом эпизоде, случайном и легком. Дело в том, что все почти мои товарищи, мои будущие соузники — все почти были у своего рокового рубежа влюблены. Одни, впрочем, уж давно успели жениться, как ваш отец, как Трубецкой, Рылеев. Другие же, можно сказать, прямо из-под венца — за решетку: Волконский, обреченный Володя Лихарев; Николушка Панов, совсем молодой, — а ведь оставил невесту, из башмачка которой пил шампанское дня за три до бунта…

Но и те, кто не собирался венчаться, — будто любовная лихорадка в тот год была растворена в воздухе или воде: Александр Бестужев, помню, все бормотал стихи о любви. Я ему ввернул — а как же высокая гражданская цель? Но он, конечно, парировал: истинная страсть легко обращается с частных предметов на общее и обратно. Может быть, думал я после, сей афоризм не такой уж софизм? Ведь духовный подъем, опьянение всех чувств, сознание, что завтра вдруг погибнешь, — все это поощряет различные виды страсти, которые свойственны человеку: страсть к женщине, к друзьям, к родным, к свободе… Может быть, бунт должно сравнивать не с опьянением, как это частенько у нас в Сибири говорилось, а с другой страстью, лишающей разума?

Впрочем, поэзия тут легко падает в прозу. Рылеев, кажется, мне одному да еще Николаю Бестужеву позволял трунить над своими страстями: ох, не мог ни в чем угомониться, — и ведь славный семьянин, но вдруг госпожа К., некая польская кокетка, насчет которой, кажись, только он один и не верил, что она шпионка правительства.

Ну и я хорош: в те декабрьские дни мог чего доброго так увлечься незнакомкой, что она бы, глядишь, в Сибирь за мною пошла: вот куда, Евгений, меня игра ума завела, и невозможно оттасоваться!

Ну хватит, уж я у Рылеева!

Синий мост

Чтобы не забыть: один из первых вопросов, заданных мною Рылееву — не появлялся ли Пушкин и не ждут ли его?

Кондратий Федорович меня не понял, а когда я объяснил, что отправил письмо, приглашая Пушкина тайком прибыть из Михайловского сюда, на эту квартиру, — Рылеев нахмурился, потом рукою махнул и перескочил на другой сюжет.

Однако появился я у него с шуткой, которую заготовил еще на улице:

— Что за неосторожность, К. Ф.!

— ????

— Как могли вы закрыть окна — теперь каждый шпион поймет, чем занимаетесь!

Смешок насчет окон был тем более уместен, что Рылеев полулежал в кресле, сильно простуженный, с завязанным горлом. Он тут же догадался, что я пародирую его собственную шуточку, когда друзья летом обратили внимание на всегда открытое окно Кондратий Федоровича, то услыхали в ответ: «Разве вы не знаете, что за мною подсматривают; я и не запираю окон, чтобы полиция всегда видела — чем занимаюсь и кто бывает».

Дорогой Евгений Иванович! Вы ждете небось моих мемуаров о Рылееве, которого я, казалось бы, должен еще лучше помнить, чем Пушкина, так как общался с К. Ф. на одном поприще и в более зрелые годы. Но, как видно, школьная память крепче, ибо регулярного повествования о Рылееве мне никак не удалось бы сложить: помню отдельные эпизоды, слова, анекдоты — не всегда характеристичные; все кажется, что главное — пропускаю, и в то же время чувствую, воображением обнимаю этого человека, и даже во сне однажды произнес речь памяти Рылеева, — но после не мог вспомнить.

Вот и тот вечер, 9 декабря, уже у меня отчасти слился с пятью следующими — и очень может быть, что разговор от 10-го или 12-го появится в моем дневнике 9-го или 13-го декабря.

О Рылееве. Переписать, показать Штейнгелю, еще думать.

Иван Иванович, очевидно, не успел отделать своих записок о Рылееве и только составил нечто вроде конспекта. Е. Я.

1. Рылеев: его нежность, ласковая шея — «для виселицы». Легко простужается. Тихий голос. Рука — потом в Сибири читал «Les trois mousquetaires» — сильная маленькая ручка мушкетера-аббата Арамиса.

2. Рылеев — огонь. Разговор с Бат. о честолюбцах.

Кажется, подразумевается следующий эпизод: Гаврила Степанович Батеньков сказал Рылееву, что среди революционеров легко могут выделиться честолюбцы; Рылеев же воскликнул: «На всякого честолюбца есть кинжал свободного человека». Е. Я.

Неутомимость.

Вера в Провидение.

Вспыльчивость.

Бретерство: две безумных дуэли.

Но притом история с Бахтиным.

Я знаю, что Рылеев однажды стрелялся на короткой дистанции и пуля выбила у противников пистолеты из рук. В другой раз он плюнул в лицо некоему господину, которого считал мерзавцем (после того, как господин попытался уклониться от дуэли). Кажется, даже с Пушкиным начиналась дуэль (то-то заботы ученым профессорам!). Это видно из одного письма Александра Сергеевича, где тот шутливо сетует, что вот не пристрелил Рылеева и тот скоро его по стихам обойдет. С Николаем Ивановичем Бахтиным дело тоже шло к дуэли, но Рылеев внезапно принес вежливое извинение: Бахтин после уж понял, что близилось восстание и Рылеев не считал возможным рисковать жизнью иначе, как для общего дела. Е. Я.

Близость с Пушкиным в последние месяцы.

Обида на Пушкина.

А. С. не понял — «Известно мне: погибель ждет того, кто первый восстает…»

Рылеев — Ленский: Анненков показал мне черновик «Иль быть повешен, как Рылеев».

Ленский, однако, был дурачок против Рылеева.

У Р. была ленская нежность, онегинская воля, легкомыслие Ольги, возвышенная душа Татьяны. Но Рылеев невзлюбил «Онегина»: «Бахчисарайский фонтан» лучше!»

К этим отрывочным записям могу прибавить, что именно Ив. Ив. сблизил и соединил перепиской Пушкина с Рылеевым в 1825 году. Однако тогда же Пушкин нелестно отозвался о пророческих знаменитых строках из рылеевского «Наливайки»; что же касается «Рылеева—Ленского», то имеются в виду черновые строки о Ленском из «Евгения Онегина», что если бы не пал на дуэли, то мог бы окончить дни

Как наш Кутузов иль Нельсон, Иль в ссылке, как Наполеон, Иль быть повешен, как Рылеев…

Далее вырваны два или три листа. Вероятно, на исчезнувших страницах описана какая-то часть вечера 9 декабря, а также обстоятельства, вызвавшие речь Кондратия Федоровича.

Во всяком случае, до этого момента (судя по «Дневнику») Пущин еще не знал о предстоящем восстании, в лучшем случае смутно подозревал: после же — пишет о приближающемся бунте как о ясном и решенном деле. Е. Я.

…И вот тут он и сказал эту речь.

Сначала я, слушая, находил, что зря он нас уговаривает, что сие было б уместно обращать к людям сомневающимся, не совсем своим: к чему разжигать Николая Александровича Бестужева? Да он сам не хуже Рылеева уговорит.

Каюсь, слов не запомнил, тем более что главное было не в словах — но в плавном, необыкновенно плавном течении речи: как будто она не импровизируется, а давно выучена наизусть, да еще отлично срепетирована. В ином случае подобная гладкость, возможно, показалась бы ненатуральной, — но, как мы знали, что Рылеев не учил своего, текста и не репетировал, то были, можно сказать, зачарованы.

Главная же мысль Кондратия Федоровича заключалась в том, что кровь льется каждодневно — убивают крестьян, солдат, поселян — и что, невзирая на запрет смертной казни в России, она существует попросту, как бы по-домашнему; и посему наше восстание явится не кровопролитием, а кровоспасением.

Помню, он нас экзаменовал: сколько рекрутов, забираемых в 18 лет, доживают до отставки на 43-м году? Оказывается, даже в мирное время, когда не умирают от ран, домой приходит лишь один из двух. Половина же крепких, цветущих мужиков мрет от голода, простуды, поноса, побоев и тоски.

Выходит, сокращая, скажем, срок службы до восьми лет, мы уже спасаем одного из трех.

Потом Рылеев заговорил о крестьянах. Нас, его гостей, кажется, не удивить новыми фактами побоев, продажи, насилий. Но К. Ф. все же прочитал нам несколько умопомрачительных вотчинных дел по Саратовской губернии — а я хорошо запомнил одну историю.

Престарелый почтмейстер, кажется, статский советник, находясь в ослаблении ума, женился на своей крепостной девке, и когда скончался, все крепостные души его достались вдове — то есть этой самой бывшей холопке, а теперь потомственной дворянке. Среди прочих ревизских душ были, естественно, ее родные — отец, братья, а помещица именно их особенно истязает, продает порознь со сладострастным ожесточением. Они пробовали жаловаться, но жалобы не уважены — и они гибнут…

— Всякая ненормальность здесь нормальна, — сухо отрезал Николай Бестужев.

— Здесь — да! — пылко воскликнул Рылеев — и я отчетливо помню гневное выражение, появившееся в тот миг на его лице. «Здесь — да! Но не здесь, — и энергично ударил себя в грудь. — Здесь, в сердце, самая свободная республика, поэтому-то они так следят за нашими душевными движениями…»

— Кстати, о слежке, — перебил Гаврила Степанович Батеньков и сообщил забавную историю об Аракчееве: министр сей частенько понижал голос, полагая, что за ним следят — и непонятно кто, заговорщики или шпионы правительства?

Мы хохочем. Оболенский говорит, что, как видно, наша цель освободить всех, даже Аракчеева…

Тут гости Рылеева, помню, заговорили отрывочными полуфразами, видимо понятными для тех, кто жил в Петербурге, но для московского судьи — совершенная тьма. Оказалось, что они всего лишь вспоминали недавнюю проделку Александра Ивановича Тургенева; когда Аракчеев потребовал осудить рылеевского «Временщика» как сочинение, наносящее ему личное оскорбление, — тогда Александр Иванович[12] прикинулся дурачком и отвечал, что готов наказать Рылеева, если граф Аракчеев укажет точно, какие именно выражения оды «К временщику» он относит до личного оскорбления…

Об Аракчееве, помню, еще кто-то прочитал:

Здесь прах лежит убитой Настасии: Ложись и ты для блага всей России.

Хоть и в некотором тумане, но как будто различаю тот вечер неплохо. Вина не пили ни тогда, ни после: только чай и чай. Кто-то приходил, и Рылеев извинялся, выходил с ним за дверь. Потом вдруг Андрей Розен объявился — и мы обнялись; я едва успел спросить — что Суворочка, как Кондратий Федорович и его увел конспирировать (шепнув, чтобы я не обижался, ибо «посвященные не обижаются, а дело есть дело»).

Декабрист Андрей Розен был близким другом двух лицейских — Вольховского (Суворочки) и Малиновского; две родные сестры Малиновского вышли за двух этих его друзей, зато сам Малиновский женился на сестре Пущина Марии Ивановне. Е. Я.

Отлично помню я и появление Трубецкого: Сергей Петрович показался мне блестящим, но усталым. Он принес главную весть, которой Рылеев и ожидал: весть из дворца, где для Трубецкого не было тайн.

Оказывается, примчался курьер из Варшавы и привез бесповоротное отречение Константина; мало того — всех, кто его уговаривал царствовать, варшавский государь честил последними словами, причем досталось и брату Николаю, и матушке Марии Федоровне, а Лопухину[13] особливо: столько брани, что документ, говорят, нельзя обнародовать.

Смысл бумаги: плевал я на всех вас, как смеете устраивать незаконные сборища и сопротивляться ясно выраженной воле императора Александра (это оплеуха Сенату, Государственному совету!). Константин объявлял подобные действия бунтом и грозил удалиться в Европу, в Америку, к чертям…

Я заметил, что, восклицая «революция», Константин уж нас задевает.

Трубецкой внимательно посмотрел мне в глаза и кивнул:

«Про нас! Про нас!» (Я при случае ввернул и бедному отцу моему, что — по мнению особы царствующего дома — он бунтовщик.)

Между прочим, Сергей Петрович рассказал, что обер-секретарь Никитин, знаменитый шулер и игрок, дал огромную взятку, чтобы именно ему везти в Варшаву присягу из Петербурга (надеялся покрыть свои долги щедрыми подарками нового царя). Однако взятка себя не оправдала: разъяренный Константин, увидев Никитина, повернулся к нему спиной и сказал:

— Что вам угодно от меня? Я уже давно не играю в крепс.

Кажется, Оболенский рассказал, что портретов Николая никто не покупает, зато на Константина огромный спрос.

Рылеев молчал, а потом, поняв, что Трубецкой все рассказал, вдруг объявил:

— Значит, быть царю Мирликийскому!

Я опять же захлопал ушами. Оказывается, Константин, не любя Николая, но давно зная, что тому царствовать, при встречах с братом иронически кланялся (а ведь сущий кошмар, если младшему кланяется 17-ю годами старший) и восклицал:

— Грядет царь Мирликийский!

В устах Константина явным издевательством звучало сравнение брата Николая с другим Николаем, святым архиепископом Мирликийским, как известно, отличавшимся правилами веры и образом кротости. Е. Я.

— Быть Мирликийскому, — вздохнул Сергей Петрович.

— Вы не рады?

— Я видел бы в Константине больше пользы: он сейчас в Польше размягчел, дал бы, верно, реформы.

Рылеев: А нам что делать, если б Константин согласился?

Я отвечал, что, пожалуй, — разойтись и ждать.

Трубецкой: Вы правы, ибо цесаревич популярен. Впрочем, мы на этот счет немало спорили, и даже были голоса — чтобы подождать до коронации, а там, в Москве, схватить Константина и распять на золотой решетке. Поэзия!

— К черту поэзию! — воскликнул наш поэт. — Vivat проза! Если Константина все же уломают (во что не верю!), тогда нам всем в берлогу, лапу сосать и думать. Если же — Николай, значит, новая присяга, и нам — к бою! Не присягать! И гвардия ненавидит Николая.

Трубецкой нам объяснил, что окончательных бумаг из Варшавы — с отречением или чем-то подобным, — но бумаг не матерных, а таких, что и вслух прочесть можно, ждут 12-го: в тот день должен воротиться курьер, помчавшийся за последним словом цесаревича.

— Точно ли?

— Ах, в России все тайна и ничего не секрет.

Рылеев в те минуты полон огня, магнетизма. Он владел всеми нами. Зато ваш Пущин, всегда благоразумный, как и Бестужев Николай, — но здесь, на сходке, почти не было индивидов: был некий коллективный человек, так сказать, соборный декабрист. Как устоять против магии этих минут? Судьба открыла оконце в страшной стене — и нам надлежит в эту брешь метнуться; но если замешкаемся — оконце навсегда захлопнется. Стыдно!

А Кондратий Федорович уж восклицает: «Вот взошел бы Костинька — и нам досталось бы только бежать в деревни свои, к мужичкам, рабам своим, да коровкам. И начали б мемуаришки сочинять о том, как мы ждали часа ударить в Ангела,[14] да не успели — Ангел улетел, а нам меньше, чем Ангела, уж не надо: И вот живем — припеваем, ждем пришествия российского благоденствия. А те наши memoires (со зла Рылеев выговорил буквально — «мемойрес») — почитают их внуки и ухмыльнутся. И не нравится мне внучья ухмылка, а поэтому так: сегодня 9 декабря; 12-го или 13-го все окончательно прояснится — новая присяга числа 15-го, — случай, господа, удобен!»

Помню, я говорил после Рылеева, что поднимать солдат до присяги нечего и нечем, но и после присяги — странно, невозможно. На том и разошлись, уговорившись на следующий день побегать по городу и сосчитать силы.

Покидали квартиру Рылеева небольшими партиями. Я вышел вместе с Трубецким, но ему — к Неве, а мне — вдоль Мойки. Сергей Петрович был грустен, а я, пожалуй, весел — и только сейчас, много-много лет спустя, понимаю, как С. П. ждал, что Константин согласится; но — вот пытка! — именно ему выпало нас возбудить известием, что цесаревич отказывается.

В голове моей теснились отчаянные мысли, совсем не те, которые сейчас я хотел бы записать; а может, отчасти и те, даже наверное, — но тогда они быстро менялись и отступали перед главным: свершилось!

Теперь, Евгений, слушай: продолжаю мои московские умствования насчет тайны и выдумки в те дни.

Врали-таки изрядно.

Обман 1-й (о нем я уж толковал, но опять вернусь и не уймусь, пока не пойму): он на совести покойного царя Александра. Все-таки уж несколько лет, как отрекся Константин: в 1823-м, оказывается, в Петербурге и Москве тайно положили завещание — Николаю.

Отчего же не объявить всенародно?

Отчего же по всей Руси — от Кишинева до Камчатки — три года молятся в церквах за Константина-наследника, а он уже давно никакой не наследник?

У меня теперь, к старости лет, накопились разные мысли на этот счет, и, ей-богу, я пристану к Корфу — пока не выскажется.

Второе (чему я верил до того, как пришел на квартиру Рылеева): благородство Николая. 27 ноября это ведь представлялось рыцарством: присягнуть старшему брату, решительно отказавшись от завещанной короны. Но в Питере меня на смех подняли и живо мозги-то прочистили. Оказывается, граф Милорадович ясно сказал Николаю: гвардия вас не любит, признает наследником Константина, и Трубецкой слышал, как Милорадович похвалялся: «У меня 60000 штыков в кармане — а с таким оркестром можно любую музыку заказать».

Генералу М. А. Милорадовичу, как петербургскому генерал-губернатору и главнокомандующему, подчинялась в ту пору гвардия и другие части столичного гарнизона. Е. Я.

Подслушали также прехарактерный разговор Николая с матерью. Императрица Мария с неистребимой сентиментальностью: «О, Nicolas, — как велика жертва вашего брата!»

Николай огрызнулся: «Еще неизвестно, чья жертва больше!» Итак, царя Мирликийского пока что не пустил на трон генерал-губернатор. Занятно! 9-го, в спешке, не успели обсудить, а позже задумались: не готов ли граф Милорадович к заговору? Ведь он, в сущности, объявил Николаю войну, и что же?

Константин — не хочет, Николай — не простит!

В-третьих, Михаил Павлович, оказывается, не в Варшаву отправился, а всего за двести верст отъехал и сидит на станции в Эстляндии; ждет приказания Николая — либо в столицу вернуться, либо дальше в Польшу ехать, а пока — чтоб не мозолить глаза, ибо Михаил, никому не присягавший, — это ведь «живой вопросительный знак».

Три принца — три обмана.

В-четвертых, газеты — ох, уж эти «Ведомости»! Все последние нумера прочитал еще в родительском доме:

«Столица с превеликим нетерпением ожидает предстоящего прибытия обожаемого монарха Константина Павловича».

Наконец, еще выдумка, уж не царская — наша: Рылеев-то, оказывается, отчего простудился? Незадолго до моего приезда много ходил вечерами с Бестужевыми по разным улицам и закоулкам. Останавливали солдатика, потом другого, третьего и говорили: «Точно известно, что есть завещание покойного государя — сократить службу до 15 лет».

Солдаты любят Константина — и мы будем перед ними клясться в той же любви; мы его именем отправимся бунтовать против его дела (и его самого!).

Однако тут, Евгений, возвращаюсь я на Мойку, в отчий дом — ипоследняя мысль петербургского дня (тогдашнего или нынешнего — какая разница!) — последняя мысль все еще про нашего царя.

Константин Павлович

Вообразим, Евгений, теорему, как говаривал наш лицейский математик Карцов.

Дано: второй сын императора Павла, с отцом изрядно схожий. В молодости — игра в солдатики, только в живые, грубая площадная брань при каждом разводе, буйные, грязные оргии; на его совести госпожа Араужо (в обществе толковали, что ее призрак встретил бы Костю у трона).

Еще дана история с Охотниковым — и несчастная навсегда Елизавета Алексеевна.

Г-жа Араужо, вдова португальского консула в Петербурге, была, по всей видимости, насильственно похищена Константином и его подручными (это было в 1802-м). Обесчещенная дама погибла, и дело с трудом избежало европейской огласки.

Охотников, красавец, возлюбленный императрицы Елизаветы Алексеевны, был предательски убит, как считалось, по приказу Константина: великий князь, говорят, мстил жене старшего брата, отвергнувшей его ухаживанье. Е. Я.

Наконец, жена К. П., спасаясь от муженька за границей и добиваясь развода, такое поведала о гнусностях цесаревича (хотя и приватно, но наружу вышло!), такое рассказала, что если хоть вполовину правда, то впору считать его прямым вурдалаком.

Дано, впрочем, не только черное: все же К. П. — не трус, ходил в Италию с Суворовым и в другие кампании. Под старость, говорят, крепко угомонился: может быть, морганатическая супруга княгиня Лович оказала действие? Все-таки Лунин ужился с ним в Польше и даже ходил в любимцах. Служить в Литовском корпусе под Константином, конечно, было легче, свободнее, чем в Петербурге.

Вообразим невозможное: что достоинства Константина уравновесили его недостатки и что в итоге — нуль, «кругом нуль», как говаривал все тот же Карцов.

Итак, дано — «нуль».

Требуется доказать: за что же все-таки цесаревича так обожали.

Мария Николаевна Волконская сообщила нам, что в Москве среди мальчиков, молодежи распространился род обожания Константина, когда тот летом 26-го прибыл на коронацию брата Николая. Недавно у Искандера, в его лондонской брошюре, прочитал, что он сам и его ближайший друг видели в цесаревиче благородного рыцаря, играли в него — и так, я понимаю, на Воробьевых горах клялись бороться за вольность, но притом, кажется, воображали себя верными Константиновыми друзьями!

Это — образованное сословие.

Но что же доброго он сделал простолюдину? Ведь мужики к царской фамилии относятся не просто, не одинаково.

Помню, ждали мы в Москве принца Оранского — и слышу, как один лапотник объясняет другому: «Сейчас прибудет Арап Павлович». Я догадался: Арап — это Оранский, а Павлович — от народного убеждения, что все важные принцы на свете — обязательно Павловичи, дети Павла.

Однако те простые люди не испытывали к Павловичу никакой любви — только интерес. А к Константину сохранялось что-то и сверх простого любопытства!

Вот везли меня в Сибирь, а на одной станции близ Волги подошли старики, угостили фельдъегеря и подступают к нам.

— Как поживает его высочество?

— А что, — говорю, — вам до него?

— А вот что: в Петербурге, сказывают, господа с государем дрались, и государь их одолел, слава богу!

Я сразу понял — это про нас. Но молчу, слушаю дальше.

— Одолел государь, ждем воли (ладно, думаю я, как воле не быть, ежели царь одолел «дворян и министров»).

А мужички продолжают:

— Летом читают нам Манифест, чтобы слушаться господ, и воли, стало быть, не выходит! Вот сошлись мы и решили миром, что не может такого быть: ежели государь дворян-то одолел, а воли нет, — значит, что?

Я помалкиваю, а у старцев оказалась целая система, толковая и логически безупречная. И нас совсем не боятся.

А система у них была вот какая: если государь взял верх, а воли нет, — значит, государь ненастоящий. Значит, настоящий-то волю дал, а неверный брат-то ее запрятал! И стало быть, настоящий царь Кинстянтин, а не Миколашка.

— Вот мы и подпоили вашего-то ундера да спросили — арестантики за кого будут? Он и сказал: «Господа за Кинстянтина».

Ну что им ответить? Ведь правды не поймут, неправде — поверят. А стыдно лгать.

Но старик тот не унимался.

— Верно ли сказал ваш начальник, что вы все за Кинстянтина выходили — и всех вас за то и гонят?

Я даже испариной покрылся. А Петруша Муханов (со мной-то ехал саблуковский племянник!) — тот не растерялся и отвечает:

— Нет, мужики, мы для виду именем цесаревича прикрылись! Мы хотели волю господским дать, службу уменьшить, подушную убавить.

Старики наши заулыбались, ушли довольные, оставили нам меда и молока.

Я сперва не разобрал случившегося, говорю Муханову:

— Они же не поняли ничего, не поверили.

— Да все поняли; а насчет того, что не поверили, ты прав, да только своей же правоты не чувствуешь. Ведь русский человек задним умом крепок. Я им всю правду выложил, а они так поняли, что я от них таюсь — и, стало быть, надо сказанное в обратном смысле принять; разве могут господа сами за крестьянскую свободу встать? Вестимо, нет. А вот, если Константин приказал, тогда другое дело. К тому же, смекают наши мужички, что не станем мы первым встречным все тайны царя истинного выкладывать, — так и ушли довольные, а всем своим скажут, что Кинстянтин за них; господа в цепях сказывали.

После, уже в Петровском заводе, пришло к нам известие о смерти Константина.

Может быть, знаменитое восклицание его «молодцы, поляки!» означало, что он и сам уж запутался, — кто таков и с чьей стороны?

Когда в конце 1830 года началось польское восстание, то польская конница, выпестованная Константином, ударила по русским, среди которых великий князь находился. Говорили, будто К. П. крикнул «молодцы!» противной стороне: в течение 15 лет он сильно заигрывал с поляками, женился на польке, может быть, и мечтал втайне стать королем польским — и в Варшаве, пожалуй, его бы приняли, но не стерпели Николая! Е. Я.

Не успели мы в каземате обсудить его быструю смерть от холеры, как Иван Иванович Горбачевский предсказал, что теперь бы самое время его именем поднимать народ — не то, что мы в 25-м; ведь настоящий Константин уж не явится, не уличит… Проходит немного времени, и к нам, оказией, доползает известие — только схоронили великого князя, как объявился он не то в пяти, не то в восьми губерниях и, конечно, даровал всяческие свободы; самозванцев пушками рассеяли, развеяли, а мужичкам объяснили, что имярек — вор, разбойник, а не Константин Павлович.

Ну-ка, Евгений, угадай, что мужички на это ответствовали или подумали?

Я точно скажу, так как имею верные сведения по жандармской части, от самого Якова Дмитриевича: мужички шли домой, крестясь: «Слава те господи, оказывается, схватили злодея нехорошего, самозванца, и, стало быть, жив государь наш Константин Павлович и нам вскорости волю даст!»

Вот с такими мыслями укладывается спать ваш друг поздно вечером 11 октября 1858-го! Завтра 10 декабря 1825-го, и у него пропасть дел.

10 и 11 декабря

(пишется 12–14 октября 1858 года)

Два дня я не совсем ясно разделяю, потому, вероятно, что они изрядно друг на друга похожи и несколько сливаются.

Вот 12-го — точно знаю — начнется история с Ростовцевым, и вообще, тот день как-то оттасовался… Впрочем, в самом общем виде, что делалось 10-го и 11-го, в четверг и пятницу, ответить просто: каждый старался обежать своих, добыть еще сторонников, солдат, коней, пушек для предстоящего, по всей видимости, дела. Розен и Репин испытывают своих финляндцев. Булатов — к лейб-гренадерам, Сашенька Одоевский — в конную гвардию, Евгений Петрович Оболенский — из одной гвардейской казармы в другую, ну а я, может быть, впервые пожалел, что уж два года как сменил мундир конной артиллерии на судейский фрак: вдруг открыл второй, неведомый, конечно, автору смысл грибоедовского — мундир, один мундир…

Что же я могу во фраке, к тому же растеряв многие петербургские связи?

С утра припомнил поучение древних — «начни с самого себя». Начал, проверил: я готов. Но я — это ведь и домашние мои. Посему с 10-го принялся я за брата Михайлу. Не далее как вчера (имея в виду наш, 1858 год) он заехал ко мне: генерал по всей форме, и я не удержался, мигнул — «толстые эполеты!».

Михайла сразу же понял — у него быстрота старого игрока:

— Да! — (шепчет, чтоб жена не услышала) — вот обождали бы мы, Жанно, 30 лет, тут я бы уж не подвел!

Дело в том, что Рылеев все повторял и повторял: «Нужны толстые эполеты, а у нас все больше поручики да штабс-капитаны»: старше двух полковников (то есть Булатова и Трубецкого) решительно никого!

Тогда, в декабре 25-го, Миша тоже быстро, с полуслова понял, что к чему: об отказе Константина слыхал ведь уже весь город, но без подробностей. Брат, к примеру, не знал, что 12—13-го назначат день присяги.

— Мои пионеры бредят Костенькой, а я, ты знаешь, хорош с Николашей…

Mux. Ив. Пущин в чине капитана командовал в ту пору конно-пионерным эскадроном, то есть инженерной частью конного строя. В наши дни это название уже почти забыто, так как подобные отряды упразднены, по-моему, в начале 60-х годов. Е. Я.

Бедный Мишель! Николай Павлович, еще командуя гвардейской бригадой, настолько его выделял как строевого офицера, что поворот дел на престоле сулил ему различные блага; более того, старое знакомство в конце концов облегчило его судьбу: царь Николай сослал, но все же быстро перевел на Кавказ, вернул на службу, а со временем и эполеты.

Однако никаких шиллеровских сцен, никакой битвы долга и чувства не последовало. Стоило вкратце изобразить ему мою позицию, как он тут же согласился: «Тебя, Жанно, я точно знаю, не переубедить — так не стану же я тебя из-за такого пустяка рубить и колоть».

Мне, однако, мало было его согласия: отвечай за эскадрон; да у тебя рядом пушки — ответь и за пушки!

Михайло опять видел игру наперед и перебил:

— А как измайловцы?

Вопрос резонный и жесткий: его пионеры жили как бы одной семьей с измайловскими ротами — там, от Фонтанки вдоль Измайловского прошпекта, была в ту пору как бы «Измайловская губерния», и Миша в той губернии — ну, скажем, один из мелких исправников…

Я отвечал, что заговорщики на измайловцев рассчитывают, что в полку есть наши люди и все возможное сделано — лишь бы сей старинный гвардейский полк не присягнул Николаю.

Михайло: Если измайловцы присягнут — мне своих не удержать; если не удержу — пойду с ними на тебя, рубить и колоть. Однако — ты знаешь — не буду, не стану рубить и вследствие того — сгину. Так что, брат Иван, обеспечь измайловцев, иначе и тебе и мне пропадать.

Сразу покончу с этой статьей. Рылеев имел 7–8 измайловских подпоручиков и только одного капитана, Богдановича Ивана Ивановича. На другой день, пожалуй что 11-го, оба брата Пущины нагрянули к Богдановичу, который тоже все с полуслова понял. Воспламенился, обнял Михайлу и меня — поклялся, что за свою роту ручается, что они верны Константину и на том стоять будут.

Странное притом было у меня чувство (ей-ей, не придумываю задним числом!): быстрота и пламенность капитана показались мне подозрительны. Я предпочел бы спокойную, серьезную задумчивость, даже — сомнение… Но когда я употребил свой обычный мыслительный прием — вообразил собеседника в прямо противоположном состоянии духа, то есть когда вообразил Богдановича плачущим, кающимся, — ничего у меня не вышло: не мог этот капитан плакать, каяться; и если б я не слышал его звучных клятв, то ушел бы совсем успокоенный.

Мой наказ братцу был прост: в Измайловском по меньшей мере рота — не присягнет. Надо думать, это подействует на других. Но с тебя хватит и роты: примкнешь к ней с эскадроном, возьмешь пушки и явишься, куда скажем (11-го мы уже почти решили, куда являться, но я брата не стал смущать, ибо излишек сведений обычно хуже, чем недостаток оных).

На том и ударили по рукам, вернулись в отчий дом. Сестры и батюшка — во все глаза за мною. Что-то угадали али подслушали?

Выходило — сам рискую и брата втягиваю (да еще и младший брат Николенька — в опасном возрасте и настроении).

В общем — гублю семейство. Но если начинать, Евгений, с кого же, как не с себя и своих?

В этом пункте, думаю, я был прав — да не прав в другом: мало сердца!

Батюшка, которого я полагал (прости, господи!) едва ли не за дикого, первобытного своими понятиями человека, сенатор-то мой и генерал, Иван Петрович Пущин, после, когда и меня и Михайлу упекли — на последнем свидании ни слова упрека не вымолвил; даже скрытой горечи или обиды мы не услышали — только глубочайшую печаль.

Следовало все же почувствовать, что никогда более не свидимся (то есть Михайло-то еще успел проститься). Я же 10, 11 декабря только расспрашивал и расспрашивал отца насчет сенатских настроений, выпытывал — есть ли самостоятельные мнения: «Неужели спокойно присягнете Николаю, когда только что не пожелали ему присягать, несмотря на ясно выраженную волю покойного государя?»

— Да что же нам делать?

— Обеспечить невозможность подобных казусов.

— Да как же?

— Установлением твердых законов и ограничением своеволья.

— Это кого же, сынок, ограничивать? Самодержца? Так он же нам неподвластен по самой природе своей.

— Да, отец, ограничить — в его же пользу; чтобы решал не случай, а верное правило…

У батюшки было такое лицо, что я поспешил разрядить грозу:

— Ну, пошлите хоть две грамоты от Сената: одну — Константину, другую — Николаю, а в каждой всего несколько стихов:

Склонитесь первые главой Под сень надежную Закона, И станут вечной стражей трона Народов вольность и покой.

— Вот что я тебе скажу, Ваня, — тихо, после молчания объявил отец. — Знаешь ли, что мне ответил мой зять, а твой друг Иван Александрович, когда я его просил — не распекать столь крепко своих обер- и штаб-офицеров: «Нельзя, батюшка, нельзя! Государь мне за то платит, чтобы я распекал майоров. А будет платить за то, чтоб не распекал — тогда изволь, тогда изволь!»

Генерал-лейтенант И. А. Набоков, женатый на Екатерине Ивановне Пущиной, возглавлял, между прочим, одну из комиссий по разбору южного восстания декабристов. Но вот загадка природы человеческой! При всех своих убеждениях Набоков опального родственника жалел, любил, хлопотал etc. etc. E. Я.

И понял я, что сенаторы ограничат самодержавную власть только тогда, когда она, эта власть, сама им прикажет!

А вечером, докладывая обо всем этом Рылееву, слышу в ответ:

— Очень хороню, что Сенат столь пассивен и послушен: он и сделает, что мы прикажем.

Якубович подхватил:

— Кто палку взял, тот и капрал…

Но Николай Бестужев заметил, что храбрый кавказец не знает сей поговорки полностью. Вот она:

Кто палку взял да раньше встал, тот и капрал…

Впрочем, я забежал в моей повести вперед, до вечерних дел черед дойдет.

Вернемся к утру, когда выхожу я на мороз, гляжу на притихший город, где уже две недели не слышно военной музыки; и вроде бы маленький человек, коллежский асессор, но кто знает, может быть, через несколько дней эти дворцы, каналы, громады нам подчинятся! Были, Евгений, были и подобные мысли. Но я не о том сейчас.

10 декабря — точно помню, что на второй день, — направил я стопы на Фурштатскую, где квартировали Яковлев и Стевен. Кроме понятного желания повидать лицейских моих скотобратцев желал я урвать поболе городских слухов (в таких делах Паяс мой, Михайло Лукьянович Яковлев, незаменим!). К тому же была мысль — вдруг как-нибудь укрепить наше Дело с «лицейской стороны».

Неизбежный лицей — как говаривал наш директор Егор Антонович.

Некоторые мысли и анекдоты, приобретенные во время того свидания, я коротко на бумажку записал — и после ее, каким-то чудом, при мне оставили (вернее, даже если б и нашли, то ничего б не поняли за краткостью). Ту бумажку я в своем первом каземате наизусть заучил, а затем, в Шлиссельбурге, вдруг принимался слово за слово повторять да еще подкреплять воображением — и однажды так забылся, что поспешил прочь из камеры, чтобы прибавить перцу в одну нашу с Яковлевым перепалку. Поспешил да уперся в дверь: честное слово, совсем про нее забыл! Бумажка-то истлела, а сцену помню.

Вхожу — оба господина дома, Яковлев (Иаковлев тож) и Фрицка Стевен — Швед: объятия, расспросы, лицейское языкоблудие.

— Зачем приехал?

— К батюшке в отпуск.

Но Паяса не проведешь: знает, что не та на дворе пора, когда в отпуск свободно ездят, а ему ведь не соврешь, как князю Дмитрию Голицыну, что батюшка тяжело захворал: он, Миша, что ни день — в Сенате вертится. Не успели мы усесться и приняться за трубки, как Яковлев — в атаку:

— Ты не знаешь внутренних происшествий…

Далее он все больше потчевал меня новостями, Фрицка же, по обычаю, все больше молчал, только изредка одобрительно хрюкая.

Трио наше было приблизительно таким:

Пущин: спрашивает обо всех лицейских.

Яковлев: жалеет, что Пущин не зашел чуть раньше: только что забегал «оригинал Вильгельм», очень важный, таинственный, и знаешь ли — впервые он парировал мое нападение; снисходительно выслушал мои новые изобретения по его фамильной части — Кашелькхекер и Щихлебакер. По-моему, не так уж и худо? Даже Фрицка улыбнулся одною губою. Так представь, Жанно, Кюхля в ответ положил мне руку на плечо и говорит:

«Возможно, Паясик, в последний раз видимся. Вот тебе предмет для пародии!»

Яковлев признался, что растерялся, — только и нашелся, что пропел старинно:

Все скамейки, все линейки О потере мне твердят…

Пущин, однако, сразу разглядел, в чем дело: хоть и не видел еще в этот приезд Вилю, да по реплике Рылеева догадался, что Кюхля, так сказать, перешел Рубикон.

Однако Яковлев мой, без сомнения, тоже смекнул насчет заговора. Посему: опасаясь Мишиных излишних расспросов, я быстро рассказываю последний анекдот, чем открываю шлюзы и вызываю наводнение.

Пущин: Московский пьяница полицмейстер Обрезков, присутствуя на пожаре, возглашает: «Воды!!», а пожарные ему: «С вином?»

Яковлев: Ты слыхал последнее распоряжение Александра? Не угощать священников более чем одной рюмкой водки, а попадьям и поповнам носить особливые одежды, дабы, встретив юное создание об руку с батюшкой, никто бы не имел мыслей соблазнительных.

Пущин: пытается вставить слово, не успевает.

Яковлев: На станции сходятся три фельдъегеря. Один, из Тобольска, швыряет подорожную именем Александра. Другой, из Питера, именем Константина. Третий, из Варшавы, именем Николая.

Стевен (внезапно): Моей племяннице всего месяц, а уж при третьем императоре.

Яковлев: пытается вставить слово, не успевает.

Пущин: Да побойся бога, ведь еще не было присяги — вдруг Костиньку переупрямят?

Яковлев: Ты же не знаешь внутренних происшествий…

И тут Паяс изобразил междуцарствие.

Мы знали, что он «Паяс 200 персон» — хотя иная персона была многоликой. До сей поры высшей доблестью Миши было изображение знаменитого гречева журнала «Сын Отечества», а также семейства нашего ненавистного педеля г-на Гауеншильда.

Однако, поглядев междуцарствие, я орал сквозь слезы:

— Умри, Денис!

А Фрицке от смеха беззвучного сделалось худо, и мы ему посоветовали немножко позвучать…

Разве перескажешь яковлевский дивертисмент, где кроме трех великих князей и императрицы Марии (помню, постоянно выкрикивающей одно только русское слово — «пфуй! пфуй!») Миша сумел сыграть Государственный Совет, Сенат (даже папенькина физиономия мимолетно возникала), а также Милорадовича, гвардию — и еще немного, так и всю б Россию изобразил. Помню только от этого спектакля общее впечатление — предельного, трагического и комического вместе, идиотизма. Все сморкаются, жеребяче ржут, пошвыривают короной, кричат «пфуй» — и совершенно неизвестно зачем?

Я заметил Паясу, что особенно гениально нелеп у него Николай Павлович, который сперва полусогнут и марширует, семеня ножками, но со временем распрямляется, не переставая маршировать, — а ноги все выше взлетают, и на лице все шире разливается идиотическая радость.

Мишель однако, услышав последний комплимент, встряхнулся, даже нахмурился и сказал, что не допустит вольных суждений насчет Всероссийского, Польского, Финляндского и прочая и прочая…

Пущин, кстати, вспомнил известные истории, за которые великого князя не переносили в гвардии. Особенно эпизод с Василием Норовым, которого Николай пытался грубо одернуть, но встретил яростное сопротивление.

Яковлев: Мы судим особенно поверхностно о лицах, против которых предубеждены.

И поведал действительно забавную историю о том, как в корпус к его кузену прибыли (лет десять назад) император Александр и Барклай-де-Толли. Разумеется, Барклай у кадет не пользовался кредитом: дурацкие байки про генерала «Болтай-да-только», который будто бы вел француза в Москву, — подобные предрассудки не вышибить ни кнутом, ни здравым смыслом.

Так вот братец расписывал Мише-лицейскому (а Миша соглашался) — что «государь такой милый, славный, всем кивал, улыбался. Барклай же шел, аки монумент, и ни разу с юнцами даже не поздоровался…».

Кажется, картина ясная. Да только совсем недавно Яковлев узнал (и объяснил кузену), что по этикету — «зеленым болванам неведомому» — по этикету, если царь здоровается, то при нем не здоровается никто, ибо сие было бы уравнением себя с царскою особою.

— Мораль? — спрашивает Пущин.

Яковлев: Что мы не знаем внутренних происшествий…

— Да отчего же?

Тут Паяс мой улыбнулся по-лисьи, и я уж ожидал острого словца, но вдруг физиономия его поскучнела, и он сделался опять так похож на батюшку, что я его даже пожалел.

В эту самую минуту отворилась дверь и вломился Корф, бледный и несчастный. Мы обнялись.

Пущин: Корф-господин, Модест-господин, а извольте-ка, животина, отвечать: Европа — 1675 год, всех королей![15]

Корф ожил и не сходя с места:

— Людовик XIV в Париже, Карл II в Лондоне, Карл II в Мадриде…

— Да ты спятил, — перебивает Яковлев, — у тебя Карлы вторые раздвоенные: один в Лондоне, другой в Мадриде. Ты еще скажешь, Модинька, — один Карл в Варшаве, другой Карл в Петербурге! Нет, брат, садись, нуля тебе не ставлю, ибо слишком уж ты бледен.

Пущин: Знаешь ли ты, отчего бледен Мордан? Сказать?

Корф: Говори, от вас все равно не отделаться.

Яковлев: События! События его гложут. Перемены…

Тут я спросил, кого так жалеет Корф — Александра или Константина?

Яковлев: Измена! Подлая измена! Корф, все расследовать…

Как всегда, Паяс нас разыгрывал и хитро увел от политических сюжетов. Оказывается, под изменой имелось в виду, что «Корфова еврейка» увлеклась офицером, приняла православие, поехала венчаться — но открылось, что офицер женат, и она опозорена.

Я знал когда-то начало этой истории. Аккуратный, педантичный Модинька, странствуя по южным губерниям, ухитрился так влюбиться в некую простую дщерь израилеву (кажется, из семьи извозчика в Екатеринославе), что потерял покой, сон, а свою собственную канцелярию вдруг принимался ругать с такой горячностью, что, кажется, — готов к тайному обществу.

Впрочем, может быть, я зря шучу, хотя вообще с Корфом еще (разумеется, в 1858-м) не сосчитался. Любовь эта, видимо, мучила Модеста Андреевича чрезвычайно; уж не знаю, какой степени сближения достиг он с той девицей, но проговаривался, что если б хоть и простого звания, но приняла бы христианскую веру, — то не испугался бы родительского проклятия. Вольховский, помню (кажется в 1820-м или 21-м), сказал: «За чем дело стало, похищай, крести и люби».

Корф, кажется, и собрался таким образом поступить — еще раз съездил в свой Екатеринослав, начал сговариваться со знакомыми офицерами, но один из них, разглядев девицу, поспешил совершить то, чего Корф делать не спешил…

Яковлев пытался насмешничать — утешать Модеста и даже за спиной его принялся легонько изображать сцену сватовства и похищения, но Корф заговорил о другом.

— Как мрачен граф Милорадович! Я сегодня заходил в канцелярию — на нем лица нету.

Яковлев: При Николае ему несдобровать: помешал занять престол 27 ноября, а сейчас всем, направо и налево, объявляет: «Я надеялся на Константина Павловича, а он губит Россию!»

Корф: Да вздор какой-то! Вранье, стоит ли разносить?

Яковлев: Как же вздор: покойный Александр платил все Милорадовы долги, и Константин бы платил, а уж Николай не станет…

Стевен: А я люблю Милорадовича!

Мы настолько изумились неожиданному вмешательству Фрицки в политику, о которой он не говорил никогда, что рты разинули. Яковлев же всплеснул руками: «Статуй заговорил! И Милорадовича любит!»

Стевен: Я люблю его. Он спас нашего Пушкина.

Яковлев: Очень спас! Шестой год не может домой вернуться.

После этого мы жарко заспорили. Модест, как обычно, находил, что Пушкин виноват сам и что могло быть еще хуже. С последней гипотезой мудрено было не согласиться. Однако я напомнил братцам то, что знал от Егора Антоновича и Федора Глинки (и специально для тебя, Евгений, повторяю): как царь велел допросить Пушкина, и как того доставили к графу Милорадовичу, и граф велел обыскать квартиру Пушкина, но А. С, ударив себя по голове, воскликнул: «Все — здесь! Искать не надо», и граф вскричал: «C'est chevaleresque»,[16] а Пушкин взял тетрадь и вписал туда все свое запретное.

Яковлев: Кроме одного или двух стихов — те уж никак нельзя — даже доброму генералу.

Интересно, какие же?

Я припомнил одно — на Аракчеева:

В столице он — капрал, в Чугуеве — Нерон: Кинжала Зандова везде достоин он.

Корф рассердился: «В своем лицейском кругу все дозволено, мы — выше политики. Но они, чернь, могут легко такое подхватить, разнести — и это уж преступно, гнусно! Ведь кончится тем, что капрала зарежет какой-нибудь новый Занд, а нас всех, и самого автора, прикончит уж какой-нибудь Пугачев».

Но тут Стевен (дело неслыханное!) второй раз нарушил обет молчания, да как нарушил!

— Модинька, не сердись, но я знаю и вторую эпиграмму, которую наш Александр скрыл от Милорадовича (этого и я не ведал):

Мы добрых граждан позабавим И у позорного столпа Кишкой последнего попа Последнего царя удавим.

Корф сплюнул, и хоть мы кричали ему вослед — куда? зачем? — сбежал… Знал бы, что увидит меня в следующий раз только через 32 года, может, и не торопился бы так…

Когда дверь за Корфом захлопнулась, я обернулся к добрым моим скотобратцам, и целую минуту мы друг друга разглядывали молча.

Надо думать, на моей физиономии читалось: поговорим еще откровеннее? Если вы, братцы, такие стишата знаете, то вам можно рассказать и кое-что покрепче… Однако, на лицах Миши и Фрицки уж утвердилось напускное деревянное равнодушие, и я прочел там:

— Не лезь, братец, нам и так хорошо…

После паузы (означавшей известное лицейское «Ах, братец, если б ты был столь же умен, насколько глуп, — мудрее тебя, братец, не найти на целом свете») — после паузы Паяс внезапно спросил меня, за кого я, за какую партию? — за Моцарта или Россини, ибо столица разделилась на враждебные партии.

Я засмеялся, предложил Мишелю высунуть язык и обриться, да спросил еще — нет ли вестей от Пушкина?

Яковлев отвечал, что самые свежие новости у Дельвига, но Дельвиг тютькается с младой супругой. Я постановил себе навестить Дельвига, но — человек предполагает…

После того взялся я за фуражку и пошел под сладкое мурлыканье хозяев, получавшееся из слитой в одно слово и произносимой почти без разжатия губ фразы: «Он не виноват» (был такой лицейский эпизод, связанный со мною и другими, — сейчас не стану вдаваться в подробности, скажу только, что таким мурлыканьем пытались спасти виновного и получили свое).

Онневиноват!

Так побывал я у лицейских.

А вечерами, 10-го и 11-го, жена Рылеева подавала нам чай и тут же тихо, испуганно выходила. Изредка доносился смех его Настиньки. Но те комнаты, где находились женщины, слуги, кухня, были совсем другим миром.

Бестужев (Александр), Штейнгель заходили к Рылееву попросту, даже одетые по-домашнему, из соседних квартир. Между прочим, я хорошо представил, каково было бы Пушкину здесь, если б он вдруг появился: в письме моем я обещал тихое место, верное убежище, incognito. И в этом-то тихом месте, в этом лучшем убежище вечером 10-го или 11-го гремели примерно вот какие споры:

Александр Бестужев: Надо убить Николая и Михаила, иначе не стоит и за дело браться. Если их в крепость посадить — тут же найдутся роялисты и пойдут романтические заговоры во избавление. Если же погрузить Романовых на корабль и выставить из России — тогда выйдет глупость: мы сами создадим себе сильного врага.

Каховский: Надо учиться у стариков; когда свергали Павла, то граф Пален восклицал: «Нельзя изжарить яишню, не разбив яиц». Какие к черту переговоры с царями? Сначала — их убить, а потом с ними разговаривать.

Оболенский: Если бы с нами был нынешний граф Пален!

Подразумевался, конечно, граф Милорадович, занимавший тот же пост столичного генерал-губернатора, что и граф Пален в 1801 году.

Опять Милорадович! Я говорю, что, может быть, следует срочно поискать ключей к сердцу нашего Баярда. Рылеев отвечал: «Попробуй, если сумеешь». И я обещал подумать над этим странным уроком.

Спор, однако, на том не утих.

Якубович считал, что Ал. Бестужев и Каховский еще слабо говорят: мало схватить царей — нужно добыть оружие, отдать кабаки черни — и после того напустить ее на дворец, на город: «Вот потеха пойдет, и все полетит к черту — а славно!»

В этом месте я включил свой невидимый фонарь (то есть вообразил собеседника с обратным знаком) — и сразу же легко представил бравого кавказца оробевшим, рыдающим. Это мне не понравилось, и я перестал слушать.

В тот вечер или в те вечера нашумели немало. Каховский после буйных проектов Якубовича, помню, заупрямился, подался назад — и все зачитывал нам из французской книжки: «Каждый тот, кто предпринимает сделать переворот в правлении, каким бы ни было благодательным намерение, но если в том не успевает, то делается преступником перед отечеством» — и Рылееву: «Это о тебе».

Батеньков возражал тихо, но уверенно, как человек, знающий более того, что говорит:

— Нет, господа, дворец должен быть священным местом, и если солдат до него прикоснется, то уж сам черт его ни от чего не удержит.

В конце концов, как и прежде, Рылеев овладевает нами:

— Спорить можно до скончания века, наш спор сам по себе довод, доказывающий необходимость диктатора-согласителя. Трубецкого! Можно победить.

Нас 60 человек, тысяча солдат.

План — ударить в день присяги:

1) Войска к Сенату.

2) В Сенат пойдут Пущин и Рылеев. Войска под окнами — ура! Сенаторы тут же все подписывают — и далее все пойдет. Вспомнил бестрепетный ответ генерала Мале!

Иван Иванович имеет в виду эпизод с генералом, чуть не захватившим Париж 23 октября 1812 года; на вопрос председателя суда: «Кто были Ваши сообщники?» — Мале гордо ответил: «Вы и вся Франция, если бы я победил». Е. Я.

3) Временное правление: Сперанский, Мордвинов, может быть, Трубецкой.

4) Южане поддержат — надо и Пестеля включить.

5) Цари уже нас боятся, и вот доказательство: о нашем заговоре давно знают, но мы не арестованы.

Восстание, как и любовь, — это драма без репетиции. Принцип один — дерзай! Мы вправе разрушить, новая Россия построит. По крайней мере, если погибнем, то будет об нас страничка в истории. У нас просто нет другого выхода, кроме как остаться в истории.

Завтра или послезавтра узнаем день присяги…

Много лет спустя в Петровском заводе подошел ко мне однажды Трубецкой и спросил:

— Мне кажется, вы, как и я, находились под гипнозом рылеевских речей.

Я согласился, не сразу поняв, чего хочет князь. А хотел он сказать, что вот и я и он — люди разумные, рассудительные, чуждые нелепых увлечений, но поддались и лишь позже как бы очнулись… Я, конечно, не стал возражать (да Сергей Петрович все понимал!), что как бы ни менялись наши настроения, но я все же на площадь вышел, а он не вышел. Впрочем, дело не в том, а в другом, Трубецкой не на площади спасовал, а еще раньше: человек-то добрый, славный, отчаянной военной храбрости — он ведь тогда, 10-го или 11-го, после речи Рылеева спасовал, однако не решился при всех объявить, что наэлектризован и сам себе не верит. Смолчал (впрочем, мое суждение может быть и поверхностным, знал ли я, знаю ли я даже сегодня «внутренние происшествия»?).

Вечером 11-го, возвращаясь без сил от болтовни, курения, хрипоты и возбуждения — помню, продолжал зачем-то заниматься логистикой — все на ту же тему — о правде, выдумках во благо и проч… Конечно, вскоре забыл бы — да сестры сохранили случайный листок. Посему вклеиваю его прямо в тетрадку, и вот вам еще аутограф 1825 года.

Никакой логики

1. Александр распорядился о наследстве. Если б объявил при жизни — воля самодержца закон! Но мертвый медведь — не хозяин лесу: завещание силы не имеет, ибо не приказано вовремя.

2. Воля умершего царя, оказывается, ничего не стоит, стало быть, все решает воля следующего императора. Но его нет — именно к его назначению относится воля умершего, которая ничего не стоит.

3. Николай, не признавая воли умершего, приказывает царствовать Константину, власть которого считает естественной.

4. Константин, не признавая себя императором, по-императорски высек того, кого считает законным императором.

5. Мы отрицаем их всех, но присягнем одному и отказываемся от присяги другому, хотя, присягая кому бы то ни было, признаем эту власть de jure.

Действуем по закону и тем самым нарушаем его.

Точно как Милорадович.

12 декабря. Милорадович

«Когда вы получите сие письмо, все будет решено. Мы всякий день вместе у Трубецкого и много работаем. Нас здесь 60 членов. Мы уверены в 1000 солдатах, коим внушено, что присяга, данная императору Константину Павловичу, свято должна наблюдаться. Случай удобен; ежели мы ничего не предпримем, то заслуживаем во всей силе имя подлецов. Покажите сие письмо Михаилу Орлову».

Я бы никогда не выучил наизусть эти строки, которые удалось отправить всем нашим в Москву, если бы меня потом в течение всего следствия постоянно не спрашивали, не дергали — кому еще такие посланьица написал, кто «60 членов»?

И потом, в Сибири, было время за 25 лет потолковать о том с Михайлом Фонвизиным.

Да, вот такое написал москвичам, чтобы не держать их в неведении: письмо пошло 12-го, написал его перед тем; но вот что любопытно. Недавно верные люди показали мне другое письмо, написанное буквально в те же часы: Николай Павлович — Начальнику Главного штаба Дибичу! последний еще находится в Таганроге и получит тоже — «когда все будет решено».

Я списал, Е. И., специально для вашей коллекции.

«Dans deux jours ou je suis mort, ou je suis votre souverain».[17]

Вот какая почта ходила в те дни. Будто списывали друг у друга.

Так и остался я с тех пор вечным писакой разных писем. Но отложим эту статью…

12-го крепко занялся я графом Милорадовичем. Надежды уловить в наши ряды, конечно, не было: мы ведь знали его давно! Но извлечь пользу из графской меланхолии очень желалось.

Сперва был разговор с Федором Глинкой. Так и воображаю теперь (и ведь с тех пор не видел — и даже сейчас, в 1858-м, не знаю — случится ли видеть?). Вы, наверное, не раз встречали Федора Николаевича и прежде и теперь — он ведь дружен был с отцом вашим. Вообразите — вдвое моложе, чем ныне, сидит малыш с бессмысленной улыбкой — и как будто не понимает, о чем вы ему толкуете. Но вдруг сверкнет умом, сложит два-три словца, и веришь, что — в самом деле полковник, герой, автор «Писем русского офицера». В те декабрьские дни он захаживал к Рылееву, но все больше помалкивал.

Федор Глинка, видный член тайного союза, отделался, как известно, сравнительно краткой ссылкой, а в 1857 году горячо обнял старого своего друга и написал в честь его и других вернувшихся декабристов-семеновцев трогательные стихи:

И много было… — Все прошло! Прошло, и уж невозвратимо — Всё бурей мутною снесло, Промчало, прокатило мимо… И сколько, сколько утекло Волною пасмурной, печальной (И здесь, и по России дальной) В реках воды, а в людях слез…

Разговор получился у нас непростой.

Пущин: Есть ли новости?

Глинка: Ждем сегодня окончательных строк из Варшавы, но даже граф уж не надеется, что Константин передумает.

Пущин: А все надеялся?

Глинка: Да как еще, да как! Приговаривает одно и то же: «Я так надеялся на К. П., а он губит Россию».

Пущин: Да чем же губит?

В ответ он прочитал странные свои стихи, из которых запомнилось мне:

Что-то делается в мире: Где-то кто-то победил. Может быть, вверху, в эфире, Предреченный час пробил…

Далее в стихах теснились черные призраки, стаи филинов и сов, кротовые рати и скелет, «окутанный златом».

Я не мог многого понять в сих иносказаниях — кроме их печальной мелодии — и попросил, чтобы Ф. Н. провел меня к графу. Повод для того был — ведь я виделся перед отъездом с Дмитрием Владимировичем и мог передать живое слово от московского Милорадовича — петербургскому.

— Проведу, пройдем, — сказал Глинка, — но цель ваша ведь, как я понял, совратить графа: а вдруг вступит?

Я кивнул.

Глинка продолжал: «Я даже пособлю вам, хоть и не выйдет ничего. Помогу… Но вот что меня беспокоит: а вдруг выйдет?»

— И прекрасно, — сказал я.

Федор Николаевич внимательно проинспектировал меня своими детскими смешными глазками.

— Прекрасно, — повторил я.

— Нет, нет! — тихо отвечал Ф. Н. — И вы ведь сами не хотите, я знаю.

Тогда я не понял его мысль, да и некогда было. Позже, в крепости, в Сибири, я много думал над теми словами, почему-то никому не рассказывая о них: тебе — первому!

Думал, воображаемо спорил с Фед. Ник. Но, кажется, только теперь, на закате дней, готов не то чтобы согласиться, но понять Глинку.

Об этом я еще, бог даст, успею написать. Ты уж, друг мой, потерпи и послушай дальше.

С Глинкой зашли мы в кабинет Милорадовича. Он полулежит в кресле — в халате и босой. Впрочем, разговор был отрывистым — все время входили и выходили люди «оттуда» (так граф выражался, не желая, как видно, выговаривать — от царя или от Николая, ведь царь все еще Константин, но, с другой стороны, он и не царь).

Посреди разговора граф приказал одеваться… Потом, выйдя, я и Глинка еще перекинулись словечком, вечером я говорил с Якубовичем, который, оказывается, был на квартире у графа рано утром, — и опять не могу поручиться, что все мысли Милорадовича слышал прямо от генерала. Возможно, и от других. Поэтому не хотел бы врать — какие слова после каких точно сказаны. Просто расскажу вам о славном графе Михайле Андреевиче, жить которому оставалось двое суток и всего одну праздничную кулебяку предстояло еще откушать у платонического предмета, славной танцорки Катеньки Телешовой.

Милорадович узнал меня и что-то пошутил о статском фраке, которого видеть не может на бывших военных. Я передал поклон от князя Голицына и тем самым будто скомандовал: граф вскочил, — сейчас, кажется, и в седло.

— Мы с князем вашим чуть-чуть Россию не поделили! Я ему Константина — он мне Николая: дескать, завещание лежит у него в Успенском соборе и проч. Однако, я уж распорядился — Петербург всегда ведь быстрее распоряжается; и князю передал — пусть он поступает, как хочет, я ему не начальство — но тогда здесь будет царь Константин, а в Москве царь Николай.

Сказать по правде, до этой минуты я не знал таких подробностей, однако — «на Руси все тайна и ничего не секрет»!

— Ваше сиятельство, — вступил Глинка. — Вот господин Пущин не может уразуметь, как решились вы обойти завещание покойного императора?

Милорадович меня обнял и громко зашептал:

— Константин Павлович, отрекаясь в 1822-м, кем был?

— Великим князем.

— А на другой день после кончины Александра — кто? Он император. Власть императорская непрерывна. Итак, распоряжение великого князя для императора силы не имеет — не правда ли?

Я спросил, единственный ли это резон, которым руководствовался Милорадович?

Он тут же стал говорить о народной любви к Константину; впрочем, расхохотался и вот что прибавил:

Однажды Константина народ встречал радостными криками, а он велел отгонять толпу и даже аттестовал всех по матушке. Милорадович тогда спросил, чем же народ вызвал его недовольство, а великий князь ответил:

— Так же кричал народ, когда Кромвель вступал в Лондон, но англичанин был не дурак и заметил: «Когда меня повезут на эшафот, крики будут еще сильнее».

Тут граф резко помрачнел (вообще настроение его менялось очень быстро — от смеха к меланхолии и обратно):

— Обо мне можно всякое думать и говорить: да, я не пустил Николая на трон. У меня 60 тысяч штыков, вся гвардия думает заодно со мною. Когда пришло известие о кончине нашего Ангела, я говорю: «Корона не чашка чаю, которую подносят всякому гостю». Я повторяю это и сегодня, хотя время такое, что законного государя приходится чуть ли не с полицией разыскивать, в газетах объявление о пропаже печатать.

Мне известны городские толки. Сегодня вот мой агент подслушал у гостеприимных женщин, будто я поддерживаю Константина из корысти, как старого боевого товарища.

Выходит, что я ровня шулеру Никитину (кажется, я уже писал тебе о несчастном чудаке, который за взятку любовнице еще более гнусного министра Лобанова-Ростовского получил сомнительное право поздравить Константина с короною).

Так вот, признавшись, что его сравнивают с шулером, наш Баярд засверкал и загремел уж без всяких околичностей:

— Да, не желал и не желаю Николая. Все силы приложу, чтоб не было его на троне. А почему? Вы, Федор Николаевич, ход моих мыслей знаете. А Вас, Пущин, я знаю — и доверяю, а впрочем, пусть хоть все слышат: разве карьера моя не кончается? Разве Николай простит мне 27 ноября?

Посему готов я ко всему; плевать!

А не хочу я Николая, оттого что рыцарству конец!

И граф Михайло Андреевич принялся развивать свою мысль, пылкую и странную.

Я понял его так, что он более всего скорбит об исчезновении в мире духа рыцарства, благородства, высокой чести. Все, что связано с этим, — свято. 12-й год, и не только русские подвиги, но и фантастические замыслы Наполеона — все это в его духе! Император Павел при всей странности многих его поступков понятен Милорадовичу своими попытками облагородить мир. Он цитировал мысль Павла Петровича, что у якобинцев есть положительная идея — «пусть и безумная», у нас же одно своекорыстие — «лишь бы поболе власти, земли, крепостных душ. Нам не выстоять: только рыцарство — вот настоящая идея: рыцарство против якобинства!»

Впрочем, в 1825-м граф опасался уже не якобинства, а более всего, так сказать, мещанского принсипа. Для него ужасно, невыносимо наступление — как он выразился — «толпы, стада». Под стадом он разумеет бессловесную массу, возглавляемую расчетливыми, трезвыми, циничными политиками; а далее ему все равно, говорят ли сии политики языком Конвента, лондонского Сити или Зимнего дворца. По тому, что Милорадович знал о Николае Павловиче, он ожидал только стадного, а не рыцарского правления (в какие бы внешне благородные формы оно ни рядилось): для героя 12-го года было очень важно, что Николай и на войне не был, и крови не видел; солдат для него — «механизм, для парада предназначенный». Николай груб, жесток, лишен того благородного тона, что был у Александра, даже у Павла, что сохранялся в Константине — при всех ихних грехах.

Видя в Константине последнего рыцаря, Милорадович возлагал огромные надежды на его царствование, которое представлял неким идиллическим братством царя с дворянством во главе остальной нации.

— Вот я о чем, — я им не обер-секретарь Никитин. Рыцарство, а не тиранию!

Тут я не выдержал: «Граф, вы остановили тиранию на две недели, от вас зависит судьба отечества. Стоит вам захотеть…»

«О, — граф увлекся, — стоит мне свистнуть, и гвардия сдунет Мирликийского. А сенаторушки проголосуют, как прикажем!»

Он вспомнил о моем сенаторе-отце и смущенно заулыбался, а я захохотал, сообразив, что граф, можно сказать, повторяет нашу затею — приказать сенату.

Милорадович, все увлекаясь, воображал — как легко можно было бы — кликнув «Vivat!» — «выбросить к чертовой матери всех мерзавцев — но… но…».

Я ждал этой остановки и спросил: «Но кем заменить, граф?»

— Если бы К. П. был здесь, мы бы заставили… Если бы Елизавета Алексеевна…

Я вспомнил о маленьком великом князе.

Граф: У него есть отец, и яблоко от яблони…[18]

Постепенно остывая, Милорадович признался, что ему уж кое-кто (я позже узнал, что это — Якубович!) ставил недавно в пример графа Палена: «Я часто вспоминаю старика.[19] Он занимал мой пост — или лучше сказать — я на его месте. Да, без него ничего бы не сделали с Павлом Петровичем. Пален был мастером дьявольских дел… Говорят, что на случай неудачи 11 марта он нарочно близ дворца отстал от толпы заговорщиков, чтобы, если понадобится, их схватить и представить Павлу арестованными. Впрочем — не верю в это. Скорее всего, если б Павел вырвался, у Палена имелся какой-то запасной план цареубийства».

Глинка заметил, что Пален сослужил отечеству службу — разве дурно было дать Александра России?

Милорадович не спорил, но сказал, что, если бы в наличности имелся хороший принц, «прямой рыцарь», он готов был бы на все для его воцарения: если б завтра царствовать Александру Павловичу, я стал бы сегодня Паленом; однако нет ни Александра, ни даже Константина. Что воевать?

— Есть Россия, — вступил я. — Народ, который ждет коренного преобразования своей жизни. И разве не рыцарский поступок — дать свободу крестьянам, бескорыстно вручить власть народным представителям, раздробить аракчеевские тюрьмы (о том, как Милорадович смотрел на Аракчеева, мне было хорошо известно).

Аракчеев, между прочим, несколько раз унижал Милорадовича, заставляя до получаса ждать в своей приемной. Зато, узнав о приближении аракчеевского адъютанта, Милорадович держал его у дверей своего кабинета ровно столько времени, сколько нужно было, чтобы выскочить с черного хода на Мойку — и умчаться подальше. Е. Я.

Генерал остановил свою проповедь и дал понять, что слыхал не раз эти мотивы и знает — кто их напевает.

— Более того, господа; вы заявлены, и крепко заявлены. Сегодня прибыл из Таганрога пакет от Дибича. Не могу сообщить вам многого, но в бумагах покойного императора документы насчет обширного заговора, а также имена заговорщиков. Ваши, может быть… И вдобавок кто-то из ваших только что раскрыл Николаю Павловичу петербургские замыслы, ибо я не далее как за час до вашего прихода получил строжайшее приказание — наблюдать и выяснять…

Мы молчали, не зная, как закрутится беседа.

— Однако вы ведь понимаете, господа, что не таков я, чтоб отличаться подобными проделками. А вы это понимаете, иначе вряд ли ко мне бы явились… Я никого не выслеживаю, мне дела нет, о чем толкуют офицеры за пирушкой…

Тут граф встал и сунул босые ноги в туфли:

— Сегодня день рождения моего императора (и он со слезой кивнул портрету Александра); ему было бы 48 лет, имена заговорщиков — в его бумагах. Однако бумаги лежали давно — и, стало быть, покойный государь не счел нужным распорядиться… Он многое знал, и давно знал, и мне кое-что говорил: наблюдать, но не забирать никого, кроме явных злоумышленников, собирающихся действовать. Он не велел арестовывать. Он один мой император, ибо Константин — не желает, а Николаю я еще не присягал. Посему — не мое дело!

Но, господа, и с вами не пойду. Увольте! Нет настоящей цели. Дожил: не за кого Милорадовичу умереть!

Не могу с Николаем, но и против него уже все, что мог, употребил. С той минуты, как присягну, — слуга покорный… Я солдат — не мятежник. И вам не советую: в лучшем случае по вашей крови на престол всплывет кто-нибудь из предводителей ваших, я же для таких проделок стар.

C'est ne pas chevaleresque. Это не по-рыцарски.

И вдруг, опять обняв меня, вспомнил: «Вы же товарищ Пушкина — поэта; я когда-то сказал ему: «C'est chevaleresque», — вот и вспомнил сейчас: это по-нашему, по-рыцарски — когда он сам откровенно, без разных там пелендрясов, написал мне все свои стишки…»

— А Ваше сиятельство еще спросили его, почему столь мало в тех стишках досталось сенаторам?

Милорадович захохотал: «Ничего не секрет! А как Пушкин? Тоже заговорщик?»

— В деревне, слава богу, в ссылке, — отвечал Глинка. — А что касается заговора, то ведь овцы стадятся, а лев ходит один.

Эту Глинкову присказку мы хорошо знали, и он ее по поводу Пушкина не в первый раз отпускал (впрочем — без связи с тайным союзом). Мне, помню, все же досадно сделалось и едва удержался, чтобы не поведать, как Пушкин обижался на меня за то, что я его не пригласил «стадиться». А насчет chevaleresque — так ведь один или два стиха Александр Сергеевич графу все же не открыл. И вот бы сейчас припечатать?

Милорадович торопился во дворец, разговор шел быстрый, ясный. Впрочем, многие очень важные разговоры происходили в моей жизни именно на ходу, между делами; всерьез усевшись друг против друга, редко договариваются до главного…

Но вот что хорошо помню — это слова графа на прощание:

— Доносчиков не терпел и не терплю. Вас ловить не стану, пока мне император не прикажет!

Император он выговаривал с особенным значением, из чего следовало, что сегодня по крайней мере в Русском государстве император отсутствует…

Последние слова были: «Николай, да еще вы с вашим заговором…» И махнул рукой в том смысле, что пропади все пропадом…

Я понял — ему все едино. Он не желал ни нам, ни себе никаких успехов. Милорадович уехал — в мундире при шарфе; в белых панталонах, с андреевской лентой через плечо — на груди десятка три звезд и крестов.

Рыцарство кончилось.

«Львиного сердца, крыльев орлиных нет уже с нами! — что воевать?»

Генерал и я еще один раз свиделись — догадываетесь, конечно, при каких обстоятельствах?

16 октября 1858-го и 13 декабря 1825-го

А теперь, мой друг, настал час представить вам нечто сокровенное — мысль недавнюю, можно сказать, вчерашнюю (хотя сегодня кажется мне, что всю жизнь так думал…). Может быть, нижеследующее и сочтете горячкой умирающего.

Недавно тут, в Петербурге, навестил меня Владимир Иванович Штейнгель, и я его первого угостил более или менее связно всей моей галиматьей. Зная его нынешнее кроткое, религиозное расположение духа, я, по правде говоря, ожидал одобрения. Но Штейнгель мой вдруг заспорил, даже взъярился и обозвал меня двойным грешником (за что — после объясню).

А сейчас начну не торопясь исповедоваться. Как раз сижу у окна на Мойку, а по ней листья плывут осенние — и всего лишь сорок седьмые листья с той осени, как я перебрался из отчего дома — в наш, лицейский.

Скоро 19 октября, наш праздник, а я ведь не бывал на нем 35 лет.

Как видишь, носит меня не только по миру, но и по времени. Как быть? Жалко уходящего. И все хотелось бы на прощание сбегать в ту осень 1811-го, — но нельзя. Пора в декабрь 25-го.

Теперь слушай — да вникай (как говаривал все тот же наш славный Иван Кузьмич).

13-го, воскресенье — этот день вижу будто в тумане. Обедал дома, и отец торжественно прошептал, что вечером их собирают.

Я, вероятно, в лице переменился, так как сестры засуетились, а брат Миша выскочил из комнаты.

Помню, очень помню — прошел по спине холод, как при хорошей музыке. И не то чтоб я был рад или не рад. Но помню, сколь тяжким в те дни было ожидание, как мечтал отделаться поскорее — чтоб не было уж выбору.

И вот на тебе — нет выбора! Сенаторов собирают, — значит, завтра новая присяга! Впрочем, в те минуты, за последним спокойным домашним обедом, я еще не угадал всей природы того холодка, что меня посетил; а вот теперь, кажись, уразумел (или придумал?).

Ах, Евгений, передо мною будто хроника.

Воспоминание безмолвно предо мной Свой длинный развивает свиток…

Нет, друг, не жди связного рассказа о деле 14 декабря: он уже в ваших руках, составленный не чужими людьми.

Краткий очерк восстания на Сенатской площади под названием «Четырнадцатое декабря» написал мой отец со слов участников дела — самого Ивана Ивановича Пущина и Евгения Петровича Оболенского. Е. Я.

Однако та, записанная история — ну как бы сказать? — сделана отчасти константиновским способом: ведь Константин Павлович, прочитав Карамзина, был, говорят, рассержен рассуждениями и отступлениями нашего историографа: в истории, дескать, имена, даты, факты, ничего более и не надо!

Вот и мы сперва не то чтобы следовали совету Константина, но все же сушили повествование… не считали сколько-нибудь занятным то, что происходило в душах и мозгах наших. Мы даже нарочно просили написать отца вашего, как сравнительно беспристрастного и в день 14 декабря находившегося далеко от столицы.

А вот теперь, Евгений, самое время все рассказать по порядку.

Начну с того, что вздумал я сосчитать, сколько верных шансов было нами упущено 13 и 14 декабря? Сколько козырей пропущено, которыми если и не вся игра, то уж немалый выигрыш обеспечивался?

И вышло у меня, что не менее десятка раз, а по сути — и того более могли бы выиграть, но не выиграли.

Вот, суди сам, давай вместе считать.

Последний вечер у Рылеева: приходим, уходим, складываем в уме желаемые роты, полки — и я слышу слова Булатова: «Мало будет — не выйду»; помню согласное выражение лиц у Трубецкого, Якубовича, Щепина-Ростовского: то есть зря рисковать не будем!

— Да сколько же вам надо войска? — спрашивает Рылеев. Булатов объясняет, что нужно тысяч шесть, в том числе кавалерию, пушки.

Рылеев считает на пальцах, каждый палец — тысяча: вроде бы получается больше, чем шесть тысяч, и он повторяет пароль «честь, польза, Россия».

Я же просидел весь вечер молча (во фраке! К тому же, кроме самого себя и родного брата, обязавшегося выйти, если пойдут измайловцы, я никого не могу привести),

И вот Рылеев доказывает, что есть войска, а я слышу в его словах — нету!

Это мне чудится — или он сам так думает? Позже, когда Булатов и Трубецкой уйдут, слышу рылеевское: «А все-таки надо! »

Вот эта фраза всю жизнь меня сопровождает. «А все-таки надо». Почему надо — ясно, но что означает все-таки?

Бестужев Александр только что был весел, горячился, глядел завтрашним победителем — и вдруг красиво так восклицает: «Неужели отечество не усыновит нас?»

Но это все присказки. А вот начали чертить планы на завтра.

Якубович с моряками — ко дворцу. Я с Рылеевым — в Сенат. Всем остальным — на Сенатскую площадь, чтоб сенаторы солдат в окна видели и меня с Рылеевым беспрекословно слушали. Ладно — это слова! А вот уже и дело.

Рылеев и Бестужев тихонько просят Каховского — я один остался в комнате и все слышу: «Ты, Каховский, сир, одинок — иди и утром убей императора». И я встаю, обнимаю Каховского: «Убей Николая, если можешь».

Ты, Евгений, зная меня, обязан удивиться: могу ли послать другого, да еще на такое дело?

Ведь по моему обычаю — от Лицея еще — все на себя брать, самому идти — если считаешь затею необходимой.

Но — сказать ли?

Скажу. Я точно знал, что Каховский (он все время молчал) не пойдет и не убьет. Не для оправдания своего пишу это — для объяснения: все эти речи «пойди — убей», вероятно, произносились нами, чтобы отрезать самим себе путь, довести дело до предельной крайности, но как я не верил, так же, наверное, и Рылеев, Бестужев не думали, будто Петр Григорьевич пойдет; а он сам молчит — и тоже не верит в таковые свои способности, но сказать вслух не решается; в тот вечер никто не решился сказать — разве что Булатов кричал, что не пойдет, если мало народу явится на площадь.

Итак, первый шанс: Каховский. Во дворец, при сумятице тех дней и часов, ничего не стоило пройти. Необыкновенная решительность Каховского проявилась на площади, где он застрелил двоих и одного ранил: если бы Каховский убил Николая — тогда в городе полнейший переполох, Михаил Павлович — не фигура. Можете вообразить остальное…

К этому добавим второе: Якубович, проходивший 14 декабря несколько раз с заряженными пистолетами в двух шагах от Николая…

Третий — Булатов, с каждым часом терявший душевное равновесие, но — как мне точно и доподлинно известно — ходивший возле неохраняемого Николая с кинжалом, двумя пистолетами и несколько раз собиравшийся пустить их в ход…

Да что толковать! Если сам Николай считал свое спасение чудом.

Итак, три верных шанса убрать Николая, обезглавить правительственную партию. Я не говорю, что хотел этого и что жалею о несвершившемся. Я не рассуждаю пока, но просто считаю: три шанса отброшены.

Но вот и нумер четвертый.

Каховский в тот вечер бросил нам всем славную, может быть, мысль: «Сейчас ночь, сейчас и идти ко дворцу. Те же офицеры, что утром должны повести солдат к присяге, пусть теперь, в казарме, подымут шум за Константина — и во дворец! Охрана — да что охрана?»

Как раз в эти-то часы Преображенский офицер Чевкин весьма возбудил своих солдат разговором о замене Константина Николаем. Паника во дворце была неимоверная, а ведь самое интересное, что Чевкин вовсе не был членом нашего Союза, искренне думал только о Константине (позже был прощен, в генералы вышел!). И если б еще мы снаружи подступили — о господи! «Кто палку взял, да раньше встал…»

Посудите сами: в 7 утра Сенат уж присягнул Николаю. А мы где?

И в те же часы будет присяга по некоторым полкам: Николай «раньше встал»… Как видно, ростовцевский донос все же не пропал даром, но о нем, погоди, еще потолкуем…

Но мы-то, мы-то не понимали разве, что если солдаты, Сенат присягнут — то уж поздно бунтовать? Неужели — спросите вы — так крепко спалось в ночь с 13-го на 14-е?

Да нет, друг мой, никто и глаз не сомкнул. Но вот морозец какой-то сковал ноги, да и мысли.

Если знали мы, что надежных солдат мало — тем более нужно опередить, скорее, пораньше! Разве Пален давал своим людям хоть час передышки? Вечером 11 марта 1801-го собрал офицеров — как мы у Рылеева — а в полночь уж все во дворец шли, полки выведены. Конечно, 11 марта — совсем другая музыка. Но все же, все же…

Очень помню, как в темноте носились мы по улицам. Оболенский, Рылеев да я — с пяти утра… Ох, не забуду этой последней нашей с Рылеевым прогулки: черное утро, мороз пробивает шинели, будто картечью. И вот видим во мгле Петра бронзового — и никого вокруг, никто не вышел! Имеем ли право произнесть: «Я сделал все, что мог, — пусть другой сделает больше». Нет! Пока не имеем, не можем: значит — вперед!

И мы еще час-два бегаем, мерзнем, зовем — обратно идем: вокруг Петра московцы стоят! Ура!

Итак, четвертый, весьма существенный шанс: припозднились! Отчего — не могу сейчас объяснить, но шанс был. Был!

В-пятых, измайловцы: о них уж я толковал, брат Михаил с пушками ждал хоть одной измайловской роты. Но что-то сковало измайловских: подъехал полковой командир, вышел священник: «Все ли желают присягать?»

Пауза, один шаг все решает.

Андрей Розен ведь, когда присягал его Финляндский полк, закричал: «Не желаем!» — и придержал своих на пути к площади. Один остановил целый полк.

А тут в Измайловском пауза — солдаты ждут, генерал ждет. И капитан Богданович, еще несколько наших людей — все ждут чего-то. Так и присягнули, сами себя не дождались.

Однако следующей ночью Иван Иванович Богданович не вынес унижения, покончил с собой. Выходит, смерти не испугался, а в момент присяги что-то замерло, замерзло.

Но что же?

Однако подождите еще.

В-шестых, в-седьмых. Как вам известно, ранним утром явились на рылеевскую квартиру Каховский, Якубович. Первый объявил, что отказывается убивать государя, а второй — что не пойдет во дворец с моряками (как прежде обещался).

Иван Иванович не совсем точен, описывая события в Измайловском полку. Когда генерал Мартынов, полковой командир, объявил присягу Николаю, капитан Богданович крикнул: «Константину!» Присутствовавший при этом генерал Бистром не растерялся и велел продолжать обряд. Еще раздалось несколько неуверенных криков: «Константин!» — священник обошел всех с крестом, полк, увели в казармы, и все кончилось.

Морской же экипаж был на многое готов и только ждал вождя, которого охотно видели в славном герое Кавказа Александре Ивановиче Якубовиче. Е. Я.

Трубецкой тоже чем-то уж скован — я и Рылеев к нему ездили, и видно было, как он рад, что вокруг памятника — пусто. И после, на площади, как я Трубецкого проклинал, посылая за ним Кюхлю и других!

Восьмой шанс. Московский полк вышел после десяти часов, находясь в необычайном одушевлении. Щепин-Ростовский, накануне робкий, неуверенный, и, может быть, от этой именно робости (знаю такую черточку!) — поднял своих, завопил, воодушевил: в казармах порубал человек пять, даже из своих кого-то огрел — и привел вместе с Александром и Мишелем Бестужевыми половину полка на площадь — «ура, Константин!». Тут, кстати, и я к ним пристал… Щепин же был столь могуч и быстр в тот час, что ему бы вперед! Сенат, хотя уже присягнул, но еще заседал. Захватить бы это здание, мне и Рылееву, как и уговаривались, войти в присутствие — и тотчас именем России и Константина заставить гг. сенаторов все подписать, что требуется…

Однако московцы встали, куда им приказано, — и стоят: а Щепин — герой, орел — устал, оперся на саблю и так простоял до конца всего дела. Михайло и Александр Бестужевы, как и он, штабс-капитаны — им бы распорядиться, но нет! Ждем толстых эполет.

И мне бы их уговорить — пока пыл, напор не остыл и все в движении, — но опять предательское что-то. И вот — стоим, ждем. Каждому промедлению найдется после свое объяснение: там — Якубович уперся, здесь — мы не сообразили, в третий раз — Трубецкой подвел… А ведь еще Суворов говорил: раз удача, два удача — помилуй бог! Когда-нибудь и уменье!

Если же сей афоризм вывернуть — выйдет: раз промах, два промах — помилуй бог! Когда-нибудь… Что же? Вот слово нужное, нелегко подобрать — в чем тут дело? Ясно, что за этим скрывается правило, формула, что ли, нашей неудачи, то самое, о чем все время толкую.

Но, подожди, вот и еще примеры.

Пункт 9. Приходит на площадь гвардейский экипаж. Молодцов ведет наш Николай Бестужев. Что б захватить им с собою пушки? Но — торопятся, и правильно, конечно, торопятся, — да вот пушки-то после все и решат.

10, 11, 12 — целых три пункта отдам незабвенным лейб-гренадерам. Они, думаю, 14 декабря были молодцы из молодцов — и тем более подтверждается моя мысль о некоем наваждении, о таинственном хладе, сковавшем наши действия.

Судите сами: лейб-гренадеры у себя, за Невою, рано утром присягнули; так же, как в Измайловском, мы помешать не сумели. Но на том не кончили, а лишь начинали. Александр Сутгоф и Николай Панов не каются, себя не закалывают, а хоть и с опозданием, но берутся за дело. Как только в казармы пришло известие, что московские не присягнули, наш Александр Николаевич Сутгоф, как вы хорошо знаете, поднимает свою роту и рысцою прямо по льду — к Сенату. Вслед за ними — вскоре и весь остальной полк под командой всего лишь поручика Панова.

Говорят, это было замечательное зрелище: лейб-гренадеры, в боевой амуниции, даже с хлебом (обо всем подумали поручики), не строем — но быстрой веселой толпою торопятся на площадь; маленького Панова гиганты гренадеры на плечи подымают — а рядом вприпрыжку, мешая французские слова с российским матом, — полковой командир Стюрлер.

Позже Николай Алексеевич Панов, царствие ему небесное, рассказал мне: государь думал, будто именно он и Сутгоф — главные зажигатели всего пожара, и месяца два следователи их считали вождями — не меньше, чем, скажем, Рылеева или Пестеля. Но как же изумились, догадавшись, что оба молодца всего несколько недель как вступили в тайный союз, а главных своих предводителей впервые увидели только накануне бунта…

Но солдаты, гренадеры — вот загадка-то! Никто не мог их остановить — не говорю о Стюрлере, но и персоны поважнее, даже особы высочайшие! И опять же на следствии искали глубоких корней сего события, допытывались — велась ли загодя обработка нижних чинов и чем их купили?

А лейб-гренадеры, не сговариваясь, отвечали одно и то же: «Пошли на площадь из любви к поручику Панову», «Вышли в уважение к господину поручику Сутгофу».

Вот, оказывается, что за сила — солдатская любовь к поручику!

Рассуждая после об этом событии (помню зимний вечер в Петровском каземате), подступились мы однажды к Панову — и Лунин Михайло Сергеевич спрашивает — ус крутит: «Так вы ведь, Николай Алексеевич, власть в России могли взять — отчего же не пожелали?»

И в самом деле, Евгений, объявляю тебе, что поручики Сутгоф и Панов могли бы без труда взять власть в Российской империи. Посуди: идут гренадеры. Сначала мимо крепости. Панов говорил, что особенно жалел (скучая после в той же крепости), что не приказал своим молодцам занять ее: никакого труда это бы не составило, ибо там дежурила лейб-гренадерская рота. Но вчера, у Рылеева, о крепости не было речи, а поручики за генералов не решают: сказано — к Сенату, посему — к Сенату… А ведь пушки Петропавловской могли крепко распорядиться!

Однако перешли Неву, вышли ко дворцу — и показалось гренадерам, что Зимний уж занят своими (как и договаривались с Якубовичем накануне вечером). Можно сказать, мятежный полк уж вошел во дворец. И, говорят, об этом эпизоде много толковали 14 декабря 1850-го: в тот день, к 25-летию николаевского воцарения, во дворце собрались, так сказать, «ветераны» противной нам стороны и один за другим признавались, сколько страху натерпелись от гренадер, дворцовая команда была не очень велика, да и будет ли в своих стрелять? Комендант спасовал перед маленьким поручиком, а у молодой императрицы начала трястись со страху челюсть. Особенно перепугался, оцепенел, говорят, Аракчеев — и придворные уже шарахались от него как от прокаженного.

Панов, однако, заметил ошибку — что дворец не занят своими. Как быть?

Можно захватить всю высочайшую фамилию и затем удачно вести переговоры, тем более что вчера вечером о таковой операции говорилось. Однако ему, Панову, не приказали, лейтенанты за маршалов не решают, посему — вперед! на площадь!

И наконец, третий случай: полк со знаменем, имея авангардом славного поручика, арьергардом же матерящегося полкового командира, — все лейб-гренадерство поспешает рысцой и видит у Главного штаба Николая со свитой. Охрана ничтожная — царь, в сущности, беззащитен. Целый мятежный полк — тысяча человек — возле Николая, которого считает узурпатором; и все, что хотят, могут с ним сделать; но по сигналу Панова, проходя, только демонстрируют: «Ура, Константин!» Царь, правда, тоже молодец: показал рукою к Сенатской: «Тогда, ребята, вам туда!»

Ну, они и пошли.

Царя захватить, убить — ведь Рылеев желал этого, но будто нарочно поручал не тем; а поручикам, легко бы все исполнившим, даже слова не сказал накануне…

Панов в Петровском так отвечал Лунину на его эскападу:

— Мог бы я царя взять, да ведь без крови бы не обошлось, уж охрану и свиту пришлось бы потрепать — а не хотелось крови, думали — так обойдется…

Лунин, услыхав это, заметил: «Благородно судите, Н. А., — да солдатиков ваших жалко».

Так и пришли лейб-гренадеры — это уж я сам видел — и влились в наше каре, сначала Сутгоф с ротою, затем — Панов с полком. Пришли, развернулись и ждут.

И тут бы не поздно еще — сочтите это шансом № 13, — еще не поздно было атаковать. Как раз тогда Финляндский полк застрял на пути к нам, и Розен, хоть и не сумел сыграть по-лейб-гренадерски, но все же остановил одних, смутил других — и тут бы нам опять напасть!

Народ меж тем толпами валил, с Исаакиевского летят поленья, да не в нас — а в царских, и все на волоске. И уж не считаю за шанс, что бы стряслось, если бы крикнули толпе да подкинули ей ружей. Тут бы уж наши силы к их силам стали бы пять к одному.

Ну ладно, толпа — дело ненадежное — но и на площади мысль мелькала, а уж в казематах запоздало явилась во всей соблазнительности: а что, если б тут, на площади, громко объявить свои прямые цели — вольность мужикам и поселянам, сокращение службы? Как бы отозвалось это в тех гвардейских цепях, что нас окружали?

Не берусь угадать. Возможно, что «ура, Константин!» — ключ более надежный. Но и на этот случай был нерастраченный шанс — хоть и с обманкой: ведь Александр Бестужев представлялся Московскому полку как адъютант Константина, который «точно знает, что цесаревич не отрекался» и проч. Если б эту игру продолжать на площади… Если бы… Если бы. Но эти сомнительные приемы пока не зачтем. Неизвестно — как бы они обернулись.

И вообще не могу ручаться, конечно, что движение вперед принесло бы теперь верный успех, — слишком много времени потеряно. Но все лучше, чем стоять недвижимо.

А что стояли?

Дожидались подкреплений, дожидались диктатора, дожидались бескровного решения. Дождались!

И ведь перед нами не каменные стены — свои, русские солдаты. Все же — момент необыкновенный…

Прости, Евгений, тут я приостановлюсь — дух перевести и мысль, давно обозначенную, закончить.

Отчего же мы вернули столько шансов? Отчего тринадцать, а то и больше раз отказались от успеха? Отчего была у нас — по наблюдению одного немца — неподвижная революция? А по замечанию Николая Александровича Бестужева — «бездействие и оцепенение»? По солдатскому же присловью — «воин изнеможет — так свинья переможет». Отчего же воин изнемог до времени?

Нет, не были мы трусливы или бездарны. В Сибири частенько разыгрывали «битву при Сенате» — благо там времени доставало. До мельчайших подробностей разобрали мы каждый час, каждый поворот дела: «Здесь можно было совершить то, а там — се… Если б вовремя явился Трубецкой, если б раньше его заменить, если б Панов, если бы Булатов… Если бы Пущин…»

Однако до той мысли, которую я сейчас выскажу, мы все же не доходили. Скорее — не решались; разве что Федор Николаевич Глинка во время последней нашей встречи… Да и то, возможно, что я усиливаю случайно оброненную фразу.

Итак, вроде бы выходит, что не хотели мы победить?

Не торопись, друг мой, возражать, смеяться, рукою махать на старческие мудрствования.

Мы очень хотели победить; делали для того почти все, что могли, рыскали до рассвета по Питеру, устали, замерзли, охрипли, воодушевляя солдат. Хотели — истинный крест, хотели, жаждали удачи, победы. Манифест к русскому народу, на случай успеха, был заготовлен.

И при том — как бы не хотели…

Жаждали победы мыслью, волею; однако тайно, внутри, даже себе не признавались, ну как бы получше объяснить? Почему-то вспомнилось, как бегали мы с Горчаковым к девчонкам в театре графа Толстого. И не очень-то хотелось — попадемся, так позору не оберешься! Но как же отступить, признаться друг другу? А я еще нечаянно ногу подвернул, и Горчаков был чрезмерно заботлив, надеясь — что не смогу я идти; а я ведь хотел подвернуть и оттого оступился, но все же не воспользовался сей лазейкой, и мы пошли дальше, но как обрадовались замку на дверях театра! Впрочем, друг перед другом изобразили разочарование…

Нет, не то! Не тот пример!

Слишком легко. Вот сравнение получше:

Под Бородином или Кульмом такие же, как мы enfants perdues, пропащие ребята, бились без всякого сомнения; французам противостояли всей душою, всеми силами, всем умом, всей волею — и еще чем-то сверх того!

А вот мы, на Сенатской, тоже выставили против Николая весь ум, все силы, волю — но минус что-то: «минус», заморозивший часть сил, ума, воли.

Повторяю, 14 декабря мы могли бы вдруг и победить, и радовались бы… Но при том под Бородином была жертва на выигрыш, а 14 декабря — уж не знаю, как сказать, — жертва на проигрыш?

Артельное самоубийство.

Но почему же?

И на этот вопрос, Евгений, попытаюсь ответить. Разгадка, кажется, явилась на днях, когда попался мне список со стихов господина Тютчева. Увы, в сибирском отдалении поэта сего я не заметил — а понял теперь, что стихотворец сильный и, оказывается, довольно известный!

Строки же, о которых собираюсь говорить, принес мне (не без смущения) брат Михайло; стихи, никогда не печатавшиеся и, как я уразумел, никому почти неведомые. Брат списал их благодаря случаю во время заграничного путешествия.

Большое собрание своих неопубликованных стихотворений Федор Иванович Тютчев подарил князю Ивану Сергеевичу Гагарину перед тем, как тот, приняв католичество, навсегда покинул Россию. Толькопосле смерти Ф. И. Тютчева, то есть в середине 1870-х годов, Гагарин послал часть этих сочинений и в их числе страшные стихи (о декабристах) — в русскую печать, Е. Я.

Так вот несколько строк тютчевских отняли у меня сон на две ночи, и сердце болело, а злость такая подступила, что уж искал способа довести ее до сведения г-на автора; однако сумел все же усмирить гнев, поместив по привычке себя на место оппонента, то есть, не встав на позицию г-на Тютчева, но все же к ней прислонившись.

Вот, Евгений, отрывки из тех стихов:

Вас развратило Самовластье, И меч его вас поразил, — И в неподкупном беспристрастье Сей приговор Закон скрепил. . . . . . . . . . . . . . . . О жертвы мысли безрассудной, Вы уповали, может быть, Что станет вашей крови скудной, Чтоб вечный полюс растопить! Едва дымясь, она сверкнула На вековой громаде льдов, Зима железная дохнула, — И не осталось и следов.

«Вечный полюс», кажется, не вечен — и уж текут ручейки.

Однако главные строчки — все же первые две.

«Вас развратило самовластье…» — то есть, иными словами, вы, декабристы, похожи на противников своих; те — самовластны, ибо правят, не интересуясь мнением, желанием народным; а вы ломаете по своему хотению. Те самовластно порабощают, вы — самовластно освобождаете.

Я бы мог, конечно, указать на коренную разницу в целях — но она ведь ясна и г-ну Тютчеву; он о методе говорит — и вот мои ответ ему (вдруг будет случай — передай).

Если б нас действительно развратило самовластье, не его меч, а наш обязательно взял бы верх. О, в этом случае мы никогда б не проиграли, не смутились бы, не помедлили…

Так что меч нас «поразил» именно оттого, что мы на них не похожи; не могли, не умели, слава богу, уподобиться самовластью…

В Сибири не раз слыхал я истории о раскольниках, не желавших подчиниться властям. Когда же войска и полиция их окружали, мужики себя сжигали, и это называлось «гарь». Тут было, по-моему, столько же фанатического исступления, сколько и гордости: мы, дескать, могли бы и защищаться, но не желаем крови пролить — ни своей, ни вашей, — ибо станем тогда похожи на вас, иродов…

Главная причина нашей, Евгений, странной медлительности примерно такая же, как у сибирских старообрядцев. О, сколько раз между 1815-м и 25-м раздавались на наших сходках восклицания, что нельзя же свергать Аракчеева по-аракчеевски!

Однако Павел Иванович Пестель постоянно объяснял нашим, что лучше не браться за дело, если волков бояться…

Как мы его за такие речи обвиняли, как подозревали — и все оттого, что понимали резон его слов; понимали, но боялись этого резона, а в конце концов ведь приняли этот резон (чего стоят наши просьбы Каховскому — «убей Николая»).

Приняли, да не смогли принять. «Не желаем мясничать», — выкрикнул кто-то из наших.

Но это еще, Евгений, не все объяснение. Послушай, что я надумал, — хоть и долго говорю и утомляю моего стенографа.

Нас постоянно занимали мысли, что будет после победы.

Первый день еще был ясен: ура! свобода! Манифест, лишающий Россию господ и рабов, поселений, шпицрутенов, самодержцев и прочего.

Но второй, третий и более дальние сроки — тревожили, даже иногда ужас вызывали.

Николай Иванович Тургенев заметил однажды, что англичане научили нас любить свободу, а французы — ненавидеть ее.

Конечно, мы все мечтали о самой легкой, английской цене за российскую свободу: мы с трудом соглашались даже на несколько лет крепкого кромвелевского протектората, хотя, можно сказать, один только король Карл головой заплатил за ту британскую свободу — а по прошествии немногих лет, худо-бедно, но Англия устроилась по-новому: король, ограниченный сильным парламентом, билль о печати и проч.

Но теперь поглядите на Францию: после стольких лет революционных гильотин, долгой бонапартовой диктатуры, сотен тысяч жертв, наконец, после новых революций — что эта страна имеет: Третьего Наполеона, которого, конечно, опрокинет следующая революция! Да, французская цена великовата! Но не говаривал ли тот же Николай Иванович Тургенев, что, чем больше страна набрала гражданских свобод до переворота, тем легче и с меньшей кровью произойдет переход к новому устройству. Выходило, что Британия оттого пролила меньше крови в 1649-м, нежели Франция в 1793-м, что уж за несколько веков до революции имела Великую хартию, парламент, суд присяжных…

Услыхав подобные речи, я, 20-летний офицерик, спросил Тургенева, не впадает ли он в противоречие? Россия ведь не накопила никаких особливых свобод — даже сравнительно с Францией, — и стоит ли нам браться за дело, если последствия переворота будут французских еще тяжелее?

Ник. Ив. был заметно доволен вопросом и отвечал мне толково — в том смысле, что, взявшись за дело (то есть создавая тайный союз), — не надобно слишком торопиться. По его расчету, за одно-два поколения мы высокой целью и себя самих преобразуем и, проникнув во все поры общественного устройства (то есть в школы, суды, армию, управление), вследствие всего этого настолько оздоровим и проветрим свою родину, что перед решительным жестом будем вольнее французов, а может, даже англичан накануне их революции.

Хотел я спросить Николая Ивановича — кто же даст нам столь успешно подготовлять страну к вольности? А позже еще собирался узнать, как сами-то удержимся 40–50 лет от прямого бунта? Ведь никакого терпения не хватит!

Хотел, да не спросил, ибо справедливость главной тургеневской мысли казалась мне очевидной, — и таковой кажется сегодня, и с тем умру: нельзя сидеть сложа руки и сибаритствовать на том основании, что «плетью обуха не перешибешь».

Нет, неспособен я в объятьях сладострастья, В постыдной праздности влачить свой век младой И изнывать кипящею душой Под тяжким игом самовластья.

Но при всем при том цена вольности тоже меня занимала — и кажется, не меня одного.

И вот, Евгений, к чему я веду: 14 декабря, выходя на площадь, мы еще и оттого медлили, что как бы торговались: не с врагом, но с судьбою.

Вышли на площадь, встали и стоим. Хотим уменьшить кровавую цену — и оттого пропускаем один шанс за другим.

Вот, Евгений, второй наш резон — отчего не победили.

Наконец, еще одно признание. Сейчас пойдет сюжет совсем деликатный — надо бы его выразить с особенной осторожностью — но сумею ли?

Видишь ли, Евгений, мы познали огромное, редкостное счастье: счастье жертвы, дополненное (увы, не для всех) счастьем лицезреть свою жертвенность, вкусить плоды ее — не только горькие, но и сладкие, немало льстящие самолюбию.

Победив, мы обязаны были бы платить совсем иначе, чем проиграв. А платить потребовалось бы — сомнений нет! Платить — может быть, разочарованием (при сопоставлении первоначального идеала с достигнутой сущностью). Платить, может быть, тюрьмой и гибелью, куда более страшными, чем то, что с нами случилось после 14 декабря; гибелью не вместо победы, а после нее (как Робеспьер, Марат).

Евгений, пойми этот темный, эгоистический аккорд — но ведь я и вытаскиваю наружу то, что роилось внизу, в потемках. А наверху, в сознании, — 14 декабря было чистым, жертвенным, смелым.

За что же Владимир Иванович Штейнгель окрестил меня «двойным грешником» — теперь понимаете?

Грех первый — бунтовщик нераскаянный.

Грех второй — самоубийца.

Резюмирую: сами того не сознавая или не признаваясь себе и другим — мы шли на площадь, чтобы умереть. Однако древнеримские добродетели, столь занимавшие наше воображение, должны были подвергнуться переводу на язык российского XIX века.

Там, в Риме, — твердая рука республиканца била мечом под сердце.

Здесь, в России, — идем на площадь и выстраиваемся, как прекрасная, наилучшая мишень для картечи. Жить по-старому не умели, победить — не умели или не хотели. Умели только погибнуть.

Все! До завтра.

Так и хочется сесть напротив Ивана Ивановича, задымить в две трубки и поспорить. И вот что я бы отвечал моему Пущину: согласен, согласен, что много шансов упущено, что декабристы были куда более готовы свою кровь пролить, нежели чужую; что не хотели пользоваться любыми средствами к успеху. Только со слов Пущина выходит, будто удивительный «морозец», «странное нечто», сковавшее их решимость, — все это явилось только на площади в день бунта; я же, зная многих декабристов, утверждаю, что и задолго до того они были людьми преимущественно возвышенными, благородными, мягкими — но не очень готовыми к решительным, крайним действиям. «Дум высокое стремленье», — написал о них Пушкин; но одного высокого стремленья мало для победы и освобождения России.

Как быть?

На моих глазах, да и не без моего участия, прошли петрашевцы, шестидесятники, затем — хождение в народ, террористы «Народной воли»; теперь много толкуют о рабочих союзах. Совсем другие люди, другие характеры, другие средства! В конце концов, я уверен, даже точно знаю — Россия вспрянет (да уж и вспряла) ото сна. Пущину и его друзьям не хватало, полагаю, десятка-другого крепких, решительных молодых людей, каких рождает нынешнее время! Им же, теперешним, пригодятся — верю — и люди 14 декабря: удержат от лишнего кровопролития, заставят лишний раз задуматься о средствах; в общем, помогут, а им вот никто помочь не мог. Е. Я.

19 октября 1858 года. Протокол лицейский

«Ввиду отбытия в бессрочную командировку всех бардов наших, как-то: Корсакова, Дельвига, Пушкина, Илличевского и Кюхельбекера — сочинен и писан сей протокол Михайлой Яковлевым октября 19-го 1858-го.

Сего дня в пятом часу собрались на занимаемой гг. Яковлевым и Матюшкиным квартире так же и следующие сохраненные судьбою скотобратцы, гг. Данзас, Корф, Пущин, Комовский, Мясоедов. В девятом часу пожаловал господин министр Горчаков. Всего же провели в питии, закусывании и словоговорении пять часов, оказавшихся столь краткими, что о природе подобного необыкновенного астрономического явления решено запросить Академию.

Сотворили же в тот вечер нижеследующее:

1. Пили здравие Лицея.

2. Пили здравие директора Егора Антоновича и составили письмо сему достойному мужу.

3. Помянули 18 умерших товарищей.

4. Пожелали здравия 11 здравствующим.

5. Произносили тосты разнообразные, запивая их не крепко.

6. Веселились, услаждая друг друга:

а) анекдотами;

б) пением национальных песен;

в) ответами на замысловатые вопросы г-на Яковлева;

г) рассуждениями о любви;

д) спорами — кто всех главнее?

7. Беседовали о грядущих лицейских днях, и, вспомнив, что в 1827-м праздновали серебряный юбилей, в 1837-м золотой, а в 1857-м бриллиантовый, скотобратцы не сумели вообразить ничего более драгоценного и посему объявили каждый следующий лицейский день — бесценным.

8. Пытались, но без успеха, разобрать иероглифы, коими писано послание от Малиновского, пришедшее к лицейскому дню из уездного города Изюма. Решили для этой цели испросить у г-на министра иностранных дел лучших его дешифровщиков, в чем господин министр не отказал.

9. Еще раз подтвердили и скрепили клятвою, что и последний лицеист да празднует лицейский день.

Большинством голосов предписано колоколам Ивана Великого всех перезвонить, а Пущину Ивану всех пережить, сочтя 30 сибирских лет взаймы взятыми.

Подписали:

Мясоедов — он же Мясожоров, он же Мясин

Данзас — Кабуд, он же Медведь

Горчаков — Франт

Пущин — Большой Жанно, он же Иоанн Великий

Корф — Дьячок Мордан

Комовский — Лиса, он же Смола

Матюшкин — Федернелке, он же Плыть хочется (уже не хочется!)

Яковлев — иже написах сию грамотку — он же Паяс 200 персон.

Приложение к протоколу

(Вопросы и ответы писаны рукою Яковлева, Матюшкина и Пущина)

1 вопрос: Чего достиг?

Ответ: Старости (Матюшкин)

Благоденствия (Мясоедов)

Петербурга (Пущин)

2 вопрос: Лучшее дело жизни?

Ответ: Учился в Лицее (Данзас)

Родил сыновей: Александра, Константина, Николая и Михаила Павловичей (Павел Мясоедов)

Сделал публичную библиотеку Публичной (Корф)

Барон, потом граф Корф, занимая весьма высокие правительственные должности, особенно гордился улучшением императорской публичной библиотеки, директором которой состоял немалое время.

3. Худшее (постыднейшее) дело?

Писал стихи (Данзас)

Уверял полгода Кюхлю, что он лучший на свете поэт (Яковлев)

Разорил Бакунина (Комовский)

У Комовского с Бакуниным была игра: они гуляют, обедают, веселятся — и каждый платит по очереди. Таким образом Бакунин ухитрился уплатить за экипаж, доставивший друзей в ресторацию на торжества. И теперь наступила очередь Комовского платить за обед. Однако хитрющий Комовский у самого входа в ресторацию купил газету и тем самым передал очередь платежа Бакунину.

4. Сильнейшее воспоминание лицейское:

Гоголь-моголь и фортепиано (Пущин)

Волконская после объятий Пушкина (Комовский)

Обморок Маслова (Матюшкин)

Историю с гоголь-моголем Пущин описывает в своих известных записках о Пушкине.

Трогательный эпизод с фортепиано: Ив. Ив. из Сибири просил Матюшкина найти в Петербурге фортепиано, купить и выслать — конечно, за счет Пущина — для его дочери Аннушки. В ответ лицейские устроили складчину и прислали фортепиано в подарок. Ив. Ив. был на седьмом небе, восторгался «Лицеем старого чекана» и присвоил тому фортепиану название «лицейского».

«Волконская после объятий…»: Пушкин в темноте нечаянно обнял фрейлину Волконскую — старую деву, которая жаловалась царю.

Лицеист Маслов играл главную роль в лицейском патриотическом представлении 1812 года, но, от переутомления упал в обморок и без всякого уведомления публики был заменен пьяным учителем Иконниковым (он же был и автором игравшейся пиэсы). Можно вообразить недоумение многочисленных зрителей, среди которых был чуть ли не министр народного просвещения.

5. Еще, пожалуйста, вспомни приятно о Лицее и лицейских (ибо одного пункта маловато):

Матюшкин чуть не побил меня в 1824 году за то, что в течение полугода я не мог на один вечер оторваться от дел и посетить Царское Село (Горчаков).

— Дельвиг, почему ты не был на Сенатской площади среди бунтовщиков?

— Очень рано вставать, поленился (Комовский со слов Корнилова).

Комовский однажды занял у кого-то десять тысяч, думая, что умирает, но выздоровел и пришлось деньги отдавать (Корф).

Не забуду никогда, как у Пущина на Мойке отмечали 19 октября 1818-го: добрая половина Лицея явилась — и соорудили канделябру изрядную (Яковлев).

Михайло Лукьяныч Яковлев, веселость которого не нуждается в рекомендациях, собирал по всей Руси словечки, относящиеся к питию, волокитству, чревоугодию и прочим лицейским страстям. Коллекция синонимов к слову «выпить» превышала у него сто наименований, и среди них было, между прочим, гусарское «соорудить канделябру».

6. Сильнейшее желание:

Жить (Пущин)

Спать (Мясоедов)

Избавиться от желаний (Горчаков)

Выплыть (Матюшкин)

7. Девиз, любимое изречение:

Ха-ха-ха, хи-хи-хи, Дельвиг пишет стихи (Яковлев)

А ты, братец, судя по рылу — из свиней не простых (любимое Кюхлино, сообщил Пущин)

За далеких, за родных будем ныне вдвое пьяны (Данзас)

8. Любимое занятие:

Коллекционировать денежные купюры (Горчаков)

Прощать глупые шутки (Мясоедов)

9. Женский идеал:

Моя жена (Мясоедов)

Моя вдова (Пущин)

Самая доступная (Комовский)

Калифорнийские девы, склонные к замужеству без обряда и ревности (Матюшкин)

Три женщины — те самые, которые разрешены нашему Пушкину его строгими изучателями и ценителями: 1) супруга, 2) няня, 3) поэтическая муза (Яковлев)

10. Пожелания товарищам:

Если хочешь счастья на час — напейся! Если хочешь счастья на год — женись! Если хочешь вечного счастья — будь здоров! (Матюшкин)

Начато 20 октября, вечером

(как видно по чернилам, почерку — писалось в несколько приемов, не в один день)

Прочитав эти записи, ты, Евгений, увидишь многое, но не все, — да все не передал бы даже Пушкин.

Как быть? Ты велел — попробую досказать!

Почти всех я видел еще в прошлом году (хотя и не был на том 19 октября) — так что новизна свидания была только с Мясоедовым. Но зато вот уж встреча! Мы не виделись — угадай сколько?

С 1817 года!

По окончании Лицея меня определили в гвардию, а он вскоре уж оказался в своей Туле. Близости особенной меж нами никогда и не было — а затем 41 год пробежал.

Впрочем, не совсем хорошо я рассказываю. Павлуша Мясоедов написал мне неожиданное письмо за Урал, и ничему я сильнее не удивлялся. Во-первых, Мясин, Мясожоров (и еще были разные прозвища, составленные из слогов той же фамилии): мы немало-таки насмешничали над ним — последним по успехам, и что главное — по уму. Да еще и чванлив был, заносчив. В общем, по духу чужой. Но вдруг — письмо за Байкал, да хорошее, доброе письмо. Я даже наизусть из него помню: «Любезный, милый друг мой, Иван Иванович, пишу к тебе и сим желал бы выразить, как много сердце мое берет в горе твоем живого участия»; «может быть, рука моя умела б описать всю силу дружбы и с детства привязанности, кои я к тебе питаю, и перо в сем случае есть дурной доверитель наших чувств — потому и не распространяюсь».

Молодец Павлуша — тем более что вообще-то товарищам не полагалось писать в каторгу — только родным, — и со мною поэтому имели почтовую связь Вольховский, Малиновский и, разумеется, Егор Антонович, считавший себя отцом духовным. Пушкин, вы знаете, особенная статья; он тоже мне писал — но стихами, хорошо вам знакомыми, да с оказией.

Мясин же мой приписал целый лист к посланию моей сестры, которое конечно же читали на почтамте и в III отделении: право, молодец!

Сестра после все же пожаловалась, что мой однокашник, сперва ей столь любезный, вскоре немало надоел — ну, да это уж другая статья.

А теперь, 41 год спустя, свиделись.

Вы, разумеется, спросите — отчего я именно о Мясоедове толкую, хотя рядом куда более близкие, Матюшкин к примеру?

Но с Федернелке все много проще — а через Мясоедова я вдруг кое-что понял. Ведь не виделись без малого полвека — и никакого отчуждения, даже сделались ближе. И не так уж глуп и плох показался наш Мясин!

Юность, говорят, проходит?

А вышло, что именно юность-то с нами остается, а все прочее проходит. Разве мог бы я так просто сойтись с подобным человеком, которого встретил бы впервые в возрасте 25–30 лет?

А тут будто вчера прервали лицейское болтание на полуслове — и 41 год спустя: «Ах, так на чем же остановились?» И разговор кишит словечками, никому в мире не понятными, вроде — «он же, таковой же», «тот же нуль, хоть и четвертый» и проч.

Не поймешь, Евгений, без длинного объяснения, как и я не угадаю, например, твоего детского шифра.

И не надо понимать — верь на слово.

Эта общая юность, не имеющая старости, дает, однако, и другой эффект.

Выходит, что давнее и сегодняшнее смыкается; но где же середина, то, что пролегло меж нами?

Тут общего мало или совсем нет.

И я, толкуя с лицейскими о том, сем, хохоча до колик, — не знаю толком, где служит Комовский, и карьеру Мясоедова с трудом воображаю.

Не то, что нам дела нет друг до друга (тем более, когда попадаются столь заметные персоны, как Горчаков, Корф, Пушкин даже!); но те шесть лет, что «промчались, как мечтанье», нас соединяют, а последующее старалось разъединить.

Были годы, десятилетия большого удаления. Я не говорю про географию: в Сибири находилось время не только обо всем подумать, но и многое узнать про себя и других, благо директор мой регулярно снабжал лицейскими новостями.

Так вот, было время, когда вечера наши, 19 октября, угасали, особенно после ухода Дельвига, Пушкина. Поэт наш (всего за три месяца до гибели) сказал:

Меж нами речь не так игриво льется, Просторнее, грустнее мы сидим, И реже смех средь песен раздается, И чаще мы вздыхаем и молчим.

Всему пора…

Делалось грустнее, тише, но однажды (я хорошо вижу — когда это случилось) кончилось наше разбеганье, удаление: мы остановились — и сразу по известному правилу физики потянуло к центру — и вот уж мы старее, да веселее! Жаль, Александр Сергеевич не дожил до этой второй нашей молодости. Ей-богу, 60-летние мы все же моложе самих себя в тридцать пять.

Суждение мое, разумеется, смелое, ибо сам в 35 лет был далеко; но Яковлев подтверждает, что время сейчас, в 1858-м, потеплее, чем прежде, надежд поболе — и мы, бодро галопируя по жизни, «близимся к началу своему…».

И мне наплевать в эти минуты даже на то, что Модинька Корф — с той стороны, что он нехорошо писал о нашем деле (за что, ты знаешь, получил свое вознаграждение). Ты веришь также, что я говорил с ним откровенно, и не раз, и все, что хотел, высказал ему.

Вышедшая в 1857 году для широкой публики книга М. А. Корфа «Восшествие на престол императора Николая I» впервые в легальной печати подробно представляла историю 14 декабря. Разумеется, Корф писал в официальном духе, хотя очень гордился тем, что как бы «разбил заговор молчания» об этом дне и сумел кое-что написать. Ив. Ив. Пущин и другие возвратившиеся декабристы были огорчены изрядновосхвалением царя Николая в книге Корфа, а также уничижительным описанием самих заговорщиков как людей честолюбивых, нечистых, причем ни словом не было упомянуто об их благородных целях.

Через несколько месяцев Герцен в своих Вольных изданиях высказался сильно и очень обидно для Корфа (Модест Андреевич даже плакал). Ив. Ив. признался, что Герцен все за него изъяснил.

Однако вот задачка: на лицейском вечере все равно он мне приятель ж мил, как — ну, не знаю, — как явление природы, что ли?

Ох, и задал бы мне все тот же мой незримый судья и тезка Горбачевский! Он вообще всегда взъярялся, когда я рассказывал о лицейском братстве, и решительно не верил. «Братство с Корфом — то же самое, что с Николаем и Бенкендорфом!» — воскликнул он во время последнего нашего свидания в 1849-м (о коем я уже написал в этой тетрадке).

И тем не менее, если увидите Ив. Ив. Горбачевского, попробуйте ему втолковать, что и так бывает, как у нас вчера. Сообщите ему хоть историю о лицейском фортепиано. Все равно не убедите его — но сообщите, прошу!

Однако я отвлекся и попробую вспомнить еще две-три характеристических детали о нашем вечере.

Горчаков зашел по-лицейски и со всеми обнялся — но все равно чувствовался министр. Впрочем, в этот день и час — мы равны, а это мимолетное равенство необходимо и Горчакову, и Корфу, и мне, и всем. Островок той жизни, которая может быть «эхо», пародия будущего, правильного устройства всего человечества, некое Телемское аббатство, объединяющее сегодня — увы! — лишь нескольких.

Ведь Пушкина кто не повторяет? —

Нам целый мир чужбина; Отечество нам Царское Село…

И я повторял, но понял до конца эти строки только вчера.

А вообще было немало смешного, теплого, сугубо лицейского. Слышали б вы, как Мясоедов во время одного из тостов — во здравие здравствующих — тихонько шепнул мне на ухо:

— Ах, Пущин, мы с тобою тут одиноки!

Я не понял ничего.

— Да ведь посмотри — мы одни не в генеральском чине (о господи!).

Яковлев (действительный статский) все это, однако, подслушал и принялся бегать вокруг стола, терзая пировавших:

— Корф, сколько жалованья, столовых и прочего получаешь?

— Двенадцать тысяч.

— Ты мне начальник, я только три тысячи.

— Данзас, а твое жалованье?

— Две с половиною.

— Я тебе начальник!

Вышло, что из восьми обедавших трое начальники над Яковлевым, а над четырьмя он начальник. Матюшка тут и поддел, что, если б Паяс еще мертвых причислил, так подчиненных бы прибавилось!

Я понял — лицейское аббатство не очень-то верит, что умершие умерли, ибо мы хохотали над историями и проделками, где действуют Пушкин, Дельвиг, Вольховский, — и очень много над Кюхлей, Стевеном. При других обстоятельствах это было бы кощунственно, а здесь — так напротив: один раз в году они выходят из могил и пользуются всеми правами живущих.

Они придут! — за праздные приборы Усядутся; напенят свой стакан, В нестройный хор сольются разговоры, И загремит веселый наш пеан.

Кряхтя и жалуясь на старость, мы притащили в яковлевскую квартиру на своих плечах 1811-й, 12-й, 13-й, 14-й, 15-й, 16-й да половину 1817-го.

И все там живем, веселимся. За далеких, за родных Будем ныне вдвое пьяны.

Этот дельвигов пеан вдруг зазвучал уж не нам, каторжным (как назначал сам автор), — а тем, кто в «бессрочной командировке».

И Национальные песни (лицейской нации) с хрипом, сипом — но пропели.

Данзас затягивал:

Ах! Тошно мне На чужой скамье! Все не мило, Все постыло, Кюхельбекера здесь нет.

Комовский:

Ах, не скучно мне На чужой скамье. И все мило, Не постыло, Кюхельбекер здесь уж есть.

Ну уж и я прибавил:

Полно, Дельвиг, не мори Ты людей стихами; Ждут нас кофе, сухари, Феб теперь не с нами.

И так мы пели, пили, немножко плакали и много смеялись.

Задержусь только напоследок у письма директору. Как понимаешь, мы Егора Антоновича звали, но он потерял за год жену, сына — и стал немного не в себе.

Заметив, как видно, что я горячо и с любовью вспоминаю Энгельгардта, Модест Корф не удержался:

— А Пушкин твой как будто иначе понимал Егора Антоновича. И, кстати, на директорской «стенке любимцев» — Пушкина нет.

Ты читал об этом в моих записках о Пушкине (которые я не тороплюсь показывать, пока ознакомились только Яковлев и Матюшкин).

Я и сам не могу сказать, в чем корень той неприязни между Пушкиным и Ег. Ант. Вернее, тут редкий случай, когда я точно чувствую, в чем дело, но столь же точно не умею объяснить.

«Покровительства позор» — вот тут собака зарыта.

Энгельгардт не нашел с А. С. правильного тона, как со мною или, скажем, с Вольховским. И ведь тайные убеждения наши совсем не такие, как у E. А., а все-таки мы остались близки на всю жизнь. Мы как бы включили директора в лицейский круг, в те шесть лет, что с нами всегда.

А Пушкин, наоборот, — исключил, и уж Егор Антонович попал чуть не в Воронцовы, то есть в тягостные воспитатели, поучатели!

Однако Корф-то спросил с заднею мыслью; в очищенном виде он, вероятно, вот что хотел высказать:

1. Ты, Пущин, любишь Е. А.

2. Мы все любим Е. А.

3. Пушкин не любил Е. А.

Следовательно?

И я уж собрался все это именно так, математически, выложить, и кончилось бы словами: «Я знаю, Модя, как ты не жалуешь Пушкина». А Корф бы ответил: «Как и прежде — преклоняюсь перед поэтом, не принимаю человека…» Ну и я бы нашел, конечно, что возразить. Однако весь этот диалог не состоялся, ибо Данзас перебил:

— Мордан, ты не знаешь внутренних происшествий.

Затем Костя Карлыч взял слово, взял бокал и каким-то боковым, необычным маневром разрешил наш спор. Данзас поведал, что лет десять назад случилось ему по делам службы отправиться в Малороссию; и в одном городке вдруг узнал он в ободранном, пьяненьком старичке Ларина-чудака.

Я встречал этого человека в Бессарабии еще до Пушкина, а Данзас — именно в «пушкинские годы». Ларин уже тогда был чем-то вроде веселого местного юродивого, — и что Пушкин знал его, с ним потешаясь, было мне тоже известно, так что, прочитав о семействе Лариных, я даже подумал — не от суконки ль Ларина пошла эта фамилия?

Суконка — любимое присловье было того отставного унтера (вернее, отставного унтер-цейгвахтера), ходившего из города в город, — и уж был Илья Ларин повсюду славен, так как сыпал прибаутками да присловьями как из рога изобилия.

Так вот, узнав Данзаса, Ларин подошел к нему, что-то пробормотал, нахохотал — получил на водку, поинтересовался знакомцами (память имел необыкновенную) — да вдруг и спросил (а шел 1849 или 1850 год!):

— А что суконка-Саша?

Данзас и не понял сперва.

— Суконка-Пушкин, здоров ли — вот добрая душа!

Данзас сначала вообразил, что Ларин издевается, что это особенный способ задеть секунданта той дуэли, и хотел уж взяться за палку. Однако, приглядевшись к старику, догадался, что тот не хитрит, и рассказал, что суконку-Сашу убили уж больше десяти лет назад.

Ларин искренне, хоть и минутно, пожалел.

— Ай-ай, — говорит, — какая добрая душа!

Из разговору Данзас понял, что Ларин никогда и не слыхал о Пушкине — великом поэте и тому подобном. Да и услыхав, возможно, ничего бы не понял. Разве для Ларина было делом — словечки складывать: это он и сам, за чарку, умел.

«Пушкин, — окончил свою речь Данзас, — говаривал мне, что не хватает ему людей, любящих его не за стихи, а за него самого. Он бы порадовался дурачку Ларину: ему таких дурачков сильно недоставало…»

Я заметил, что Константин Карлыч мой вот-вот заплачет. Данзаса легко было осудить — много труднее понять. И мы все грешны, и Егор Антонович даже, и я…

Данзас глядел так, что я вдруг догадался — ему известно: наверное, Малиновский, покойный Вольховский или кто-нибудь еще проговорился — о моей неосторожной фразе (в письме к Ивану Малиновскому), написанной около 20 лет назад, что будь я в столице, то роковая пуля встретила бы мою грудь и я бы нашел средство сохранить поэта-товарища.

Бедный Кабуд: я же не его упрекал, в Петербурге было тогда десятка два людей более близких, постоянных друзей Пушкина.

И Матюшкин писал тогда из Крыма: «Яковлев! Яковлев! Как ты допустил? У какого подлеца могла подняться рука на Пушкина?»

Комовский и Яковлев принялись успокаивать Данзаса, а я вспомнил кавказский рассказ нашего Мих. Мих. Нарышкина, что Костя был уж настолько храбр (среди храбрейших кавказских сорвиголов!), что у Нарышкина и у многих других сложилось убеждение, что Данзас — из самоубийц (известный кавказский тип); только самоубийцы обыкновенно мрачны, печальны, а Данзас наш редко изменял спокойной веселости!

Я не верил в Данзаса-самоубийцу, зная его сызмальства, но, поймав вчера взгляд, брошенный на меня, подумал — чем черт не шутит; что, когда необыкновенный друг у тебя на руках погибает — и ты не остановил (ну, разумеется, дуэльные правила, кодекс чести!), — тут тяжкая ежедневная пытка. Ведь число статей, книг, упоминаний, разборов той дуэли растет непрерывно — и в наших журналах, и в заграничных. Данзас почти каждый день слышит, читает толки о том событии и казнит себя: именно потому, что по законам чести невиновен — потому себя и винит.

В нашем лицейском вечере это был самый темный, но, к счастью, недолгий аккорд.

Данзас опять рассказал (мне уже известное): Пушкин перед смертью вздохнул: «Как жаль, что нет теперь здесь ни Пущина, ни Малиновского…», а он, Данзас, успел отнять у раненого Пушкина пистолет, который тот спрятал под одеяло: помешал застрелиться (и тут Костя опять казнится — а надо ли было отнимать?).

— Ах, Жанно, попади он в вашу переделку, сейчас, глядишь, вернулся бы и сидел с нами, как и ты…

Эта нота позволила мне перебить Данзаса и увести разговор в сторону. Тут я был, кажется, необычайно красноречив. Обрисовал несколькими штрихами ту жизнь, которую влачил бы Пушкин, если бы разделил нашу участь: оборот писем за полгода, метели по неделям, безнадежная сибирская тоска, унесшая множество жизней.

Нет! Не для Пушкина!

И Пушкин сам это высказал в «Капитанской дочке»: либо орлом — с краткой орлиной жизнью, либо вороном, продлевающим жизнь любою ценою для вороньего бытия.

А нашему А. С. еще Карамзин, придя в Лицей, кинул: «Пари орлом!» И потом не раз: «Ты орел, ты лев!»

Корф здесь внезапно со мною согласился — не преминув довольно точно заметить, что и в Михайловском, пробыв еще лет пять, Пушкин бы нашел способ погибнуть — но его вовремя спасли…

Я же перебил Корфа (явно собравшегося повести разговор наш к императору Николаю) и, разгорячившись, признался, как счастлив был, что Пушкина меж нас на площади не оказалось, и что я в этом случае мог быть невольным виновником его гибели.

Тут, конечно, я спросил (все уже были в сборе, и Горчаков): не знает ли кто о пушкинском желании приехать в декабре 25-го.

Оказывается, почти все кое-что слышали о моем письме к Пушкину (больше всех, как всегда, Яковлев и Корф), однако даже Михайло Паясыч помнил смутно — нечто со слов Левушки Пушкина; Горчаков же, прислушавшись, вдруг принялся доказывать, что я и не мог написать такого письма в Михайловское, так как ничего ему о том не рассказывал (перед нашим расставанием, в Москве в ноябре 25-го).

Действительно, мы были в ту пору с князем весьма откровенны, и вы от меня знаете о сделанных предложениях насчет тайного союза. Однако Горчакову пришлось напомнить, как я расписывал ему скучное житье Пушкина в деревне.[20]

Тогда же я сообщил по секрету, что Пушкин мечтает на недельку выбраться инкогнито в столицу, а Горчаков не советовал рисковать, «хотя, если уж Пушкин приедет, пусть даст мне знать».

Это все министр припомнил, а большего я ему в 25-м и не мог сказать; ведь князь уехал из Москвы в Петербург, когда только поползли слухи о болезни императора Александра, и у меня еще не было ясного плана — вызвать Пушкина.

План родился после присяги Константину, когда я, не откладывая, написал в Михайловское, что еду в Питер и жду Пушкина там, у Синего моста, на квартире Рылеева. Намекал, что в столичной суете и большой неразберихе — все сойдет; что пока один царь умер, другой не прибыл — в эту пору хозяином Петербурга является граф Милорадович, с которым в крайнем случае можно будет и сговориться…

Вот в таком смысле я писал Пушкину, уж не помню точно — 30 ноября или 1 декабря 1825 года, и, стало быть, через неделю Пушкин мог мое послание получить и пуститься в дорогу.

Яковлев припомнил как «общеизвестное», что А. С. отправился в путь, узнав о смерти Александра I, и в первый раз воротился после того, как заяц дорогу перебежал, во второй раз — попа встретил, третий раз — будто снова зайца. И вернулся окончательно, сказав: «Чему быть, того не миновать!»

Мясоедов вдруг метко заметил: Пушкин небось с самого начала не хотел ехать и обрадовался случаю!

На что я сказал: история хороша, особливо если зайцы, попы встречались наяву, а не в поэтическом воображении нашего Александра Сергеевича…

Еще немного я порасспросил наших об этом случае, для меня необыкновенно занимательном, — но более ничего путного не узнал. Так мне и остались неясными по меньшей мере четыре пункта:

1. Дошло ли все-таки мое письмо к Пушкину в декабре 25-го или — слух?

2. Если дошло, как Пушкин отнесся?

3. В самом деле, отчего выехал, отчего вернулся?

4. Кто бы мог еще хоть самую малость мне о сем предмете рассказать?

Меж тем всезнающий Корф, хитро приглядываясь ко мне, — вдруг: «А знаешь ли, Жанно, что отвечал Пушкин государю на вопрос: «Куда бы ты пошел 14-го декабря, если б находился в Петербурге?»

— Ну кто ж не знает! Слава богу, эта история разошлась и к нам в Сибирь попала: «Я был бы на Сенатской. Там были мои друзья». И это правда, ибо в рассказе представлена обычная откровенная смелость Пушкина — как в Лицее, когда он воспитателям попадался, или перед графом Милорадовичем, наконец, перед государем…

Корф: А не задумывался ли ты, Жанно, о глубоком смысле этого ответа? Он, конечно, смел — но ведь А. С. апеллирует к чести; после первой фразы «Я был бы на Сенатской площади» — какой грамматический знак поставишь?

— Да какой угодно, это сейчас стали строго глядеть за препинаниями, а мы, помню, как хочется, так и пишем. Можно и точку, и запятую поставить!

Корф: Нет, Ваня, дурной ты канцелярист. Между фразами «Я был бы на Сенатской» и «Там были мои друзья» надлежит выставить двоеточие! Весьма примечательное двоеточие, ибо Пушкин несомненно первой фразой говорит — куда бы он пошел, а второй фразой — почему? Он мог бы сказать: «Я пошел на площадь: надо было переменить правительство, ввести республику» — или что-нибудь в таком же роде. Но у Пушкина после двоеточия следует: «Там были мои друзья» — то есть дело чести, неудобно дома остаться, если Пущин и Кюхля уже на площади… Выходит, что Александр смело отвечал, но не дерзко. В сущности, ведь сей ответ содержит уж и оправдание — апелляцию к чести, некоторое извинение даже. И государь понял: «Ну ладно, если друзья, то понимаю-прощаю; иди и не шали больше!»

Умен Дьячок Мордан, что и говорить; потаенный же смысл его рассуждения мне сразу виден — дескать, «не ваш человек Александр Пушкин (чего я, кстати, и не утверждал) — и по форме признания его государю не можете вы зачислить его в свои, хотя чуть не загубили, вызывая на площадь».

В речах моего барона послышался мне и некоторый знакомый мотив; ей-ей, показалось (чуть позже объясню!); и я привычно мигнул Модиньке, а он — мне, однако объясняться не стал — потом!

Промолчал Корф, но Горчаков спросил: «Жанно, на допросах ты ничего о том своем письме не говорил?»

Я вскинулся, потому что как ни далеко мы разошлись с моим министром, но он меня знал — хорошо знал, и спроста так заговорить не мог, а углубляться в подробности, видно, не хотел.

— Нет, на допросах я не говорил, что Пушкина звал в Петербург. А что?

— Да ничего, были слухи… — неопределенно промямлил Горчаков.

Яковлев разбил напряженность самым последним анекдотом: один из сотрудников Горчакова женился на купчихе, и князь, встретившись с ним, воскликнул: «Отныне вы теряетесь для меня в толпе!» А тот: «В толпе почитателей Вашего сиятельства».

— Ну, бог с вами, — смягчился Горчаков, — приходите обедать!»

Все смеялись, министр первый.

И все же я не забыл вопросец, брошенный невзначай первым дипломатом империи…

«В России все тайна — ничего не секрет». Как часто я слышал эти слова за последнее время. Корф, Горчаков что-то знали о моем письме, — но от кого же?

Либо от меня, либо — от Пушкина. Либо — от каких-то третьих.

Однако, тут как раз наш бал окончился. Все пожелали друг другу «счастливых много лет», обнялись, Корф по соседству взялся подвезти меня домой, и я медленно выходил, твердо зная, милый мой Евгений, что сижу на лицейском вечере в последний раз.

Но в дверях все-таки обещаю моим, что постараюсь всех пережить, если они поклянутся мне в том же самом…

21 октября

Корф довез меня — и зашел, да еще простился шуткою, как он считал — вполне свежею: «Ты, Жанно, воистину никогда не состаришься. Всегда у тебя, старый карбонарий, на календаре 14 декабря, и еще даже 15-е не наступило!»

Я слыхал это mot Петра Андреевича Вяземского и хотел было щелкнуть статс-секретаря, но у себя в дому не стал. Не возобновили за поздним часом и разговора о моих допросах, пушкинском письме etc. Но все равно не отстану от их баронства, тем более что обещает на днях свести меня с Ланскими (как помнишь, это было тебе обещано при нашем последнем свидании).

И. И. никогда не говорил со мною о Наталье Николаевне Гончаровой-Пушкиной-Ланской и ее супруге. И никогда не говорил о стремлении своем — с ними повидаться. Я угадываю тут любимое путинское подмигивание — дескать, хотя и не обещал, а ты ведь, брат, очень желаешь кое о чем расспросить вдову Пушкина!

К тому же неловко мне трясти Модеста Андреича, ибо попалась мне (ну, разумеется, лицейским путем) прелюбопытная выписка из корфова дневника.

Стыдно, конечно, чужие дневники читать, но:

1) уж очень интересно;

2) Модя сам не удержался, показал двум-трем скотобратцам, ну уж и пусть на себя пеняет, что еще человека два ознакомятся.

Занятная, очень занятная выписка, печальная, естественная, я бы сказал — и необыкновенно… что? Дурная? Подлая?

Ах, все не то. Впрочем, сами увидите.

Из дневника Корфа свозражениями другого лицеиста

Корф (писано в 1839 году):

«Теперь 23-й год, что я вышел из лицея, и, следственно, 23-й год первому выпуску из этого заведения, которое в настоящем времени изменило и свою наружную физиономию, и многое во внутреннем своем назначении. Из всех моих товарищей, живых и мертвых, я до сих пор, по политической моей карьере, стал выше всех. Будущее в руках божьих! Но любопытно между тем было обозреть, что в эти 22 года с каждым из нас сталось. Всех нас было только 29, а какое разнообразие в житейских наших судьбах! Вот список всех с означением короткой истории каждого в той степени, в какой она мне известна…

Иван Васильевич Малиновский. Бешеный, вспыльчивый, вообще совершенно эксцентрический, но самый благородный и добрый малый. Начал и продолжал службу в гвардейском Финляндском полку и, дослужившись до капитана, вышел в отставку полковником еще в прошлое царствование в 1825 г. Он переселился в деревню, в Харьковскую губернию, где был два трехлетия уездным предводителем дворянства, женился в немолодых уже летах на дочери сенатора Пущина и теперь постоянно живет в своей деревне. Имеет орден Владимира 4 ст.».

Примечание Ив. Ив. Пущина:

«Не могу понять, почему Ваня, он же Казак, он же мой шурин (ибо «дочь сенатора Пущина» — не проще ли было написать Мария Ивановна — родная сестра Ивана Пущина?) — не могу понять, почему Малиновский «совершенно эксцентрический»? По-моему, совершенно естественный человек — но, может быть, Корфу в 1839 году это представлялось уже эксцентрическим?

Добавлю к сей, в общем довольно верной, доброй аттестации, что Иван Васильевич был совершенно лишен честолюбия, и это, возможно, спасло его: не выйди он в отставку в марте 1825 года, тогда уж непременно в декабре бы замешался в бунт (как это случилось с Андреем Розеном, нашим общим другом и родственником).

То есть у меня и тени сомнения нет, что Малиновский бы развернулся еще покрепче иных, хоть и не очень интересовался делами тайного общества, но товарищ был такой добрый, такой верный, что уж непременно бы провел с нами десяток лет за Байкалом. Однако фортуна сохранила!

Еще хотел бы добавить, что Ваня однажды осмелился в Харькове просить царя о смягчении участи Розена.

В каждом почти письме он упрекает меня: «Ты не знаешь внутренних происшествий!»

Корф:

«Граф Сильвестр Францович Броглио (или Брогли). Человек крайне ограниченный и тупой и никогда ничему не учившийся. Благодаря своему звучному эмигрантскому имени он тотчас после реставрации получил от Бурбонов орден Лилии, с которым и щеголял еще в лицейском мундире. Выпущен был в какой-то армейский полк, но никогда в русской службе не служил, вскоре после выпуска уехал во Францию и более оттуда не возвращался, прекратив и все сношения с прежними товарищами. Что он делал во Франции, и даже жив ли он теперь, мне неизвестно».

Пущин:

«Уж Модест Андреевич не мог промолчать об ордене и чине. А ведь наш аристократ хоть и получил орден от Бурбонов, а первое, что сделал после лицея, — это принялся бунтовать против законных монархов.

В Пьемонте, как мне удалось узнать, он участвовал в революции (марта 1821 года), свергнувшей гнусного Виктора-Эммануила, того самого королька, кто похвалялся, что вычеркивает из истории все происходившее меж 1789-м и 1815-м; кто восклицал, что он «проспал четверть века и знать не желает происходившее во время сна».

Броглио и его старший брат помогли сему славному монарху снова отправиться за сладкими сновидениями, однако мятежники доверились странному, ненадежному наследнику престола «пьемонтскому Гамлету» Карлу-Альберту. Последний в решающую минуту сбежал — и моему Сильвестру пришлось, спасаясь от австрийских войск, уйти в изгнание.

Однако и тут не унялся первый лицейский бунтовщик — примкнул к греческим повстанцам и, как лорд Байрон, сложил голову — только вот неизвестно, когда и при каких обстоятельствах! Мир праху».

Затем Модя высказался о себе самом:

«Барон Модест Андреевич Корф. Способности обыкновенные, недостаток их выкупается большим трудолюбием. Человек, про которого вообще нельзя сказать ничего особенного — ни в хорошую, ни в дурную сторону; словом, человек средний, но которому всегда и вовремя благоприятствовало необычайное счастье. Биография его — вещь примечательная, впрочем, только по видимому в ней персту божьему… Теперь он тайный советник, государственный секретарь, камергер и кавалер Анны 1-й с короною, Владимира 2-й и Станислава 1-й ст. Женат на кузине, дочери умершего подполковника Корфа, имеет сына и дочь».

Пущин:

«Удивление Корфа собственным успехам очень забавно. С тех пор, как сделана была запись, он уж действительный тайный, и при новых орденах, и книгу написал (которую лучше бы не писать) — а стоит задуматься — отчего «человеку среднему» столь благоприятствовало счастье?

Положим, Модинька не средний — повыше! Были у нас лицейские гуси не менее вальяжные, но не они, — Корф к сорока годам продвинулся дальше других. Отчего же? Еще потолкую об этом в дальнейшем.

Вообще замечу, что, перечисляя однокорытников старых, Корф как бы делит их на три отряда:

1. Погибшие люди (a la Броглио)

2. Бескарьерные (вроде Малиновского)

3. Преуспевшие (как сам Корф!)

Поглядим же сперва на «оправдавших надежды», на тех, кто к сорока годам уж генерал (как этого и требовала лицейская марка!).

Про Сергея Ломоносова (на лицейском же наречии Крота)Корф замечает, что он «поверенный в делах в Бразилии, действительный статский советник с Владимиром на шее»; я же могу добавить, что после Бразилии были Португалия, Нидерланды. После Владимира еще Станислав, Анна 1-й степени да сверх того экзотические бразильский орден Южного креста, португальский орден Христа 1-й степени… В дальнейшем я отказываюсь дополнять столь важные для Модиньки сводки об орденах; я знаю только, что всего на 29 лицейских приходится больше 200 русских и иностранных орденов — у одного Горчакова уже 35, зато у меня, Кюхли, Пушкина — ни одного!

Другие же сорокалетние генералы наши — Дмитрий Николаевич Маслов, прозванный по перу и дару слова нашим Карамзиным; затем два друга, два Павлуши — Павел I Гревениц, Павел II Юдин, еще Стевен Федор Христианыч, дражайший Фрицка, столь же молчаливый, сколь добрый. Все покойники. А славные были ребята, хоть и далекие от моих житейских забот. Здесь и Сергей Дмитриевич Комовский — Смола, Лиса, до которого я (в отличие от Корфа) небольшой охотник за его старинное фискальство и благопристойность.

Об Александре Алексеевиче Корнилове и Александре Павловиче Бакунине Корф гладенько излагает — люди «с порядочными формами», такие-то чины, должности, ордена. А ведь «мосье» (так мы называли Корнилова) — в декабре 25-го служил в Московском полку и сперва решил не присягать, а после хоть и присягнул Николаю, но все же попал в крепость и счастливо отделался.

И его уже не стало, И его как не бывало…

Бакунин же, находясь на службе в Москве, одновременно со мною состоял, так сказать, в филиале тайного союза (обществе семисторонней звезды) — и тоже счастливо отделался.

Но для меня он еще и брат своей сестры (в которую, как знаете, ухитрились одновременно влюбиться Пушкин, Малиновский и ваш покорный!).

Господи, как давно это было!

И, наконец, еще два преуспевших, а нам особливо любезных».

Корф:

«Михаил Лукьянович Яковлев. Добрый малый, хороший товарищ, надежный в приязненных своих сношениях, без блистательных дарований, но не без способности к делу, хороший музыкант и приятный композитор. По службе, которую он начал в московском сенате, ему сперва очень не везло, но потом, с переходом во II отделение собственной государевой канцелярии (к Сперанскому), все поправилось. Теперь он действительный статский советник с Владимиром и Анной на шее, но занимает хотя спокойное, однако весьма малозначащее место директора типографии II отделения. Он женат на вдове генерала Игнатьева, у которой много детей от первого брака, но с ним нет».

Пущин:

«Все правильно Корф написал. Не сказал только, что Яковлев — до гробовой доски наш лицейский староста, что у него все наши лицейские бумаги, что он Паяс 200 персон. Но про Яковлева — сколько ни толкуй, все мало!»

Корф:

«Федор Федорович Матюшкин. Чуть ли не оригинальнейшая из всех наших карьер, потому что из заведения, предназначенного преимущественно (теперь исключительно) для гражданской службы и выпускавшего воспитанников своих в военную только в виде изъятия, Матюшкин вышел — в морскую, сделал себе в ней имя и до сих пор продолжает ее с отличием. Он человек пылкий и вместе рассудительный, и жаль, что не выбрал сначала другой карьеры, где мог бы быть полезнее себе и другим. Ходил с Головниным вокруг света, участвовал в известной экспедиции Врангеля в Сибирь; имев и разные другие важные поручения, он все еще только капитан 1-го ранга, но зато сверх Анны и Станислава на шее и Владимира в петлице, украшен Георгиевским крестом «за 18 кампаний». Теперь он командует кораблем в Черноморском флоте. Холост».

Пущин:

«До чего же Модя характерен: морская служба, кругосветное и полезное путешествие — это как будто хорошо! Но «мог бы быть полезнее себе и другим».

О вице-адмирале, по прозвищу Федернелке, он же Плыть хочется, можно столь много еще добавить, что необходимо умолкнуть.

Но каков же итог для 1839 года?

Шеренгу «удачливых» составляет одиннадцать человек — чуть больше трети первого нашего курса (впрочем, некоторые карьеры, судя по иронии Корфа, еще под вопросом).

Теперь — погибшие; «шести друзей не узрим боле», — вздохнул Пушкин за несколько лет до того —

И мнится, очередь за мной…

Наш поэт был седьмым, за ним ушли еще двое — и вот Корф всех перечисляет. Первым — Николенька Ржевский: из Лицея — в армейские прапорщики, но через несколько месяцев погублен горячкою, не успев даже надеть офицерского мундира.

Второй — «Николай Александрович Корсаков. Был одним из самых даровитых, самых блестящих молодых людей нашего выпуска. Прекрасный музыкант, приятный и острый собеседник, напитанный учением, которое давалось ему очень легко, с даром слова и пера, он угас в самых молодых летах… находясь при тосканской миссии. Прах его погребен во Флоренции. Это одна из самых чувствительных потерь, которую понес наш выпуск, и имя Корсакова, если бы провидение продлило его жизнь, было бы, верно, одним из лучших наших перлов».

Пущин:

«Все правильно Корф пишет. И Корсаков навсегда среди нас остался 20-летним. А Пушкин 37-летним. Мы же глядим на этих вечно молодых с завистью или уж дидактически: «Поживите-ка с наше, узнаете!»

О Старике нашем, Косте Костенском, Корф замечает, что был он «без смысла и без грамоты», «умер в 1830 году, кажется, еще титулярным советником».

Действительно, есть ли смысл умирать титулярным? Впрочем, врешь, М. А.! Старик успел больше, чем ты полагаешь, и помер коллежским асессором! А вот Семен Есаков быстро сделался гвардейским полковником, но в польскую кампанию потерял несколько пушек и застрелился. Осталась вдова с четырьмя детьми (а один из сыновей, добавим, после был под арестом по делу Петрашевского); Петр Федорович Саврасов тоже был гвардии полковник и тоже едва достиг 30-ти лет, но убит чахоткою».

Корф:

«Барон Антон Антонович Дельвиг. В лицее милый, добрый и всеми любимый лентяй, после лицея — приятный поэт, стоявший в свое время в первой шеренге наших литераторов. Но теперь почти уже забываемый. Дельвиг никогда ничему не учился, никогда истинно не служил, никогда ничего не делал и жил всегда припеваючи с любящей душой и добрым, истинно благородным характером. В последнее время он имел несчастье жениться на кокетке, женщине холодной и без сердца, дочери московского сенатора Салтыкова, и вероятно, что этот брак содействовал его преждевременной кончине. Он умер в 1831 году, оплаканный многочисленным приятельским кругом, а вдова его скоро потом вышла за брата поэта Баратынского. О службе Дельвига говорить нечего. Он числился, кажется, при Публичной библиотеке и умер чуть ли не титулярным советником».

Пущин:

«Все правда, все так. Бедный Тося — какую эпитафию Корф сочинил: «Умер чуть ли не титулярным!» И Пушкин ведь тоже умер «чуть ли не титулярным». А то, что А. А. основал «Литературную газету» — об этом стоит ли толковать? И не зря, видно, Кюхля сочинил:

О Дельвиг, Дельвиг! что награда И дел высоких и стихов?..»

Корф:

«Александр Сергеевич Пушкин. Это историческое лицо довольно означить просто в моем списке. Биографии его гражданская и литературная везде напечатаны (сколько они были доступны печати). Пушкин прославил наш выпуск, и если из 29 человек один достиг бессмертия, то это, конечно, уже очень, очень много».

Пущин:

«Ценю в сем случае краткость и сдержанность пишущего».

Затем Корф вспомянул, не очень уж ласково, Илличевского, «Олосеньку», пережившего всего на 2 месяца нашего Пушкина, и бедного Александра Тыркова, лет 15 назад тронувшегося умом и вскоре умершего.

Однако самое занятное — впереди: назвав девятерых умерших, Корф прибавляет холодно и фаталистически: «Еще двое умерли политически» (слушайте! слушайте!):

«Вильгельм Карлович Кюхельбекер… Он был предметом неистощимых наших насмешек в лицее за свои странности, неловкости и смешную оригинальность. С эксцентрическим умом, с пылкими страстями, с не обузданною ничем вспыльчивостью, он всегда был готов на всякие курьезные проделки и еще в лицее пробовал было утопиться. После выпуска он метался из того в другое, выбрал, наконец, педагогическую карьеру и был преподавателем русской словесности в разных высших учебных заведениях. И в лицее и после он писал много стихов со странным направлением, странным языком, но не без достоинств, и издавал вместе с кн. Одоевским журнал, кажется, «Мнемозину». Все это кончилось историей 14 декабря, в которую он был сильно замешан, с осуждением в каторжную работу. В Сибирь его, впрочем, не отправили, и некоторые из наших товарищей видели его в Свеаборге в крепостных работах. Недавно еще издана драма в русском роде его сочинения, но, разумеется, без имени автора: «Кикиморы». Жив ли он и где теперь, не знаю. Женат он не был».

Пущин:

«В Свеаборге и в Динабурге долго томили бедного Кюхлю. «Некоторые из наших товарищей» — это прежде всего Пушкин, который однажды нечаянно столкнулся с Вильгельмом (партию арестантов перегоняли из одной крепости в другую).

От Пушкина же, наверное, лицейские кое-что узнавали о Кюхельбекере (ведь была меж ними тайная переписка, А. С. помогал пристраивать в печать Кюхлины вирши). Но вот не стало Пушкина, и два года спустя Корф даже не знает, жив ли Кюхель? Не знает, что оригинал Вильгельм женился etc.».

Теперь познакомьтесь, Евгений Иванович, со следующим лицейским, погибшим в дневнике Корфа:

«Иван Иванович Пущин. Один из тех, которые наиболее любимы были товарищами, с светлым умом, с чистою душой, он имел почти те же качества, как и Есаков, и кончил еще несчастливее. Сперва он служил тоже в гвардейской конной артиллерии, но для пылкой души его, требовавшей беспрестанной пищи, военная служба в мирное время казалась слишком мертвою, и, бросив ее, кажется, в чине штабс-капитана, он пошел служить в губернские места, сперва в Петербурге, а потом в Москве, именно чтобы облагородить и возвысить этот род службы, где с благими намерениями можно делать столько частного и общественного добра. Но излишняя пылкость и ложный взгляд на средства к счастию России сгубили его. Он сделался одним из самых деятельных участников заговора, вспыхнувшего 14 декабря 1825 г., и с этим погибла вся его будущность. Пущин лишен чинов и дворянства и сослан в каторгу, которая, кажется, для него еще не кончилась. К счастью, он холостой».

Особо комментировать, спорить не стану. Зная корфову язвительность, согласитесь, что обо мне сказано все же с немалой лицейской теплотой. Примечательные строчки «к счастью, он холостой» написаны с добрым намерением.

Итак, прибавим к одиннадцати удачливым еще двенадцать (считая и Броглио) погибших, мертвецов физических и политических; остается еще шестеро. Это «неудачники», т. е. кто остановился или застрял в малых чинах (Пушкин, пожалуй, попал бы в их число, если б дожил). Кроме Вани Малиновского, Павлуша Мясоедов и Аркадий Иванович Мартынов — тихий, безвредный, «ничтожный», задавленный очень важным и деятельным папашей (впрочем, как вспомню легкую руку Мартынова, его лучшие среди всех нас рисунки — не могу согласиться с М. А. насчет «ничтожества»).

Но вот — еще три совсем особенных неудачника.

Корф:

«Константин Карлович Данзас. Этого мы называли в лицее Кабудом, и никто не был предметом стольких насмешек, как он, впрочем, не за глупость, а за лень, неописуемую лень, физическую и моральную. Но в действительной жизни он далеко ушел против того, что обещал в школе. Будучи выпущен в инженеры, он с отличием и необыкновенною храбростью участвовал в кампаниях персидской, турецкой и польской и был ранен так, что и теперь носит руку в бинте. Но счастье никогда ему не благоприятствовало: он выслужил только подполковника и имеет одни обыкновенные кресты в петлицах. В последнее время он приобрел особенную известность, был секундантом в несчастной дуэли Пушкина (1837), но за это его перевели, после заключения в крепости, в армейский полк на Кавказ, где он и теперь находится. Холост».

Пущин:

«Кабуд — это ослиное имя из какого-то сочинения Василия Львовича Пушкина; еще мы обзывали Костю Медведем и Осадой Данцига. Насчет данзасовой лени вспоминаю пушкинские строки:

Пускай опять Вальховский сядет первый, Последним я, иль Брольо, иль Данзас.

Я Константина Карлыча очень люблю.

Но приглядитесь-ка скорее к следующему неудачнику 1839 года».

Корф:

«Князь Александр Михайлович Горчаков. Самые блистательные дарования, самое отличное окончание школьного курса, острый и тонкий ум — словом, все, что нужно для блестящей карьеры, служебной и светской. Но все это испорчено характером самым заносчивым, самым неприятным, самолюбием, не знающим никаких пределов. Нелюбимый в лицее, он не умел приобрести себе любви и впоследствии ни от начальников, ни от равных, ни от подчиненных и, наконец, впал в особенную немилость и у государя. Он прямо из лицея пошел в дипломатию и всю почти жизнь свою провел вне России, при разных миссиях. Последнее место его, в чине статского советника, было советником посольства в Вене; но отсюда, по воле государя, он в прошлом году вдруг причислен просто к министерству без просьбы, даже без содержания, что и заставило его тотчас выйти в отставку. Потом он женился на отцветшей красавице, женщине лет за 40, с множеством детей, — вдове гофмейстера гр. Мусина-Пушкина, урожд. княжне Урусовой, и с нею, сколько мне известно, теперь странствует по чужим краям. Орденов его я не знаю. При выпуске из лицея он получил вторую золотую медаль, но во всех отношениях заслуживал первую».

Пущин:

«Модестушка, дружок! Ежели упростить твои откровенные записи, то выйдет: «Горчаков плох, и государь прав, что им пренебрег».

Но как же теперь быть, в 1858-м?

Кто же мог предвидеть, что Горчаков из безнадежного тупика, куда его поместил незабвенный Николай Павлович, обойдет самого Корфа и выйдет в первые люди, в министры!

Но вот после второго медалиста — самый первый».

Корф:

«Владимир Дмитриевич Вольховский. Первая наша золотая медаль; человек рассудительный, дельный, с твердою, железною волею над самим собой, с необыкновенным трудолюбием; вместе с тем добродушный, скромный и кроткий. По всем качествам души и ума мы звали его в лицее «sapientia».[21] И этот человек, пошедший так быстро, так достойно отстаивавший имя первого нашего воспитанника, вдруг упал так неожиданно и так, должно думать, невозвратно! Он вышел из лицея прямо в квартирмейстерскую часть (называвшуюся тогда свитою), был в Бухарии и вообще служил с большим отличием. История 14 декабря, к которой он, впрочем, был прикосновен только слышанными разговорами, остановила было его ход; но после краткого заключения все опять пошло по-прежнему… Он получил важное место начальника штаба Кавказского корпуса, но в прошлом году, когда государь был лично на Кавказе и открылись злоупотребления и упущения (наместника) барона Розена, монарший гнев пал и на Вольховского.

Подробности и степень справедливости обвинений мне неизвестны; но кончилось тем, что Вольховского перевели бригадным командиром куда-то в западных губерниях, он попал под начало к ненавидящему его Паскевичу и принужден был с стесненным сердцем совсем оставить службу.

Теперь он живет в отставке в деревне, в Харьковской губернии, рядом с Малиновским, на сестре которого женат. Он давно уже генерал-майор… Странное стечение обстоятельств, что именно обоих наших первых воспитанников постиг гнев монарший, и почти в одно и то же время».

Пущин:

«Действительно, лучшие ученики-медалисты, где они? (Первая золотая медаль — Вольховский, вторая — Горчаков, серебряные — Есаков, Кюхельбекер!). Блестящий кавказский воин Вольховский (Анненскую ленту даже прежде Корфа получил!) «съеден» Паскевичем, и ему в 1839 году еще остается жизни два года.

Да, Вольховскому ничего не давалось легко: довольно бедное семейство, из которого никогда бы не выйти в лицей, если б не исключительные дарования самого В. Д.; из лицея никогда б ему не выйти в гвардейский штаб — но первая золотая медаль!

К 14 декабря он был весьма и весьма прикосновенен (Модя тут фальшивит) — и смело признаюсь: если б у меня сумели узнать на допросах кое-какие подробности, то Владимир Дмитриевич ушел бы в ссылку, без всякого сомнения.

Его простили — но пришлось со своей командой присутствовать при казни. Его простили — но добили на Кавказе.

И физика не выдержала — рано умер, как видно, не изобрел защиты от огорчений.

Для того, чтобы окончательный итог подбить, сначала дам слово Корфу, а после него сам скажу».

Корф: «Общий результат в 22 года (после окончания лицея); из 29 человек: девять умерли, двое умерли политически. Из остальных восемнадцати: пять в чистой отставке, тринадцать в службе, в том числе пять в генеральских чинах. Женатых — одиннадцать. Примечательно, что из тринадцати вышедших в военную службу остаются в ней теперь только двое: один (Данзас) в армии, и один (Матюшкин) во флоте».

Картина печальная. Едва подошли к сорока годам, а уж каждый третий умер, притом некоторые от пули.

Семейные радости, как видите, тоже совсем не распространены: всего одиннадцать женатых — и тут многим «счастье не благоприятствовало».

Даже генералы, или почти генералы — как видит Корф — тоже склонны к разным нелепостям и странностям: кто более занят ботаникой, чем военной службой, кто «пуст, странен и смешон», кто с ума стронулся, кто просто «оригинальничает», и почти все «ленивы».

Не их время. Не наше.

Модест Корф скромничает, да дело говорит; «средний», он преуспел значительно больше других — и сам удивляется «случаю», но, видно, он один сумел сделаться настоящим человеком николаевского покроя.

Остальные лицейские… Да нет, они в большинстве вполне преданы престолу — всего двое сосланы (да еще один-два остались «под подозрением»); но даже самые верные, вполне искренне старавшиеся приспособиться, сделать карьеру — не смогли, не успели.

Мы были, как видно, людьми другого времени, иной лихости, иной веселости, иного обращения. Вот и померли многие мальчики молодыми, при первых серьезных заморозках.

Сегодня пошел дождь, да такой петербургский, старинный, что сердце заныло — вспомнилось то да се…

Бывало, бывало…

А впрочем, пора за работу, ибо времени мало, и раз для меня не наступит 15 декабря, опишем хорошенько хоть четырнадцатое, пока вы его не забыли. Тем более что я прервал свой рассказ разными пустяками с нашего лицейского вечера.

Нет, Евгений, придется тебе еще повременить — четырнадцатое опять отодвигается на несколько страниц, и вот почему — слушай!

Срочно, с дипломатической точностью, переписываю для моего литографа, стенографа, историографа любопытнейший документ, попавший мне по случаю и на очень короткое время.

Делаю это тем охотнее, что собирался уж давно описать следующий сюжет и что аноним, пустивший сию записку по рукам (и очевидно, адресовавший ее лондонскому королю[22]) — сей аноним в основном рассуждает согласно с моими, а стало быть, с вашими воззрениями. Действующие же лица слишком знакомы, чтобы пройти мимо них с равнодушием.

Итак, вот вам копия записки.

Пущин, как видно, переписывал ее несколько дней, но вложил между листами от 21 октября.

О Ростовцеве

Имя Якова (или Иакова) Ивановича Ростовцева в последнее время много и беспорядочно звучит в разных сфеpax российской жизни. Поскольку же личность его действительно находится в сонме тех, от кого теперь зависят судьбы миллионов людей, мы видим необходимость, чтобы — если уж не миллионы, то пусть тысячи знали о Ростовцеве поболее. Главные сведения, составляющие нашу записку, получены, разумеется, путями неофициальными — как из разных, отчасти и секретных бумаг, так и по воспоминаниям и рассказам авторитетных свидетелей.

Нарисованный нами портрет государственного человека, как, впрочем, и любой портрет, можно, вероятно, упрекнуть в неточности или незавершенности — но пусть, явившись на свет божий, он вызовет у других желание дописать, подрисовать, даже замалевать наше творение. Итак, приступаем.

Имя Ростовцева появляется в знаменитом «Донесении следственной комиссии 1826 года», то есть в том официальном документе, которым завершилось разбирательство дела декабристов. Пройдет тридцать лет, и в недавно напечатанной книге барона Корфа «Восшествие на престол императора Николая I» — известном труде, сочиненном по заказу верховной власти, находим следующие вдохновенные строки:

«Благородный двадцатилетний юноша, горевший любовию к отечеству и преданный великому князю, в порыве молодого, неопытного энтузиазма, предложил для себя трудную задачу: спасти вместе — хотя бы ценою собственной жизни — и отечество и монарха».

О Корфе здесь толковать не будем: этот почтенный автор имеет обыкновение выходить на дуэль, так сказать, с одним только пистолетом (не допуская и мысли о таковом же оружии у противника). Поговорим об энтузиасте…

I. Ростовцев и Оболенский

Яков Иванович Ростовцев родился в 1803 году и вышел из Пажеского корпуса в лейб-гвардии егерский полк. Накануне известных событий 14 декабря 1825 года поручика Ростовцева 4-го хорошо знали в петербургских гвардейских и литературных кругах. Несмотря на такой тяжкий для офицера дефект, как сильное заикание, молодого человека пригрел начальник штаба гвардейской пехоты генерал Карл Иванович Бистром (Ростовцев стал одним из его адъютантов); к тому же он приобрел некоторую литературную известность, печатаясь в журналах, альманахах и, между прочим, — в «Полярной звезде» Рылеева и Бестужева.

По службе, как водилось, он жил в доме своего начальника вместе с близким товарищем, другим адъютантом Бистрома Евгением Петровичем Оболенским — будущим декабристом.

Оболенского часто посещал Рылеев, и Ростовцев конечно же немало наслушался о недостатках тогдашнего российского правления и планах, клонящихся к его перемене. Когда разговор переходил известный градус, Оболенский просил Ростовцева выйти из комнаты, и тот смиренно выходил. Мудрено тут было не догадаться о многом, если не обо всем, и однажды Оболенский как бы между прочим предлагает товарищу соединиться «особыми узами» для искоренения российских бедствий.

Ростовцев этого разговора не поддержал, однако с квартиры не съехал и оставался с Оболенским в полной дружеской приязни — мы имеем здесь самые положительные свидетельства обеих сторон.

Настало междуцарствие — совещания у Оболенского сделались постоянными, явились новые лица.

Числа 9 или 10 декабря Ростовцев прямо объявляет Оболенскому: «Князь, я подозреваю тебя в злонамеренных видах против правительства».

О. снова заговорил о необходимых переменах в стране, ссылаясь на то, что и прежде толковал о сем с Ростовцевым.

Однако Р. допытывался о прямом заговоре; Оболенский признался только в своей ненависти к в. кн. Николаю Павловичу.

Ростовцев: Я сам иногда осуждаю Николая за чрезмерно строгое, вспыльчивое обращение с офицерами, но вместе с тем имел случай видеть доброту души его. Почему ты знаешь, может быть, его поведение было следствием необходимости?

Оболенский не хотел этому верить.

Р.: Князь, ты увлекаешься, ты можешь сделаться преступником. Но я употреблю все средства, чтобы спасти тебя.

О.: Пожалуйста, обо мне не заботься, твои старания будут напрасны; я не завишу от самого себя и составляю лишь малейшее звено общей огромной цепи. Не отваживайся, Яков, слабою рукою остановить сильную машину: она измелет тебя в куски.

Р.: Я намерен спасти тебя и других.

Пока Оболенский обнимал, успокаивал соседа, его вызвали к генералу Бистрому. Уходя, он говорит: «Наш разговор не кончен». Ростовцев же восклицает: — «Дай бог, чтобы конец был лучше начала!»

В следующие встречи О. старался перевести дело на шутку, заверяя соседа, что ничего нет и не будет — только одни разговоры. Однако Ростовцев объявил, что при первом же случае предупредит великого князя Николая о грозящей опасности.

Оболенский смеялся: «Что же ты сумеешь сообщить великому князю, кроме твоих смутных подозрений? Я пророчу тебе, милый Яков, крепость — куда засадит тебя Николай Павлович за нелепицу, за бред — и тогда ты принудишь меня идти освобождать тебя из заточения поневоле».

Ростовцев колебался, но 12 декабря, перед обедом, поднявшись к Оболенскому, застает у него Рылеева и человек двадцать гвардейских офицеров. Они заметно обрывают разговор при появлении нового лица.

Ростовцев немедленно вышел и отправился в Зимний дворец (предварительно исписав несколько бумаг и запечатав их в конверт).

Мы определенно знаем, что Рылеев (еще прежде извещенный Оболенским о его спорах с Ростовцевым) сперва предлагал догнать, остановить, в крайнем случае даже убить предателя. Однако Оболенский отговорил, удержал друзей.

Во-первых, он все же надеялся, почти был уверен, что Ростовцев не решится выдать своих товарищей Николаю Павловичу, ибо «что может быть ужаснее титла доносчика».

Во-вторых, Рылеев и Обол. согласились, что Якову Ивановичу, кроме своих общих подозрений, сказать нечего — и если начнут во дворце спрашивать подробности, то он сам быстро попадет в подозреваемые.

В-третьих, Рылеев был уверен, что Николай из страха и осторожности вряд ли примется за аресты прежде, чем мятежники сами не выступят!

Теперь оставим заговорщиков и попытаемся понять, зачем торопится во дворец 22-летний поручик Яков Ростовцев?

Желание отличиться, выслужиться? Не станем совершенно отрицать подобных намерений, может быть, и бессознательных, но заметим, что 12 декабря вечером еще не было никаких гарантий, чья возьмет. И каково было бы юному энтузиасту, если б верх взяли Оболенский и Рылеев?

Присяга монарху, искренняя верность престолу?

Это, конечно, было, — хотя Ростовцев по убеждениям не являлся невеждою, крепостное право называл «гнусным памятником старины», печатался в «Полярной звезде» и пришелся по сердцу Рылееву тем свободомыслием, которое светилось в его пиесе «Дмитрий Пожарский» (собственно, после этой пиесы и было сделано «милому Яше» предложение вступить в тайный союз). К тому же надобно заметить, что и не каждый верноподданный решился бы заявить заговорщиков, тем паче близких товарищей. Вспомним цареубийство 11 марта 1801 года, когда едва ли не весь Петербург знал о предстоящем покушении, а среди замешанных было немало лиц, позже искренно огорченных столь крутым исходом дела; и все же никто не побежал во дворец с доносом.

Таким образом, приведенные только что резоны, двигавшие действиями молодого человека (карьера, присяга), должно счесть необходимыми, но не достаточными. Требуется, думаем, для разбора этого дела большее знание души человеческой, чем то, которым мы располагаем; к тому же последующие повороты «ростовцевской истории» едва ли мыслимы где-нибудь на земле, кроме как в России.

Ограничимся пока лишь тем, что молодым поручиком действительно владел энтузиазм, идея жертвы, которая, может быть, предотвратит неминуемое кровопролитие; уверенность, что его приятели — чье-то слепое орудие.

Ростовцев позднее не раз говорил, что на него произвело сильное мистическое действие внезапно замеченное по пути во дворец совпадение дат: дело было 12 декабря, в день 48-летия только что умершего Александра I.

II. Ростовцев у Николая

Простому поручику попасть к великому князю было нелегко — но Р. исхитрился: найдя дежурного флигель-адъютанта, попросил доложить его высочеству, что генерал Бистром прислал пакет в собственные руки.

Великий князь вышел, принял заранее приготовленные бумаги и велел Ростовцеву ожидать.

В пакете Николай нашел пламенное послание, где Ростовцев умолял «не почитать его ни презренным льстецом, ни коварным доносчиком», он же сам убежден, что к Николаю — «человеку, отвергшему корону, как к человеку истинно благородному, можно иметь полную доверенность».

Копию своего послания Р. сохранил и после кое-кому показывал. Смысл записки был прост: вы весьма многих против себя раздражили: для себя самого и вашей славы погодите царствовать; «противу вас должно таиться возмущение; оно вспыхнет при новой присяге».

Ростовцев еще умолял Николая ехать самому в Варшаву и просить брата на царство, а ежели не согласится — «то пусть всенародно, на площади, провозгласит вас своим государем».

В конце письма Ростовцев просил казни, если его действия будут сочтены слишком дерзкими; если же поступок будет найден похвальным — он заклинал не награждать ничем: «пусть останусь я бескорыстен и благороден в глазах ваших и моих собственных».

Затем последовала сцена, о которой со всей достоверностью могли судить только два ее участника, но теперь в живых остался один, а именно — Яков Ростовцев. По его словам, Николай Павлович позвал поручика к себе, запер обе двери в кабинете и расцеловал Ростовцева: «Вот чего ты достоин; такой правды я не слыхал никогда!»

Ростовцев все повторял, что он пришел без всякой корысти, Николай отвечал комплиментами, — но при том осторожно выспрашивал о заговоре.

Ростовцев ни одного имени не назвал, но уверенно говорил о немалой опасности.[23] Николай, наоборот, был довольно откровенен, жаловался на Константина, который не хочет приезжать в Петербург и проч. Под конец Николай говорил: «Мой друг, ежели нужно умереть — умрем вместе»; впрочем, попросил ни слова не говорить «до времени» Карлу Ивановичу Бистрому. Последнее обстоятельство не имеет ясных объяснений; действиями старого генерала в роковой день 14 декабря Николай был очень недоволен и, возможно, вообще не слишком доверял своему окружению, справедливо подозревая, сколь многие хотят Константина.

Так окончилось это свидание.

Ростовцев позже говорил, и не раз, что его откровенность, в сущности, никак не повлияла на раскрытие и подавление заговора. Действительно, именно в тот день, 12 декабря, Николай уже имел предупреждение о мятежниках, пришедшее из Таганрога (Ростовцеву об этом, конечно, не было сказано ни слова). Генерал Дибич в бумагах умершего Александра нашел список мятежников и тут же отправил его в Петербург…

Но все же встреча с Яковом Ростовцевым принесла Николаю много пользы: ведь это было свежее предупреждение уже из самой столицы. К тому же прямо объявлялось, что сигналом к бунту явится вторая присяга. И не оттого ли часть гвардейского корпуса присягала так рано — раньше, чем ожидали заговорщики?

Но об этом еще будет сказано в дальнейшем.

III. Опять у Оболенского

Ростовцев возвращается домой, составляет еще одну копию своего письма к Николаю и 13 декабря подымается к Оболенскому. Там уже Рылеев. «Господа! — объявляет им Ростовцев. — Я имею сильное подозрение, что вы намереваетесь действовать против правительства. Дай бог, чтобы подозрения эти были неосновательны, однако я исполнил свой долг и был вчера у великого князя. Вот точная копия моего письма к нему». Затем был пересказан и весь разговор с Николаем.

Рылеев и Оболенский побледнели. Об. гневно замечает, что Ростовцев употребил во зло его доверенность и изменил дружбе! Хоть имена и не названы, но Николай знает наперечет всех либералов и мало-помалу их искоренит до единого…

Тут Ростовцев сказал, что готов подвергнуться мести заговорщиков, но Рылеев его обнял: «Нет, Оболенский! Ростовцев не виноват, что различного с нами образа мыслей! Не спорю, что он изменил твоей доверенности, но какое право имел ты быть с ним излишне откровенным? Он действовал по долгу своей совести, рисковал жизнью, идя к великому князю, вновь рискует, придя к нам. Ты должен обнять его, как благородного человека!»

Оболенский тотчас обнял Ростовцева, но грустно улыбнулся: «Я его обнимаю и желал бы задушить в моих объятиях».

Ростовцев ушел к себе. Оболенский после зашел к нему — спокойный, веселый — и заверил, что в самом деле созревал заговор, но теперь, под влиянием всего случившегося, они передумали.

То была вынужденная хитрость людей, уже отрезавших себе путь к отступлению.

На самом же деле и тогда и после многие заметили, что Ростовцев, сам того не желая, укрепил решимость заговорщиков. Рылеев говорил о доносе всем колеблющимся, подтверждая тем самым, что они заявлены и обратного пути уж нет.

14 декабря каждый был на своем месте. Оболенский, Рылеев пошли на площадь, куда явился Московский полк, а за ним и другие. Генерал Бистром с адъютантом Ростовцевым ранним утром объезжает гвардейские полки, принимая присягу (но не подозревая, что столь ранний для нее час, может быть, и назначен после встречи Ростовцева с Николаем).

Узнав, что Московский полк взбунтовался, Бистром поскакал в казармы, отправив Ростовцева посмотреть, что делается в Финляндском полку. Путь адъютанта лежал через Сенатскую площадь — и тут он впервые увидел взбунтовавшихся солдат и услыхал крики: «Ура, Константин!»

Верный себе, Ростовцев стал уговаривать солдат: «Полно, братцы, дурачиться, как вам не стыдно!» — на него напали и несколько раз так стукнули прикладом, что он повалился без памяти. Очнулся Ростовцев, по его собственному рассказу, на извозчике, который вез по адресу, кем-то указанному.

Легко догадаться, что в тогдашней суматохе и свалке поручика мог спасти от рассерженных солдат, положить на извозчика и дать точный его адрес только один человек: Оболенский. Он не нарушил товарищеской доверенности, хотя утверждают, будто сгоряча, прежде чем приступить к спасению Ростовцева, Оболенский угостил его пощечиной.

IV. После 14 декабря

Далее жизнь Якова Ростовцева пошла не столь торопливо, положение же его оставалось щекотливым и двусмысленным: не то что у Оболенского, судьба коего была уж определена на многие десятилетия.

Пока декабристов судили, приговаривали, одних — вешали, других — отправляли за Байкал, Ростовцев оправился от потрясения и побоев, а затем был вызван к царю.

«Он большой заика, — так Николай представил Ростовцева своим приближенным, — но это нужды нет: где надо говорить, он говорить умеет. Он употреблял все убеждения, чтобы отклонить меня от престола. Он говорил со мною, как сын с отцом, или нет, как отец с сыном».

Ростовцев слушал двусмысленные царские похвалы. Царю, между прочим, было известно (по первым допросам), что, побывав у него, поручик открылся Оболенскому и Рылееву, но это как будто не ослабило монаршего благоволения. Ростовцеву предложили поселиться во дворце — Николай настойчиво просил его это сделать, однако Р. отказался, чтобы «не получать наград».

Поведение его, по-видимому, было уж слишком сложным для царя: оно отдавало шиллеровской восторженностью, напоминавшей (пусть по тону только!) тех самых друзей Ростовцева, от которых он отрекся. Один из приятелей Якова Ивановича (совершенно не замешанный в декабристских делах) записал в дневнике, что донос Р-ва содержал «республиканскую затейливость и натяжку патриотизма». Генерал Бистром, узнав, что адъютант действовал через его голову, крепко обиделся и перевел поручика в строй, где тот некоторое время смешил солдат и офицеров, командуя с изрядным заиканием. Мало того — Ростовцев вскоре потребовал, чтобы, хваля его в официальных донесениях, не сообщали, будто он являлся членом тайного общества, ибо тогда выходило, что он был и с одними и с другими! Я. И. настаивал, чтоб его допросили, дали очные ставки с теми, кто мог бы возвесть на него напраслину.

Однако ему не позволили еще раз повидаться с Оболенским — и после некоторых мытарств наконец назначили состоять при великом князе Михаиле Павловиче.

Годы прошли… Карьера Ростовцева сперва шла не так быстро, как можно было ожидать после таких услуг. Все же властям надобно было время, чтобы присмотреться к странноватому офицеру.

К тому же в буквальном смысле выходило, что он и не хотел карьеры; логика и совесть, кажется, диктовали — выйти в отставку, после того как долг исполнен.

Но не много ли требуем от восторженного гвардейского поручика?

Он усердно воюет с турками и поляками, постепенно завоевывает все большее доверие своего шефа Михаила. В 1841-м уже генерал-майор, наконец, в 1849-м окончательно принят при дворе. С этого года Ростовцев — генерал-адъютант и генерал-лейтенант, а по смерти своего благодетеля получит высокую должность начальника штаба военно-учебных заведений.

В дни 25-летия николаевского царствования, 25-летия декабрьского восстания и 25-летия своего энтузиазма генерал-адъютант Яков Иванович Ростовцев не только присутствует как ветеран на молебствии во дворце, но и составляет «Списки особам, кто находились 14 декабря 1825 года в С.-Петербурге в строю против мятежников» (в список попали 53 генерала, которые четверть века назад были большею частию поручики).

Столь блистательная в конце концов карьера портила легенду о бескорыстном благородстве. Кто же из читающих вторую «Полярную звезду» и «Колокол» не встречал на их страницах разнообразные уколы «господину Ростовцеву», «Иакову-энтузиасту»: слово «энтузиаст», употребленное в книге Корфа панегирически, Искандер сумел так перевернуть, что теперь оно сделалось почти неприличным. Только и слышно о прямых шпионах или литературных доносчиках: «Что за энтузиаст!» (иногда произносят, пишут — энтузиац!).

Удары «Колокола» совпали с новым повышением Якова Ивановича, занявшего в первые же дни после смерти Николая I то место, которое прежде занимал наследник: главного начальника всех военно-учебных заведений империи. В военном государстве это должность важнейшая; к тому же по этому назначению хорошо видно, что Р. — несомненный фаворит нового государя.

Но Герцен — Искандер все бьет в своих изданиях, больно бьет — и кто же не помнит:

«Незабвенный Иуда Искариотский предал Христа после трапезы, а Ростовцев прежде донес на товарища, а потом с ним пообедал. — Далее… Далее — просто Яков Ростовцев сделался генерал-адъютантом (что надо было ожидать)».

Действительно, чем важнее делался Ростовцев, тем чаще в официальных бумагах его имя переделывалось на высший библейский лад — «Иаков Иванович…». К тому же Искандер исправно представляет на всеобщее обозрение как последние неблаговидные поступки Ростовцева (расправа с учителем Басистовым, осмелившимся иметь собственное мнение), так и прошлые. Особенное впечатление на многих грамотных людей произвела выдержка из инструкции Ростовцева преподавателям кадетских корпусов, где говорилось, что «совесть нужна человеку в частном, домашнем быту, а на службе и в гражданских отношениях ее заменяет высшее начальство».

Другим ветеранам 14 декабря — например, Сухозанету или Алексею Орлову, — полагаем, легче жить на свете, чем Ростовцеву: их дело было простое — атаковать мятежников, палить из пушек. Но Якову Ивановичу очень нужно и невинность соблюсти и капитал приобрести; или — как предположил один из мятежников 14 декабря — Р. хочет ставить по свечке и богу и сатане. За долголетними перемещениями по Сибири Евгения Петровича Оболенского и других старинных знакомцев Ростовцев, между прочим, следил очень внимательно…

Не беремся судить, как защищался генерал в те времена, когда никто его вслух не обвинял. Но сообщим кое-что из недавней хроники.

Яков Ростовцев задумал несколько лет назад отпраздновать свой юбилей. Все подчиненные кадетские корпуса были соответствующим образом подготовлены к торжеству; однако юбилей был испорчен теми стихами, которые получил Ростовцев в самый сентиментальный момент чествования.

Если переложить длинноватые вирши на лаконичную прозу, то выйдет, что автор именует Ростовцева «новым Аракчеевым», «иезуитом», а его заведения «рассадником рабства».

Оставим на совести сочинителя точность или неточность сообщаемых им сведений. Может быть, кое-что и не так. Однако общий фон трудно оспорим и непригляден — удачная карьера, фундамент которой — донос: восторженный, экзальтированный, искренний — но донос. А стены и потолок той карьеры — кадетские корпуса, которые, кто ж не знает, сколь мрачны и жестоки при Николае, как учили и кого выпускали (Крымская война в памяти у всех).

Почернел от печали Ростовцев, получив вирши. Достигнув всего, он не мог уничтожить прошедшее. Выход был один: замолить, сотворить нечто необычайное, то, чего не сумели старинные друзья — Оболенский, Рылеев; то, за что их повесили или сослали.

Освободить крестьян!

И вот теперь мы можем прямо и нелицеприятно объявить: Яков Ростовцев взялся за этот труд. Не желаем долго рассуждать, что взялся он вовремя, именно тогда, когда и новый царь желает эмансипации. Не беремся судить об этом — ведь только будущий историк определит, кто кого уговаривал и кто первым сказал «э…».

Так или иначе, но вот уже более года, как Я. И. взял и повел дело эмансипации сквозь тяжкие рифы, мели и ловушки.

Вот и энтузиаст!

Стало ли ему легче?

Нам известно от разных лиц, что 55-летний Ростовцев чувствует себя одиноким. Порою Дон-Кишотом. Ведь истинные заслуги его стране неизвестны. Все хорошее припишут государю, все дурное — министрам, и Ростовцеву в первую голову.

Но мало того: одиночество Якова Ивановича усугублено двумя родами нападения на него. Один, так сказать, справа: Ростовцев стал с некоторых пор ненавистен придворной шайке, не ожидавшей подобного подвоха от своего. К нам даже доходили разговоры, полушутливые, полусерьезные, что Ростовцев продолжает старинное секретное дело освобождения России, передаваемое из поколения в поколение теми министрами, которые умели занять виднейшие посты, но не утратить боли за несчастное положение соотечественников своих.

Таким образом, Я. И. Р. представлен здесь как продолжатель тяжких, многолетних, большей частью ненагражденных усилий Никиты Панина, Трощинского, Сперанского, Киселева — сановников, пытавшихся «умилить сердце владыки и укротить дух его свирепости». Ярые же ненавистники всяческой свободы теперь завидуют, конечно, значению Якова Ивановича при особе государя, готовы подставить ножку любым способом — даже использовать для очернения министра сведения, поступающие от левых.

Так, нам доподлинно известно, что — коль скоро Герцен печатает едкое разоблачение Ростовцева — соответствующий нумер «Колокола» обязательно кладется на стол государю, с отчеркнутыми для наглядности важнейшими абзацами.

В другой раз шеф жандармов перехватил письмо против Ростовцева, следовавшее в Лондон, но явно изготовленное — где же? В канцелярии министра внутренних дел — под диктовку другого правительственного человека, господина Милютина. Он тоже горой за эмансипацию, но как не вырыть яму соседнему тузу?

Впрочем, Як. Ив. уж не тот блаженный, что получал тумаки на Сенатской. Он сам научился их давать — и борется.

Узнав через шефа жандармов о кознях коллег, Р. тут же жалуется государю. Или иначе — Герцену через его влиятельных либералов передается пожелание, чтобы придержал «Колокол», ибо «Иаков — двигатель всего дела».

И наконец, могучий человек, министр ищет встречи с тем старинным другом, которого предавал в другую историческую эру.

Недавно было отнесено на почту письмо, начинавшееся со строк:

«Любезный друг Евгений!

Тридцать пять лет я люблю тебя и уважаю. Ни годы, ни страшные события не изменили наших отношений. Как я дорожил твоим мнением в декабре 1825 года, так я дорожу им и теперь…

Прошлого зимою, когда приезжал я обнять тебя в Калуге, с каким наслаждением провели мы несколько счастливых часов, говоря о прошлом и о настоящем: 14 декабря, освобождение крестьян, счастие и прогресс России были главными темами нашего разговора…»

Как декабрист, так и генерал, не делали секрета из этих удивительных разговоров. Не делаем его и мы, получив нужные сведения из нескольких, не связанных друг с другом источников.

Не знаем мнения старика декабриста Оболенского, живущего в Калуге (без права въезда в столицы) — но за Ростовцева уверены, что ему даже и приятно будет опубликование сих фактов; ведь в обличениях Герцена он слышал то, чего слышать не хотел — как бы непроизнесенные речи юного Оболенского и других; то, что они могли бы высказать ему еще в 1825-м, но не успели…

Зато в примирительных беседах с нынешним Оболенским генерал ищет то искупление, которое ему необходимо: ему мало внутреннего удовлетворения начавшимся крестьянским освобождением — ему необходимы еще одобрение, признание тех! Иначе — не все сходится, а Ростовцеву надо для его дела, чтобы все сходилось.

И вот министр, одно из первых лиц империи, жалуется. Спокойно, как будто без единой желчной ноты — жалуется вчерашнему ссыльному, ныне поднадзорному, и на кого же?

На другого государственного преступника, того, кто из Лондона не дает покоя.

Расчет прост:

1) Авось и дойдет к Герцену — ведь у старика декабриста, конечно, налажены потаенные связи.

2) Если Герцен не отзовется — так придет по крайней мере отпущение грехов от старого декабриста-страдальца.

Не правда ли, все у нас поменялось местами? Кто же сегодня страдает? Кто — высшая инстанция по департаменту совести?

«Вероятно, — пишет Ростовцев Оболенскому, — я ему (Герцену) нужен как субъект, который, по его мнению, представляет принцип, против которого он воюет… Я представлен и доносчиком, и Иудою».

Долго, скучновато, по пунктам оправдывается генерал-адъютант, что его не так поняли с цитатой о совести, нужной лишь в «частной жизни»; что он и прежде был не только Яков, но также Иаков; что учителя Басистова хоть и действительно согнал с места, но — боролся не с человеком, а с принципом…

Все это нелепо, печально.

Говорят, Евгений Петрович Оболенский за сибирские годы преисполнился христианским смирением, на которое генерал и рассчитывал.

Но все ростовцевские реприманды ничего бы не стоили, если б он не сказал между делом старому другу Оболенскому самое главное: что именно по его, ростовцевскому, плану крестьян сразу же после, манифеста сделают лично-свободными (в то время как многие важные и даже важнейшие лица требуют, чтобы личная свобода давалась только после выкупа усадьбы, — а это отсрочит освобождение на долгое время!).

«Конечно, — заканчивает Ростовцев, — у меня много и ошибок, и грехов, как у человека; но помыслами и действиями гражданскими жизнь моя чиста… На всякое обвинение в вине умышленной я ответ дам… Бог и история разберут: кто судьбы своего Отечества ставил себе целью и кто средством?..

Обнимаю тебя объятиями дружбы, любви и уважения».

Оболенский отвечал сообразно своему характеру и совести. Он тоже нашел у Герцена «много желчи», «мало любви», но — «пусть пишет и он: наши общественные язвы глубоки, пусть раскрывают их, они скорее залечатся».

Притом Об. просил Р-ва по возможности дать крестьянам побольше земли и свободы (перечислены несколько пунктов, по которым, он считал, можно еще что-то сделать!).

Старый декабрист желал министру «вдохновения в общественной деятельности и светлого взгляда на цель нынешней реформы».

Вот и вся пока что история грехопадения и покаяния Якова Ростовцева.

Подождем недальнего будущего, которое подобьет итоги. «Бог и история разберут».

Теперь, Евгений Иванович, — короткое мое послесловие к сей любопытнейшей истории, записанной неким неведомым, но весьма симпатичным мне лицом.

Иван Иванович Пущин — чуткий человек: едва не угадал, что списывает для меня большую записку о Ростовцеве. Кем же написанную? Да мною и составленную! Я раздал ее нескольким лицам и собирался при первой же удобной оказии переправить Пущину, да он опередил.

Записка, действительно, предназначалась для опубликования у Герцена. В ту пору я довольно регулярно посылал Герцену о Пушкине и декабристах то, что не проходило сквозь российскую цензуру. Таким образом, уже после кончины Ив. Ив. Пущина я послал в Лондон запрещенные отрывки из его записок о Пушкине; и Герцен напечатал их в VIкниге своей «Полярной звезды». Так же, с верным человеком, отправилась и записка «О Ростовцеве», но затем — вдогонку — через адрес Ротшильда я послал депешу, чтобы не печатать пока, ибо — боялся все же помешать положительным действиям Ростовцева в крестьянском вопросе.

Иван Иванович так и не узнал, что напрасно переписывал мемуар, основанный, конечно, на рассказах и бумагах нашего Оболенского.

Вот что хочу, Евгений Иванович, высказать. История встреч Оболенского с Ростовцевым нам с тобою в общих чертах известна. Однако встреч было несколько. О. и меня пытался притянуть на одну из них — да я отмахался! Охота ему, но мне-то зачем?

Тем не менее последнее их свидание в Москве имело несколько подробностей, неизвестных автору записки, но известных мне от самого Евгения Петровича (отвечавшего на мои приставания, впрочем, с физиономией кисловатой).

Так вот, Ростовцев тогда, в Москве, и скажи Оболенскому:

— Ах, зачем же ты так долго сидел?

Е. П. сперва и не понял — решил, что здесь род шутки.

— Вы, гг., — продолжал Ростовцев, — поторопились и предупредили ход истории на 30 лет. Для России было бы совсем не худо, если б в Государственном совете и Сенате заседали Оболенский, Рылеев, Пестель, Батеньков, Фонвизин, Пущин (и я не забыт!).

Далее генерал жаловался, что в своем стремлении освободить крестьян он почти не имеет союзников там, на самом верху, — а если б мы не пошли бездельничать в Сибирь, то «генерал Оболенский, тайный советник Пущин» освободили бы крестьян и раньше и лучше его.

Неглуп Иаков Иванович; еще вот о каком курьезе вспомнил: спрашивает Евгения Петровича — известно ли ему, что лет пятнадцать назад, в самый разгар николаевского правления, два «государственных преступника, находящихся на поселении», — а именно Михайло Фонвизин да Иван Пущин — составили весьма толковую записку об освобождении помещичьих крестьян?

Оболенский, конечно, о том знал: находясь вместе со мною в Ялуторовске, он ведь явился (вкупе с покойным батюшкой вашим и Матвеем Муравьевым-Апостолом) первым читателем нашего опуса. Однако, изумился я, откуда св. Яков проведал о сей затее?

Оказалось, Ростовцев все досконально вызнал…

Дело в том, что граф Павел Дмитриевич Киселев в ту пору, в 1840-е годы, много занимался крестьянским вопросом и, конечно, глядел светлой личностью среди министров Незабвенного (он же «неудобозабываемый»).

Так вот дошло и в наше сибирское захолустье, что Киселев пытается пробиться сквозь «черный кабинет» и составить наиболее приемлемый проект эмансипации.

Покойный Мих. Ал. Фонвизин (не без некоторого моего участия) набросал: неглупо, по-моему, и многое было как будто лучше и тоньше обдумано, нежели в теперешних проектах. Ладно, что говорить о 1858-м: тогда был 1842-й, и крепостное состояние гляделось совершенно незыблемым.

Оказалось, однако, что главное затруднение — не в щекотливости сюжета, а в чем же — угадайте?

А в том — как передать Киселеву!

То есть оказий было немало, но Киселев не желал «обманывать государя» и предъявлять ему «записку неизвестных». Он-то знал хорошо, кто написал, — но сказать прямо, что это наша работа, — нельзя: государственным преступникам категорически запрещены всякие рассуждения на государственные темы, особливо через голову надзирающего начальства.

Так и не нашли удобной формы вручения.

Мы все же послали проект без обратного имени и полагали — все затерялось в бюрократических недрах. Оказалось, однако, что Яков Иванович — истинный энтузиаст!

В этом месте последней московской беседы с Оболенским в Ростовцеве все же пробудился придворный интриган, и он, между прочим, кинул камешек в огород Киселева — что, дескать, мы преувеличиваем его благородный тон. Сообщил и забавную шуточку Александра Сергеевича Меншикова: однажды государь говорил в Совете, что надо разорить семь укрепленных аулов Шамиля, и спрашивает — кто бы мог возглавить подобное предприятие? А Меншиков будто бы посоветовал Киселева: «Он недавно всех государственных крестьян разорил — так ему еще семь аулов разорить — сущий пустяк!..»

Подсвистывая Киселеву, Ростовцев все твердил свое: «Адмирал Бестужев и генерал Оболенский лучше Меншикова защитили бы Севастополь, а тайные советники Пущин и Батеньков давно бы освободили крестьян».

Наш Евгений Петрович, хоть и человек умиленный, но на это недурно отвечал:

— Кто знает, Я. И., что бы с нами случилось, если б мы остались на воле и при карьере: вот ведь Михайло Муравьев из наших (простите уж, Евгений Иванович, что не умолчал о дядюшке вашем) — стоило весам чуть-чуть податься, и пошел бы он в Сибирь, с братьями — но повезло, уцелел, в министры выполз, да не в хорошие, как ты, Ростовцев, а в дурные министры. И мало того, что ретроград, — человек ведь плохой! Даже не пожелал встретиться с кузеном, возвратившимся после 30 лет сибирского изгнания…

Мой дядя со стороны матери (точнее, муж маменькиной сестры) Михаил Николаевич Муравьев, автор одного из декабристских уставов, родственник чуть ли не полутора десятка заговорщиков, отсидел в крепости полгода, ожидая решения своей участи, и в конце концов, прощенный, принялся рьяно служить. Спрошенный в Польше, не родственник ли он повешенного Сергея Муравьева, дядя ответил знаменитой фразой: «Я не из тех Муравьевых, которых вешают, а из тех, которые вешают!» Фраза 1831 года. И с тех пор навсегда приклеилась к нему кличка Муравьев-вешатель.

В общем, Оболенский убеждал Я. Ив., что ему сейчас «с Муравьевым бороться надо, чтоб крестьян освободить — а вдруг при ином повороте судеб, пришлось бы тебе и со мною, и с Пущиным спорить — и мы вдруг стояли бы на помещичьей стороне, за розги и прочее — не дай бог!»

Посмеялся наш министр, обнял Оболенского, уехал. Думаю, уехал довольный: он нас выдавал — а теперь любит; другой же министр с нами шел и судьбу делил — а нынче морду воротит.

Что скажешь, Евгений Иванович?

Не слышу, как обычно, на расстоянии ответа вашего, но вот что сам скажу:

Не дело Евгению Петровичу (ох, сплошные Евгении — не запутаться бы!)[24] — не дело лобызаться с министром, отпускать ему грехи, давать советы.

И вот почему.

Как ни хорош Яков Иванович — а все же Иаков Иванович. Поняли, надеюсь? И ведь не приходит О-му в голову, что, например, его объятия и доверенность могут быть поставлены нам, прочим декабристам, в укор — что мы-де не так любезны и не ищем подобных встреч.

Но не это еще главное.

Я втолковывал патриарху константинопольскому, что негоже со своей тропы, судьбой назначенной, сходить.

Прозвище патриарха Е. П. Оболенский получил за религиозный патриотизм, проявившийся в том, что он горячо желал присоединения Константинополя к нашей православной империи.

Топай знай по своей тропе, делай свое добро, как сумеешь — а на чужой дорожке все равно сумеешь хуже. И пусть Я. И. Ростовцев, коль взялся за благие дела, протаптывает свою тропу, даже тракт — его дело! Если выйдет к добру — так его маршрут с твоим сойдется: все равно — будто к полюсу идти с разных сторон; а хорошее дело при том сложится как бы само по себе.

Вот так я отчитывал Евгения Петровича во время последней нашей московской встречи, о чем тогда еще не имел духу вам писать. Однако, как известно, князь — патриарх наш неподатлив и все равно уверен, будто бог ему велит обнимать Якова Ростовцева, и все тут.

Странные штуки судьба с нами выделывает!

На этом кончается записка Ив. Ив. о «ростовцевской истории».

Сходство наших воззрений (столь причудливо обнаружившееся в истории с моей запиской, мне же подаренной) подтвердилось и почти дословным совпадением одной мысли Ив. Ив-ча с тем, что я написал Оболенскому по поводу его встречи с Ростовцевым: «Ну, а ежели бы Ваше письмо обратило на Вас внимание, как на человека более благодарного, чем другие возвращенные из Сибири, если бы вследствие этого Вам были бы даны особые льготы, довольны ли бы Вы были, что написали его? Пишу Вам так, Евгений Петрович, ибо очень Вас люблю. Я говорю с Вами теперь, как говаривал в старые времена в Ялуторовске, и говорю потому, что считаю себя членом ялуторовской семьи».

Теперь, когда нет в живых ни Пущина, ни Оболенского, ни Ростовцева, необходимо добавить ко всей этой истории несколько слов. Ростовцеву оставалось в ту пору еще год с небольшим жизни: не знаю, что за тяжкая болезнь уж вела его с этого света? Может быть, именно предчувствуя скорую кончину, он и старался помириться с богом.

Много лет спустя от заслуживающих доверия лиц я собрал немало рассказов, из которых следует, что нельзя преуменьшать роль Я. И. в реформе 1861 года: все колебалось, царь и хотел и не хотел; Орлов, Адлерберг были на страже, и всякое либеральное предложение встречало черное противодействие. Однако Я. И. улучил момент и нашел час, в ноябре 57-го, подсунуть Александру IIпроект рескрипта. Когда же документ был в газетах распечатан — тогда реформа началась: пусть на несколько лет работы, пусть не так, как бы следовало, — но началась, и отступления уже не было. «Реформа дурна», — повторяем мы часто. Так! Но могла быть и хуже, могла явиться на свет еще лет через 20. Я не поклонник Ростовцева, но охулки на руку не положу. Реформа в немалой степени — дело его рук.

Разумеется, министр этот не шел так далеко в крестьянском деле, как Герцен и другие более радикальные партизаны эмансипации; однако не удержусь здесь одним примером показать, что кое в чем Р. понял дело глубже и точнее наших стариков.

Оболенский в одном из писем своих к Ростовцеву просил, чтобы высшая власть — губернаторы, уездные начальники не вмешивались силой в отношения мужиков с господами. «Пусть, — взывал Евгений Петрович, — новые отношения помещиков к крестьянам установятся самою жизнию, но не принудительной властью, которая равно будет тяготеть и над помещиком, и над крестьянином».

Благородство души Оболенского здесь равно его политической неопытности.

Да ведь самые черные крепостники, такие, как Меншиков или мой дядюшка Муравьев, многие черноземные «волки великороссийские» (как величал Герцен дремучую помещичью братию) — все они умоляли, нажимали, чтобы разрешено было на месте добровольное соглашение помещиков с крестьянами. Однако Ростовцев, умирая, сумел убедить Александра II(и эта точка зрения после неистовой борьбы все же возобладала): если пустить дело на «добровольное соглашение» раба с господином — крестьянам станет много хуже, баре пустят в ход все свои влияния и разгуляются (особенно в Черноземье). Дело кончится, во-первых, повсеместным крестьянским бунтом, вторым изданием пугачевщины, а во-вторых, ослаблением правительственной власти на местах (этим пунктом царь был окончательно убежден).

Так-то и выходит по Пушкину: «Правительство все еще единственный европеец в России. И сколь бы грубо и цинично оно ни было, от него зависело бы стать сто крат хуже».

Но как хотелось бы мне послать в загробную сень, милому моему Ивану Ивановичу, еще постскриптум к столь занимавшей его ростовцевской эпопее.

Умирая или предчувствуя смерть, Яков Иванович Ростовцев искал — можно сказать, исступленно искал — новых подтверждений, что помыслы его всегда были чисты, что жил по правде, что его донос в 1825-м был, так сказать, инструментом провидения, которое позволяет теперь Ростовцеву помогать миллионам несчастных.

Два сына Я. И., молодые офицеры, как и все грамотные люди, читали «Колокол» и, находя свою фамилию, задавали отцу нелегкие вопросы. Сыновей министр любил и, умирая, хотел избавить их от всяких черных мыслей.

Прощения и дружбы Оболенского ему было, как видно, мало. Герцен — вот кто был для нас всех, и для Якова Ивановича, как бы высшим судьей! Презирай Искандера — не презирай, а он произносит приговоры на всю страну. «Ваши приговоры, — писал ему один корреспондент, — страшнее средневековых тайных судилищ, ибо последние, исполнив приговор, тем и кончают — а Ваше осуждение остается и после гибели обвиненного».

И что же? Умирающий Яков Иванович — я теперь точно знаю — передает сыновьям завещание: отправиться в Лондон и рассказать, объяснить Герцену (и таким образом всей России — через посредство Герцена!) — объяснить все, передать прощальные слова, какое-то письмо. Тут и христианство, и возвышенный взгляд, и какое-то мучительное, чисто российское покаяние. Мне кажется, будто Ростовцев не дважды рисковал жизнью (как заметил Рылеев в декабре 1825-го) — а трижды: на этот раз жизнью своих детей, ибо своя собственная уже кончалась.

Далее вот что произошло: Яков Иванович умирает, на его место председателем редакционных комиссий становится гнусный граф Виктор Панин — и Герцен помещает сообщение о назначении Панина — в траурной рамке: пожалуй, это был косвенный траур по Ростовцеву: не прощение, не примирение — искупление, что ли?

Сыновья приехали в Лондон, сумели объясниться с Искандером. Подробностей, к сожалению, не ведаю. Когда-нибудь, надеюсь, многие важные черточки откроются — пока же могу только уверенно сказать, что младшие Ростовцевы уехали домой печальные, но довольные.

А в России их встречает сюрприз: о посетителях «лондонского короля» пронюхало IIIотделение — и молодых офицеров ждет высылка, опала, крах блестяще налаженной карьеры (нечто вроде платы за отцовский успех?).

Я встречался с Николаем Яковлевичем и Михаилом Яковлевичем Ростовцевыми. Это были достойные, благородно мыслящие люди. Об отце они говорили с печалью, любовью — и не судили. «Да не судимы будете». Аминь. Е. Якушкин.

21 октября 1858 года. На Сенатской

Написал эти слова — и тут же запнулся, будто злой дух не пускает меня на Сенатскую, или Петровскую, — и так и эдак привычно.

Запнулся вот на чем: как же мне рассказать вам о 14-м числе, когда вы, ей-ей, лучше меня все знаете, хоть и появились на свет только месяц спустя?

Вот ведь пелендрясы: да я сам, дорогой Е. И., слышал, как супруга велела тебе новую квартиру осмотреть, а ты не пожелал, объявив, что уже знакомился с планом и все хорошо представляешь. Жена принялась тебя стыдить, а ты ей:

«Я же не выходил 14 декабря 1825-го на Петровскую площадь, но знаю, что там творилось, может, и не хуже иных участников…»

Среди иных я хорошо вижу самого себя!

И как же мне рассказать нечто новое Евгению Якушкину, сыну декабриста, другу декабристов (и поскольку член нашей артели, стало быть, сам декабрист!).

Как тебя удивить — именно удивить? Помню, Матюшкин вернулся из-за морей и только собрался рассказывать — где был да что видел, как Иван Малиновский ему прямо высказал: «Ты мне географий-то не читай, я, может, не хуже твоего могу наболтать о Бразилиях, Святой Елене. Нет, ты меня удиви».

Ну и Федернелке пришлось-таки попотеть: на десять его попыток Казак раза четыре воскликнул: «Знаю! не удивил!» — и только раз шесть одобрил.

Так вот и мне — крепко думать, чтобы вас удивить.

Между прочим, пустился в чтение старых журналов, чтобы память взбодрить, и до того увлекся, что замучил племянников: «А подай-ка вот эту книгу, а открой-ка вон тот фолиант!» И «Ведомости» (без малого за сто лет), собранные покойным батюшкой, в ход пошли; и снова на ум явился покойный великий князь Константин с его убеждением, что в истории должны быть только числа да имена без всяких рассуждений…

А вот что вышло (не смейтесь или лучше — смейтесь, смейтесь, друг мой!).

Утро 14-го. Самое трудное — с рассвета до одиннадцати. Пока полки не вышли — мы больше устали, чем после, в драке.

Милорадович, услыхав о бунте: «Не хочу ничего знать!» При полном параде, голубая лента, графская карета четверкой. На платоническую кулебяку к Катеньке Телешовой.

После Телешовой у Майкова в том же доме.[25]

Смысл — пропади все пропадом, Константина нет и гуляем. Верховой за графом: Московские бунтуют.

Графа не слушают в конной гвардии.

Мне сказывали, что конногвардейцы медленно и неохотно двигались под аккомпанемент криков и проклятий Милорадовича: не хотели идти против своих и конечно уж прослышали, что при новом царе — прежнему генерал-губернатору конец.

— Кто у бунтовщиков наибольший?

— У них нет главных; все большие!

Граф замечает меня в каре и вдруг, может быть, не задумываясь, кивком здоровается.

Речь графа:

— Есть ли кто из старых — под Кульмом, Люценом, Бауценом?

Молчание.

— Слава богу — нет ни одного русского солдата!

Оболенский: «Граф, прошу молчать!»

— Почему же мне не говорить с солдатами?

— Прочь! Прочь! — Выстрел Каховского.

Бедный граф: пуля для другого ему досталась.

Смерть вовремя: опала неминуема. Граф умирает через несколько часов на руках доктора Петрашевского, отца того самого…

Мы — как на Форуме или древнем новгородском вече. Толпа — тысячи. Только свистни!

Солдаты (в строю): «Куда ж дели Константина?»

«Не с просьбою, а с грозьбою».

«За 12-й год волю обязаны».

Эх, отвага-гренадеры!

— Отвага! Зачем забываем клятву, данную Константину Павловичу?

— У нас одно штабс-капитанство. Где полковники?

— Ожидают войска.

— Сколько ж им надо?

Наших в строю человек тридцать. Солдатов три тысячи — жалко. Тех больше десяти тысяч, но ведь как считать. Мы один за троих, и ведь те в колебании, плюс «мелкая чернядь» за нас.

В строю: «Ваше высокоблагородие, полагаем, что в своих стрелять не будут».

И мы так полагаем — но только до первого залпа. Первый выстрел — второй в ответ — а там уж виноватых нет, и своих нет.

Когда началось, старик унтер: «Предатели, по своим стреляют. Срамота какая, от родной руки умереть, точно преступник».

А он ведь по всем статьям «государственный преступник» — но знает, чувствует, что «нет, не преступник».

Дурацкие мысли за минуту до конца — красота, полумрак, снег. Пушки выстрелили — вспышка, все осветилось, опять мрак — и снова все розовое. Красивое зверство.

А было весело…

Дражайший мой Евгений Иванович!

Оставляя вышеозначенный конспект на моей совести (при встрече — там!! — спрошу, что нового ты нашел в моих записях?), вдруг решаюсь на странное признание, для тебя, наверное, неожиданное.

Так вот, никогда столь много не смеялся, как 14-го. Ах, вскричите вы, а гибель дела, товарищей! Но разве хочу я сказать, что — не плакал? Очень плакал. Но и смеялся, сильно смеялся. Причиною скрытой той веселости была прежде всего наша молодость: ведь все почти зеленые, в малых чинах (вдруг вспомнился — не к ночи будь помянут — граф Бенкендорф с его шуточкой, обращенной к членам Следственного комитета: «Господа, если бы вы все были поручиками теперь, то непременно являлись бы членами тайного общества»).

Значит, дурацкая молодость наша — «самый поправимый изо всех недостатков» — вот из-за чего смеялись. А другим поводом к веселью было, думаю, чувство, что выбор сделан и дело сделано: худо-бедно, а сделано. Горечь же о солдатах, о своем роке, горечь каземата, приговора, цепей, Сибири — все это после завалило, придавило то, что было в течение нескольких зимних часов на Сенатской.

Печалуясь тридцать лет, мы свою печаль уже распространили и на то прошлое, где ее не было еще. На самом деле — очень весело было в 25-м!

Я уж толковал о десятке свадеб, сыгранных почти накануне восстания, — но и на самой площади, господи, сколько улыбок, хохота.

И все же я 30 лет не мог выговорить, что 14 декабря было весело; не мог, пока не прочитал строчки покойного Николая Александровича Бестужева о том роковом дне: «Я стоял, повторяя себе слова Рылеева, что мы дышим свободою».

Далее, правда, Н. А. говорит, что дыхание стеснялось, подступала горечь. Думаю, что он переносит назад некоторую часть последующей горести — ну, да ладно…

Хуже всего было ранним утром: не выспались, холодно, мысль — выйдут — не выйдут, присягнут — не присягнут? Что-то надо делать — но что же?

Вышли — и свобода выбора кончилась! Тяжкая это вещь, Евгений, свобода выбора; зато, если судьба уж за тебя решила, плыви, подхваченный течением, и славно!

Вот так и Пушкин мой в Болдине: холера все решила, заперла — ну и бог с ним! «Вперед, вперед, моя исторья!» Хоть и не совсем наш эпизод, а все ж похож.

Однако меньше слов. Попробую вспомнить только несколько поводов к смеху, веселью.

Первое. Солдаты, московцы, выходят шумно, со свистом. Их полковник пытается удрать, подхватив полы шинели. Солдаты хохочут, когда Щепин-Ростовский, рыча, понесся за полковником.

Назвал Щепина — и вот второй повод к смеху. Грозный, разгулявшийся штабс-капитан сгоряча и некоторых своих угостил кулаком, палашом, а один из них кричал: «Ваше высокоблагородие, я же за Константина Павловича!» Притом Щепин-Ростовский, кажется, и не разобрался до конца, из-за чего бунтуем и что Константин не причина, а повод. «Конституция! — говорит он Михайле Бестужеву, — к черту ее!» — и Бестужев вынужден согласиться: «Да, конечно…»

Поднял князь Щепин-Ростовский московских, взметнул, привел — и устал, сник, вызывая у меня на площади постоянную улыбку, хотя и не такую, как Якубович.

Вот и третий нумер в моем списке. Вы его не видали: смуглое лицо, черные, сросшиеся брови, гигантские зубы, угрюмое, истинно зверское выражение лица — он шествовал перед солдатами с поднятой саблей, а на ней шляпа…

Но вот является на площадь Кюхельбекер с огромным пистолетом — и, честное слово, даже сейчас, когда моего бедного Кюхли нет на свете, и смеяться куда труднее, и слезы опять подступают, — не могу все же удержаться от сатирства.

Вильгельм на площади: это была картина, это был каскад необычайных речей, восклицаний, немыслимых телодвижений! Но о том еще, бог даст, скажу отдельно.

А пока — ежели не убедил я вас, что было много веселостей — так слушайте еще про смех, озорство и бог знает что еще.

Не забудьте — солдаты до конца почти были уверены, что все в порядке, всесправедливо, все сейчас уладится — и мы ведь заряжаем их бодрым духом, — а в конце концов и сами зарядились.

И сколько хохоту было из-за полного крушения табели о рангах — невиданного, немыслимого сдвига в понятиях. Это, как понимаете, само по себе рождало разные веселости и балагурства.

Унтер-офицер, 17-летний Луцкий останавливает самого Милорадовича.

Генерал: «Что ты, мальчишка, делаешь?»

Луцкий дерзит (и замечу, невольно бередит незаживающую рану бедного генерал-губернатора): «Где наш Константин? Куда вы его дели? Вы изменили ему!»

Бежит через площадь какой-то полковник, а ему — тумака. Еще один генерал — его за шиворот: «Кому присягаешь?» Щепин-Ростовский в эти часы не меньше, чем полный генерал, Оболенский — фельдмаршал, а я уж не знаю кто, но большое превосходительство… Ладно.

Пятый или шестой смех (сбился со счету, лень пересчитывать) — это просители. К нам-то, молоденьким офицерикам не старше штабс-капитана, — к нам сперва пожаловал генерал-губернатор, потом начальник гвардейского корпуса Воинов (тихонько явился, с опаскою), — затем — перепуганный Бистром, затем — его высочество Михаил, потом внезапно два митрополита, а долгогривым весело кричали: «Не стыдно ли, отче, за две недели двух императоров благословляете!» (После узнал я, что Серафим Петербургский растерянно спросил кого-то из главных: «Да с кем я пойду к мятежникам?» — и услышал: «С богом!»)

Наконец, подлый Сухозанет, с его грешками, о которых даже тебе стесняюсь говорить — и он тоже учит нас благородным правилам; ну мы уж его припечатали, а я, помню, заорал (и рассмешил почему-то многих): «Генерал! Пришлите кого-нибудь почище вас!»

Евгений, я просто сбиваюсь со счета и бросаю нумеровать — по просто представляю тебе фантасмагорию смеха — замешанного, конечно, на опасности, отчаянии и чувстве, что все уж кончено.

Так вот — разумей:

Рылеев вдруг объявляет, что нам, штатским, нужно надеть простые кафтаны, чтобы народ и солдаты больше доверяли… Смеемся (и Рылеев — с нами) — легко доказываем, что чиновник и офицер в мундире понятнее солдату, нежели барин в зипуне.

— Чего хотим? «Ура Константину!» — но отсюда рождается анекдот, который ходит вот уже 30 лет: знаете, конечно. «Ура Конституция, жена Константина!» — я и не знаю, то ли наши пустили это со смеху, то ли кто-то всерьез поверил…

Чего еще хотим?

Сенаторов учить «языку революции». Но где сенаторы? Мне шепчут, что Сенат уж пустой и вроде бы странно (да и смешно), что мы перед ним мерзнем. Это как если бы Наполеон просто не нашел 18 брюмера депутатов, коих собирался подчинить.

Перемигиваемся и отправляем нескольких солдат на сенатскую гауптвахту (где тоже свои) — оттуда доставляют водку, и вокруг Петра делается чуть теплее.

А я, признаюсь, ощутил тогда род гордости: вот оно, мое Бородино; столько раз мечтал на лицейской скамье, завидовал братьям Раевским, Тучковым — как весело и славно бились!

Вот и мой случай… Даже поделился с одним почтенным лейб-гренадером этой мыслью, а он отвечал: «Так ведь, барин, под Бородином все же теплее было, может, молодой был?»

Мало вам смеху? Вот и еще.

Ростовцев вдруг возник и начал уговаривать солдат разойтись, но главное — заикался необыкновенно, и его сперва слушали с уважением — думали, он за нас, пока не вслушались, тогда крепко ружейным прикладом приложили.

А тут Иван Андреевич Крылов идет, как видно, по своим делам — и Бестужев Александр ему: «Здоров ли, Иван Андреич?»

А старик — мы и не ожидали! — подошел, толпы не испугался или, скорее, не заметил, потому что нас не стал расспрашивать, зачем стоим, а просто принялся обходить строй и руки знакомым пожимать — Кюхле, потом Саше Одоевскому. А Кюхля меня эдак по-светски представляет: «Мой лицейский друг Иван Пущин». Мы смеемся, кричим: «Уходите, Иван Андреевич!» И он пошел, так и не заметив восстания; а впрочем, возможно, что прикинулся — но уж так хитро, что и до сей поры не могу точно ответить. Жаль, нельзя уже Крылова самого расспросить.

Вдруг крики: «Пушкин! Пушкин!» — у меня сердце провалилось: неужели Александр по моему письму, вовремя, нечего сказать!

И в самом деле, веселый, курчавый — секунду не мог сообразить, потом понимаю — Пушкин, но Левушка. Сходство чрезвычайное, также и быстрота речи, движения (мне говорил Анненков, что почти невозможно па письме различить руку Александра и Льва).

Левушка ворвался к нам в строй, с Кюхлей обнялся, со мною, схватил у кого-то палаш, только что отнятый у полицейского, — и давай размахивать. Дитя.

Спрашиваю его — что братец? Он мне, помню, кричит: все от него обедаю! Я сперва не понял, да и шум страшный, солдаты все время палят (с пальбою веселее и свободнее). Но Левушка все-таки накричал мне в ухо, что брат присылает все время стихи для Плетнева, а в деревне еще давал прочесть Льву, — «ну а я с одного раза выучил» (память у младшего Пушкина была диковинная!), возвращается в столицу, пускает слух, что в голове — новые братнины стихи, к примеру — «Цыганы». Левушку тут начинают всюду приглашать — в такие дома, куда его, шалопая, в жизни бы не позвали. Карамзин, например, зовет — Лев приходит, ест, пьет, куражится за себя и брата, а на десерт потчует хозяев «Цыганами» или «Кораном». После того же, как у всех отобедал, — наврал гусарам и трижды был восторженно принят, угощая их… своими собственными виршами (списывать, правда, не давал).

Лев только успел мне сказать, что гусарам его сочинения были интереснее братниных, как из толпы раздался крик: «Лев Сергеич, маменька разгневается, и мне достанется!» Л. С. на слугу чуть не с палкою, и пришлось ему намекнуть, что если наша возьмет, так Никита его будет в равных правах с барином. Левушка сострил нечто вроде — хоть в последний раз перед свободою потешусь; но позже все-таки поддался призыву своего человека, вышел из каре и, говорят, наблюдал за нами из толпы.

Ты скажешь, Е. И., — все это увертюра, и улыбались мы, покуда порохом не запахло.

Наоборот! Чем дальше и страшнее — тем веселее мне было. (Может быть, проявление обычных свойств погибающего человека, если он не последний трус?)

Раскладываю в памяти события по порядку — все же часа четыре, а то и больше выстоял у памятника Петру — и по-прежнему не могу избавиться от эпизодов комических и трагикомических — недаром несколько актеров каким-то образом замешано в это дело. Не говоря уже о знаменитой Телешовой, у которой Милорадович ел кулебяку, в толпе, сочувствующей мятежникам, мелькают Каратыгин, Борецкий… У своего дальнего родственника Борецкого скрывался некоторое время после восстания Михаил Бестужев.

Опять вижу Кюхлю, опять какой-то важный чин картинно шагает к нам, но смешно приседает от летящего поленца.

Именно у самого конца, когда уж стемнело, — апогей надежды и стало быть веселья! Но притом все заметнее безнадежный проигрыш… Помню, из толпы подходит к нам шинель: «Вы что, примерзли к мостовой и вперед не идете?»

И кто-то из наших: «Чем черт не шутит?»

А черт именно шутил в эти минуты. Видим маленького Панова на плечах здоровенных лейб-гренадеров. «Эй, кто кого привел?» И опять раскат в тысячи глоток — когда, соскочив с дрожек, объявляется растрепанный Стюрлер. Сей швейцарец (рекомендованный благородным Лагарпом — и не оттого ли первейший проходимец, мздоимец, впрочем — и храбрец) — он, можно сказать, проспал свой полк: спьяна, надо думать, поленился вывести своих к присяге пораньше, а когда вывел, уж слухи поползли, ребята взыграли — и смеху-то! Стюрлер, вопящий на трех или четырех языках: «Назад, канальи, накажу, шкуру сдеру, ребятушки, за что вы меня и т. п.». Сутгоф же с Пановым негромко «Вперед!», и весь полк за ними. А как полковник соскочил с извозчика, так чуть не вбежал в каре, кто-то крикнул: «Тут толстых эполет не хватает, к нам, полковник, к нам!»

Как его Каховский пристрелил, я, правда, не видал — отошел в это время на другой край — только услыхал пистолетный выстрел, и тут же целый град ружейных, сметалось все.

Совсем уж дело к концу, а веселости не убавляется. Трубецкого нет; уговаривали друг друга: «ты будь начальником», «нет ты!» Помню, конногвардейцы на нас двинулись, ребята отстрелялись — офицеры наши кричат «стой!» (чтобы лишней крови не пролилось) — а за стрельбой никто команду не слышит, и сейчас еще будут залпы по отступающим. Ну, я вспомнил службу — приказал барабанщику ударить отбой. Помогло.

И еще раза два скомандовал — забыл, что в штатском, а солдатики слушаются (видно, командирский голос сохранил). И один унтер спросил: «Ваше высокоблагородие, где служить изволили?» Признался, что в конной артиллерии. И тут Кюхля ко мне торжественно: «Жанно, судьба решила — тебе быть нашим Риегою». Я отмахнулся, но после, в тюрьме, подумал: а что, если б объявил солдатам, что имею чин генерала или хоть полковника? Для дела, для дела — чего уж там… В газетах через день, оказывается, объявили, что толпою «предводительствовали люди гнусного вида во фраках». Крепко сказано! И вид гнусный, да еще и фрак, а не мундир: ничего гнуснее в самом деле и не вообразишь! Меж тем припоминаю, как будто с рисунков Гойи (с которыми я совсем недавно познакомился) — какого-то человека на деревянной ноге: ковыляет мимо нас, с кем-то дерется, орет, затем толстый немец пристает к нам, чтоб мы взяли оружие, которого у него дома в изобилии (так и не знаю до сей поры, дурил, что ли?).

Вдруг подходит здоровенный мужчина — шляпа с пером, голос: я едва узнал статского советника Граббе-Горского, который нашу семью деньгами под проценты ссужал. Куда девалось все ростовщичество — Роланд, Баярд, да и только.

— Так их, ребята! Я главный советник, граф и старший сенатор. Держись, ура, Константин!

Вот так история. Я ему говорю: «Командуйте нами!» Отказался: «Во фрунте никогда не ходил». А ведь мог бы и скомандовать, ибо наших терзаний и сомнений не имел. Глядишь, всех бы раскидали и власть взяли…

Так я и не понял, и не пойму никогда, что с этим графом случилось. Человек дурной, процентщик, ябедник — плевать ему на все и всех, а вот шел мимо и взыграл — о, Русь! (Впрочем, он вроде бы и поляк.) И ведь умел, старый черт, говорить с толпою: солдаты сразу почувствовали генерала, чернь по одному мановению его кинулась разбирать и швырять поленья: вот уж «рыцарь на час». Печально и смешно: он хорош, да и мы, нечего сказать.

Судьба Горского была страшна и причудлива. Арестованный как один из главных бунтовщиков (ибо не было на площади более высокого чина, к тому же графский титул), он вдобавок был закован в цепи за «дерзость в ответах» и отправлен в ссылку, хотя тщетно убеждал следствие, что и слыхом не слыхивал о тайном обществе и проч. Обороняясь от обвинений, Горский объявил однажды, будто на него Пущин наговаривает, «желая отделаться от денежного долга под проценты». В ссылке Горский продолжал одолевать правительство многочисленными просьбами, но с течением времени открылось: 1) что он и не граф вовсе; 2) что его дочь, на которую он перевел свой капитал и которую требовал к себе, — не дочь, а любовница etc. etc. Этот странный авантюрист окончил дни свои на поселении, в 1849 году.

Но вот вам и последние сцены трагикомедии нашей.

Пушки уж выкачены — но даже и тут, господи помилуй, дьявол не устает смешить. Позже мы узнали стороной, что начальник артиллерийского склада не внял устному приказу Николая и сперва не дал снарядов, то ли выжидая, чья возьмет, то ли думая, что это мы прислали… После же ящики с картечью везли — но на первых схваченных извозчиках.

Ох, и бунт российский — и подавление отечественное!

Картечь засвистела (и между прочим, не только в нас, но и в своих, павловцев).

Один солдат пригнулся — другие еще успевали ерничать: «Не низко ли кланяешься?» А потом в нас ударило. Кровь брызнула. И последняя, кажется, улыбка: вижу Александра Николаевича Сутгофа, как памятник неподвижный среди бегущих и падающих.

— Вы что? Уходите скорее!

— Не могу.

— Почему же?

— У меня жалованье целой роты.

Он ведь думал, в поход придется идти, за свое дело воевать — как Риего.

Гренадеры его, к счастью, были под рукою: «Ваше благородие, да провались оно, жалованье, идемте голову спасать…»

Так и уходил я с площади, почему-то размышляя о лейб-гренадерском жалованье и что, может быть, следовало (как прежде рассуждали) отступить, отойти к военным поселениям.

И вот все побежало, помню — один Мишель Кюхельбекер остался. После узнаю, что подошел младший Кюхля к генералу Мартынову, чтобы отдать саблю, а на него наехал полковник Засс и уж хочет мятежника рубить. Мартынов, однако, остановил молодца: «Ай да храбрый полковник Засс! Вы не видите разве, что он вручил мне свою саблю?»

Вот так и отвоевались — отсмеялись вволю. Да все вспоминаю, как Лунин с особенным выражением — «солдатиков жалко».

Снова, снова и снова обмысливаю, что шли они за Константином — имя вело, — а имени-то не было, ибо Константин ни при чем, призрак…

Но силен же призрак. Мне Саша Одоевский тогда на площади, еще до картечи, рассказал (я этот эпизод и сам прежде знал, но запамятовал) — что вот так же в 1730 году, сразу после внезапной кончины Петра II, князь Иван Долгорукий подделал завещание умершего в пользу своей сестры, царской невесты Катерины Долгорукой, а затем вышел к офицерам, шпага наголо: «Да здравствует императрица Екатерина!»

Однако никто не отвечал — и князь Иван отправился домой то завещание сжигать, а вскоре и сам был уничтожен.

Вот ведь тоже был призрак и выглядел нашего, пожалуй, не хуже, надежнее: несостоявшаяся Екатерина II Долгорукая была, в отличие от Константина, готова на царство, и брата бы не ослушалась, и фальшивость завещания не была очевидной — может, и в самом деле умирающий Петр II подмахнул.

Отчего же не получилось?

Да не было жизни, крови, души в том «vivat!», которое возгласил князь Иван, — ни офицеры, ни солдаты не шелохнулись.

А наш-то Константин: все время слух — будто приехал, уехал, сидит в Сенате, сейчас выйдет с волей и т. п. Будущий историк, чего доброго, напишет, что мы-де обманули солдат и тем их погубили.

Отвечу: мы ведь не собирались обманом держаться. Прежде чем солдаты догадались бы, что дело не в Константине, революция уж сослужила бы им службу, освободила их самих и крепостных людей!

Без Константина они бы не поднялись — но поднявшись, уж не вернулись бы…

И еще одно странное, нелепое обстоятельство утешает меня, хотя постоянно и всегда жаль и жаль солдатиков, — и все равно грех…

А вот какое обстоятельство.

За редкими исключениями, солдаты ушли в Сибирь, под розги, на Кавказ, в дальние гарнизоны, — на нас никогда не обижаясь.

Ив. Ив. под «исключением» имел в виду, кажется, эпизод, случившийся на юге во время восстания Черниговского полка. Когда бунтовщики были рассеяны пушками, один из них пытался убить Сергея Муравьева-Апостола «за обман», однако его остановили другие солдаты.

Почему же солдаты нам простили?

А вот почему: разоруженным солдатам после объявили, что все наши рассказы про Константина — ложь, офицерские выдумки и что законный государь — Николай Павлович.

Однако я уж приводил вам примеры, как русский человек задним умом крепок — и, конечно, никогда не поверит подобным объяснениям начальства (независимо от того, правду говорят или кривду). Пошли рядовые Московского, Черниговского, лейб-гренадерского полков да Морского экипажа под конвоем, куда назначено, — идут и соображают: значит, правду-то скрыли, волю скрыли, значит, Константин-то давал, а Николай отнял!

Помер Константин, как известно, при обстоятельствах, и для нас не совсем ясных, а народу — и подавно; и лже-Константины объявились, а солдаты, кто еще жив в ту пору оставался, так и не подумали, будто мы их обманывали (пусть для их же блага). Они нам прощали.

Вот мы себя не слишком ли легко простили? Имели иль нет право — делать людям благо, их обманывая, не спросясь?

Ладно. Бог и история рассудят. Нельзя только уж слишком высокое о себе иметь понятие, как некоторым нашим свойственно. Нельзя.

Вот тебе, дорогой Евгений, Сенатская площадь глазами весельчака, такого большого весельчака, как я.

Ну что, сумел ли удивить?

Если б я у другого подобное прочитал, — возможно, и огорчился, осерчал. Но по прошествии десятилетий, находясь на пороге полнейшего успокоения, хотел бы еще и еще раз повторить: 14 декабря был день веселый. День такой свободы, какой ни я, никто другой никогда не видал — и прежде, и после не видали.

«Воздух свободы», славно!

И вот еще что на ум пришло: ежели могу я говорить о такой гибели, о крови, об ужасах с веселостью — то из этого что следует? Кощунство? О нет!

Следует, что я не проиграл, не пал духом. Ей-ей, не верю в революционеров сумрачных и куда больше доверяю мятежникам легким, веселым. Первые (сумрачные то есть) над людьми стоят и могут сотворить не то; а вторые среди людей, как все. Вспомнился вдруг рассказ Матюшкина (из той самой серии, где он обязан был нас удивить): ему показывали в монастыре святой Розы в Перу большой гвоздь, на котором подвешивала себя местная святая, чтобы не уснуть во время многодневных молебствий. «Требует ли Всеблагой такой любви?» — записал по этому поводу наш моряк.

Любовь к истине, даже страдание за нее — разве это не веселое, радостное дело?

Так что 14 декабря почти до самого конца весело было. Кто не понял того — вот о ком погрустим.

Но солдатиков все равно жалко, и тут не имею точного ответа, тут не сходится у меня что-то, и надо еще думать, а когда же думать?

22 октября 1858-го, утром (или 14 декабря 1825-го, вечером). В кофейне

Продолжаю будоражить старину.

Когда картечь ударила, одни, как Бестужев Мишель, кинулись в сторону, чтобы перестроиться, занять лучшую позицию и проч. Другие рассыпались, третьи были тут же взяты на площади. Остались тела, кровь.

Я пошел с площади спокойным шагом, как будто непричастный. К приему этому, известному мне еще с детских игр, я решился прибегнуть, как только началась пальба. Позже узнал я, как брели в этот же час по разным улицам мои товарищи, но между памятником Петра и Невским не встретил никого.

Домой идти не хотелось — расспросы, причитания… Надо было обдумать свое положение.

Первая попавшаяся кофейня (кажется, в Толмазовом переулке) устраивала как нельзя лучше. Заведение не первосортное, но зато полупустое, и едва ли встретишь там знакомого.

Вошел я туда часов примерно в пять, а просидел до восьми или девяти.

Выпил кофею, заел какой-то булкою, потом заказал рюмку ликеру — и задремал, так как спал последний раз 36 часов назад.

Очень помню — какое чувствовал облегчение. Стыдно сказать это — и тогда было мне даже пред собою неловко. Облегчение, какое бывает после тяжелейшего дела, перед которым мечтаешь — «хоть бы прошло!» — и вот прошло, и совсем не так, как надо. Но все же прошло! И от тебя более ничего не зависит, не требуется. И не надо беспокоиться, выйдут полки или не выйдут.

После, поздно вечером, налетит горечь — мысль об упущенных шансах, о том, что теперь российская свобода, не родившись, умрет. Но это после. А в кофейне отпустило меня, что ли? Разумеется, был не пьян и не безумен: сразу обдумал и все происшедшее, понял, что; вскоре схватят меня, посадят в крепость, возможно, и прикончат. Более дальних последствий я пока что не мог разглядеть.

Чтобы время убить, помню, занялся любопытным расчетом: где я был и что делал 14 декабря прошлого, позапрошлого и еще более ранних лет. Не ручаюсь, что вспомнил именно те поступки, которые совершал по 14-м числам последнего месяца. Но все же имел два ориентира: чуть позже начнется рождество, а на два дня раньше — 12-е — табельный день, рождение государя Александра I.

В прошлом, 1824-м, я находился 14 декабря еще в Москве, но уж получил отпуск и, обходя знакомцев, собирал оказии в Петербург. Еще несколько дней — и я в Питере, в родительском доме на рождестве; Новый год — сперва с Рылеевым и Бестужевым, а затем у нашего директора с Матюшкиным, Малиновским, Дельвигом, Львом Пушкиным, наконец, на крещение — к сестре во Псков, а оттуда к Пушкину, в Михайловское. Вот каков был прошлый год (и знать бы, где и что я буду год спустя!).

Еще перебрал я таким образом «веселые годы, счастливые дни»… Как раз доехал обратным ходом до лицейской эпохи и вспомнил очень хорошо, как 12 декабря нас водили в залу к Высочайшему портрету — и мы слушали смирно речь кого-либо из педантов, а все искусство заключалось в том, чтобы, не попав на заметку, состроить страшную, нелепейшую рожу — и обратить внимание бедного Николеньки Ржевского, Матюшкина или Мясоедова. Им хоть палец покажи — зальются. И можете (нет, не сможете никогда!) вообразить, как умел в такие высокоторжественные минуты осклабиться Яковлев или Пушкин зрачками крутануть. И вот «в лицейской зале тишина…»[26] — но ее в самый парадный миг нарушает непристойный хохот, я бы сказал, рычание Мясоедова или визг Федернелке. Нас распекают, нас презирают, а мы уж и сами не можем удержаться: Ржевский давно успокоился, и вдруг молчун Гревениц, да еще басом — ху-ху-ху! Ладно…

Точно помню, я тогда в кофейне заулыбался, ибо вызвал вопрос дородного старичка в вицмундире, расположившегося по соседству: «Над чем изволите смеяться, уж не надо мною ли?»

Вопрос был задан добродушно, в том смысле, что, если надо мною, так очень хорошо!

Слово за слово — история необыкновенная: передо мною сидел человек — имени я не спросил — едва грамотный, из солдатских детей. Солдатом и унтером был при Кинбурне, Фокшанах, Рымнике, Мачине, затем — Итальянский поход, Шёнграбен, Аустерлиц. К тому времени он сумел не только выйти в офицеры, но усердием, исполнительностью, нерассуждением привлечь внимание Аракчеева.

На том пороховая, так сказать, карьера моего собеседника окончилась: он оставался при Аракчееве, а после был поставлен в Новгородских поселениях уже полковником и, как я мог понять, вполне по-аракчеевски муштровал и гонял вчерашнего брата солдата. Все шло хорошо — и сам император заметил строевую сноровку полковника, — но однажды пропали какие-то суммы: старичок столь усердно клялся мне в своей невиновности, что я судейским нюхом быстро догадался — он украл, но не эти, а совсем другие деньги. Ладно!

Аракчеев перед строем прочитал приказ о разжаловании в солдаты. Тут-то мой старичок не сплоховал: снял эполеты, переоделся, сдернул шапку перед первым же унтером, вытянулся перед мальчишкой-прапорщиком, прошагал в казарму и сказал вчерашним своим подчиненным: «Принимайте-ка, братцы, служивого!» Приняли.

И он не возмущался, не грустил: как в юности, шагал, нес караул, ел и пил по-солдатски. Старик не хвастал, но я понял: гордость и достоинство свое видел в том, чтобы все время держаться, будто ничего особенного и не случилось. Солдатом был — и остался. Аракчеев же, видно, почувствовал неладное, и полковник вчерашний ему как бельмо в глазу. Еще раз придрался за упущение, к которому собеседник мой уж совсем не был причастен. Его тут же — в железы (однако не били, так как приобретенное службою дворянство при разжаловании не было снято). Солдат-полковник крикнул: «Видит бог, безвинно страдаю!» — и отправился в сибирский гарнизон, где столь же исправно служил и был замечен; блестяще исполнил какое-то поручение Сперанского — и был за то определен в статскую, коллежским регистратором.

«Вот, батюшка, — сказал он мне, — на старости лет — елистратишка. Подал прошение о переименовании в прапорщики, хочу умереть в военной».

Я успокоил его, как умел. Самое же любопытное, что о дневных баталиях на площади он вроде бы и не слыхал: занимался своими делами и выполнял, что приказано.

Собираясь уходить, он, правда, признался мне, что служит в Инженерном замке и что уж два года как 11 марта покойный император Павел непременно является. С утра дворцовый штат уже знает и подтрунивает над новенькими — а к вечеру сами себя так зарядят, что и на лестницу выйти боятся, не говоря о подвале и темных коридорах. Но обязательно откуда-нибудь истошный вопль — это государь с перекошенной шеей явился…

Я предупредил старичка, что будущим ноябрем следует ожидать Александра Павловича.

Чиновник мой ушел, и я совсем задремал, а проснулся от тихого разговора двух молодых людей, как видно, университетских — но не студентов, а каких-то младших — по ученой части. Вскоре к ним подошел и третий их товарищ — с новостями. Разговор же их был простой, его было легко запомнить.

«Дурачье, — сказал один, — плебса не знают». — «С жиру бесятся, — отвечал второй, — ведь у них карьера вдвое быстрее нашей. Кто-то подсчитал, что графу или князю генеральство дается вдвое быстрее, чем нашему брату».

Третий же — чего только не наболтал (а может, и первые два прибавляли, не ручаюсь): и про Константина с Конституцией и что преображенцы, узнав — как Николай уступил Константину, а Константин — Николаю, восклицали: «О-ба мо-лод-цы!» Один из троих сам видел, как некий простолюдин швырнул снежок в принца Вюртембергского. Высочество наехало лошадью и закричало: «Ты что делаешь?», а простолюдин: «Сами не знаем-с, шутим-с».

Посмеялись.

А одного купца спросили у Сената: «Ты за кого?»

— За Николая.

Его тут же побили. Он побрел к Дворцовой. Там опять хватают: «Ты за кого?»

— За Константина.

Опять побили.

— А одного немца бунтовщики поймали и заставили во всю глотку орать: «Ура, Константин! Ура, Константин!» Немец охрип и просит: «Господа, вы бы нашли свежего немца — а я уже попортился».

Потом по-латыни, чтобы я не понял — «sanguinis multa signa» — «многочисленные кровавые следы».

И вдруг один, подражая просторечию, начал, а другие подхватили: тихонько, но будь я шпион, эх, и не сдобровать бы ребятушкам:

Россия, где твой царь! Один скончалси, Другой отказалси, Третий сам навязалси…

Заметив, кажется, что я хоть и дремлю, но «во сне» ухмыляюсь, они выскочили вон, а г-н Пущин опять принялся за воспоминания — о четырнадцатых декабря в его жизни.

Так дошел до самого первого лицейского царского дня: тогда собрали наиболее успевающих (мы сами выбрали почему-то тринадцать лучших) — Пушкин не попал. Я быстро ушел. Помню роскошную иллюминацию. А на другой день вечером гувернер Сергей Григорьевич Чириков пригласил нас к себе — и вдруг предложил сочинять. Сначала стеснялись, а потом один произносит фразу, другой — вторую, третий — следующую. Ох, история получилась! Илличевский все старался стихами свою долю внести, а Пушкин — как его очередь подходила — такие словечки в ход пускал, что мы все ждали — его сейчас выставят. Однако Чириков будто не слышал и не выставлял — Пушкин назавтра подошел извиняться.

А история-то получилась фантасмагорическая: Испания и какая-то лодка, уносимая потоком, в ней разбойники; посреди пути в лодке, неведомо откуда, оказалась красотка, и Пушкин сразу же начал делать в днище лодки углубление.

— Зачем?

— Герой будет обниматься с красавицей на дне лодки.

— Но зачем же углубление? — спросил я.

— Для горба: красотка горбата!

Но тут подошел ко мне новый посетитель заведения (не Лицея, конечно, а кофейни), последний, из хорошо запомнившихся в тот вечер. Он представился «дипломатом», а я в том же духе — «служу по юстиции». Я был уверен, что передо мною шпион, так как дипломаты в подобные заведения не ходят, и приготовился выслушать очередную жалостную одиссею.

Вдруг мой vis-a-vis заказал водки и начал щелкать именами королей, герцогов, министров, коих встречал по службе. Если и врал, то с большим умением. Когда же он отказался уточнить свой чин и должность, я объявил, что, опасаясь ошибиться рангом, стану обращаться к собеседнику как к особе первого класса, выше которой никого нету: «Господин Канцлер, так будем объясняться».

Так вот Канцлер мой умел у каждого исторического лица найти неожиданную черточку, в основном стыдную, уничижительную, и делал это столь злобно, я бы сказал — талантливо, что беседа меня позабавила. К тому же я решил не прерывать Зоила, даже если наскучит, ибо вдруг подумал, что скорее всего последний раз эдак вольно, беззаботно (хотя бы с виду беззаботно) сижу развалясь и лясы точу. Больше так не будет. Бог знает, что будет: может быть, и жить-то осталось несколько дней или даже часов… Во всяком случае я твердо был уверен, что вот так, в случайной теплой кофейне, ничего не делая, это в последний раз. Поэтому я слушал моего Канцлера, как диковинного, последнего встречного.

А он-то, помню, начал с Бернадота, которого знал самолично (когда служил в Вене, а Бернадот прибыл туда Наполеоновым послом): «Это был гордый победитель с пистолетными бакенбардами, и казалось, будто сама революция вступила в Вену. После, как знаете, из славного республиканца получился король Швеции, ныне здравствующий, — но любопытно было бы узнать, известно ли шведам то, что я самолично видел во время попойки с генералом Бернадотом?..»

— Что же?

— На груди у будущего короля вытатуировано «Смерть королям!».

Посмеялись.

От Бернадота — к Бетховену, которого мой канцлер встречал у того же француза. Я похвалил, а дипломат сморщился: «Ах, гордыня-то! Всем известно, что разорвал посвящение Третьей симфонии Бонапарту; разорвал, восклицая: «И он обыкновенный человек, и он тиран!» Это все знают, и уж Бетховен — Брут, Бетховен — республиканец, не так ли? А кому, позвольте спросить, посвятил Людвиг ван Бетховен сонаты для фортепиано и скрипки, опус 30? Отвечу: нашему государю Александру Павловичу…»

Я решил защитить композитора и парировал выпад моего собеседника известной историей, как Гёте низко поклонился герцогу Саксен-Веймарскому, а Бетховен мимо прошел (разговор делался несколько опасным, но я шпионов, по понятным причинам, уж не боялся).

И знаете ли, как меня опроверг сей иностранных дел выпивоха?

— Ваш Бетховен просто невежлив, Гёте же, хорошо знавший, что именно он приносит девять десятых славы своему хилому герцогству, Гёте, которого охотно принял бы любой князь, император, Гёте, знающий себе цену, низко поклонился…

Остер мой застольный друг — не так ли? Но если б минуту назад я похвалил не композитора, а самого Гёте, — Канцлер тут же придумал бы, как унизить великого олимпийца; поскольку же я похвалил великого Бетховена, он просто обязан был не оставлять за мною последнего слова.

— Это вежливость высшего, — продолжал он о Гёте. — Это подчеркнутое уважение не к личности какого-то там Карла Августа, а к определенному принципу, порядку вещей; свободное уважение — замечу вам, а не приказанное свыше — и вот почему (неожиданно закончил Канцлер) я готов признать нашего Пушкина великим поэтом только тогда, когда он перестанет стрелять грубостями и дерзостями в министров и повыше: он думает — смело, все почти находят — геройство! А я скажу — вид рабства! Для великого поэта царь достаточно мал, чтобы отнестись к Величеству снисходительно, невнимательно. Вот когда Пушкин спокойно и гордо поклонится важной особе, я скажу: «Великий характер!»

Этой материи, столь для меня занимательной, я готов был внимать сколько угодно — но мой говорун вдруг разом захмелел и принялся доверительно рассказывать о том, что сегодня было на площади (из имен зная, впрочем, одних Бестужевых), и так он подробно, обстоятельно и неверно расписывал, таким очевидцем представлялся, что я все же не выдержал, взыграл:

— Да что же вы, сударь, мне рассказываете, когда я один из главных мятежников, а здесь отдыхаю после работы — впрочем, если желаете, пройдем к Сенатской, и я вам все покажу и расскажу…

Канцлер не желал. Он улыбался и пятился. Я махнул ему рукою, он еще раз улыбнулся — развел руками: дескать, должны же вы понять.

Как не понять? Я понял, что наше дело обрело первого историографа.

Вскоре и я вышел из кофейни. Великая российская река Мойка лежала предо мною. Налево пойдешь — домой придешь, направо пойдешь — мимо площади пройдешь, к Рылееву придешь. Все дни ходил я направо и сейчас — туда же.

Шел, как вчера, как позавчера, — но уж мимо Исаакия, как тать, и, конечно, сжался, уменьшился, услыхав с той стороны свист, разговор и увидев костры, возле которых грелись солдаты.

У Рылеева, по обычаю, дверь не запиралась: я вошел — все вздрогнули, видно, решили — идут! (А пришли только через несколько часов.)

В комнате почему-то одни статские: Батеньков, Каховский, Штейнгель; и все шепчутся — лишь один Рылеев громок. Говорит быстро — плохо помню, лишь в общих чертах: что Трубецкой обманул, и если б он пришел, если б Якубович не сплоховал etc…

Почему-то, как на лицейском уроке, я мысленно перевел его несколько фраз, начинавшихся с «если бы» на французский.

Потом — вмешался: «Чего толковать зря? Что сделать еще можно?»

Оказалось, что К. Ф. уже послал Оржицкого на юг, предупредить (да Оржицкий недалеко уехал). Еще кто-то входил, уходил, на миг показалось — не было еще Сенатской площади, все как вчера. Я спросил: что Сутгоф? Его видели схваченным. А Кюхля, Бестужевы? Никто не знал.

Булгарин вдруг ворвался, Рылеев выставил: «Нечего тебе здесь делать». На миг засмеялись даже. А тяжко. От чаю я отказался.

— Надо бежать, — сказал кто-то.

— Не надо, — отвечал Каховский.

И я согласился — не надо: мы затеяли, умели грешить, сумеем ответ держать. Если убежим — неловко. Мне казалось тогда, что если скроемся — на нас бог знает какую напраслину возведут. Смешно вспоминать, каким дитятей выступал. Ладно.

Я сказал еще Рылееву, что на допросах скрывать наши общие цели не буду. Рылеев отвечал, что здесь все мы, и еще кое-кто — главари, но слишком открываться негоже. Посему про нас, семерых или десятерых, можем все говорить, а про других, про случайно вовлеченных, про подчиненных нашей Думе — не нужно! Я заметил, что лучше бы только на самого себя показывать, ибо, назвав хоть одного, попадешь на скользкую дорожку. Впрочем, об этих предметах почти не говорилось. И конечно, не могли предугадать — как неожиданно и тяжело все после повернется. Ладно!

Каховский молчал, вид его был ужасный. Я сказал: «Петр Григорьевич, не скучай, еще будет время!»

А он вдруг: «Вот стыд-то, первый в Российской истории неудавшийся государственный переворот!»

Озадаченный этими словами, я обнялся со всеми: с Рылеевым и Каховским в последний раз — больше не пришлось свидеться. Обнялся — и пошел. К полуночи был дома, где вызвал неожиданный эффект: все уж давно зачислили меня в убитые и так обрадовались своей ошибке, что ни упреков — даже вопросов «как же это ты?» не последовало.

Старик мой обнял меня — и, промолчав минуту, вышел. Так и не поговорили! В следующие два дня он заходил несколько раз ко мне в комнату, несколько раз гладил легонько, улыбался виновато и выходил. И так до того самого часа, как в дверь постучали жандармы.

Впрочем, это вы уже знаете.

Рылеева взяли в первую же ночь, в следующие дни — большинство других. Иван Пущин не значился в петербургских списках, за ним даже посылали в Москву — и обнаружили на Мойке только 16 декабря. За двое суток — что он дожидался — успел, к собственному же великому сожалению, сжечь лицейские свои дневники. Другие же важные бумаги были сложены в известный портфель. В последние три дня Ив. Ив. почти не выходил, только забежал к директору. Будущий же канцлер наш Александр Горчаков явился, кажется, 15-го к своему лицейскому товарищу и предложил деньги, паспорт — для побега за границу. Пущин никогда этого благородного дружеского поступка не забывал, бежать же отказался, согласно уговору с Рылеевым и другими.

В отличие от большинства декабристов, Ив. Ив. успел спокойно подготовиться, привести дела в порядок, проститься. Я знаю, что, забежав к Энгельгардту, он вспомнил древнеарабский обычай: приговоренного к смерти отпускают (в сопровождении палача) перед казнью домой — и там все вместе пируют, веселятся — до заката…

Прощаясь, Пущин не рассчитывал еще когда-нибудь свидеться, но уходил веселый — слуга же его Алексей, исплаканный весь, просил жандармов — нельзя ли до крепости вещички поднесть?

Устал я, друг Евгений, писать и вспоминать. А назавтра дел сколько! Во-первых, к Наталье Николаевне Ланской с визитом, и завтра же (а не дойду — так послезавтра) — с жандармами в крепость.

В тюрьму идтить — не котомки шить.

24 октября 1858-го. Наталия Николаевна

Пишу сразу же после Ланских, чтобы не остыли мысли и слова. Хотя устал и печалюсь — но печалиться, ей-богу, некогда. Слушай!

То ли Корф, то ли Матюшка подстроили, что Наталия Николаевна пригласила меня письмом «как близкого друга Александра Сергеевича Пушкина». Пригласила на чай и беседу о предполагаемом сборе средств на памятник.

Хотя дело это, конечно, не узкосемейное, но общероссийское, лицейские все же сочли приличным посоветоваться с детьми и вдовою покойного.

И вот сегодня утром Матюшкин и аз многогрешный подкатываем к подъезду Ланских. Впервые вижу Федернелке при полном вице-адмиральстве. Даже задумываюсь, настоящий это Матюшкин, а не тот ли его фотографический портрет, который получил в Сибири (и готов был расцеловать, если б не боялся испортить изображение своим прикосновением!).

Хорош, хорош Федор Федорыч при полном параде (хотя более всех наших в старости похож на свой лицейский прототип). Хорош, и на миг я сожалею (ей-богу, не шучу — просто забылся!), что не придумано приличной красивой формы для бывших государственных преступников.

Нас проводят — и сразу скажу — детей я не увидел. Дочери, кажется, при мужьях, сыновья — на дежурствах, да и сам генерал Ланской в каком-то комитете. Возможно, впрочем, что Наталия Николаевна нарочно выбрала такой час, чтобы ей и нам было проще о Пушкине толковать. Меня с первой минуты обласкали — «много слыхала про Вас от покойного мужа» и проч. Я же, признаюсь, взволновался-таки: ведь с женой Пушкина знакомлюсь, и сколь естественно, что именно я должен был бы одним из первых на свете ее увидеть, а ежели так — выходит, Александр Сергеевич обязан находиться где-то рядом.

Ладно.

Памятуя, что ты требуешь ответов систематических, отзовусь сперва о внешности (ты, кажется, видел Н. Н. лишь однажды и мельком?).

Из 46 своих лет показывает она, дай бог, тридцать пять: высока, стройна, величава…

Светской женщине вроде бы и не комплимент — а крепка, здорова, и мне понятно, как она (Яковлев сказывал) сразу после родов — на петергофский праздник.

Лицо необыкновенное, очень выразительное, постоянно благородное; она ласкова, временами оживлена, потом — рассеянна. Радость ее сдержанна, даже печальна. Я сперва подумал, что тому виною приличия, грустная тема разговора, но Матюшкин (он давно знаком) говорит, что меланхолический оттенок у H. Н. не исчезает никогда. Я бы даже определил — грусть болезненная, тем более заметная при общем здоровом, стройном складе; как будто предчувствие горестей, точное знание — что их не миновать. Зато голос — успокаивающий. Наталия Николаевна не говорит — журчит. И я ловлю себя на том, что и не важно, что говорит, не обязательно вслушиваться: журчит, и славно…

Возможно, секрет как раз в том, что, чем меньше ее слова требуют внимания, проникновения в смысл, — тем легче и слаще слышать их музыку.

И понял я другой секрет многих о ней рассказов. Перед первой встречей — предубеждение: Пушкин все же из-за нее дрался; если б не она… (А я, думаете, чужд этих размышлений? Еще увидите — вернусь к ним.)

Так вот идут к ней лица настороженные, предубежденные — а она, Психея, зажурчит, зачарует и незаметно уловит; тут отнюдь не обольстительные чары, но вдруг — ты уж и жалеешь ее, и защитить желаешь. И столь удивленным выходит от нее гость, и такую разницу находит между своими чувствами, понятиями до визита и после него, что, стараясь примирить это противоречие, объявляет: «Н. Н. — ангел, и все тут…»

Я слушал, как Одиссей перед сиренами, мысленно привязал себя к мачте и, наслаждаясь журчанием, сохранял разум.

Впрочем, судите сами.

Потолковали о памятнике, и Ланские берутся упростить некоторые требуемые формальности, но самой идее, кажется, рады. Потом H. Н. спрашивает нас, почему же монумент будет в Москве, а не здесь?

После паузы Федернелке мой решился — да как-то уж по-адмиральски:

«Москва родила, Петербург убил». Брякнул и сам испугался, не вышло ли оскорбительного намека. Я, однако, никогда не узнаю, поняла ли Ланская скрытую горечь Матюшкиных слов. Тихо улыбалась, склоняла голову в знак понимания. Тут я вступил и пообещал, что со временем памятник будет и в Петербурге, и в Царском Селе, и в Михайловском, a H. Н. посмотрела мне прямо в глаза: опять-таки никогда не узнаю — поняла ли мой отвлекающий маневр или умеет на нашего брата посмотреть.

Ах, Евгений Иванович, умеет!

— Когда вы, — спрашивает, — в последний раз видели моего покойного мужа?

Рассказываю о михайловской встрече, и, кажется, хорошо рассказываю — во всяком случае лучше, чем написал в своих записках, — а кончил тем, что мы тогда, в январе 25-го, договорились при первом же случае сойтись в Петербурге; и как только меня судьба сюда снова бросила, в декабре 25-го, — сразу написал Александру Сергеевичу «приезжай!». Не скрыл я и того, как радовался, что он не приехал или не получил того письма, — иначе пропал бы в вулкане мятежа…

Да! Да! — Наталья Николаевна припоминает известный рассказ о михайловских зайцах, но — смутно и зовет на помощь старшую дочку от второго брака.

Прелестная 13-летняя Александра Петровна Ланская появляется и затем подсказывает матери. Мне это показалось странным несколько и печальным: что дочь H. Н., да от другого мужа, девочка, родившаяся через восемь лет после гибели Александра Сергеевича, лучше помнит биографию Пушкина, чем ее мать. Но Ланская явно не видит здесь ничего особенного, и я обращаюсь к ней с вопросом, не осталось ли каких-либо бумаг или писем Ал. Серг., касающихся той не состоявшейся поездки в Петербург?

— Видите ли, сударыня, — вдруг загудел мой адмирал, — Пушкин мог поехать, а Ив. Ив. еще не ведал, что будет мятеж 14 декабря — и вот Пушкин выезжает навстречу гибели — очень вероятной гибели. С его характером…

— Да, да! — радуется девочка. — Архип Курочкин сказывал мне, когда мы в Михайловском жили.

— Что за Архип?

— Наш крепостной человек, садовник, он много знал об Александре Сергеевиче, — поясняет Нат. Ник.

Девочка Александра Петровна поведала нам затем, что Пушкин собрался в Петербург сразу после кончины государя Александра и репетировал с Архипом Курочкиным, будто два крепостных едут по хозяйской надобности в Петербург. Архипу-то было легко, он сам себя представлял.

А вот Пушкину пришлось сделаться крепостным человеком Алексеем Хохловым.

— Чьим же крепостным, своим собственным?

— Нет, госпожи Осиповой, из Тригорского.

— Она сама участвовала в этом предприятии?

— Нет, Архип говорил, что обо всем деле кроме них двоих еще знала только старая няня. Билет же самому себе А. С. будто бы своею рукою написал и повторял, что г-жа Осипова ничего не узнает, а узнает, так простит. И еще Архип сказывал, что г-н Пушкин написал себе в билете от роду больше лет, чем имел, и будто бы собирался фальшивую бороду привесить…

— Дальше, дальше, — просил я (очень взволновался, даже забыл об этикете). — Где же Архип?

— Умер в прошлом году.

— Нет ли тех бумаг?

Наталия Николаевна обещает разобрать когда-нибудь целый сундук старых счетов, крестьянских билетов, паспортов и тому подобного.

— Не помнят ли Ланские, зачем ехал Пушкин?

H. Н. вспоминает, как Вяземский (уже после гибели Пушкина) успокаивал ее тем, что Ал. Серг. всю жизнь ходил по лезвию — и многократно рискуя, чуть не сложил голову еще много раньше 1837 года. Среди примеров, приводившихся князем Петром Андреевичем, оказывается, упоминалась и поездка Пушкина в декабре 1825 года. Нат. Ник. помнит, что она спрашивала — зачем ее будущий супруг ехал из деревни, если он там находился под надзором, а за вольность мог жестоко поплатиться? Вяземский же отвечал и после не раз повторял, что Пушкин ехал к мятежникам, ехал бунтовать, но чудом избежал Сибири или плахи.

Версия Вяземского!

Хотелось бы порасспросить: так ли, княже Петре? Так ли ты думаешь на самом деле — или только для утешения прекрасной H. Н.?

Ведь Пушкин (я, Евгений, о том сто раз говорил и десять раз писал) — Пушкин крепко спорил со мною и не одобрял наших средств, хотя, кажется, был согласен со всеми целями и планами тайного союза насчет переустройства России.

Неужто своим тончайшим, сверхъестественным чутьем — за триста верст, в Псковской глуши, — учуял он, что в Петербурге грядет, — и поехал… И вернулся. И опять поехал… И ездил, пока не решил твердо: «Не быть!»

Поехал в первых числах декабря — но мы ведь сами, в столице, только 9 декабря узнали о междуцарствии, о новой присяге — и только в этот день, не раньше, окончательно решились ударить. Как же все согласовать?

Пока я все это соображал, Нат. Николаевна заговорила о приметах — что Пушкин в них верил больше, чем она, то есть каждый раз смеялся, но каждый раз верил. Прощаясь, постоянно велел H. Н. не оборачиваться; и я вспомнил, как Александр писал в каком-то письме, будто однажды завяз в пути и не могли ямщики его карету на гору втянуть — и все оттого, что заяц вдруг дорогу перебежал.

Девочка Саша Ланская все повторяла, что Архип Курочкин очень любил Ал. Сергеевича, а Матюшкин заметил, что у Пушкина вообще была какая-то особая манера говорить с простым людом — не подлаживался, но умел, и повара, лакеи, садовники в Царском Селе всегда у него в приятелях и соумышленниках, особенно как наступает время проказничать. «A propos, — замечает Наталья Николаевна, — многое, относящееся до Александра Сергеевича, помнит старый дядька его Никита Тимофеевич — он жив, я скажу, как найти».

Коснувшись верных холопов, беседа наша сама собою съехала на предстоящую эмансипацию, и я узнал, что Н. Н. (как и ее муж) одобряет освобождение крепостных, но при этом аргументы ее были столь неожиданными, что, пожалуй, таких и не слыхал. Госпожа Ланская утверждает: «Крестьяне так изменились и пали нравственно, что толку и выгоды от них никакой, а посему надобно разорвать эти тяжкие (помещику) узы…» То есть освобождение близится не мужиков, а господ! Она рассказывала, между прочим, как кистеневские ее мужики прикидывались из года в год несчастными и убогими, пока не прибыл к ним Лев Сергеевич Пушкин (я понял, что это было лет восемь назад, незадолго до левушкиной кончины).

Левушка сразу доказал, что кистеневские могут платить вчетверо больше прежнего, и в конце концов мужики вместе с барином от души сами над собой смеялись, что не помешало им три следующие года просить уступки, ссылаясь на недород.

Мы собрались откланяться, но жена Пушкина просит нас еще немного задержаться — «еще посоветоваться», — и против этой тихой просьбы никак невозможно устоять.

Материя, о которой хотели знать наше мнение, показалась мне в высшей степени странной, но это была, как видно, не ее — но семейная идея. Говорила H. Н. долго, смысл же ее речей был вот в чем: нельзя ли получить для детей Пушкина какую-нибудь компенсацию за продолжающееся уже более двадцати лет издание «Современника»? К тому же Ланская слышала, что нынешнего направления своего журнала покойный А. С. не одобрил бы…

Мы терпеливо объяснили, что после смерти Пушкина все права на журнал перешли к Плетневу, а после него, несколько лет спустя, — к Некрасову и Панаеву, и что наследники нашего поэта давно не имеют никакого отношения к этому литературному предприятию.

Нат. Ник. обо всем этом, разумеется, слыхала, но ее мучило сомнение: «Все же основанный Пушкиным, пушкинский журнал…»

Я еще раз подтвердил мой юридический взгляд на вещи; а насчет того, что А. С. был бы недоволен сегодняшней политикой «Современника», неожиданно возразил Федор Федорович (он меня вообще непрерывно удивлял). «Кто знает, — объявил он, — каковы были бы мысли Пушкина сегодня? Я слышал, что г-н Чернышевский — человек дельный, и знаком с его способностями по «Морскому сборнику»; в «Современнике» сотрудничают такие литераторы, как гг. Тургенев, Анненков».

Последняя фамилия, кажется, окончательно успокоила Нат. Ник. — она достала с полки и подарила каждому из нас 6-й, посмертный том пушкинского журнала на память о нашем покойном друге.

Федернелке, как полагается, прослезился — а я открыл наудачу и вот что нашел:

Владыко дней моих! дух праздности унылой, Любоначалия, змеи сокрытой сей, И празднословия не дай душе моей.

«Перед смертию, — сказала Нат. Ник., — Александр Сергеевич особенно стал суеверен». Она неожиданно продолжила разговор о Михайловском, Архипе Курочкине, зайцах и пр. «Я бы сказала, его одолевали предчувствия, и мы, бывало, насмешничаем, даже браним его. Когда скончалась матушка Надежда Осиповна, Александр так плакал, что мы все, сестры, не знали, что и сказать! Он не так уж близок был с матерью, и я даже намекнула — а он мне отвечал, что мать всегда в его жизни была, и привык, чтоб она была, и затем очень страшно высказался: «Это не она умерла — меня стало меньше». Потом поехал хоронить в Святые горы, да еще заказал себе могилку рядом. Я толковала об этом случае с сестрой Ольгой Сергеевной, а она всегда одно: Александр переутомился…

Может быть, я и не понимала Пушкина, как следовало, ведь до свадьбы из его стихов ни единого не знала: маменька нас не допускала к «безнравственному чтению». Ольга же пеняла, что он четырежды в неделю, до самого рассвета, со мною на балах и почти не спит — работает днем и утомляется. Я спросила мужа — Пушкин говорит: «Вздор! Танцуй, не слушай сестры»; еще помогал мне придумать для маскарада костюм Фебовой жрицы, и помню, очень любил повторять насчет меня: «Зажегши свечу, не ставят ее под сосудом». Он был добр ко мне. А когда я была брюхата, так страдал, что маменька в сердцах сказала ему: «Мне кажется, Александр, что не Наташа, а ты должен родить».

Печаль Натальи Николаевны была неподдельной, и мы трое безмолвно уронили еще слезинку по Александру — а Пушкин, верно, был бы рад поминкам при таких участниках.

Затем простились, и я взял адрес Никиты Тимофеевича, которого давно считал в умерших. На обратном же пути даже не позвал к себе адмирала, чтобы не расплескать разных мыслей и донести их в целости до этой тетрадки.

Поэтому еще слушай — посплетничаю. Знаю, что не разболтаешь.

Не могу, конечно, быть судьею беспристрастным, и Наталью Николаевну жаль, а Пушкина моего еще жальче.

Во-первых, выскажу мнение, что не следовало ему, ох, не следовало жениться: сам себя закапканил, а охотнички уж тут как тут. Если уж жениться, то как я — по отбытии каторги, неважно какой — сибирской или житейской. Вот ведь в прошлом году я списал у Анненкова: еще лет за пять до сватовства Пушкин писал Вяземскому:

«Правда ли, что Баратынский женится? боюсь за его ум… Ты, может быть, исключение. Но и тут я уверен, что ты гораздо был бы умнее, если лет еще 10 был холостой. Брак холостит душу».

Эх, друг Александр Сергеевич, — и ты был бы гораздо умней, если бы венчался не в 31-м, а хотя бы в 41-м году. И был бы счастлив, как я — с Натальей Дмитриевной моей.

Евгений, ты скажешь мне, что опять бурчу, ворчу, что Пушкин любил, она ему была нужна. Все так. И, к примеру, совершенно не присоединяюсь к обычным упрекам в адрес Н. Н. — ничего особенного не вижу в эпизоде (мне точно сказывали) — когда Пушкин с кем-нибудь читал стихи, H. Н. успокаивала: «Читайте, прошу вас; я не слушаю». Если б по душе спросить тогдашнюю Нат. Ник. — что важнее — петергофский бал или, скажем, стихи «Вновь я посетил…»? Не знаю, что б ответила она из приличия, но знаю, как бы подумала: «Да какое сравнение, разумеется, бал важнее». Но и здесь никакой ее вины не вижу, даже напротив: много дурнее было бы лицемерное восхищение стихами и проч. Я уверен, зная Александра, — он не только не обижался на эдакое равнодушие к своим творениям — может, еще и радовался. У него вообще был пункт: любил обожание не за славу, не за поэзию — но вполне бескорыстное (как у Суконки-Ларина!).

И вот супруга, которая любит мужа и, не читая его, сама журчит — не нужно вслушиваться, лишь бы слушать. Ах, славно!

Из многих прекрасных, ученых, поэтически развитых девиц выбрал Пушкин такую, и этому — клянусь! — даже в самых глубоких, потаенных мыслях я не найду укора.

То есть, повторяю, жениться вообще такому человеку, как Пушкин, не следовало — но если уж решился — аминь! Я вижу любезного моего друга и великого поэта, соединенного с прекрасной женщиной, которая рожает ему четырех детей…

Вы уж, друг Евгений, ждете моего знаменитого «но…».

Так чего же я хочу от Нат. Ник. — то есть хотел бы для давних лет ее первого брака (а пишу так, как будто сейчас чего-то требую)?

Отвечу просто.

Она любила мужа, и немало. А надо бы еще сильнее. И вот эта малая, тончайшая разница между тем, что есть, и тем, что надо — она в тихие дни как бы и незаметна (хотя тоже не совсем так), а вот пришла беда — выказалось равнодушие.

Прежде чем возражать (я уж слышу!), ты, Евгений, разбери-ка мои доводы, да не торопись. Мы все горазды опрокидывать на прошедшее свое сегодняшнее состояние и требуем, к примеру, чтобы в 1830-м любили так же, как в 58-м, хотя времена сильно переменились. Поэтому не будем сравнивать несравнимое или навязывать старине новые понятия — а выслушаем хоть ближайших друзей Пушкина. Они ведь в роковую зиму с 36-го на 37-й год восклицали (и я о том знаю, и ты знаешь) — что «Наталья Николаевна напрасно мужу обо всем рассказывает!» Если бы, положим, подобную шуточку отпустил Лева Пушкин или хотя бы твой покорный слуга — это выглядело бы обыкновенной холостяцкой удалью.

Однако Жуковскому, например, подобные упражнения ведь чужды, он — сама добродетель и еще в лицейские годы отечески шпынял Пушкина за легкоблудие. Жуковский как раз сторонник того, чтобы жена все мужу рассказывала. И если уж он, сам Василий Андреевич, подобным образом выражался, — значит, так оно и было. Наталия Николаевна, как я понимаю, передавала мужу тьму всяких ненужных мелочей, колкостей, пошлостей, даже гнусностей, которыми, положим, ее преследовали Геккерны.

Все так. Вы скажете — кто же защитит жену, как не муж?

А дьявольская разница — как жаловаться, что говорить мужу, что предпринять! Например — тихо, неожиданно увезти его в деревню (уговаривать бы не пришлось, Пушкин мечтал!).

В деревню? Как бы не так! Пушкин той, последней осенью был насыщен, можно сказать, начинен пламенем — а любящая жена рядом горючие, опасные слова говорит — и не чувствует, что сейчас непоправимый взрыв произойдет.

Сильная подлинная любовь обязана была почувствовать смертельную опасность!

Далее: я уж, может быть, в бреду нахожусь — но усматриваю, Евгений, нечто символическое в том, что госпожа Пушкина в роковой день ехала с гулянья навстречу мужу и Данзасу, когда они отправлялись на Черную речку. Мне Данзас точно сказывал, что H. Н. глядела в другую сторону, и Костя шептал про себя: «Оглянись, останови нас!» — но не оглянулась, и упрекнуть по-человечески не за что, но если по-высшему, божескому счету: почему сердце не отозвалось, не почувствовало, почему так хорошо и спокойно гулялось в тот день? И не находим ли здесь того самого феномена, как в историях с балами, деньгами?

Да, Александр придумывал жене костюм жрицы Феба, да, он повторял: «Танцуй, танцуй до упаду» и «Зажегши свечу, не оставляй ее под сосудом».

Но притом — я знаю от сестры, от лицейских, от Анненкова, от других — чего это Пушкину стоило!

Вот отрывок из письма Сергея Львовича насчет образа жизни сына (1833 год, заметьте!): «Труду… посвящает все время до вечера, а по вечерам дома редко его можно найти: сопровождает в общество жену, где и должен бодрствовать до зари. Значит, несмотря на раздраженные нервы, он может выносить многое; но боюсь за такой тревожный образ жизни: и гигант может свалиться, будучи лишен сна — первого благодетеля и друга человечества».

Пушкин на седьмом небе от придворного успеха своей жены?

Так — да и не так совсем. Это ведь точно как в случае — «напрасно все рассказывает мужу». По обыкновенному человеческому счету не придраться, но по высшему… Да пойми ты, Наталья Николаевна, да почувствуй, скажи: «Нет, Пушкин! Давай дома посидим, в деревню поедем» — а Пушкин отвечал бы: «Нет, Таша, веселись!» — а жена оканчивает спор: «Нет, Пушкин, отдохнуть тебе надобно».

Да что говорить — ведь сам А. С, бывало, не выдерживал, намекал, один раз съязвил — «камер-пажиха»; другой раз громко, многим, говорил, что жена, слава богу, на шесть месяцев уехала в Подмосковную и отстанет от балов — но тут из Москвы приходит известие, что Наташа и там блистает, Александр же, мне сказывали, сделал свою гримасу, когда чем-нибудь недоволен, подергал губами и сказал: «Опять за прежнее, ну да бог с ней!» Танцы — балы — переплясы…

Лежат предо мною письма Пушкина, опубликованные лишь отчасти. А. С. все реже восхищается ночными увеселениями, мечтает плюнуть на свинский Петербург и зажить барином (май 34-го), пишет жене о предполагаемой своей отставке, — надо бы в деревне посидеть, именье расстроено, и надобно его поправить, уменьшить расходы.

И что же в ответ?

«Наташа и слышать об этом не хочет… Из Петербурга не тронется». Наоборот, из деревни Н. Н. везет на петербургскую ярмарку невест двух сестер, поселяет их в своей квартире (которая теперь будет стоить много дороже) — и уж кругом шутят не очень пристойно: «Явился Пушкин с тремя женами» и проч.

Долги же, господи помилуй, составляют вскоре 138000 рублей.

Наталья Николаевна! Неужели молчит внутренний голос твой? Остерегись! Нет — бал, праздник, раут… Проклятие!!!

Хотите, скажу вам одному, со зла, шальную мысль. Только вам: Пушкин отчего на дуэль шел? Разумеется, пасквили, Дантес etc. Но был и еще резон, может быть, самый сильный: разом ото всего избавиться! Жена ведь по своей воле не станет меньше тратить, меньше танцевать, не запрется в деревне. Так сделаем же, чтоб нас послали силой, — и не было бы никакого выбора.

Ох, тяжелое дело свободный выбор!

По себе знаю, по нашим: пока он имелся — гнетет нестерпимо, как — ранним утром 14 декабря. И вдруг — свобода, заключающаяся в том, что отныне нет у тебя выбора, как у меня в той кофейне после Сенатской. А. С. искал эту же свободу без выбора. Дуэль — это либо гибель, либо (если удача на стороне Пушкина) — ссылка в деревню. И тут уж Наташе некуда деться, судьба за нее решила. Если вытянется гибель — Пушкин ни в чем жену не обвинит (но все равно потребует ее отъезда в деревню!); если выиграет — так отношения с H. Н. натянутся, она станет обвинять мужа — особенно если его противник пострадает; но Пушкин найдет способ «власть употребить». И, может быть, все уладится! Однако прочь проклятую фантазию, повторяю только: некуда будет деваться Н. Н. после дуэли, и не станет балов, и, так сказать, экономия средств.

Ни Пущин, ни Нат. Николаевна, да, кажется, и никто из лицейских друзей не успели узнать замечательных, неоконченных стихов Пушкина, замеченных в его бумагах и напечатанных только в 1880 году. Вот они:

Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит — Летят за днями дни, и каждый час уносит Частичку бытия, а мы с тобой вдвоем Предполагаем жить, и глядь — как раз умрем. На свете счастья нет, но есть покой и воля. Давно завидная мечтается мне доля — Давно, усталый раб, замыслил я побег В обитель дальную трудов и чистых нег.

А далее, в рукописи, имеется план продолжения стихотворения: «Юность не имеет нужды в athomeсвоем доме>, зрелый возраст ужасается своего уединения. Блажен, кто находит подругу, — тогда удались он домой.

О, скоро ли перенесу я мои пенаты в деревню — поля, сад, крестьяне, книги; труды поэтические — семья, любовь etc. — религия, смерть».

Обращено к жене. Написано, вероятно, в связи с неудавшейся попыткой выйти в отставку и уехать в деревню.

Заканчивая обвинительную речь свою, опять угадываю возможные возражения: H. Н. молода, легкомысленна, позже — многое поняла, восчувствовала; и ведь любила Пушкина, как могла, и было много хорошего, славного в их жизни, особенно в первые годы.

Ах, Евгений Якушкин: во всяком семейном быту есть светлые и темные линии. В известном тебе стихотворении находятся строки:

Не вынесла душа Поэта Позора мелочных обид…

«Мелочная обида» — вот от чего — не от пули следовало спасать, спасать, спасать…

Господи, сколько же народу заявляло в разное время, что, будь они в Петербурге зимой 1837-го, Пушкин бы не погиб. Считайте (я будто коллекционирую):

Ольга Сергеевна (она еще вдобавок сетовала, что Дельвига нет на свете: он бы ни за что не допустил!); Нащокин; Соболевский; госпожа Андро (в девичестве Оленина); Матюшкин; Ив. Ив. Пущин.

Возможно, что все это — пустословие. «Если бы мы находились в Петербурге…» Черт вас и меня побери — так не было же вас там! Ольга Сергеевна сетовала в разговорах, что, «будучи лишена вследствие горьких испытаний прежнего веселого нрава, утешала Александра как-нибудь».

Я и себе-то не прощаю, хоть находился за семь тысяч верст, и не по своему желанию.

К роковым дням, как назло, в Петербурге не оказалось у Пушкина ни отца, ни брата, ни сестры — одна Наталья Николаевна, которая не только не спасала — но губила, конечно, невольно, совершенно не думая об угрозе, мило журча, вальсируя, меняя наряды — а все же губила, губила!

Заметьте, я совсем не касаюсь ее явного или мнимого увлечения Дантесом, разных темных слухов. Я не желаю об этих материях толковать. Мне грустно, что и без этого всего — губила!

И вот финал: умирает Пушкин, а она бегает и восклицает: «Il vivra, quelque chose me dit qu'il vivra».[27] Да никакое quelque chose тебе не говорит, уж тут хоть почувствуй!

Александр обнял ее: «Ты невиновна!»

Для меня — осмелюсь заметить, не худо знающего А. С. — эти-то слова и есть главное обвинение. Пушкин старается зачеркнуть то, что есть: иначе не надо было бы и восклицать при свидетелях — ты невиновна! А ведь А. С., умирая, думал о ее репутации и старался в мучительнейшие последние часы эту репутацию спасти. Он велит, наконец, сообщить жене, что рана смертельна (сама, видите ль, не чувствует!). Вот его точные слова: «Люди заедят ее, думая, что она была в эти минуты равнодушною».

Или совет — ехать ей в деревню и по истечении некоторого срока — снова выходить замуж. Да что же ему, Пушкину? А то, что опасается, как бы недогадливая H. Н. сразу не пошла бы замуж второй раз, как Софья Михайловна Дельвиг, — и тем самым подтвердила бы самые нелестные о себе слухи.

Ах, господа, как все это грустно. О чем толкую двадцать лет спустя, о чем думаю?

Саша-Француз — вольный, веселый, беззаботный; но будущий автор хроники его последних лет среди стихов, исторических заметок и проч. найдет черт знает что — билеты на бал, заклады, векселя братца Льва (он же Блёв, все пропивший и промотавший).

Тьфу, прости господи!

Кстати, о деньгах. Ольга Сергеевна в прошлом году скавывала мне, что, когда у нее не было средств, а у Пушкина было немного, А. С. явился однажды к сестре и прицепился — как нравится ему мебель в ее квартире; на другой день привел оценщика, явно с ним сговорившись, и тот назвал огромную сумму — то, чего мебель не стоила и вполовину. Преодолевая протесты О. С., Александр купил ее гарнитур именно за указанную сумму и так сумел помочь щепетильной сестрице…

Так-то, брат Евгений Иванович.

Многое мне еще не ясно. Буду обдумывать — а сейчас кончился совсем мой запал.

И ведь мне еще в тюрьму идтить — не забыли?

Завтра или послезавтра — как соберусь с силами — настанет 1825-го 16 декабря.

Октября 25-го. 1858 год. Тюрьма

Пойдем-ка, брат Евгений, в тюрьму.

Утром 15 декабря 1825 года я поздно проснулся, с тяжелой головою — и тут сестра мне сообщила, что рано утром приходили за братом Михайлой и увели — я и не слыхал. Постарался утешить своих, что с ним дело обойдется, хотя уверенности в том не имел.

Михаил Иванович Пущин, насколько мне известно, сначала давал самые уклончивые показания, не желая замешать Ив. Ив-ча. Однако, увидев из окна камеры брата, ведомого под конвоем, не стал более запираться. Сосланный в Сибирь, он, как известно, был вскоре переведен рядовым на Кавказ, проявил редкостную храбрость и распорядительность в персидской и турецкой кампаниях и выслужился в офицеры, а в свое время и в генералы.

Меня же почти трое суток не забирали. Сидел дома, дожидался. Позже, в Сибири, Лунин меня спросит, почему я не сдался, сам не явился, как Ал. Бестужев: мне бы скостили часть каторжного срока.

Я, конечно, об этом думал, и надумал: всякая такая явка, независимо от моей воли, — все же явка с повинной, а я (внутренне, перед богом) нисколько себя виноватым не считал, решил предаться судьбе и никак ее не торопить. Лунин засмеялся, произнес нечто вроде: «Ах, гордыня наша!» — но, кажется, остался мною доволен.

Позже я узнал, что меня полагали удравшим обратно в Москву, так сказать, «по месту службы», и государь послал моему доброму князю Дмитрию Владимировичу Голицыну дословно следующее приказание: «Перехватить некоего Пущина, из Москвы прибывшего, и который, быв в шайке, скрылся.

Он первейший злодей из всех, и если удалось ему уехать к Вам, то, верно, не без намерений».

Вот как нехорошо отозвался обо мне император Николай Павлович, и этот приказ — особенно его форма («злодей», «шайка») — несомненно, огорчили Голицына, ибо, хорошо меня зная, ведь не мог он счесть меня злодеем по одной царской записочке — а я, по прошествии лет, отчего-то испытываю вину именно перед князем Дмитрием Владимировичем.

Наконец явились за мною. Я распрощался с родными; матери, больной нервами, так и не сказали; сестры, брат Николай плакали, а отец все молчал, все хотел что-то сказать, да так и не сказал — махнул рукой и ушел к себе. Еще видел я его мельком, среди жандармов, на последнем тюремном свидании — и там он произнес два-три общих слова. Таким я отца и запомнил. 16 лет спустя мне прислали в Сибирь извещение о его кончине.

Я уже, кажется, писал об этом, но повторюсь, сердце болит.

Во дворец же, как понимаете, привезли меня через несколько минут после ареста — и там, при входе, попал я в некоторый Вавилон: охрана, курьеры, какие-то лакеи, тут же и преступники.

Там увидел я Александра Бестужева — он-то ведь в полной адъютантской форме пришел сдаваться, — меж тем его, как и меня, повсюду искали. Явление Бестужева наделало переполоху, будто пришел он брать дворец штурмом, а я, услыхав близ него смех, — спросил, в чем дело. Тут из гвардейской толпы выскочил Сережа Голохвастов, милый мой приятель по конной артиллерии, и, смертельно рискуя, обнял меня, расцеловал, причем очень решительно отстранил караульного офицера. Сережа мне объяснил и причину смеха: оказалось, Бестужев так лихо скомандовал своим конвойным «марш! марш!», что они послушались его команды.

Отец ваш Иван Дмитриевич совершенно справедливо говорил, что дворец был превращен в съезжую; господи! Кого только не приводили и не привозили: от генерала князя Сергея Волконского — до бедного тульчинского еврея Давыдки Лошака; от Грибоедова до шпиона Бошняка. Между прочим, вот вам, Е. И., статистика арестований и приговоров, составленная общими нашими силами в Сибири.

Приводили под арестом около 600 человек, да еще призывали пожалуй что две тысячи свидетелей. Из арестованных человек десять были доносчики, которых везли под охраной для виду и как ценный товар; половину взятых отпустили без всяких последствий (кроме немалого испуга!), а около трехсот наказали.

Из этих трехсот половину сослали на Кавказ, или прямо под надзор, или вменили крепость в наказание. Осудили же Верховным уголовным судом 122 обвиняемых, поделенных на 11 разрядов.

Вот среди этих-то главных злодеев оказались семь князей, два графа, три барона, по чинам же — три генерала, 23 полковника и подполковника.

Теперь решайте-ка задачку, которую я именую «ростопчинской». К нам довольно скоро, кажется еще в каторге, дошла знаменитая острота графа Федора Васильевича Ростопчина, умершего в Москве как раз зимою 26-го года. По моей версии, Ростопчин сказал неотлучно сидевшему у его постели Александру Яковлевичу Булгакову (веселому собеседнику моему, а потом — проклинателю, приятелю Тургеневых и др.) — так вот умиравший Ростопчин высказался, узнав о нашем мятеже: «Во Франции понимаю революцию: сапожники захотели в князья. В России — не понимаю: князья — в сапожники!» (Интересно, вы в таком же виде знаете это изречение или иначе как-то?)

Задачка ростопчинская — занятная! Российскую чернь, бедноту, крепостных людей поднимет только обман, какой-нибудь призрак Петра III, Константина и проч., а поднимать — выходит, дело таких людей, которые все уж имеют. Разве не были бы Волконский, Пестель годам к 50-ти полными генералами, корпусными командирами или — в Государственном совете? Даже я, грешный, если верить Ростовцеву и Корфу, — непременно уж действительный статский, а то и выше. Ладно.

Когда мы ростопчинскую задачу обсуждали (вспомнил, в Чите это было!) — то Андрей Иванович Борисов сказал, что вообще никакой задачки или загадки тут не видит: просто благородные, просвещенные люди восстали против рабства, и это очень естественно! По его мнению, куда большая задача — отчего в других странах графы, князья, лорды, просто дворяне — люди, воспитанные в благородных правилах, — так мало и так редко восстают против своих прав и привилегий. У Борисова 1-го выходило, что российское дворянство еще очень слабо поднялось против властей — что можно было бы ожидать большего; и так зарапортовался, что уж не мог объяснить — отчего Николай, Константин или генерал Сухозанет не поют Марсельезу и не декламируют пушкинский «Кинжал»?

Конечно, в словах Андрея Ивановича была своя мысль — но, может быть, уже обостренная его начинавшейся болезнью?

Борисов 1-й, Андрей Иванович, вместе с братом Петром Ивановичем — создатели Общества соединенных славян, были причислены к 1-му, тяжелейшему разряду. Ив. Ив. Пущин с уважением и глубокой печалью говорил мне не раз об их уме, доброте, взаимной любви и гибели: у Борисова 1-го еще на каторге и особенно на поселении проявились признаки душевного расстройства. В тот день, когда скончался Борисов 2-й, старший брат убил себя.

Это было незадолго до амнистии, в 1854 году.

Однако я отвлекся опять: наверное, очень уж неохота, Евгений, в тюрьму идти — да придется. Как это пелось у нас?

Уж как пал туман на Неву-реку, Крепость царскую, Петропавловску.

Не дав и осмотреться, потребовали к государю. Встреча наша, первая и последняя, прошла для меня спокойнее, нежели для батюшки вашего.

И. Д. Якушкину генерал Левашов на первом же допросе грозил пыткою, а когда император Николай потребовал назвать сообщников, состоялся следующий диалог. «Я дал слово не называть никого», — сказал Якушкин.

Разъяренный государь воскликнул: «Что вы мне с вашим мерзким честным словом!»

«Назвать, государь, я никого не могу».

Мой отец сообщает далее в записках: «Новый император отскочил три шага назад, протянул ко мне руку и сказал: «Заковать его так, чтобы он пошевелиться не мог».

Меня ввели в небольшую комнату с окном на Неву, посадили на диван, перед которым за небольшим столом сидел генерал Левашов. Он в изумлении воззрился, а я поклонился с улыбкой и — ей-богу, хотите верьте или не верьте — чуть не пропел:

Bonjour, monsieur! Потише — Поводьем не играй — Вот я тебя потешу!.. A quand l'equitation?

В Лицее «мы, — вспоминал Ив. Ив. Пущин в своих известных «Записках о Пушкине», — стали ходить два раза в неделю в гусарский манеж, где на лошадях запасного эскадрона учились у полковника Кнабенау, под главным руководством генерала Левашова, который и прежде того, видя нас часто в галерее манежа во время верховой езды среди гусар, обращался к нам с приветом и вопросом — «A quand I'equitation?» — то есть когда мы начнем учиться ездить? Он даже попал по этому случаю в куплеты лицейской песни».

«Это вы, — воскликнул Левашов, — боже мой, как хорошо сидели в седле, ей-богу, лучше всех! И отчего — в штатском?»

Я действительно на тех лицейских уроках смотрелся в седле недурно, и это сыграло не последнюю роль, что после окончания Лицея воспитанник Пущин попросился в гвардию.

Теперь же, в Зимнем дворце, ход мыслей Василия Васильевича мне был ясен: «Если ты, Пущин, так хорошо ездишь, — то зачем же бунтовать?»

Тут вошел государь, я встал — он долго меня рассматривал, потом бросил Левашову: «Не помню!» Генерал объяснил, что я — из Лицея и конной артиллерии.

— Отчего же в статском?

Я благоразумно не стал припоминать, как подал в отставку после резкого выговора, полученного от великого князя Михаила Павловича по поводу темляка, не по форме завязанного (позже обнаружилось, кстати, что и Михаил забыл о моем эффектном уходе из гвардии, что, признаюсь, вызвало у меня некоторую досаду: я-то желал бросить им эполеты в лицо — а они и не заметили! Ладно.).

Императору я сообщил, что почувствовал тяготение к гражданским делам, что там понимал свою пользу. Однако царь явно не понимал, не верил: «Нет, так из гвардии не выходят, наверное, штучки, заговоры, лицейские глупости! Вас, господа, изрядно разбаловали — ведь ни розги, ни палки?»

Я подтвердил, что в Лицее телесных наказаний не существовало.

— А меня с братом, — воскликнул Николай и вдруг засмеялся: — нас до 13 лет генерал Ламздорф лупцевал тростью по рукам, да как лупцевал! А матушка еще подозревала, что он нас балует.

Николай еще что-то говорил против Лицея, но я в эти минуты впервые нашел прием, который немало помог мне впоследствии переносить подобные сцены без унижения и злости: вдруг ясно вообразил, что не он, а я допрашиваю. Царь на моем диванчике сидит, а протокол пишет ну хотя бы тот же Левашов. (Ох, как по-российски! Кажется, Мирович, когда его граф Григорий Орлов спрашивал, чего он хотел, отвечал, что хотел — на месте Орлова быть, а Орлов чтоб отвечал на вопросы Мировича!)

И так мне смешно сделалось, что царь заметил и спросил, чему улыбаюсь?

Я отвечал, что, насколько мне известно, его величество вместе с великим князем Михаилом Павловичем должны были по первоначальному плану учиться вместе с нами в Лицее и что мой дед адмирал Иван Петрович Пущин особенно старался поместить меня в одно заведение с царскими детьми.

— Вот видишь, — сказал царь, — бог миловал. Мог бы я сделаться однокашником твоим и твоего родственника Пушкина, которого уж наказал покойный государь.

Я терпеливо объяснил, что поэт Пушкин мне не родственник, сходство фамилий случайное, и поспешил заметить, что Александр Сергеевич отнюдь не сторонник тайных обществ.

Пока я говорил, царь кивал, а Левашов писал. Затем Николай подошел ко мне, глянул добродушно и спросил: «Почему такой худой? Небось шалишь много?» Посмеялись.

— Тебе сколько лет?

— Двадцать семь.

— Почти одногодки, небось в 12-м году мечтал удрать в действующую?

— Я и брат, мы умоляли — нас было пустили, но государь и матушка остановили. Пришлось вернуться, так и не понюхав пороху.

— Выходит, что и у тебя, Пущин, и у меня первое в жизни пороховое дело — 14 декабря.

Признаюсь, обхождение было достойное. Я мгновенно вспомнил, как мы ловили известия из армии, как рыдали на оставление Москвы, как Кюхлю перехватили, когда он уж совсем собрался сбежать на войну, — и как мне было стыдно, что Николай Раевский, тремя годами младший, уже отличился в деле при Салтановке вместе с отцом и братом…

О том, как царь обходился на допросе с другими, я многое узнал после, в крепости и в Сибири: кричал на желторотых, угрожал твердым, обнимал ровесников, даже плакал вместе с Каховским. Андрею Евгеньевичу сразу: «Тебя, Розен, охотно спасу!»

Среди наших распространилось мнение о каком-то дьявольском искусстве Николая — пробираться к тайникам любой души, о его гипнозе и проч. Мой же взгляд иной: царь был неглуп, со мной, как видите, сумел найти правильный тон — меня, впрочем, не умиливший, благодаря той самой подстановке, о которой говорил (вообразить себя на его месте!). Но когда слышу, что у многих добился нужных показаний, отвечаю: тут дело не в особенном уме или способностях — что же, Николай образованней, умней Муравьева Никиты или Пестеля? Тысячу раз нет! И если из иных сумели исторгнуть нужные ответы, — так все дело в том, что даже очень средний игрок обчистит мастера, имея на руках все козыри.

А у царя как раз все козыри: мы разбиты, почти у всех чрезвычайный упадок духа, усталость; наконец, пытки, если не прямые — то косвенные: одиночное заключение, темнота, духота, оковы, клопы и блохи, тюремные лица; и снова — упадок духа, главное — упадок духа!

Я уже писал, что немногие (похвалюсь, что я в их числе!) начали понимать, пусть еще в глубине души, что главное дело уже сделано, что иначе и быть не могло. Другие — все почти — поняли или, по крайней мере, почувствовали то же самое с опозданием: перед приговором и во время его исполнения, когда впервые друг друга увидали.

Те же, кто вовремя почувствовал нечто близкое к моему, те на допросах плохо поддавались сладкой лести или темным угрозам царского разговора.

Легенда о Николае Бестужеве широко разошлась, и Николай Александрович уверял нас, что не было такой сцены, но что действительно подобный сюжет он простучал (как идею!) своим соседям сквозь стенки, — а они могли по ошибке заключить, будто Бестужев излагает свои ответы государю. Однако не случайно, что именно Николаю Бестужеву приписан столь популярный и благородный анекдот, ведь Н. А. довольно рано все понял и мог бы так отвечать.

Царь: Бестужев, я готов тебя помиловать.

Бестужев: Мы для того и восставали, чтоб не было ни беззаконных казней, ни беззаконных милостей. Судите по закону!

Высочайший гнев обрушился на Ив. Дм. Якушкина, думаю, только за то, что он не скрыл, насколько ясна ему игра противной стороны. Я, грешный, сумел в таком же положении прикинуться, вернее — найти то, что порою куда важнее самых смелых слов.

Со мною вот какой был разговор.

Николай: Так чего же ты хотел?

Я: Вашему величеству, наверное, уже приходилось слышать от других: конституцию, освобождение крепостных, сокращение службы, закрытие поселений, преобразование чиновничества.

Царь: Да ведь и я этого хочу. Но ты коллежский ритор, болтун, а я вот попытаюсь дело сделать!

Признаться, я не понял, почему мы, выйдя на Сенатскую, тоже не пытались дело сделать, но смолчал. А дарю собственная мысль понравилась:

— Эх, коллежский ритор, зря гвардию оставил, возможно, что и обошлось бы…

Спросив о брате Михайле, велел меня увезти. Левашов догнал, обнял: «Вы понравились его величеству, он вообще имеет слабость к таким высоким, видным, как вы. Мой совет: покайтесь, как можно сильнее покайтесь! Не бойтесь покаяния — ведь вы не трус! И проситесь в военную службу — мы же со своей стороны попробуем что-нибудь для вас сделать…»

Меня так поразило генеральское «Вы не трус», что я и не нашелся с ответом.

Так состоялось мое знакомство с новым императором. Затем полгода в Петропавловской: камера нумер пять в Алексеевском равелине. Потом — Шлиссельбург. Всего же года два в крепости до Сибири. Ладно! Все это вам настолько известно, что опять ломаю голову, подобно молодому Матюшкину: как удивить?

Но опять — попытаюсь!

Мое следственное дело, говорят, из самых коротких. Я так себя повел, что сперва не знали, как прицепиться: спрашивают — чего хотел? Не скрываю (чего уж скрывать!): хотел перемены правительства и ждал самых благоприятных от того последствий.

Кто надоумил, как решился? Очень просто! Жил в Москве, служил надворным судьею, стараясь помочь людям на этом поприще; отправился в полагавшийся мне отпуск (можете сверить по бумагам — я подал прошение 26 ноября, когда даже в Петербурге ничего еще не было известно о смерти государя Александра Павловича!). Затем — приехал в столицу, и так вышло, что сомкнулся с бунтовщиками, вышел на площадь — остальное известно.

Как сомкнулся и с кем — меня даже не спросили. От Рылеева знали основные контуры заговора. К тому же все были на виду, у памятника Петру Великому.

На чем еще могли меня ловить?

Боялся я двух вопросов. Во-первых, о моих московских подчиненных. Я надеялся, что до москвичей и не доберутся, — ведь там не бунтовали. И отвечал о себе одном, ни звуком не намекая на существование московской управы. До поры до времени — я видел — мои чаяния оправдывались, про москвичей никто и не спрашивал. Но, увы! До поры до времени!

Тем не менее после первых допросов меня чуть ли не на три-четыре месяца в покое оставили, что было и хорошо, и мучительно.

За эти месяцы проверяли также и мой ответ на второй щекотливый вопрос:

— Кто принял вас в тайное общество?

Принял-то меня еще в 1817-м, сразу по окончании Лицея, славный Иван Григорьевич Бурцов, но я почти ничего не знал о его отношениях с тайным союзом за последние годы. Служил Бурцов на юге, близ Пестеля; говорили, будто совсем удалился от заговора. В любом случае называть его не собирался. Хотя — как после оказалось — его уже давно доставили в Петербург (как видно, и без меня улики набрались).

Но как же мне отвечать на вопрос «кем принят?»

Можно, конечно, гордо, как Лунин: Называть имена не считаю возможным, ибо это может дурно повлиять на общественную нравственность.

Но я опять же — в меру хитрю и решаюсь сыграть. Итак, — «Кто вас принял?»

— Капитан Беляев, кажется служивший в гренадерах в Киеве.

Так родился на свет новый обер-офицер, о котором я уже мельком писал. Поскольку же о судьбе Бурцова я ничего не знал, то наделил Беляева некоторыми его чертами: поселил в Малороссии, решительно оборвав все связи со мною.

Позже в Сибири и здесь я немало расспрашивал, и Казимирский кое-что для меня узнал. Ему показали в наших делах царскую резолюцию на востребование и арестование капитана Беляева. И понеслись фельдъегеря сперва в Киев, после — в другие места; заработали писари, вытащили из архивов пуды старых воинских списков, перебрали десяток Беляевых, а те божатся, клянутся — что впервые слышат обо мне. Нечаянно совпало с именами наших моряков братьев Беляевых — я с ними еще не был знаком. Взяли их совершенно независимо от меня (будет время — еще расскажу); так у них, двух Беляевых, назойливо требовали третьего, а они извинялись, что третьего не имеется.

Снова ко мне подобрались: кто Беляев, что Беляев?

Отвечаю, мучительно напрягая память, и привожу ответ в точной копии (все благодаря Якову Дмитриевичу!):

«По требованию Комитета сим честь имею ответствовать следующее:

Показанные мною подробности о г-не Беляеве… известны мне от покойного Черевина, у которого я с ним виделся. Из разговоров моих Беляев заметил мой образ мыслей и тогда спросил меня, принадлежу ли я к обществу, где Черевин. Как я ему отвечал, что нет, то он сказал мне: «Ваша дружеская связь с Черевиным дает мне право принять вас в общество, он вам все объяснит». — Таким образом я был в сношении с Черевиным, который мне открыл, что ему было известно. — Где же теперь сей Беляев и был ли ему кто-нибудь знаком из членов, я совершенно не знаю и ни от кого об нем по смерти Черевина, которым он в общество был принят, не слыхал.

К сему показанию коллежский асессор Пущин руку приложил».

Генерал Чернышев, допрашивавший, буравил меня своим знаменитым взглядом, который, как известно, воспламенял любую особу прекрасного пола — но никакого действия не оказал на такого закоренелого мужичка, как Иван Пущин. Штука была в том (и Чернышев сразу почуял подвох), что милый мой друг Павлуша Черевин скончался года два назад, а я бессовестно валил на покойника. Ладно…

Пока ищут Беляева — опять меня оставили. Скучно. И принялся я от нечего делать собирать капитана. Что же? Забавный человечек получился, просто жалко было расставаться с Беляевым Иваном Григорьевичем.

Дал ему сперва рождение в 1790-м, потом омолодил — 1796-й. Папаша Григорий Васильевич, вице-губернатор, благородный взяточник, и отсюда разные эпизоды с сыном (Иван Беляев кутит, но осуждает незаконные поборы, обличает родителя — а тот доказывает, что без этих самых поборов не на что было бы сыночку кутить, и образования настоящего не получил бы, и мысли против взяток тоже не появились бы. То есть лишь взятками можно дойти до идеи — взяток не брать!)

Затем маменька — Анна Алексеевна Беляева. Почему-то я заставил ее влюбиться в молодого француза-учителя и затем с горя отравиться. Сын бежит в действующую армию, нарочно увеличивая свои лета с 16-ти до 19-ти, рьяно спорит с хулителями, полагающими Барклая изменником, вызывает на дуэль чуть ли не всех. Затем, после войны и лечения, он получает наследство, проигрывает его в карты, дает клятву — больше не играть и определяется в провинциальный пехотный полк, где — по-бурцовски — много читает, умеренно пьет, к солдатам добр — и вдруг приезжает в Петербург — сперва я его готовил в Москву, к Черевину, но потом переменил.

Зачем же?

А затем, что опять ему приплыли деньги с теткиного завещания, и теперь хватит для гвардейской службы — в лейб-гусарах.

В Царском Селе он близко сходится со мною и Вольховским, и я, как Бурцову когда-то, отвечаю на беляевский вопрос: «Чего ты хочешь в жизни?»: «Хочу быть исправным офицером, генералом, буду честно служить, и оттого лучше будет моим солдатам, лучше будет отечеству».

А Бурцов, то бишь Беляев, поднял на смех и довел до краски, легко показав, что одно мановение аракчеевской руки сотрет усилия не то что мои — сотни таких благородных офицериков, «и, стало быть, служить вы будете не по собственному плану, но по аракчеевскому». Он признавал, что кое-какое добро офицер сможет сделать, но притом поможет высшему начальству сотворить зло десятикратное. Итог выйдет печальный, и, «если вы честный человек, не станете того отрицать». Если же в глубине души главное — сделать карьеру, тогда план благородных действий под неблагородным начальником весьма утешителен. Ведь в конце концов сам Аракчеев, может быть, даже искренне объявляет своей единственной целью бескорыстное благо…

Вот в этом месте разговора я краснел и спрашивал:

— Так что же, в отставку идти? Ведь где ни служи — везде будешь под Аракчеевым и его главным другом? (Тс-тс!)

— Отчего же? — небрежно так отвечает Беляев-Бурцов. — Вот мы сидим, вольно толкуем, совсем от Аракчеева не зависим.

— А дальше что?

— А дальше — нужно десятку, сотню благомыслящих людей вроде нас соединить и образовать новую службу, подчиненную совсем иным людям: уж не тем подчиненную, а нам — мне, вам, всем. И в этой службе уж твердо знаешь: что вложишь, того никакой Скалозуб не перечеркнет (прошу прощения, Скалозуба в ту пору еще не было — через семь лет только появится).

— Но что же за новая служба?

И тут пошел разговор не простой, не на один день, — о честной и потому труднейшей службе отечеству: находить и собирать лучших, исподволь помогать несчастным, распространять выгодные нам стихи, книги, слухи, образовывать общественное мнение.

Помню, Беляев как-то говорил: положим, нас сто человек; каждый может воспитать, улучшить десять других — и вот уже тысяча. А они — еще десять, и таким образом всего через несколько лет вся грамотная Россия, подобно спелому плоду, упадет — куда? В наши объятия (ах, горячи были, молоды!).

Позже я догадался, что наставник наш не совсем так думал, как говорил, — но, видно, боялся вспугнуть, разочаровать. Однако Вольховский прямо спросил: «Теперь, кажется, уж не мы, а вы, Иван Григорьевич, забыли об Аракчееве, его полиции, слугах, о его главном друге. Они ведь не уйдут сами, шпионов зашлют, иную службу пресекут».

И тогда Бурцов (ах, Беляев!) развернул перед нами необыкновенную панораму: мы осторожно готовим Россию к новой жизни, а встретив сопротивление, бескровно и быстро овладеваем правительственной властью — и ссылался на 11 марта 1801 года и 28 июня 1762-го, когда общее мнение было куда менее взбудоражено высокими мотивами, нежели у нас; и нам казалось неоспоримой истиной, что если Екатерина в 1762-м и граф Пален в 1801-м легко собрали нужные им подземные силы и переменили правление, — то нам во столько же раз легче будет сие повторить, во сколько раз наши принципы ихних благороднее…

Так писались в тюремной камере в уме первые мои мемуары — о незабвенном Беляеве. Позже, к концу следствия, я расставался с моим капитаном: отсылал его на юг после Семеновской истории (хотя и не помню, как из лейб-гусаров он перешел в Семеновский).

Отправив Ивана Беляева в Киев, я уж не встречался с ним после 1821 года…

Вот какую задачку задал я Следственному комитету!

Итак, дорогой Евгений, повторяю, что пока они искали других москвичей-заговорщиков и перебирали Беляевых, меня почти не трогали, и я сидел-посиживал в своем пятом нумере.

Однажды так скучно и кисло сделалось, что решил встряхнуться. Ох, эти будни в крепости (или в каторге, все равно). Вот тогда-то, в будни, и тяжелее всего, и если не почувствуешь, что в тюрьме своя поэзия, то на одной прозе непременно сдохнешь. Очень понимаю происхождение подобных эпизодов — странных для обычного, житейского взгляда, — как отказ Батенькова выйти из каземата и отправиться на вольный воздух, в поселение: за 18 лет, разучившись почти говорить, он получил в последний день своего крепостного одиночества глоток вина с комендантского стола, сразу охмелел и объявил: «Нет закона, чтоб из тюрьмы против воли выводить! В тюрьму вопреки желанию — о, да! — но не наоборот!» И после того, за столы и стены цеплялся, бился, когда вытаскивали на свободу.

И Лунин Михайло Сергеевич все постился, и сурово, в Петровской тюрьме, а мы думали — обряды католические того требуют, пока однажды он не объяснил: «Мяса не ем, чтобы не было силы — перемахнуть через стену и дать деру!»

Мой же способ был несколько иным: пускаться в фантазии; и скажу вам, Е. И., открыл в себе такие залежи ценного ископаемого, именуемого воображением, что только изумлялся прозорливости моего незабвенного лицейского соседа («У тебя, Жанно, склад мыслей поэтический — ты, брат, поэт — и пиши!» А я ему: «Ты всех наделяешь собственными своими качествами»).

Так вот, веришь ли, что бывало в Алексеевской равелине — несмотря на допросы, очные ставки и все прибаутки не совсем забавного положения, я до того увлекался, что, ходя диагонально по своему нумеру, неоднократно подходил к двери и хотел идти за мыслью, которая забывала о замке и страже. Странно тебе покажется, что потом, в Шлиссельбурге (самой ужасной тюрьме) я имел счастливейшие минуты…

Какие же мысли проходили сквозь стены — не смогу точно сказать — иногда очень дельные, но больше всяческая чепуха.

Выручали, к примеру, короли — ей-богу, немного стыдно при нашей республиканской складке. Бывало, с утра начну, скажем, британских (память на числа, вы знаете, и сегодня еще не совсем утратилась — спасибо доброму моему Ивану Кузьмичу). Так вот, бывало, не торопясь начну с саксонских королей после семицарствия:

Эгберт 802—839

Этельвульф 839—858

Этельбальд 858—860

Этельберт 860—866

Этельред I 866—871

Все на «Э» почему-то начинаются. Потом Альфред Великий 871–900. Дальше я немножко сбился на Эдуарде Мученике и Эдмунде Железнобоком — зато датчан быстро одолел (там повстречал своего старинного приятеля и любимца Гарольда Заячью лапу — с 1035 по 1040).

О каждом монархе можно было подумать; кое-что и придумать — слава богу, навострился с капитаном Беляевым. Вот миновал Эдуарда Исповедника, 1042–1066 годы. Подумал — отчего Исповедник? И, не зная ответа, вообразил несколько страшных грехов и покаяние почтенного монарха. Затем Гарольд II — бедный Гарольд! — которому суждено сложить голову при Гастингсе; и русскую княжну, королеву, тоже очень пожалел. А нормандского победителя Вильгельма I Завоевателя (с 1066-го по 1087-й) я просто ненавидел и воображал тайные саксонские заговоры против него. Но не вышло, не сумели!

Зато уж поплатился за всех Вильгельм II Рыжий (ах, верно, и рыжий был, если даже прозвище осталось!). В 1087-м воцарился, в 1100-м найден в лесу со стрелою в груди. Кто затем?

Генрих I Боклерк. 1100–1135: дольше процарствовал, чем наша Екатерина II. Но что за странное прозвище, отчего Боклерк? Этот пункт никак не давал мне покоя. Однажды на допросе я спросил вдруг генерала Чернышева, отчего Английский Генрих I — Боклерк? Он так и окаменел, пробуя на мне свои рачьи зрачки. Потом хрипло выцедил:

— Не знаю. Но, кажется, здесь не вы меня допрашиваете?

Научившись в камере перестукиваться, сразу послал свой вопрос всем соседям — что такое Боклерк? Никто не умел сказать. Ладно.

Так странствовал я по британским династиям, по дальней стране — где не был я и, к сожалению, не буду никогда.

Вскоре после Боклерка вспомнил я тезку своего Иоанна Безземельного — с 1199-го по 1216-й. Скотобратское-то мое прозвище не без смысла: земель населенных у нашего семейства вовсе не было — хоть оно и не подвергалось никогда папскому проклятию. Имелось только несколько безземельных дворовых, как мой Алексей к примеру. Это сейчас я помещик при Наталье Дмитриевне — и зато сколько хлопот.

Пущин имеет в виду, что король Джон Лэклэнд (Иоанн Безземельный) был проклят и низложен папой Иннокентием III.

Именье же Марьино Бронницкого уезда принадлежало И. Д. Пущиной. Иван Иванович и Наталья Дмитриевна очень тревожились за судьбу своих крестьян: дело в том, что взрослые дети Н. Д. от декабриста Михаила Фонвизина умерли один за другим, и, в случае кончины Пущиных имение досталось бы родственнику Сергею Фонвизину, убежденному крепостнику. Наталья Дмитриевна поэтому ездила в Петербург, чтобы досрочно освободить своих мужиков и тем спасти от возможных посягательств. Она дошла до самых высоких сфер, где ее успокоили, что общее освобождение крепостных приближается и родственники просто не успеют навредить марьинским крестьянам. В конце концов все обошлось — и Наталья Пущина полюбовно рассталась со своими крестьянами, пережив реформу (и между прочим, родича-крепостника!) на восемь лет.

Но возвратимся в крепость.

Вот так за день или даже дольше пройдем Англию. А на другой день — Франция, на третий — Священная Римская, на четвертый — Рим древний, следом пойдут Гишпания, Дания. Президентов Североамериканских к тому времени всего шесть набралось — о последнем, Адамсе, я узнал в ту пору, как ездил к Пушкину в Михайловское.

Были, Евгений, конечно, и другие способы убить время (если успею, то в дальнейшем научу!). Помните, еще в кофейне 14 декабря я практиковался: берется какой-нибудь памятный, скажем лицейский, день, и вот утром в камере начинаешь прямо с раннего утра того далекого дня — что делали именно в этот час? В следующий? И так — днем, вечером — мысленно живешь по лицейскому расписанию: чай, рекреация, газеты, куплеты. Получается, может быть, что хвастаюсь, — сидел, дескать, молодцом, не то что другие. Ах, батюшка Евгений Иванович, не хотел бы хвастать! И слезу, случалось, ронял. Как подумаю — что мой Рылеев? Где Бестужевы-то мои; и особенно, когда, разложив тюремные сутки на лицейские часы, вдруг соображаю, что вот уж второй час и как раз прогулка с беготней и буйством — кто на лопатках, тот проиграл. И всех поборол граф (или шевалье, бог знает эти титулы) — наш Брогльо; но угадайте, кто был вторым? Не угадаете! Думаете — я или великан Малиновский? Представьте — Дельвиг. Силен был, дьявол, хоть и не двигался.

Поймите еще, что мне в тюрьме было легче, чем многим: по родным тосковал, конечно, но, слава богу, десять братьев и сестер на воле; есть кому стариков утешать. Брата Михайлу очень жалел, но понимал (и точно угадал), что он все же легче моего отделается.

Кому же в крепости всех хуже? Скажете, женатым, отцам семейства. Не соглашусь. Рылеева, бедного нашего Кондратия Федоровича, между прочим, согревали надежды, что его, как человека семейного, все же не казнят (из пятерых повешенных, кроме него, все холостые). Если же говорить о Трубецком, Муравьеве, Фонвизине, вашем батюшке — их скорее подкрепляло ожидание писем, свиданий, других милостей, которые по семейной части все же предоставлялись (хоть и прихотливо).

В общем, не могу подбить итога: им и лучше, им и тяжелее во сто крат.

А хуже всех, по моим понятиям, было влюбленным, но не успевшим или не имевшим права с любимой соединиться.

Суди сам.

Панов, 22 года, невеста в Москве, из башмачка ее пьет с друзьями. Такой герой, римлянин. Да я на месте той невесты в Патагонию бы за ним помчался — а тут, видишь ли, дева послушная, маменька ей, оказывается, не велит любить государственного преступника Панова — как Наташе Гончаровой ее маменька Пушкина запрещала читать…

Так и остался бобылем наш Панов и сложил кости на иркутском кладбище. Мир праху!

Но самая горькая, на мой сантимент, история — это Николай Александрович Бестужев. Немногие знали его тайну; сейчас кроме родных, может быть, я один остался посвященный. Знайте же теперь и вы.

Любовь Николая Бестужева

В Сибири наши дамы постоянно осаждали Николая Бестужева — то прямым вопросом, то «шуткой в сторону»: отчего не женат?

К другим редко подобные вопросы обращались, из чего следовало, что насчет других дамские мнения определились: одни слишком молоды, другие слишком легки, что ли, для законного брака. Я, по всей видимости, относился к последнему разряду, ибо взгляда своего на женитьбу как на один из способов лишения естественной свободы ни от кого не скрывал.

Поэтому мне всего лишь желали «найти когда-нибудь такую, кто приструнит и к рукам приберет», а вот от Николая Александровича никак не отступались. Чутьем каким-то супруги наших товарищей чувствовали, что Бестужев: 1) по летам уж мог бы сходить под венец до ареста (прожил на воле 34 года); 2) по красоте, живости, необыкновенным достоинствам представлял для прекрасной половины человечества мужской идеал; 3) притом не вертопрах, склонен к домашности, очень и очень расположен к любому встречному ребенку.

За чем же стало дело? Отчего никто за ним не поехал в Сибирь и даже в поклонах, приходивших от матери, сестры, младших братьев, не было ничего такого (а уж в казематах любая весть из дому каким-то образом делалась общим достоянием).

Николай Александрович отшучивался: морская служба, «где уж нам, соленым волкам» и проч. После намекнул на свои обязанности по тайному обществу, и это звучало более правдиво, но не вызывало доверия; ведь Н. А. врал крайне неохотно и без должного умения.

Он и сам это почувствовал, а однажды, на втором или третьем году, вдруг — после очередного дамского нападения — сказал с обычной своей улыбкою: «Я отвечу письменно» (вообще было видно, что вопросы об интимных обстоятельствах были Бестужеву чем-то приятны, хотя ответом и не удостаивал).

Очень скоро он передал Александре Григорьевне Муравьевой, а через ее посредство всем остальным свою повесть «Шлиссельбургская станция» («Отчего я не женат»). Написано было по всем романтическим правилам: герой, то есть сам Бестужев, на Шлиссельбургской станции встречается с двумя дамами, дожидающимися лошадей, в виду крепости (мне столь хорошо знакомой). Странная ночь, рассказы о снах и проч. — в конце концов герои разъезжаются в разные стороны, сердце моряка отдано навсегда милой встречной. Она приглашает посетить ее в Петербурге, он только о том и мечтает — но: «Я не поеду к ней — я не хочу ее сделать несчастною».

Какие-то места этой повести были, без сомнения, маскировкой, так сказать, псевдонимом подлинных обстоятельств, но зато как горячо и трепетно писан был портрет незнакомки — некоей Любови Андреевны, и уж тут Бестужев-живописец и Бестужев-литератор постарались один за другого, а я тогда же списал небольшой отрывок.

Вот мой отрывок:

«Молодая приезжая дама… взяла свечу и подошла к зеркалу, чтоб скинуть свою дорожную шляпу, чепец и поправить — я не знаю что: женщины находят и в дороге средство заниматься своим туалетом, — я увидел в зеркале — боже мой, что я увидел! Черты такие, в какие всегда я облекал мою мечту, мой идеал красоты и прелести, который только что носился перед моими глазами! Когда она скинула чепец, густые кудри волос рассыпались по всему лицу, закрыли глаза и щеки; надобно было привести их в порядок: они уложены были за уши, и открытая физиономия показала мне лет двадцати двух женщину. Она была немного бледна — это могло быть с дороги, — впрочем, эта бледность была совершенно к лицу и задумчивому выражению глаз… Первый раз в моей жизни выражение женской физиономии сделало на меня такое впечатление…

Итак, она, придвинув к себе свечу, начала читать Стерна».

Мне и всем было ясно, что Бестужев приоткрыл для нас краешек завесы, охраняющей его тайну, и не было сомнений, что тайна очень печальна, что она гложет и точит этого человека, одного из самых необыкновенных, кого я встречал на земле; а позже Михаил Александрович Бестужев устно подтвердил мне, что «та самая дама немало приблизила брата к могиле».

Когда это было сказано, я уже знал всю историю.

Кроме меня — и раньше моего — полную исповедь Бестужева выслушал, кажется, только Иван Дмитриевич Якушкин и незабвенная наша Александра Григорьевна, от которой никакой тайны и невозможно было иметь.

А. Г. Муравьева, нежная и прекрасная жена Никиты Муравьева, умерла 28 лет в Петровском заводе. Именно Николай Александрович, на все руки мастер, сделал ей гроб, а после следил за установкой памятника. О лампаде в часовне, поставленной над ее могилой, Иван Иванович уж рассказывал. Недавно мне сообщили, что и после смерти Горбачевского, следившего за могилой, лампада все поддерживается и на дороге видна издалека.

Войдя к Бестужеву в камеру (в Чите), Якушкин заметил прекрасный женский портрет, который Николай Александрович не успел или не пожелал спрятать. Позже и я увидел — женщину не молодую, очевидно, мать семейства, живую, черноглазую, чувственную, одухотворенную, не очень уж красивую — слово это нейдет, и Бестужев не старался прихорошить (это было б сразу заметно), не красивую, а такую, что способна душу, мысли, желания захватить, овладеть ими, в тебя превратиться и в себя превратить. Не умею хорошо сказать, но понимаю, что, чем ярче, сильнее человек, который увлечется этой женщиной, тем безнадежнее пропадет, ибо с него есть что взять, а она сумеет! Ее, кстати, можно и невзлюбить — резкий язычок, острое словцо всегда готовы! Но вот что невозможно — это равнодушие: она все равно заставит любого о себе думать, говорить невольно, — в положительном или отрицательном смысле. Но стоит чуть-чуть увлечься или возыметь мысли вступить в легкую, безопасную, казалось бы, связь — и «коготок увяз…». И ты пропадешь, но и она сгорит. Ты — дотла, а она, женщина все же — ради детей, в последний миг выйдет из пламени (хотя еще неведомо, кому при этом больней).

Эти мои рассуждения, Евгений Иванович, конечно, не тогда родились, когда я впервые увидел портрет (на слоновой кости, по памяти сделанный). Это уж после — когда вся история мне открылась, и пора ее рассказать в том порядке, как услышал от самого Николая Александровича. А когда же услышал — вообразите! Да все в том же 1849 году, с которого начал я эту тетрадку, когда ехал из Ялуторовска своего в Восточную Сибирь лечиться и доехал аж до самого Горбачевского.

Но еще прежде, чем посетить Ивана Ивановича, совершил я другой секретный вояж, который просто к слову еще не пришелся: набег на других далеких казематских братьев — в Селенгинск к моим Бестужевым и славному Торсону Константину Петровичу. Тут сопровождала меня незабвенная Мария Казимировна Юшневская, к тому времени уж пять лет как вдова, а по пути к Бестужевым толковали мы с нею, хорошо помню, о любви, о трагических обстоятельствах Николая. Александровича, и между прочим услыхал я подробность, которой не знал прежде, что, увидев впервые Марию Казимировну (она была уж замужем), боевой офицер Алексей Петрович Юшневский сразу грохнулся в обморок от потрясения, и дальше уж — как возможно было Марии Казимировне не развестись и не выйти за Юшневского и не отправиться за ним в Сибирь?

Вот каковы были страсти в наши времена! Как, Евгений Иванович, способен ли кто-либо из ваших нынешних иронических молодых друзей потерять сознание при виде женщины? Впрочем, умолкаю, ибо сам, боюсь, никак бы не сумел, а если уж надобно было б грохнуться, — так непременно подсматривал бы одним глазком, как действует сие на красотку.

Итак, осенью 1849 года гостили мы в Селенгинске и о многом толковали с Бестужевым Мишелем и сестрами — самого же Николая Александровича не видел, с ним разъехались между Селенгинском и Петровском. Не мог, оригинал, посидеть дома, зная, что я должен быть. Решив, что так судьбе угодно, я вернулся в Иркутск, но Н. А. все-таки прискакал, остановился, как водится, у Казимирского — и мильон вопросов, мильон ответов. Признаюсь, Николай Александрович мне как-то не понравился той осенью — во внешнем, так сказать, смысле. За те десять лет, что не виделись, он не то чтобы постарел, но сдал, сильно сдал, и глядел нездорово, хотя лечился своими способами, как все на свете сам делал.

Число искусств и ремесел, коими владел Н. А. Бестужев (да и брат его Михаил Александрович не многим уступал!), исчислению не поддается, ибо, как рассказывали мне Иван Иванович и другие декабристы, он вообще полагал, что за два — три дня можно любому делу обучиться — и домостроительному, и актерскому, и зубоврачебному, и ювелирному, и литографскому, и какому угодно. В Бурятии до сей поры, я точно знаю, о нем легенды ходят как о добром чародее, и, говорят, один старик к могиле его лет тридцать носил кое-какие съестные припасы, чтобы «не тужил улан-орон» (то бишь красное солнышко) Бестужев.

Отправились мы на второй или третий день в Знаменский монастырь и далее по Ангаре; дорога была длинная, ровная, свежая, красивая, и Бестужев спокойно, в своем духе, рассказывал мне о месте, которое облюбовал для своего вечного успокоения на берегу Селенги. Я не стал разубеждать тривиальными силлогизмами, что, может, дождемся еще амнистии; не стал, потому что (как говорил уже) к 1849-му все сроки миновали, и, стало быть, никаких сроков уж не было; однако Николай Александрович вдруг сам высказался в том духе, что я уж непременно выйду на волю, и на этот случай у него была просьба отыскать в Петербурге одну женщину и поклониться ей. Я сразу догадался, что обязан передать нечто большее, чем простой привет, — и после некоторой паузы последовала история, которой мне разрешено было распорядиться, как найду нужным. Иначе говоря, без лишних слов, мне как бы завещали: Иван Пущин, найди, если жив будешь, эту женщину и расскажи, как я ее любил!

Любовь же была великая, и если б я мог советовать будущему летописцу, какие отобрать документы по истории нашей, так непременно рекомендовал бы повесть о любви моряка Николая Александровича Бестужева к жене другого моряка Любови Ивановне Степовой: нет повести печальнее на свете!

Слушай, Евгений, кое-что запомнил, кое-что списал тогда же у Николая и Мишеля Бестужевых, может быть, и ошибся невольно, но не хотелось бы. Слушай же и не забывай.

В 1812 году шел Николаю Бестужеву 21-й год, мичман он был — хорош, умен, всезнающ, толков, добр, — ну, я не знаю, каков еще, все лестные слова кончились (список достоинств, как догадываетесь, получен не от самого героя). Оставленный при Морском корпусе, Бестужев сразу же настолько отличился как воспитатель, что капитаны и даже адмиралы в его присутствии уж никогда не беспокоились.

И вот осенью 1812-го, после оставления Москвы, как раз когда наш Лицей начали готовить к эвакуации, пришел приказ — Морской корпус срочно перевести в Свеаборг. Старшие офицеры, как догадываетесь, занимались обороною Кронштадта на случай внезапного появления французов, и Бестужев, едва ли не один, перевез через залив и благополучно устроил десятки мальчиков; самые старшие из них были ненамного его моложе, а малыши (среди которых находились младшие Бестужевы, Мишель и Петр) хныкали, мерзли, боялись и требовали нежности, ободрения.

Николай Александрович тем не менее доставил, разместил всех не только здоровыми, но и бодрыми, веселыми: одним грозно приказал (нет, не грозно — этого он не умел, спокойно, веско приказал), других назначил себе в помощь, третьим занятную байку рассказал; родных же братишек, боясь чрезмерным вниманием поставить в неловкое положение, Николай Александрович как бы не замечал, хотя им доставалось, по обычаю, много обид и насмешек от старших; только поздней ночью старший брат прокрался к ним в закуток и успел дать несколько дельных советов, научил, как отзываться на щипки и тумаки, дух поднял и исчез незаметно, как и появился.

Как ни скромен, сдержан был молодой мичман, а слух о его достоинствах распространился в морской среде. В Свеаборге старшие морские офицеры и их семьи навещали кронштадтских кадетов и старались, чем возможно, облегчить их долю. Тут устроился еще какой-то театр, где Бестужев был и режиссер, и главный актер, и художник, и суфлер, и плотник. С этим театром соединяется в моей памяти то обстоятельство, что капитан-лейтенант (вскоре уже капитан II ранга) Михаил Гаврилович Степовой представляет Николая Бестужева жене, и Любовь Ивановна видит затем несколько раз молодого человека среди десятков подчиненных ему детей, видит юношу сильного, дельного, веселого, прекрасного, одновременно юного и мудрого.

Капитану Степовому было в ту пору 43 года, жене его 30 лет, детей у них не было.

Не знаю, в какой последовательности развивались чувства, но очень понимаю, что выбирала, решала Любовь Ивановна: во-первых, женщины выбирают нас всегда, если даже мужская инициатива и назойливость проявятся до всякого осознанного, ответного женского чувства. Властная, сильная, страстная Любовь Ивановна, конечно, не ожидала далеких последствий от своего материнского ухаживания, дружеского ободрения, прямой помощи мичману в управлении его мальчишеской республикой. Суровые военные обстоятельства, волнения и надежды 1812-го — вот что еще легло фундаментом для будущих отношений. Но Любовь Ивановна, даже немного увлекшись юношей, никогда бы не перешла рубежа — это подтверждают ее знавшие. Могучая, истинно мужская воля, возвышенные понятия о себе и семейном долге, добрые, доверенные отношения с мужем — все это не могло быть поколеблено легким флиртом, случайной вспышкой страсти, интереса к молодому человеку.

Но человек-то был каков! Такой уж выпал ей жребий — встретить человека совершенно необыкновенного, с которым и не может быть никаких обыкновенных отношений. Я несколько раз видел Николая Александровича разгоряченного, веселого от работы, когда мастерил печь или смешивал краски, и, насколько могу своим мужским умом понять женскую натуру, — в веселом подъеме, в страсти Николай Александрович был неотразим абсолютно (да еще в 21 год!).

К тому же блестящий ум, подобного которому Любовь Ивановна никогда не могла встретить, умные познания во всем.

Коротко говоря, Любовь Ивановна была обречена и стала на их секретном языке Любовью Бестужевной.

Не знаю, когда точно произошло решительное объяснение, но припоминаю из рассказа Николая Александровича, что Любовь Ивановна, замечая усилившуюся страсть Бестужева и помня о его добрых отношениях с мужем, думала, что честнейший Николай Александрович не сможет перейти этой грани; однажды, на каком-то балконе (Свеаборгском или уже Кронштадтском, по возвращении) в иносказательном разговоре она заметила, что для мужчины дружество выше любви и — «Вы повеситесь, прежде чем сумеете обмануть приятеля даже ради высочайшей, неслыханной страсти». Николай Александрович опустил голову и, помолчав, посмотрел ей прямо в глаза (а уж могу вообразить, как посмотрел!) и твердо: «Не повешусь!» Любовь Ивановна признания в такой форме не ожидала, смутилась и — решилась.

Так или иначе, а уж через несколько месяцев, во время плавания вокруг Европы на корабле «Не тронь меня», Николай Александрович писал Любови Ивановне из Голландии буквально следующее (черновики сохранились, были позднее доставлены в Сибирь сестрами, их-то я и списал):

«Я живу не живя или скорее только существую, счастье мое ушло, и мне не остается ничего, кроме воспоминаний… Все, что есть у меня сейчас дорогого, — это Ваш медальон, который я ношу… Может быть, еще три-четыре месяца, и я буду иметь счастье прижать Вас к своей груди. Прощайте. Знайте, что я никогда не изменю Вам. Прощайте. Ваш навсегда».

В другой раз:

«Я не могу удержаться от того, чтобы не написать Вам несколько строк; с какой радостью я полетел бы к Вам сказать сто раз, что я люблю Вас, что живу для Вас… что каждое мгновение посвящено Вам…»

Любовная их страсть была раскаленной, неудержимой, сжигающей любое препятствие; Николай Александрович, человек целомудренный, разумеется, не пускался в подробности, но раза четыре по дороге сказал: «Это моя женщина, это моя женщина!» Если б могли вы слышать, как было сказано! Ах, если б вы могли, Евгений Иванович, это слышать!

Николай Александрович только так мог любить, а Любовь Ивановна включила мичмана (вскоре лейтенанта) Бестужева как бы в собственное «я». Теперь ее сильная воля, спокойный ум нисколько не мешали безумной страсти: все это уже было не барьером между ними, а крепостью, воздвигнутой вокруг них.

Очень скоро, по словам Николая Александровича, отношения их как бы утвердились на нескольких незыблемых принципах. Во-первых, стало ясно, что их ничто не разлучит, что это навечно, и тут уж не было темы для обсуждения.

Второе обстоятельство — муж, дети.

В 1818-м, на шестом году любви, у Любови Ивановны родилась дочь Лиза, через год — дочь Софья, еще через три года — Варвара. Как понимаете, в Селенгинске между нами слова лишнего не было сказано, но я видел портреты девочек, но я знаю Бестужева, я слышал, как он говорил об этой женщине, — так что малейших сомнений не имею, кто отец трех девочек Степовых.

Едва начав понимать и говорить, Лиза, Соня и Варя души не чаяли в Николае Александровиче, приносящем самодельную игрушку, показывающем фокусы и способном ответить — отчего белые коровы дают белое молоко, а черные не дают черного!

Развод, скандал был бы страшным ударом, крушением жизни и карьеры для доброго Михаила Гавриловича. Любовь Ивановна лишилась бы дочерей. Наконец, Бестужеву несомненно пришлось бы покинуть Кронштадт и, по всей вероятности, распроститься с морем.

Однако Николай Александрович поведал мне, что, если бы со стороны мужа были бы выставлены тяжкие, непреодолимые препятствия для их беспредельной любви, то они бы все кинули, и это было решено твердо и неоспоримо. Решала, конечно, Любовь Ивановна, и слабый Михаил Гаврилович, как догадываюсь, умолил жену остаться, сохраняя внешний домашний декорум.

Бестужеву, как я понял из его исповеди, этот сложный обман был не по душе, но не он решал, а Любовь Ивановна сказала, что так будет лучше.

И вот образовалась как бы двойная семья: любовная страсть Бестужева и Стеновой, соединенная с дружбою, имела вид какой-то особой прочности и естественности, и оба любящих считали себя связанными пожизненными узами. Учителем девочек все чаще являлся Михаил Бестужев, в эту пору уже выпущенный в гвардию, младшие Бестужевы, Петр и Павел, часто гостили на кронштадтской квартире Степовых, а когда Любовь Ивановна приезжала в Петербург (это бывало постоянно), она сообщалась с матерью Н. А. Бестужева, его сестрами, изредка также с братом Александром, входившим в петербургскую известность.

Мне кажется, будто под Новый год, 1825-й, А. А. Бестужев представил меня женщине, очень похожей на Степовую, но все же не поручусь, ибо обратное воображение может перенести из настоящего в прошлое всяческие чудеса.

Так шло время, Николай Александрович стал капитан-лейтенантом, приобретал литературную и научную известность, считался уже главным историком российского флота, был директором Морского музея; Лазарев, Беллинсгаузен, Крузенштерн, Головнин его знали, уважали; а бестужевская любовь пошла на второй десяток лет, не только не слабея, но еще и разгораясь. Как это происходит, я, вертопрах, не успею уж узнать, но слышал, что в юные лета привычка для страсти столь же опасна, сколь в зрелые полезна — «чем старе, тем сильней».

Николай Александрович признавался, что временами, у Степовых (хоть он старался и не встречаться с Михаилом Гавриловичем, но иногда приходилось), он ловил такой затравленный, тоскливый взгляд хозяина дома, что мысленно молил бога как-то прекратить, переменить эту нечестность в его честной, высокой любви. Впрочем, и у Бестужева теперь возникли обстоятельства, не позволявшие думать о семье.

Николай Александрович — деятельный член тайного общества, логическим рассуждением пришедший к мысли, что иначе невозможно ему быть порядочным человеком.

Знала ли Степовая? В подробностях, конечно, нет, но в общем виде убеждения любимого человека не могли быть для нее тайною, да она слишком хорошо знала Николая Александровича, чтобы не догадываться. И она знала, молилась, надеялась, что пронесет, а страсть 34-летнего Бестужева и 42-летней Степовой не ослабевала, и никогда Николай Александрович так не радовался успехам трех девочек Степовых; после им обоим покажется, что они чувствовали близкий роковой финал.

14 декабря 1825 года Николай Александрович выходит с гвардейским экипажем на площадь. Я в Иркутске спросил: «А если бы вы соединились с Любовью Ивановной, неужто все равно бы вышли?» Николай Александрович рассмеялся: «Если бы да кабы…»

После разгрома он, как вам известно, решился бежать и переправился в Кронштадт. Слухи о том, будто он спрятался у Степовых и что Любовь Ивановна гримировала его под простолюдина, я слышал не раз, но Бестужев опроверг. Он не счел возможным видеться с Любовью Ивановной и вообще боялся в такие минуты излишних сантиментов.

Цель его была — переодеться в простого матроса и при первом случае уйти в Финляндию, а затем в Швецию. Перебравшись из Питера в Кронштадт, он сидел в каком-то пустом помещении (избе, квартире — не упомню), ожидал темноты. Вдруг раздались голоса и вошли два человека: один, старинный знакомый и доброжелатель Николая Александровича по кадетскому корпусу, а другой — не кто иной, как Михаил Гаврилович Степовой. Увидев Николая Александровича, они остолбенели, а Михаил Гаврилович, нахмурясь, сказал: «Нам всем приказано вас искать».

— Ну что ж, — отвечал Бестужев, — вот вам хороший случай сосчитаться со мною за все.

Михаил Гаврилович переменился в лице. Его напарник, доброжелатель Бестужева, стал говорить, что приказ есть приказ, что их могли заметить входящими в избу и что делать нечего, а надо Бестужева сдать по команде. Однако Степовой, из них двоих старший по званию, отвечал, что им приказано искать, но не приказано найти. И с этими словами поднялся, посоветовал Бестужеву идти по адресу знакомого матроса и вышел вон.

Благородный поступок этот был последней мерой для утомленных за сутки нервов Николая Александровича. Он заснул, может быть потеряв драгоценное для бегства время, потом, разбитый и подавленный, поплелся по указанному адресу, но по дороге был опознан и вскоре оказался в руках жандармов.

На первом же допросе Бестужев догадался, что над его Степовыми нависла беда, но не с той стороны, с какой можно было ожидать; благородство Михаила Гавриловича осталось в тайне, зато грозила ужаснейшими осложнениями сущая нелепица: генерал Левашов на допросе протянул Бестужеву две колоды карт как некую важную улику. Как раз вошел царь. Бестужев объяснил, что колоды не имели другого назначения, как служить забавой старушке, его матери, любившей раскладывать пасьянс. Тогда царь предъявил записку, в которой было сказано о посылке двух колод: кто писал?

Николай Александрович отвечал, что записку писала дама, имя которой он не обязан объявлять.

— И вы хотите, — сказал Левашов после того, как царь вышел, — чтобы я вам поверил, будто без всякого смысла в колоде подобраны подряд король, туз червей, туз пик, десятка и четверка?

— ???

— Десятка и четверка — это 14 декабря, а смысл в том, чтобы нанести государю (тузу червей) в этот день прямой удар в сердце (туз пик!).

Бестужев рассмеялся и предложил этим картам совсем иное истолкование, не совсем лестное для государя. Смысл его был в том, что оценивались достоинства четырех братьев: туз червей — Александр, туз пик — Константин, десятка — Николай, четверка — Михаил.

— Нет, нет, довольно, — прервал Левашов, смеясь, но, видимо, послал сделать розыск о той, которая прислала две колоды.

От пустякового обвинения Николай Александрович отбился, но догадался, что Степовые могут попасть под подозрение, царь, чего доброго, узнает о потаенной любви своего узника, и кто предскажет, чем это обернется для Л. И., ее мужа и детей?

При первом же случае Николай Александрович через караульного, за огромную сумму и смертельно рискуя, послал записку сестрам, где хитрым иносказанием (на тот случай, если гонца перехватят) передал предупреждение для Степовых насчет карт.

Через две недели матери разрешили написать сыновьям, и она сумела дать знак, что весточка из тюрьмы дошла по назначению.

Затем были месяцы допросов, еще записки от родных, и Николай Александрович говорит, что десять лет жизни бы, не задумываясь, отдал за строчку ее рукою или за привет, ему одному понятный. Ничего не было, и, зная находчивость и энергию Любови Ивановны, Бестужев не верил, будто не имелось никакой возможности.

Но вот приговор над моряками; его исполняют в Кронштадте, и Бестужев, когда с него сдирали эполеты и ломали саблю над головою, даже не слыхал ни слова, высматривая на берегу любимые лица.

Не нашел.

Перед отправлением в Шлиссельбург дали свидание с матерью и сестрами. Положение семьи было отчаянное: четыре брата осуждены, вскоре вслед за ними прогонят на Кавказ самого младшего, Павла. И матери, и сыновьям ясно было, что больше не свидеться.

Мать Бестужевых 20 лет дожидалась сыновей, не дождалась. То есть пережила кончину сына Александра, потом Петра, сына Павла… В 1846-м умерла. После смерти матери три сестры Бестужевых (вo главе со старшей, Еленой Александровной) продали все петербургское имущество, отправились вслед за ссыльными братьями и поселились вместе с ними в Селенгинске.

И вдобавок еще как громом ударил шепот сестры: Степовая просит забыть ее имя ради детей.

Приказ — не писать, не спрашивать ничего, не получать вестей; приказ — считать ее умершей, то есть умереть самому.

Николай Александрович понял приказ так, что над семьей Любови Ивановны сгустились тучи, и вот-вот все откроется — политическое, личное — и Степовых ошельмуют: пустят слух о развратном поведении Любови Ивановны, о темном происхождении детей, о попустительстве со стороны главы семьи, который не только разрешал жене двоемужество, но и своими руками спас счастливого соперника. И еще Николай Александрович вообразил (пожалуй, резонно), что Михаил Гаврилович рассказал жене о своем последнем поступке с Бестужевым и не требовал никакой награды, кроме вот такой осторожности. Любовь Ивановна должна была дать слово…

Ничего подобного, понятно, сестры и мать Бестужева на свидании не говорили и не писали в письмах, однако других мотивов для столь категорического запрета не могло быть.

Николай Александрович признался, что в Шлиссельбурге был, как никогда, близок к помешательству, самоубийству, «простому, многажды описанному в романах самоубийству от любви». И что же помешало ему? Да, разумеется, боязнь огорчить любимую женщину, коли она узнает! Сестра, умница, правда, исхитрилась засунуть в вещи брата книжку Стерна, недурное лекарство, многих в тюрьме оживившее (не меня! мой тюремный товарищ Дон Кихот вам известен).

Старшего Бестужева Стерн подлечил немного, но каким способом? Отчасти бодростию своею, но главным образом тем, что Н. А. эту книгу некогда читал и перечитывал с нею вместе…

А затем Сибирь, письма Бестужеву из России приходят без единого упоминания ее имени; и ответ на дамские расспросы — «Отчего я не женат?», и мастерский портрет Степовой, сделанный по памяти, и кольца железные, которые Бестужев сделал всем нам из припрятанных кандалов, когда власти разрешили их снять.

Кольца эти, черные с легко пущенной позолотой, произвели столь сильное впечатление на весь забайкальский каторжный мир, что после, как мы узнали, началась кое-где продажа подделок — лжебестужевские кольца.

А Николай Александрович усмехался, неторопливо вытачивая колечки, и толковал о «венчании с г-жей каторгой» и т. п. Я и тогда догадывался, а теперь ясно понимаю, что тут была для него как бы пародия на свою любовь, свое обручение. И сколь же горько было Николаю Александровичу, как никому, когда одна за другою являлись в наши каторжные норы жены товарищей, когда приехали невесты к Ивашеву и Анненкову.

Так и длилось житие Николая Бестужева половину 820-х и все 830-е годы, когда этот человек-университет, человек-мастерская искал забвения в сотне художеств, ремесел, сочинений.

Я сказал ему (во время того иркутского, последнего в нашей жизни свидания), что один подарок за сорок лет любви и верности он все же от судьбы получил: «Ведь вашей Любви Бестужевне сейчас шестьдесят седьмой год, а вы ее запомнили довольно молодой, желанной, и вот возлюбленная ваша жива, здорова, но ее старость для вас не существует!»

Бестужев, конечно, сказанное мною обдумал прежде уж тысячу раз и прошептал: «Возраст при наших обстоятельствах имеет не больше значения, чем внешность, то есть никакого!» А я спросил, читал ли он «Виконта де Бражелона»? Николай Александрович не читал; там ведь бедный Рауль вот такою же любовью любит хромоножку де Лавальер и непременно должен, обязан погибнуть.

Даже шуточный пушкинский афоризм, к сему явившийся, тут покажется мрачным и зловещим:

Несите прочь медикамент: Болезнь любви неизлечима!

Заканчивая свою исповедь, Николай Александрович убеждал меня, что ему все же много легче, чем ей, что страдания дают его душе иллюзию правоты; она же казнится, ей в петербургском устроенном быту — истинная каторга; она видит себя виноватой, хотя нету никакой вины. Он говорил так уверенно, будто только что виделся со своею Любовью.

Испугавшись, что заморил меня печалью, Николай Александрович тут же начал рассказывать о смешных, живых сторонах своей жизни и не скрыл, что под давлением сестры размышлял последние годы о женитьбе.

— А женились бы, право, Николай Александрович!

Мы отвлеклись от Степовых, возобновив эту тему только к вечеру, когда вернулись домой. Пока же, отшагивая версты вдоль Ангары, толковали о тех наших товарищах, которые женились на местных крестьянках. Я сам, как знаете, не преодолел в этом вопросе закоренелых своих предрассудков, но вообще, должен признать, что есть в подобных матримониальных эпизодах удачные примеры.

Это для княгинь наших особый подвиг — уехать из столиц, пересечь материк, отречься от прав и соединиться с мужьями в сибирской глухомани. А для Евдокии Раевской, Варвары Оболенской, Платониды Лисовской, Анны Фаленберг и других сибирячек эта самая глухомань — место родное. Пока бравый майор Раевский проказничает с Пушкиным в Кишиневе, бунтует, отбивается на допросах, его будущая жена растет в 80 верстах от Иркутска и не только о Кишиневе, но и о Москве-то вряд ли слыхала. Какая судьба, какие катаклизмы должны были свершиться, чтобы этим двум столь разным людям встретиться, сойтись, понять друг друга, жениться, — и крещеная бурятка Евдокия Моисеевна не только грамоте выучилась, но и сделалась как бы просветительницей родного края да воспитала шестерых юных Раевских, прежде чем получила в подарок от прощенного супруга потомственное дворянство.

Иные из нас, особенно на поселении, то есть в страшнейшей одиночке величиною в тысячи квадратных верст, — иные из нас сразу бы и погибли, если б не славные их подружки. Скорблю вместе с бедным Мишей Кюхельбекером и каждый раз радуюсь, получив письмецо от славной Авдотьи Ларионовны.

Нарымская мещанка Авдотья Кутаргина, выйдя замуж за члена Общества соединенных славян Николая Мозгалевского, поддерживала мужа в трудных обстоятельствах, после его смерти воспитала семь детей — была постоянно весела, исполнена надежды, вела переписку со многими из декабристов и пользовалась их любовью и уважением. Ив. Ив. Пущин уж в отношении этого семейства немало помаремьянствовал! Что касается до Михаила Карловича Кюхельбекера, то его брак с баргузинский мещанкой Токаревой был расторгнут происками епархии, и супруги подлежали разлучению. Они, однако, сражаясь с невзгодами, продолжали жить вместе, родили шесть дочерей. Девочки получили права состояния только в 1861 году после удочерения их генералом Одинцом, родственником Кюхельбекеров.

Как я узнал от Бестужева, он последнее время состоит в связи с местной буряткой; у них родился сын, которого любезно усыновил местный купец Старцов. Что за странная судьба у бестужевских детей — никогда не быть детьми Бестужева! Я спросил, отчего же не обвенчаться? Николай Александрович признался, что сделал бы это непременно, если бы не сестры, которые умоляли, в ногах валялись, даже Степовую вспоминали: все, что угодно, но только не брак с простолюдинкой, да еще и нерусского племени! Как я догадался, Николай Александрович не считал эти резоны сколько-нибудь разумными, но вынужден считаться с сестрами, все в столице бросившими и воспитывающими трех детей Михаила Александровича Бестужева.

А поздно вечером Николай Александрович разложил предо мною на столе несколько листков, пришедших недавно из Петербурга, несколько своих черновых, и вышел.

Если первые порывы его откровенности меня сильно тронули, то с каждым часом я все больше предчувствовал беду. То, что он счел нужным мне показать, было из той области, которую он оберегал от постороннего глаза всю жизнь, и, значит, всерьез не чаял дожить, да, наверное, уж и не хотел, боялся встречи.

По письмам, мне показанным (с разрешением все читать и списывать), я угадал момент, когда силы Николая Александровича кончились; пока он был в каторге, формально переписываться ему запрещено, и с ним — тоже (кроме близкой родни). Однако с выходом на поселение молчать стало невозможно.

В письме к сестре Елене (она еще не выехала из столицы, дело было 12 декабря 1841 года, то есть почти в 16-ю годовщину нашего бунта) Николая Бестужева вдруг прорвало:

«Боже мой, как мне жаль Михайлу Гавриловича, каков-то он, я видел про него страшный сон. Что поделывает Любовь Ивановна и ее милые дети?»

Вот ведь как: самое главное вскользь, в последней строчке. А Михайлу Гавриловича, в эту пору генерал-лейтенанта, директора штурманского училища в Кронштадте, было, наверное, за что жалеть «государственному преступнику, на поселении находящемуся», ибо кто измерит каторгу, прожитую Степовым, да ему в 1841-м уж 73-й год. Однако по следующим письмам я усумнился, что обращение к генералу лишь повод: сестра посетила Степовых; теперь, по прошествии лет, это не опасно, и младший брат, Павел Бестужев, незадолго до своей скорбной кончины получил, как видно, приглашение в генеральскую семью.

И вот читаю черновики. Старшие Бестужевы — брату Павлу:

«Благодарим тебя душевно за все приятные известия, которыми нас порадовал в последнем письме твоем. Но больше всех нас радует новость о свадьбе Софьи Михайловны; присылай, бога ради, цветки из ее венчального букета; поздравь ее от нас. Скажи, что мы молим бога о будущем ее благополучии и чтоб она походила нравом и характером на свою маменьку. Мы очень довольны, что ты подарил им всем по вещице нашей работы; если б мы знали, что это им приятно, то давно бы прислали им что-нибудь на память, но холодные поклоны Л. И. в письмах сестер нас останавливали. Если увидишь их, скажи Л. И., что одна строчка обрадовала бы нас наравне с родственными. Как бы мы желали, чтоб и дети ее также что-нибудь сами нам о себе сказали!»

В другой раз:

«Что поделывает Л. Ив.? Помнит ли она о бедных изгнанниках? Что же касается до милых ее детей, потому что я себе не могу представить их иначе, как детьми, — я не могу тебе выразить, как мне приятно было видеть их обо мне память».

Прочитал я и черновик письма Н. А. (по-французски, конечно) к самим девицам.

К старшей:

«Вы меня спрашиваете, помню ли я Лизу, тогда как мне приличнее сделать вопрос, помните ли Вы меня? Правда, что в те лета, в которых оставил я Вас, память уже хорошо действует — и потому я верю, я хочу тому верить, что Вы меня не забыли. Что же касается до меня, то я, конечно, Вас не забыл, ежели всякий день, вставая и ложась, молюсь богу за Вашего батюшку, маменьку и за Вас. Одного только я не могу себе представить: в каком виде маленькая Лиза сделалась большой девицей; я Вас иначе не могу вообразить, как семилетней Лизой. Все усилия моего воображения ограничиваются тем, что я Вас представляю в сарафанчике и ленте, пляшущую по-русски; и как бы я себе ни нарисовал Вас, кончается тем, что, поправляя, оттеняя и раскрашивая, я нарисую всегда одну и ту же Лизу, которую помню, знаю, люблю и которая своими ручонками обвивала мою шею. То же самое воображаю и о Sophie, о которой давно знаю, что она уже маменька: что же мне делать, когда при всех стараниях как-нибудь представить себе ее маменькой, я вижу только Фофу с куклою на руках и обеих вместе на моих коленях. Судьба, конечно, не позволит мне никогда уже видеть вас, и потому позвольте мне, старику, довольствоваться старыми воспоминаниями, которые всегда живы и никогда не изгладятся из памяти».

Софье, «Фофе», Степовой было еще и отдельно писано — судите сами, Евгений, что скрывается за каждою строкою!

«Не знаю, почему и несмотря на то что совесть моя давно меня упрекает, я не отдал должного Вам ответа, не писал к Вам, Софья Михайловна. Между тем бог свидетель, что Вы и Ваши сестрицы не выходите из моей памяти ни на минуту. Даже я отнял у Елены Александровны ваши дагерротипы и портреты и поставил на своем письменном столике, за которым сижу по несколько часов в день за своими занятиями. Отдых мой состоит в том, что я гляжу на вас всех и стараюсь угадать в матерях семейств тех милых детей, которые так много доставляли мне радостей в былое время! Почти двадцать лет прошло с тех пор, я состарился, Вы давно замужем, окружены детьми и говорите, что Фофа Ваша уже перерастает Вас. Итак, есть другая Фофа, которая носит то же имя, имя, которым мы называли Вас и которое так приятно звучит для моих воспоминаний.

Как хотите: будьте матерью семейства, пусть Вас сыщет счастье и богатство, сделайтесь знатною дамой — я всему этому буду радоваться; я буду перебирать все Ваши настоящие достоинства и окружающий Вас блеск…

Я должен Вам сказать истинную причину, почему я не писал Вам: я боялся своего сердца, мне было страшно высказать свои чувствования женщине, окруженной семейством, и высказать их как семилетней девочке, — я боялся, что это будет смешно, однако я теперь надеюсь, что Вы простили мне, если я вижу, что у меня, у которого отнято и нет ни настоящего, ни будущего, осталось одно только прошедшее, полное Вами, тем более дорогое, что оно только одно осталось!.. Этого прошедшего никто у меня не отнимет. Сам всемогущий бог, не лишив меня памяти, не в состоянии сделать, чтоб того не было, что уже было. Сверх всего этого, Вы напомнили самое счастливое время моей жизни, тихое, прекрасное, когда мы с братом Михаилом помогали почтенной и уважаемой Вашей матушке руководить Вашими младенческими понятиями.

Прочитав Ваше письмо к Елене, где Вы выражаете Ваше расположение ко всему нашему семейству, совесть моя переломила боязнь, и я пишу…

Не сердитесь за мой способ выражения того, сколь дорого мне Ваше воспоминание. Волосы мои седы, силы меня оставляют, но сердце мое тепло по-старому, потому что здесь я не истратил ни одной искры того, что у меня оставалось от прошлого».

Вот, брат Евгений, каковы были «внутренние происшествия» у Бестужевых.

Прошедшего ничто не отнимает…

Холодные поклоны от Л. И.

Но маленькие девочки, Лиза, семи лет, Софа, шести лет, Варя, трех лет, могут помнить Бестужева, если им кто-то с детства напоминает, и постоянно; и кто же, кроме самой Любови Ивановны, Любви Бестужевны?

Не знаю, сколь далеко простирались познания девочек об их близком человеке.

Одна за другой они делаются превосходительствами:

за генерала Гогеля — «Фофа»,

за генерала Яфимовича — Варвара,

за генерала Энгельгардта — Лиза.

Михаил Гаврилович оканчивает свой земной путь на 76-м году жизни, в 1845-м.

В те дни, что я был в Селенгинске, Иркутске, они наконец одиноки: Любовь Ивановна и Николай Александрович, но ничего не будет, и писем не будет.

— Зайдите к ней, Иван Иванович, если бог приведет, ей очень сейчас тяжко, а мне уж не нужно старое бередить.

Еще раз прибавил: «Это моя женщина была, потому что за 13 лет не наблюдал в ней ни одной не понравившейся мне интимности, черточки, жеста».

Я заметил, что Николай Александрович говорит, как моряк с мостика: «не наблюдал». Он улыбнулся: «Так учился, так учил».

Через шесть лет в Ялуторовске мы узнали, как скончался Николай Александрович: ехал ранней весною по озеру, а ветер холодный, но по пути отдал бедняку свою повозку и, весело посвистывая, заиграл со смертью; я не сомневаюсь ничуть, хотя доказательств никаких не имею, что и до того Н. А. не раз в такие известные нам игры пускался. На этот раз партия получилась: приехав домой, слег и не встал. Окончил дни на 65-м году, 15 мая 1855-го. Пережил, правда, тезку-императора, но года до амнистии не хватило.

Однако боялся он амнистии страшно и, думаю, не тронулся бы с места, как и брат Михаил, который еще 12 лет просидел в Сибири, не желая ни Петербурга, ни Москвы.

Когда Николай Бестужев умер, все часы, его руками сделанные, говорят, остановились.

И на том месте, у Селенги, где мы гуляли и толковали с Мишелем Б. о судьбе, теперь крест Николаю Бестужеву; какой, господи, человек был — ах, при всей моей демократической складке, все же не совру, что один стоил сотни.

А мы на следующую осень после его кончины потянулись к западу, под амнистию, и вот оказался я в Петербурге в начале 57-го года. Сразу попросил братца доехать к генеральше Степовой и оставить листочек мой — просьбу о приеме, но вот с чем брат мой вернулся: генеральша Любовь Ивановна Степовая скончалась 1856-го года, марта 20-го.

Так-то, Евгений.

Оставались девочки-генеральши, но к ним Николай Александрович не приказывал, а он был точный человек.

Жалею, жалею, что не повидался с его Любовью. В таких делах я не судья (хоть и судья бывший) и, возможно, слишком близок к одной стороне, а для равновесия следовало бы поспрашивать вторую; тем более что Бестужев в этой истории много понятнее мне: подобная страсть вообще кажется немыслимой, даже неправдоподобной, если б я сам не видел Николая Александровича ежедневно с 1828-го по 1839-й, а в 1849-м — последний раз.

Бывает, значит, на свете и такая любовь.

Героиня же этого романа — ее слишком легко упрекнуть, но, наверное, не стоит: она любила до предела своих сил, умела любить, а он любил до предела и через предел.

Мир праху и аминь.

Пройдет еще 11 лет, и незадолго до кончины своей, в 1869 году, Михаил Бестужев с детьми, родившимися в Селенгинске, отправится в Москву и Петербург. В столице, точно знаем, он повидался с одной или двумя «девочками-генеральшами», и читатель записок Ивана Ивановича может вообразить, какова получилась беседа. Знаем также, что М. А. оставил дочерям портрет их матери, сделанный братом по памяти в Читинском каземате. Сам Михаил Бестужев тоже вскоре окончил свои дни в Москве, малые же дети его, как видно непривычные к московскому воздуху, быстро померли один за другим, и остались на пепелище, после пяти братьев, после такой бурной истории рода, три несчастных престарелых сестры. Одна умерла в 1874, две — в 1889 году. Нет повести печальнее…

Вот вам, Евгений, и задачка — почему Боклерк? И теперь поймите, как я благодарил бога, что не только жены — невесты или даже постоянной возлюбленной в это время не имел. То есть в Москве была связь, которая все пыталась перейти в более высокий ранг привязанности, любви — но удержался, ибо при своем пылком, глупом нраве сильно боялся именно влюбиться.

С другой стороны, тяжко было нам, добрым молодцам, в казематах без красных девиц. Об этого рода пытке не принято писать — а отчего же? Нас все же держали построже, чем генерал-майора Зубова. Не помните этой московской истории?

Подделал превосходительство билет на 600 тысяч, сел вместе с сыном — и из тюрьмы (как раз в 1825 году!) просил разрешения жениться на дочери тюремного священника. По этому поводу император Александр сделал еще замечание моему Голицыну: «Что у тебя в Москве творится в тюрьмах?»

Таковы, Евгений, первые штрихи казематского моего портрета. А затем побежали недели и месяцы. Перестукиваться по своей системе Мишель Бестужев научил уж к весне, а в конце нашего следствия при известных доброжелательных надзирателях некоторые из нас исхитрились еще пением сообщаться.

Бывало затянешь — по-французски, конечно, — на какой-нибудь известный мотивчик вроде Сарафана. Получалась ария — примерно в таком духе:

О, мой друг, в нумере шестом Имя свое назови мне, прошу. Я Пущин Иван (Pouchtchine Jeannot!). И уж слышу в ответ, например: Жанно, бонжур, тебе я рад, Сергей я Муравьев. Скорей, скорей мне расскажи, Где мой любимый брат? А также, друг мой, расскажи — Чем мучают тебя?

Завтра ожидаю Никиту Козлова: племянничек помог старика разыскать и утром привезет ко мне. Как видите, друг мой, и дня я в тюрьме не продержался, на волю! На волю!

А ведь чувствую себя лучше после тюремного воспоминания, точно как и было в действительности: за решеткой не допускал себя хворать, а на воле заболевал.

Окончена запись 27 октября

Далее — без указания даты, — но явно в эти же дни

Ожидал Никиту Тимофеевича, но он занемог, просил кланяться и обещает, что, как только встанет на ноги, тотчас без приглашения явится. Я бы сам к нему сходил, да сегодня и мне худо, как давно уж не было, и голос пропал.

А каков был крикун!

Модного доктора, приглашенного сестрами чинить мои хворости, кажется, все сильнее пугаю. Утешаюсь, что не надолго. Так-то, друг Евгений Иванович, два немощных старичка друг дружку не найдут: одному, правда, 60, а другому — Никите Тимофеевичу — восемьдесят, арифметика не в мою пользу.

Эх, опять пустился в элегические аккорды, снова забыл главное правило, что, чем хуже — тем уж лучше! И по этому случаю замечу вам, что вообще-то годы считать пустое дело. В газете прочел недавно, что на английской фабрике владелец велел некоторые машины вдвое скорее пускать, и оттого рабочий на той фабрике за те же девять часов тратит сил и нервов против прежнего вдвое, то есть за один день проживает два (а прибавки в деньгах почти не получает, хотя товару производит тоже вдвое больше).

Точно так происходит со многими известными людьми. Пушкин, к примеру, прожил как будто 38 без малого лет. Пустяки! У него колеса машины вертелись, так сказать, раз в двадцать быстрее, плотнее, чем у обычных людей; и сил, и нервов, и мозга расходовалось в двадцать раз — в сравнении, например, со мною. Другой бы не выдержал такого износу (за который тоже — увы! — не дают прибавки!) — так Пушкин все же не другой!

Я проживу моих 60 с небольшим лет, а Пушкин — помножь 38 на двадцать — 760 лет! Вот слышу я — Лермонтов погиб 27 лет, и скорблю, ибо по моей таблице прожил он лет 400, а мог бы хоть 800! Вольтеровы 84 года спокойно считаю за тысячу. Любимый же мой автор Дон Кихота за 69 своих лет берет никак не меньше 12 веков.

Может быть, эти люди оттого и любезны последующим поколениям, что, если их необыкновенные жизни представить в нормальном масштабе, тогда выйдет: Сервантес до сего дня еще и четверти положенных ему лет не прожил, а Пушкин мой будет здоров и весел даже в 2500 году.

Встречаются, впрочем, и обратные биографии; тот, кто за свои сто лет не больше проживет, чем его сосед за 25: эдакая замедленная спячка; про нас, людей 14 декабря, думаю, что если пред 1825-м проживали за один год три, то после — в казематах и на поселении — существовали замедленно, три за год, и в конце концов приход с расходом сошлись, и вышли мы обычными нешумными людьми. А все же, кто уцелел, вышел на волю, — опять хочется побыстрее ту машину запустить, и вроде бы —

На старости я сызнова живу…

Все кажется, будто наверстываю упущенное. Так что, друг Евгений, не умею даже сказать, сколько же мне сегодня настоящих лет. И чтобы выболтать до конца мою старческую теорию о жизненных временах, скажу, что недавно нашел странное сравнение своей судьбы и наших пяти казненных товарищей.

Они ведь не думали, что их повесят (или если воображали такой оборот дела, то не более, чем мы все, допускавшие такую участь для каждого). Кондратий Федорович, к примеру, до самого 12 июля 1826-го, когда объявили приговор, мог еще думать о своем будущем времени, о себе в 1827, 1835, 1858-м. Только после объявления виселицы, на протяжении одного дня, 12 июля 1826 года, он точно знал, что не для него 1827-й — и следующие все не для него. Только один день (хотя его надо множить, по моей арифметике, на 100, а может быть, на тысячу — по напряженности последних мыслей и страстей).

Я же, друг мой, точно, доподлинно и давно знаю, что не жить мне в 1860-м, никогда не увидеть дождя, рассвета, листьев осенних в 1861-м, 63-м. И почему-то очень жалко не только себя, но (не смейтесь!) и тех людей, и тех листьев, что уж явятся без Пущина. Как же им, бедным, одиноко будет без меня!

Впрочем, Евгений, даже 1859-й, хотя до него рукой подать, кажется скользкой, неприступной вершиной, до которой мне пыхтеть и кряхтеть.

Пока же ко мне собирается Никита Тимофеевич, вернемся-ка, Евгений, в молодые тюремные годы, полетим-ка зимовать в дальние края, 1826 год.

Рассказывая вам подробно о капитане Беляеве, добром моем знакомом, я, кажется, посетовал на его единственный недостаток — на его отсутствие. Некоторые из наших страдали от одиночного режима пуще, чем от любой пытки. Не могу, впрочем, этого о себе сказать, имея немало постоянных собеседников. Прежде всего — самого себя; королей и императоров тоже оказалось много больше, чем я полагал спервоначалу. Хорошо и медленно прошелся по древним, но конечно же — с особенным тщанием — по российским. Однажды с утра я заладил с Рюриком, несколько замялся после Владимира Мономаха. Дальше совсем легко — по великим московским князьям и царям; а как до императоров дошел, то встал во фрунт, затем и на голову встал для гимнастики — выкрикиваю: Ее императорское величество Анна Иоанновна, с 1730-го по 1740-й! Е. и. в. Иоанн Антонович, с 1740-го по 1741-й! Е. и. в. Елизавета Петровна! Петр Федорович! Екатерина II Алексеевна! Е. и. в. Павел Петрович царствовал с 7 ноября 1796-го по 11 марта 1801-го!

Как раз на Павле Петровиче дверь отворилась, и Лилиенанкер нашел меня в позиции обратного перпендикуляра или — в просторечии — ногами вверх.

На этого шведа-надзирателя Бестужев Михаил долго грешил, будто он глухонемой: ни звука, объясняется только жестами, старости неопределенной; есть такие фигуры, возраст которых умещается в любом месте меж 40 и 70. Говорили, будто он совершил какое-то тяжкое преступление и был вместо кандалов назначен надзирать в крепости, а затем на этой должности и прижился.

Поэтому я немало смутился, услышав впервые его голос и довольно правильную русскую речь:

— Простите, сударь, вы кричите очень громко, и я вынужден вам заметить, что император Павел Петрович скончался не 11 марта 1801 года, как вы изволили воскликнуть, но 12 марта того же года.

Разговорившись, глухонемой не желал остановиться:

— Я стоял во внешнем карауле той ночью и видел, как Бенигсен и Зубовы пришли во дворец. Незадолго пред тем пробила полночь, шум начался примерно чрез полчаса, а около часу или даже несколько позже граф Пален поздравил нас с новым императором Александром Павловичем.

Все царствование Павла, сударь, продолжалось точно, как предсказал Авель, 4 года 4 месяца 4 дня и 4 часа.

Я продолжал слушать странного надзирателя с растущим любопытством. Точная длительность павловского правления была именно такой, как он сказал. Я слыхал, разумеется, и о прорицателе, однако, для поощрения своего собеседника, сделал вид, будто узнал это громкое имя в первый раз.

Надзиратель поведал Ив. Ив-чу о монахе Авеле, которого несколько раз привозили в крепость за его смелые прорицания, а затем освобождали, ибо все предсказания будто бы сбывались. Лилиенанкер утверждал, будто советовал монаху себя укоротить и не открывать своих видений, а тот отвечал: «Хоть раз совру — свой дар утрачу».

Позже товарищи мои по казематам долго мне не хотели верить, когда я им передавал беседу со шведом, ибо никто так и не услышал от него двух слов; только Якушкин спас мою репутацию: оказывается, и он успел однажды разговорить молчальника насчет религиозных идей и узнал, что г-н Лилиенанкер являет собой особенный тип суеверного атеиста, ибо решительно отрицает бога-отца, сына, святого духа, но верит в черную кошку, подкову и зайцев, дорогу перебегающих, еще сильнее, чем Александр Сергеевич Пушкин.

Вот, Евгений, отчет о моем первом собеседнике или, если посчитать меня самого, — так о втором.

Но Никита Козлов все не едет, и я продолжаю рассказ о моей нескучной тюрьме.

Кюхель

Вскоре я сумел наладить связи с соседями. Началось с несчастной истории Кюхли, о которой уже немного рассказывал.

Вильгельм был в темной болезненной экзальтации — ведь почти единственный из нас (еще и Николай Бестужев, но тут случай особливый), кто догадался удрать, задержан был только в Варшаве и доставлен обратно в необыкновенном смятении духа. Впрочем, и тут выступал неожиданно, не похоже ни на кого — как поэту и подобает. Вот что написал однажды следствию (все от того же Я. Дм. знаю): что, дескать, срочно нужно его, Вильгельма, соединить в одной камере с младшим братом, который, надо думать, совершенно пал духом — и как бы рук на себя не наложил.

В. К. доказывал, что у него, как у старшего, куда больше моральных и нравственных сил, тем более что в одной камере с ним уже находится невидимый утешитель, союзник, опора: это поэзия, литературное воображение…

Следствие было, конечно, изумлено столь неожиданным, может быть, единственным в истории пассажем.

Ах, бедный мой Вильгельм: ведь брат его — «Кюхля морская», Мишель Кюхельбекер — как раз и в крепости, и в Сибири выказывал постоянную твердость характера, веселую, неунывающую натуру. А за моего Кюхлю на первом же петербургском допросе видно крепко Левашов принялся: то ли внушил ему, чего желал, то ли расположил — и Вильгельм вдруг объявил, что не кто иной, как Пущин Иван, сотворил 14 декабря нечто ужасное: когда подъехал к нашему каре великий князь Михаил Павлович, именно я будто сказал Кюхле: «Не желаешь ли ссадить Мишеля?»

И далее следовала замечательная история, составленная из нескольких элементов: во-первых, оказывается, по дороге на площадь Вильгельм вывалился из саней (чему верю сразу же), а в пистолет его забился снег, так что он «точно не мог выстрелить». Во-вторых, Кюхельбекер сказал, что он послушался меня и стал целиться в великого князя, для того будто бы, чтобы «не целились другие»: другие бы непременно убили царского брата, а он, Кюхля, твердо знал, что его пистолет определенно не выстрелит.

В-третьих, матросы гвардейского экипажа будто бы не дали ему выстрелить и отвели руку.

Я оказался в затруднении: ведь обвинение, что я зачинщик в таком деле — серьезнейшее, пахнет виселицей, и надо задуматься (все удивляюсь, как не вспомнили о моей давней ссоре с Михаилом Павловичем: вот бы все и сошлось — Пущин ненавидит великого князя, Пущин — убийца!).

Но самое трудное, друг мой, заключалось именно в том, что я ничего подобного не говорил и не предлагал. 20 лет спустя в Сибири, при первой нашей встрече, я на Вильгельма насел. Говорю, ну как же ты такое сказал, зная лицейскую мою повадку, считая меня одним из лучших товарищей? Как не сообразил — в моем ли духе просить тебя ссадить Мишеля, если сам рядом стою? В моем ведь духе уж тогда самому взять у тебя пистолет и самому бы ссадить, ей-богу…

Кюхля во время той сибирской беседы отмахивался и, кажется, вообще плохо помнил обстоятельства наших давних допросов; я поэтому не стал больше приставать и переменил тему. Но тогда, в 1826-м, худо мне стало после кюхлиных признаний. Повторяю, что, если б я определенно врал (как в истории с капитаном Беляевым), честное слово, много бы легче было. А тут ведь правду говорю, но притом ясно всякому, что это моя правда вянет и мямлит пред кюхлиной уверенностью.

Он четко и сильно повторяет, что именно я показал ему великого князя, сказал: «Ссади…», и дело было б сделано, если б пистолет не давал осечки… А я в ответ длинно, на многих листах, расписываю, что ничего такого не было: что я только поздоровался с Кюхельбекером, увидя старого товарища в каре, что мы обнялись, я ему не помню что, пустяки говорил, и более ничего, — а он скорее всего, смешал эпизоды… Неубедительна, ах как неубедительна бывает самая чистая правда! Конечно, я мог бы отступить и, соврав, заставить себе верить; и прямо-таки подворачивалась правдоподобная ложь, да еще в лицейском духе, что я над Кюхлей подшутил: зная про его неисправный пистолет, дававший осечки; зная, что вернейший способ Кюхле попасть в одного — это целить совсем в иного, даже в другую сторону; зная все это, я имел возможность как бы возродить лицейскую бехеркюхелиаду.

Но как ни весело было на площади и как ни смешон казался там Вильгельм, ей-ей, никогда я не отпускал столь острых и кровью пахнущих шуточек. Позже я узнал, что Кюхельбекер своим огромным пистолетом вообще навел страху на товарищей, и Каховский, отобрав у него на минуту оружие, ссыпал порох. Выходит, и в самом деле над ним смеялись (но без моего участия), а он снова целил, на этот раз в испуганного генерала Воинова, и пистолет осекался в самом деле, потому что ссыпали порох. Добавьте для полноты фона, что Кюхля подслеповат и глуховат, что он никак не мог сообразить, где его мишень, и громко просил Ал. Бестужева: «Покажи, который из них великий князь?»

Я уже перечислял смешные элементы нашей трагедии; вот вам еще подробности: ввиду противуречия моих и кюхлиных показаний нас натурально свели на очной ставке. Вильгельм с поэтическим жаром продолжал доказывать, что именно Пущин ему сказал: «Ссади Мишеля», что «если окажется, Пущин прав — не крепость место мое, а дом безумных!» Я же все отрицал — на этот раз кратко, твердо и спокойно.

Что это происходило, друг мой? На первый взгляд ужасное, непристойное предательство, стремление спасти себя за счет своего, лицейского. Поэтому сперва я просто слов не находил и сильно досадовал. После же сумел себя переломить и от души пожалел своего Вильгельма, и простил, и снова полюбил, и сегодня люблю незабвенного Кюхлю, он по природе своей — во время боя, в необыкновенном возбуждении, порыве, и самого себя не всегда слышал. Так же как он, показывая на меня, не подумал о всех возможных последствиях, — так же признался на тех допросах (хотя его никто не уличал), что 14 декабря пытался убегавших от картечи солдат собрать, воодушевить, повести на противника!

После нашей очной ставки он, как видно, очнулся, постарался сам себя вытащить из черной ямы и дал дополнительные показания, где определил себя как человека странного; вспомнил, как однажды в царскосельском саду обрадованно кинулся к приятелю своему Павлу Петровичу Ушакову, разговорился, но скоро отошел обиженный странной холодностью собеседника и тогда-то услыхал от товарищей: «Как смел ты остановить великого князя?» Оказалось, Кюхля спутал Ушакова не с кем иным, как с Николаем Павловичем (будущим царем!).

К этому прибавлю, что Кюхельбекер, не попавший в Сибирское каторжное сообщество, в течение почти десяти лет проживши в тягчайшем, по существу, одиночестве, сохранил, кажется, в большей степени, чем многие из декабристов, живость, свежесть, лицейских лет «первоначальны нравы». Те, кто жили вместе, в Чите и Петровском, конечно, много выиграли, но притом сознательно или невольно влияли друг на друга, вырабатывая некоторые общие, не всегда самостоятельные мнения.

Меж тем показали меня матросам, которые будто бы ударили Кюхлю по руке, чтоб он не попал в Михаила Павловича. Оставим слово «ударили» на их совести — разумеется, не ударили, но ласково отвели руку… Матросики Пущина, конечно, не признали, ибо я совсем тут ни при чем, но припомнили, что близ Кюхли стоял офицер в конногвардейском мундире, а также известный им Финляндского полка поручик Цебриков.

Из конной гвардии в нашем каре был один Саша Одоевский. Вернувшись с допроса, я в тот вечер запел в итальянской манере:

О, Александр, Саша, Ланскова племянник, Поберегись, берегись… и т. п.

Помню, что положил всю эту нескладицу на арию из «Волшебной флейты», и Одоевский понял, приготовился вовремя ответить; когда его прижали, что он-де один из конногвардейцев был с нашей стороны, Саша отвечал, что, возможно, кто-то стоял и не в своей шинели или в похожем по расцветке артиллерийском мундире.

После этого Кюхель мой, кажется, совсем духом пал и стал требовать новых очных ставок с Одоевским и мною. Начальство, однако, не торопилось, а один из матросов вдруг припомнил, будто Кюхельбекера подговаривал стрелять «человек в бекеше, и очень высокий». Среди всех подозреваемых самым длинным был, конечно, Иван Пущин, и меня снова притянули. Я же отвечал, что был на площади не в бекеше, а в шинели.

Оставался на подозрении еще и Цебриков, которого назвали матросы, но сей арестант столь громко и дерзко отвечал, что его одно время держали в ручных и ножных кандалах; смысл же его возражений состоял в том, что матросы его нарочно оговорили, ибо их к тому поощрил начальник, цебриковский недоброжелатель…

Тут пошла такая свара и путаница, что только благодаря ей Иван Пущин с величайшим трудом спасся от совершенной напраслины. В конце концов, в заключении по делу моему было написано, что вина в опасном подстрекательстве Кюхельбекера не доказана.

А впрочем, если б и доказали, все равно дали бы столько же, сколько дали, первый разряд, то есть смертная казнь, замененная вечной каторгой. Однако это я теперь, задним числом, могу рассудить, а тогда, весной 26-го, вполне мог вообразить, что получу вместе с Кюхлей пулю или петлю — для назидания всем, кто поднимает руку на члена царствующей фамилии.

Пожалуй, диспут мой с Кюхлей был самым неприятным моментом. Однако я был рад, что сумел преломить злость и обиду на товарища, и за это одно благодарю судьбу, меня испытавшую. Несколько дней мы обсуждали всю эту нескладицу с моим соседом из каземата 4-го Сергеем Волконским, и я, кажется, пел музыкальнее, чем на вечерах Егора Антоновича. Зато князь Сергей Григорьевич, прежде чем пропел мне свое, так нафальшивил, что я ожидал развала стен нашей темницы.

Время шло, меня опять не вызывали. Находился час и песенкой перекинуться, позже перестукнуться. Впрочем, тут уж вторгаются мои шлиссельбургские мемуары.

Вот ведь как человек устроен: по-тогдашнему Петропавловский 1826-й и Шлиссельбург 27-го — совершенно разные эпохи, целые десятилетия впечатлений и ощущений. А теперь, на тридцатилетней дистанции, события слились, сгладились, почти склеились… Только еще раз напомню, что я был веселее и моложе, — потому что в голову опять лезут эпизоды не страшные, забавные; можно подумать, будто провел время в Карлсбаде или Бадене. А ведь положение мое и виды на будущее были, в сущности, печальны, ужасны, безнадежны.

Как быть? Никак не подберу (и даже стыдно!) приличествующего минорного тона.

А слушайте. Пока набросаю как бы конспект.

Через стенку все спорили (жаль, Яковлев не слышал) в пользу Моцарта или Россини, а я всех вокруг донимал Вебером.

Успех моих судебных историй.

Светское болтание Свистунова, наизусть дворцовые меню, и мы за ним: «Консоме с крессом, форель ропшинская, котлеты из молочного барашка по-кламарски, пармские вафли с фиалковым мороженым».

О бабах.

Моя загадка — почему Боклерк? Только через десять лет узнал ответ.

Боклерк (beau clerc) — «прекрасный клерк», т. е. попросту говоря — грамотей: король Генрих I, английский, как видно, выделялся из ряда своих малограмотных или просто безграмотных предшественников. Только на каторге Пущин доискался истины и заверял меня, что подобные вещи кажутся второстепенными лишь на воле.

О книгах — чья лучше?

Только и слышу — Стерн, Стерн!

Завалишин и Александр Муравьев (Никитин брат) предпочитают Плутарха, кто-то — Державина, Монтеня, большинство — Стерна. Один я за моего Дон Кишота! Ох, и побился за него с нашими, как он сам — за Дульцинею!

Мне говорят: Твой Кишот смешон, значит, принижен.

— Мой Дон Кихот, — отвечаю, — смешон и тем как раз возвышен, господа сурьезные!

— Твой Сервантес без единого изъятия и без всякого цензурного ущерба был десятки раз напечатан в стране, где царили инквизиция и тирания. Значит, ничуть им не мешал и даже помогал!

Я: Задача истинно великого писателя — высказаться при тирании и не быть повешенным. Истинно великого на всех хватит, как моего Пушкина: он нравится демократам и стародумам, западникам и придворным, простым и знатным, а он сам по себе, ни для кого особенно и для всех несомненно!

Мне: Да что же общего у тебя с этим нелепым гишпанцем?

Я: Каждый человек есть отчасти Дон Кихот — а мы все в особенности.

— Это мы-то?

— Мы все вышли, на Росинантах выехали за справедливость, наобещали счастливых островов Санчо Пансам и разбились…

Смешно и печально: смейтесь, особенно смейтесь, сытые, благомысленные господа, которые и пальцем не шевельнули для подобных глупостей.

А Дон Кихот мой все же, оказывается, не зря дурил: кому-то — может быть, и многим — стыдно стало, кто-то из читателей вдруг задумается — что же это мы смеемся и где истинный безумец? На страницах или над страницей?

Признаюсь вам по секрету — в Сибири кое-кому из наших, кто не читал никогда Сервантеса, я подробно пересказал книгу, и почти все после утверждали, будто, взявшись наконец читать, находили, что мой текст лучше!

Вот такие шуточки шутим-с!

Кстати, успех дельвиговой, кажется (а может, яковлевской), шутки: писал некоторые вольные стихи, журналы не берут — Дельвиг (или Яковлев) составляет приличный французский перевод собственного сочинения (может, и Пушкин тут приложил руку, ибо Тося спервоначалу языком хромал); через Корсаковых сие отправляется в известный французский журнал и там печатается, после чего Дельвиг с журналом является, кажется, в наш «Вестник Европы» и предлагает перевод некоего бусурманского поэта. Перевод — другое дело! Редактор согласен печатать, и Дельвиг подает перевод с французского, то есть свои первоначальные вирши. Стихи напечатаны, все довольны, а Пушкин собирается мистифицировать Тосю (или все же Паяса?) «Письмом из Парижа», где некий человек называет себя автором французского текста и благодарит за русский перевод, впрочем не слишком совершенный.

Тюремные слухи. Взаимные пугания: что сделают с нами? Кто вообразит оригинальнейший способ казни?

Ник. Ал. Бестужев: как в некоем тюркском ханстве, нас бросят в мешок с пчелами.

Свистунов: как в Бухаре, где обреченного сажают в подземелье под конюшнею эмира, а пол в конюшне решетчатый, и нечистоты постепенно заполняют ужасный подвал.

Пущин Ив. Ив.: как в Запорожской Сечи — осужденного привязывают к столбу, рядом кладется дубинка, хлеб, вода. Каждый прохожий может ударить или угостить хлебом, водой; или сначала ударить, потом угостить. Так продолжается в течение пяти суток. Если выдержал — иди на все четыре стороны.

Способ Невзорова — выйти на свободу.

Ив. Ив. имеет в виду занятную историю, случившуюся в конце XVIIIстолетия: известный вольнодумец и масон Невзоров схвачен «именем государыни», но не верит: «Государыня не могла распорядиться о невинном человеке»,

— Да вот ее печать!

— Можно и подделать.

— Да мы тебя к самой государыне доставим.

— Можно переодеть, разыграть.

Доложили Екатерине. Она посмеялась — махнула рукой, велела отпустить (под надзор, конечно).

Смех — помощник, союзник, заговорщик, хитро соединяет нас с судьями, даже палачами.

Распространяю свой способ: вообразить себя на их месте, а их — на своем. С моим генералом Чернышевым очень помогало, с мерзавцем, прости Е. И.; в первый раз, кажется, не удержался: но я так тебе скажу — если вдруг последовало бы царское веление нас всех действительно в мешок с пчелами или в бухарский подвал спустить, — после такого царского приказа всех генералов наших следственных пришлось бы тотчас переменить (или предварительно хорошенько переучить). Всех, кроме Александра Ивановича Чернышева. Его не пришлось бы менять: не для нашего века он родился — ему бы в I век, к Тиберию, или в XVI — в инквизиторы, а в XIX, боюсь, прозябнет.

Обсуждение моего способа. Глебову другой прием помогает: вообразить подобных себе узников — римских, египетских, французских тамплиеров, гишпанских еретиков: и вроде бы «на миру смерть не страшна».

Перечитав последние страницы, опять вижу, насколько мой Шлиссельбург потеснил мою же Петропавловскую. Но в Шлюшине — уже приговорены, дожидаемся только отправки, в Алексеевском же равелине еще гадаешь — «а вдруг убьют, а вдруг помилуют, а вдруг, а вдруг…».

Поэтому надо поведать не только о светлом, но все же и о тяжком, да самому покаяться, ибо не всегда умел выдержать свою линию, хотя очень старался и, кажется, кое-чего добился.

29 октября. Никита Козлов

Никита Тимофеевич явился рано, мы обнялись, он говорит, что хорошо меня помнит с коломенских времен, когда еще происходила известная баталия с Модестом Андреевичем Корфом.

С 1817 по 1820 год Александр Сергеевич Пушкин со всем семейством своим жил в петербургской Коломне, недалеко от Калинкина моста — в одном доме с Корфом. «Баталию» же Ив. Ив. в дальнейшем своем рассказе не обойдет.

Козлов высокий, с меня, и седой.

За чаем и после старик мне немало рассказал — память и на 81-м году имеет драгоценную, не лишенную, правда, странностей. Любит перескакивать с одного сюжета на другой, к тому же — склонен к неожиданной фантазии, сдобренной некоторым причудливым стихотворством (утверждает, будто заразился когда-то рифмами от бывшего своего хозяина).

По привычному уж правилу записываю забавные байки Никиты Тимофеевича: пишу так, как запомнились, — но, разумеется, лишь отчасти воспроизводя тон и простонародный язык его.

Узнав, что я, как и Пушкин, родился в мае, Н. говорит, что всегда как случится неприятность, так успокаивал хозяина: «Родился в мае, век маяться».

Никита помнит Пушкина не то что с первых дней, — с первых часов его жизни и рассказывает, как Ирина Родионовна (он только так величает покойную няню) толковала о «занавесных пушкенятах», ибо новорожденным занавешивали платком глаза во время кормления, чтоб не косили в сторону и навсегда косыми не остались.

Н. Т. старше Александра Сергеевича на 21 год. Мальчишкой в Болдине еще видел страшного старого барина Льва Александровича. О его злодействах А. С. рассказывал во всех подробностях и как будто с известным сочувствием.

Затем Никиту приставили к молодому барину Сергею Львовичу, и с тех пор он при нем остался около 50 лет, до самой кончины С. Л. в 1848 году — «ценили очень за благообразие». К тому же, не чуждаясь Вакха, Никита владел редкостным искусством — никогда не пьянеть. Именно за это качество и был сочтен наилучшим дядькою для Александра Сергеевича, как только мальчика выпустили из женских рук. Нечаянно выбор оказался хорошим!

— Баб-то, — объяснил мне свою ценность Н. Т., — баб-то в доме хватало! Надежда Осиповна распоряжалась, Ирина Родионовна делала по-своему, Мария Алексеевна всех поправляла.

Шум, непорядок, Сергей Львович за голову схватится, целую речь по-французски и прочь бежит, тут я барчука подхвачу — и в город!

Бабушка поэта Мария Алексеевна Ганнибал жила в доме Пушкиных после своего развода с неистовым двоеженцем Осипом Абрамовичем Ганнибалом. По сохранившимся домашним преданиям, именно бабка выучила Ал. Серг. настоящему русскому живому языку. Ее письмами Пушкин вместе с Дельвигом восхищался в Лицее (увы, бесценные бабушкины листки, кажется, не сохранились). Похоронена М. А. (умершая в 1818 году) в Святых горах, рядом с бывшим супругом, после смерти с ним соединившись.

Всю Белокаменную исходили с Александром Сергеевичем: на Ивана Великого и в Сокольники, и к Воробьевым. Той Москвы уж нет, сгорела в 12-м, а уж после, в Одессах, мы, бывало, с Александром Сергеевичем пускаемся будто гулять по Москве, и барин частенько просит меня: «Пойдем к Харитонью или в Поварскую».

Меж тем настало время А. С. ехать в Лицей, а Никите в ту пору вышло дозволение жениться. Он хорошо помнит прощание с молодым барином и как «бабы пушкинские» (то есть тетки и бабка) сунули мальчику 100 рублей «на орехи», а дядюшка Василий Львович, сопровождавший племянника в Петербург, сверкнул глазом на те деньги, а увидав, что Никита заметил, подмигнул ему хитро. Василий Львович, как только карета тронулась, одолжил у племянника эти сто рублей — кажется, никогда и не вернул.

Шесть лет Александр и Никита не виделись, а затем уж Никита, как самый спокойный из всей забубенной и развратной пушкинской дворни, был опять приставлен к 18-летнему выпускнику Царскосельского лицея и чиновнику 10-го класса, при иностранной коллегии состоящему.

Тогда-то поселились в Коломне, где я, как и другие лицейские, впервые увидал дядьку моего Пушкина. То было 41 год назад.

А нынче Никита спросил, жив ли мой Алексей, и прослезился в память о «моем Никите» (еще не познакомясь, я и Пушкин жили по одной заведенной формуле: «благородный мальчик — крепостной дядька»).

Пока мы, бывало, веселимся в Коломне, Никита с Алексеем состязаются — да на копейку или пирожок — кто больше стихов знает, в особенности стихов А. С; и поскольку Никита проигрывать не желал, то к каждой встрече с Алексеем подбирал или сочинял даже стишок. Иногда объявлял, что это «барина сочинение», но чаще загадочно отмалчивался. Мой человек завидовал пушкинскому, а тот утешал:

— Горшок котлу завидовал, а оба черны!

Алексей долго подвоха не чуял, пока однажды не пересказал мне произнесенного Никитою пушкинского сочинения, а тут уж мы все, и Пушкин, и сам добродушный Никита чуть со смеху не померли.

Никита же и сейчас тот стих помнит:

Я с завистью смотрю на розовый цветок, Который грудь твою, Филиса, украшает. Хотя лежа на ней, цветок и увядает, Но будет грудь твоя листка сего гробок. Я рад и сам цветком, Филиса, обратиться, Я рад бы был тебе в уборы пригодиться, С весельем на твоих грудях бы и завял И сто раз умереть в гробке таком желал!

Старик еще прибавил, что, когда все ушли, А. С. ему пенял: «Ладно бы сам сочинил, но приписал мне какие-то старинные вирши — признавайся, откуда взял».

Никита повинился, что списал у одного человека из тетрадки, там значилось — сочинение господина Хераскова Михаилы Матвеевича. Пушкин обнял его — стих-то, говорит, ненапечатанный, не послать ли тебя, Никита, в Общество словесности речь произнесть?

«Вообще, — вспоминает слуга о хозяине, — мы с ним никогда и не ссорились».

Известная история с Корфом в откровенном изложении Никиты Козлова выглядела так: Никита, сильно приняв очищенной, был как раз послан от Пушкиных к соседям и ворвался в Корфову квартиру чуть резвее обычного; Модест Андреевич, не оценив ценнейшего никитиного свойства, неопьяняемости, маленько прибил гостя и выпроводил вон. Охая и сильно жалуясь, Никита вернулся и рассказал Пушкину о случившемся. Александр Сергеевич так разгневался, что помчался к Корфу и, чуть Модиньку не избив, послал вызов, Корф, однако, отвечал: «Я не Кюхельбекер», а затем, хоть и помирились, но все же известное охлаждение навсегда осталось.

Н. Т. признался, что с тех пор Корфа боялся и всегда прятался во время его редких визитов к А. С. (в последний раз — совсем незадолго до кончины Пушкина, то есть почти через 20 лет после «битвы при Коломне»).

К воспоминаниям о пережитом Никита вернулся фразою — «Вскорости сослали нас». Однако я прервал — и напомнил ему о поступке, за который Пушкин особенно гордился своим дядькою. Опытнейший агент полиции предлагал огромную для Никиты сумму — 50 рублей — за один только беглый просмотр бумаг Пушкина, причем обещал все держать в тайне. Никита отвечал мне, что в сем поступке не находит никакой доблести и потому даже о нем забыл.

Впрочем, старик хитрил и, возможно, ожидал, чтоб я его первым о тех 50 рублях спросил.

«Вскорости сослали нас, и мы пожили 4 года в Кишиневе и Одессах, и уж чего там не насмотрелись…»

Я приготовился слушать и для вас запоминать, но вот слышу:

— Ах, стояли мы на берегу Днепра и вдруг видим — два колодника плывут, одной цепью скованные, и не тонут, друг друга поддерживают…

Мне интересно было слышать Никитину версию о братьях-разбойниках, но вдруг он мне доверительно:

— А как доплыли эти молодцы до того берега, обернулись — один псом, другой человеком с белым волосом и светлыми глазами, — и человек нам кулаком пригрозил. Не верите? Жаль, Александра Сергеевича нету, он бы подтвердил: сами видели, и еще сказали: «Вот, Никитушка, белый мой человек!» И уж не совру, я того белого везде бы узнал, а однажды вдруг вижу в гостях, на балу. Я потом говорю барину, не узнал ли белого человека? А он мне отвечает, спокойно отвечает: «Узнал, да еще, может, и не тот. Надо бы его на пулю проверить». Смекаете?

Конечно, я смекнул, что старик толкует о белом человеке Дантесе, но, не давая Никите Тимофеевичу слишком уж отвлекаться, перевел, так сказать, стрелку часов на Михайловское.

— Отчего я тебя там, Н. Т., не видел, когда гостил зимою у барина?

— Так очень просто, батюшка Иван Иванович. Приехали мы в Михайловское, а Сергей Львович очень гневались на Александра Сергеевича, да и мне перепало, что худо следил, от новой опалы не уберег, будто мог я его удерживать. А сколько раз жив и цел оставался барин благодаря моей опеке, так уж и не в зачет. В общем, выходило, будто Александр Сергеевич еще и меня испортил, а Сергей Львович вскоре разбранились с сыном до криков русских (а это уж последнее дело, потому что обыкновенно на французском браниться изволили, а ежели иное слово по-русски произнесут — скажем свинопас — непременно пардон!). Так вот отец с сыном разбранились и уехали, меня с собою прихватив, а оставили Александра Сергеевича опять с Ириной Родионовной, как грудного несмышленыша.

Я опять перебиваю:

— Останься ты, Никита Тимофеевич, в Михайловском, был бы столь же славен для русского читателя, как няня, и какие стихи про тебя были б сложены.

— Отчего же, — возразил Никита, — про меня и так немало написано: первое — это братья-разбойники, как через Днепр они плыли. Я уж сказал, вместе с Александром Сергеевичем видели…

Я понял, что Н. Т. на этом основании уж полагает поэму соединенной с его особой.

— В Кишиневе стихи были мне писаны, да позабыты. Недавно вспомнили тогдашние дружки — и мне Сашенька прислала… (Все та же милая девочка Александра Петровна Ланская, — не знаю, как ее назвать, «пушкинская падчерица», что ли?) А стихи такие:

Дай, Никита, мне одеться: В митрополии звонят.

— А дальше что было?

— Как что? Я давал барину одеться и они в верхний город отправлялись.

— А затем?

— Откуда ж мне знать? Он меня с собою не брал: пока говорит «дай одеться» — это про меня стихи, а после — уж о другом. Но подожди, батюшка Иван Иванович, еще вспомню. Третье: «Царь Никита и сорок его дочерей». Грех, господи прости, но царь-то с меня писан! Мне Александр Сергеевич прямо и сказал: «Я тебя, Никита, в цари произвел, ты уж не гневайся». — «Зачем гневаться?» — спрашиваю. А барин мне: «Да ведь царям все дозволено, и ты у меня такие штуки выкидываешь, просто срам!»

Три! Но главное-то в четвертых. Ну-ка послушайте.

И Никита прочитал, не сильно сбиваясь, наизусть, да из прозы:

«Стыдно тебе, старый пес, что ты, невзирая на мои строгие приказания, мне не донес о сыне моем Петре Андреевиче и что посторонние принуждены уведомлять меня о его проказах. Так ли исполняешь ты свою должность и господскую волю? Я тебя, старого пса! пошлю свиней пасти за утайку правды и потворство к молодому человеку».

— Ну что, — победоносно спросил меня Никита, окончив читать, — не узнаете, Иван Иванович? Это же меня барин Сергей Львович бранит, точно такими словами и поучал, так что Савельич, выходит, я! Мне покойный Александр Сергеевич ничего о том, правда, не сказывал, видно, не успел, да я уж после его кончины прочитал «Капитанскую дочку». Теперь глядите — это что же? — показал на свой старый тулуп, картинно потрескавшийся во многих местах.

— Сей тулуп, век не забуду, пожалован мне батюшкой Сергеем Львовичем. Как мы поехали с ним в 25-м годе принимать Болдинскую часть от сестрицы Анны Львовны, я при барине вид имел, так что мужики понятие получили, каков у них барин, ежели камердинер столь благообразен. За вид мой и важность мне сей тулуп и был в ту пору пожалован — 16 рублей стоил. Неужто теперь сомнение еще имеете: Савельич! Кругом Савельич. Гринев-то Петр Андреевич в дальние гарнизоны сослан, и дядька при нем; Пушкина же Александра Сергеевича тоже далеко отправляют, а меня, верного холопа, с ним. От разбойника, который мне 50 рублей сулил, чтоб барина предать, я Александра Сергеевича спасал, будто от Пугачева. Ну и, наконец, тулупчик, тулупчик-то заячий не забыли? Да какое же после этого сомнение? Мне Александр Сергеевич поднес «Капитанскую дочку»: «На, прочти, не торопись» — и все ждал, что я скажу. Он всегда выспрашивал меня про книжки, никого так не выспрашивал, как меня. А я все откладывал, все недосуг — и не дождался, не успел потолковать.

После похорон уж вернулся, прочитал — думал, что все слезы в Святых горах на похоронах выплакал, да еще ведь нашлись. Вышел мне от барина привет загробный.

Старик и сейчас явно склонялся слезу уронить, да и я был не далек — а уж картинка была бы, два старичка захлюпали, но я перемогся и Никиту отвлек.

— Михайловских дел Александра Сергеевича, ты, выходит, не знаешь. А я думал одну тайну с тобой разгадать.

— Какую ж тайну? У нас с покойным барином много их было.

Я подробно объяснил про декабрь 25-го, про мое письмо, отъезд и возвращение Пушкина в Михайловское и кончил тем, что очень интересуюсь, отчего и как он ездил, возвращался?

Слышу в ответ знакомое имя:

— Архип Курочкин все знал.

— А не припомнишь ли рассказов его?

— Как не помнить: там сплошной машкерад был. Белкина повести изволили читать? Помните Акулину-то (барышню то есть Лизу), дочь ведь Архипа-кузнеца — это же о нем, Архипе Курочкине!

Я было хотел снова остановить Никиту, явно пытавшегося пересказать мне «Барышню-крестьянку», но он ловко повернул:

— А на самом-то деле не барышня рядилась в крестьянку, а сам барин мой в мужика. Архип сказывал мне, как барина учил мужицкой походке, обхождению, и прическу, бороду — все примеряли, и уж бумагу справили на двух мужиков, один то есть Архип, а второй Александр Сергеевич, то есть как бы крепостной человек.

— Что же дальше, отчего твой барин не приехал в Петербург? — И уж готовился услышать про зайцев да попов, но вот что последовало:

— Как же это не приехал барин в Петербург. Прибыл! И как раз 14 декабря, в понедельник, пошли мы с ним спокойно на площадь, и вдруг слышим Вильгельм Карлыч Кюхельбекер кричит: «Пушкин! Пушкин!» Хотел я молодца удержать — куда там! Шмыгнул в толпу — и нет его. Я давай звать, а меня уж кто-то за загривок прихватывает: «Чего мешаешь людям?»

— А чем мешаю, что делаю-то?

— Люди бунтуют, не мешай бунтовать!

Слово за слово — вдруг гляжу, он-то, барин мой, меж солдатиков суетится и с вами обнимается!

— Со мною?!

— Ну да, с вами-то, Иван Иванович, с родным, как же не обняться? Потом гляжу, нигде нет моего Пушкина. Бегал, кричал, пошел домой. Сергей Львович подступились — что, где? Я, видно, сдуру тут нехорошо заговорил. Как соберусь кого утешить, обязательно еще огорчу, и как раз в ту пору не могу обыкновенно, но обязательно стихом или плачем объяснюсь. Вот и тогда я давай вопить: «Батюшка, ясно солнышко, ты, Сергей Львович! Душенька вся моя переворачивается, что нет барчука моего ненаглядного. Где-то он пропадает, родименький? Уж не попутал ли его сердечного нечистик?» Тут Сергей Львович отругал меня по-французски и очень понятно — «севьёрэфор», старый хрен то есть, и палкой-то угостил. А я ведь отвык, давно не бивали, пожалуй, только Корф Модест Андреевич лет за семь до того, и вследствие печали отправился на кухню и плакал горько, а Сергей Львович грозился еще: «Сгоню в вотчину». К счастью моему, явился в ту пору ненаглядный мой Лев Сергеевич…

— Друг мой, Никита Тимофеевич, — сказал я, — так это ведь Левушка, Лев Сергеевич Пушкин, а что же Александр Сергеевич в ту самую пору?

— А кто ж его знает, он в Михайловском. Я как ходил по опеке, всю жизнь его, можно сказать, наизусть разучил.

Никита Козлов, ввиду его грамотности, исключительной честности и преданности покойному поэту, был нанят опекой над детьми и имуществом Пушкина для надзора и в качестве рассыльного с жалованьем в 30 рублей.

Сказать ли, что делал он 14 декабря 25-го года?

— Что же?

— Сочинено: «Граф Нулин» за два дня, 13 и 14 декабря.

Никита начал припоминать из «Нулина». Я же взволновался, потому что прежде не задумывался о том, как веселился Александр в те дни — не хуже моего, да на иной манер!

Легкость, свобода, веселость, которые, несомненно, сопровождали сочинение «Нулина», — я знаю, когда и как они овладевают человеком: когда он от тяжкого выбора избавился, и легко стало, потому что пред тем легко не было, сомнения, тревоги, терзания являлись, но вдруг — ушли разом…

Но отчего ушли и куда? Что же мучило и отпустило? Предчувствие? И если так, о чем же думал, какой вихрь мыслей пропустил чрез себя — что принял, что отверг? Ах, если б узнать.

А Никита продолжил свой рассказ, медленно перемещаясь памятью по нашим временам: как А. С. возвратился из ссылки — «а я опять при нем, хотя для пути уж староват, и он принялся с Гаврюшкой-пьяницей разъезжать».

— А на волю отчего же не вышел? Ведь ты и ныне крепостной.

— Крепостной, батюшка, крепостной, хотя мы с женой и не состоим при работах теперь, а Лев Сергеевич жалел и постоянно кормовые жаловал, вроде как пенсию.

— Но отчего же не отпустили тебя?

— Да ведь хотели! Сергей Львович и Александр Сергеевич часто заговаривали. Я отвечал, что ни к чему мне вольная, но они очень даже меня желали отпустить.

— И что же?

— Да ведь хлопотное дело. Анна Михайлова была, не знаете ли, фаворитка барская не хуже моего.

Последовала история, столь же фантастическая, сколь и обыкновенная, — я подобных наслышался и все как бы понимаю, но если вдруг задумаешься, то не понимаешь решительно ничего.

А история вот какая: Анну Михайлову, дворовую девицу Пушкиных, полюбил вольный человек из мещанского сословия, и Сергей Львович дал согласие на этот брак (дело было уж после кончины Александра Сергеевича). Казалось бы, за чем дело стало? А за тем, что дворянская опека потребовала подтвердить особые анкины заслуги, потому что с землею еще можно освободить крестьянина, а вот без земли (откуда у дворовой?) много труднее.

Пушкины не давали девицу в обиду и выправили новую бумагу, где было расписано как добродетельное поведение и постоянное усердие Михайловой, так и ненужность ее ныне по хозяйству — и подтверждалось господское желание «обеспечить будущую судьбу девицы сей благонадежным за вольного человека замужеством». Но и этого не хватило: затребовали документы — где дворовая девка писана по ревизии и нет ли возражений со стороны других членов пушкинской фамилии? Пока составлялись третьи бумаги и преодолевались новые закавыки (причем Пушкины постоянно сочувствовали бедной девице), миновало пять полных лет — и вот уж, кажется, все преграды позади, но теперь мещанин, устав дожидаться, отказался от своего намерения жениться на Михайловой; и чтобы выпустить ее на волю, нужны были новые доводы, новые бумаги; да Анна и сама не пожелала — так и осталась в дворовых до сей поры, — бог даст, получит в ближайшие годы волю, если доживет.

Вот и Никита не желает никаких хлопот, ожиданий, тем более что живет почти как вольный. Я, правда, не удержался и напомнил ему, что барин может вдруг перемениться и, не дай бог, попадется дурной, рассказав про мои и Натальи Дмитриевны опасения насчет наших мужиков.

Никита смеется: «Бог да Пушкины спасут».

Тут я отвлекусь снова от нашей беседы, и пока Козлов второй самовар опорожняет, спрошу тебя, Евгений, именно тебя, решившего дело с крестьянами так смело, как и нам бы следовало, спрошу: а как А. С. по сему поводу думал?

Ничего особенно смелого в моих действиях не нахожу: помня пожелание покойного отца, я при первом же случае — когда процедура отказа от помещичьих прав упростилась — приехал в наше имение и, освободив без выкупа всех крестьян со всею землею, распростился с ними навсегда.

Вот прочитал недавно следующие неизвестные мне прежде строки (писано в 1830-е годы): «Иметь корову везде в Европе есть знак роскоши; у нас не иметь коровы есть знак ужасной бедности… Судьба крестьянина улучшается со дня на день по мере распространения просвещения… Благосостояние крестьян тесно связано с благосостоянием помещиков; это очевидно для всякого. Конечно: должны еще произойти великие перемены; но не должно торопить времени, и без того уже довольно деятельного».

Вот как писал А. С, который при том не мог перезаложить Болдина из-за чрезмерной бедности мужиков. Я, уж поверьте, не поленился, навел справки и узнал, что на 96 крестьянских семейств там приходилось 79 лошадей и 86 коров — меньше, чем прежде. Правда, читал я у самого Герцена, что ему в конце концов не жалко того оброку, который был потрачен на Пушкина. Да, Пушкин, как говорится, свой оброк отработал и еще отработает. Мы определенно можем такое написать, но Пушкину не гоже бы с этим соглашаться.

Как затрону подобные деликатные материи, сразу — Иван Иванович Горбачевский (вот кого боюсь! Слава богу, что за 7000 верст!). Он все наседал в Петровском: «Ты, Иван Иванович (это я), аристократ». Да какой же я аристократ! Ни одним крепостным не владею — был Алексей, и тому сестры выправили вольную по настоятельному моему требованию. «У тебя, Иван Иванович (это он), я слыхал, было два или три крепостных человека во владении?»

— Да все вы там, в Лицее, белая кость — не то что мы, шинельники. И Пушкин ваш первый: как же так — национальный поэт, а крестьян закладывает?

Спорим до тех пор, покуда Иван Дмитриевич Якушкин не пускает в ход своего любимого опровержения: если бы Пушкин, обгоняя время мыслью и талантом, не разделял бы притом многих предрассудков и слабостей своей эпохи, — он, пожалуй, и не стал бы национальным поэтом, место которому не только на Олимпе, но «меж детей ничтожных мира…».

Добрейший Горбачевский несколько отступает, но все же рекомендует «вашему Пушкину мужичков освободить». А Якушкин не дрогнул: «Как освободить? Морока. Я пытался… Не лучше ли подготовить условия для общего освобождения?»

Горбачевский уходит неубежденный и все-таки последнее слово за собой оставляет: «Не гоже, судари, душами владеть, и все тут!»

Однако Никита Тимофеевич мой уже допил самовар и продолжает:

— Потом остался я при московском доме, после опять в Петербурге. Знаете ли мой стих, которым я переложил свой разговор — еще в Москве — с князем Голицыным? Вот послушайте:

— Никитушка! Скажи, где Пушкин царь-поэт?

— Давным-давно, сударь, его уж дома нет,

Не усидит приятель Ваш на месте:

То к дяде на поклон, то полетит к невесте.

— А скоро ль женится твой мудрый господин?

— Осталось месяц лишь гулять ему один.

Мне показалось, будто я уж слыхал эти стихи — не князь ли Владимир Голицын сочинил?

Никита на такое мое предположение важно отвечал, что, может быть, князь и сочинил, но он, Никита, сочинил тоже.

Я испугался спорить, а старик снова пустился в воспоминания. Только он один знал Пушкина с первых часов жизни до последних, то есть на земле было еще по меньшей мере два лица, которые могли бы сказать нечто подобное, — Сергей Львович и сестра, Ольга Сергеевна, — но в январе 37-го они были за сотни верст от Мойки.

— Мне, — продолжал Никита, — довелось нести его умирающего, и как же он спросил: «Не грустно тебе меня нести?» Ведь вспомнил, как я носил его малого на руках лет за 30 до того. Недавно, сказывали мне, где-то пропечатано, будто я подарил господину Атрешкову Наркизу Ивановичу треугольную шляпу Александра Сергеевича. Действительно, подарил. Господин Атрешков, прости меня, господи, человек смутный, впрочем, быстрый, хваткий. И барин пытался через него дела делать, а скорее наоборот выходило: тот для своих дел Александром Сергеевичем пользовался… Я прибирал покойного — и подступились они, Наркиз Иванович, чтобы взять на память треугольную шляпу, а я отдал охотно — он и не понял почему. А потому отдал, что не любил барин эту форму. Бывало, как вернется со дворца и я его раздеваю, в сердцах такое отмочит насчет шляпы и мундира камер-юнкерских, что и пересказать не решусь… Господа Жуковский и Вяземский при мне как раз решили Александра Сергеевича хоронить во фраке, а не в мундире постылом, и, говорят, им после за это попало. Ну я, на свой риск, отдал шляпу первому же встречному, пропади она пропадом. А как настала пора везти тело в Святые горы, и сумления не было, кому провожать. Только мне и провожать, хоть и не думал никогда, что до такого доживу.

Так и поехали мы, а господин Тургенев оказался при покойном вроде меня. В том смысле, что я его на руках носил, а г-н Тургенев в Лицей пристроил. И так оба мы всю жизнь при нем, — а не уберегли. Да и никто не уберег. В ту самую пору, как вся эта чума накатила, — рядом только Наталья Николаевна оказалась с четырьмя малыми детишками да я, старый дурак. Вот бы тут Сергею Львовичу с меня шкуру содрать, в вотчину кинуть, да что толковать напрасно. Так и ехали мы впятером: Александр Иванович с почтальоном позади, жандарм впереди,[28] а посредине, на дрогах, я с Александром Сергеевичем! А Вы, Иван Иванович, еще говорите, что Ирина Родионовна ближе к нему состояла. Хорошо, хоть она не дожила — думаю, все глаза бы выплакала и не смогла бы пережить…

Я расспрашивал старого пушкинского человека, который сильно растревожился воспоминаниями и, расположившись ко мне, стал сбивчиво, очень горячо объяснять, что о барине его теперь хоть и много пишут, и толкуют, и жалеют, а все равно — не смогут понять, каков был человек. Сперва я и не вслушивался, занятый своими мыслями, да вдруг наскочил на такой оборот:

— Господин Гоголь долго меня расспрашивали обо всем и после сказали: «Может быть, Никита Тимофеевич, мы с тобою одни на свете и понимаем по-настоящему, кого потеряли…»

Я выслушал это без всякой естественной ревности и задумался: у А. С. не было, кажется, в жизни другого столь равного ему по таланту приятеля, как Гоголь (Мицкевич не в счет — все же не по-русски писал).

Прочитал я еще в Ялуторовске Гоголевы строчки о том, как Пушкин слушал его «Мертвые души».

Тут угадываю я отзвук столь необыкновенных разговоров, собеседований меж ними, богами, которых нам «внизу» и не понять, не услышать. Гоголь, видно, слово, пароль знал, которым даже мы, лицейские, не владели, — то, что Гоголю открывалось некоторыми петербургскими вечерами или ночами, — этого Пушкин никому не показывал; или показывал, а мы не замечали.

Теперь — о Никите и Арине Родионовне: самые близкие к нему люди, но из другого мира, с другой, так сказать, планеты. Что может быть противуположнее — высочайшее общение с Гоголем и малограмотные, а то и неграмотные представители той стихии, откуда выходят пугачевцы, Савельич, Селифан с Петрушкою? Не умею хорошо сказать, но чувствую, что именно полная противоположность этих разных полюсов в окружении Пушкина их между собою сближает. Так же как высшей задачей Гоголя и Пушкина было понять таинственную народную стихию, — так и некоторые люди из народа могли по-своему (нам тоже недоступно!) понять… Нет, не понять, почувствовать ту же необыкновенность, которую ощущал Гоголь! Никита и Арина, возможно, видели и такое, чего мне узнать не дано.

Вот так мы толковали с Никитой Тимофеевичем и, при всей только что провозглашенной разнице миров наших, плакали, смеялись и опять плакали.

— Не уберегли, — вдруг уже почти на выходе повторил Никита. — И никто бы не сумел уберечь.

Невольно задев меня (не раз говорившего, что спас бы поэта, если б находился в Петербурге), Н. Т. меж тем продолжал:

— Жить Александр Сергеевич не хотел, иначе подстрелил бы пащенка. Ведь для барина дуэль — пустяковое дело. Руку-то набили, пока мы с Федором Толстым собирались стреляться (он именно так и выразился: «Мы собирались…»).

Никита думает, что Пушкин нарочно подставился.

— Отчего же подставляться при жене и малых детях?

— Не жилец был. Вот и вышло — в мае родился, отмаялся.

Взявшись за шапку, он вдруг поцеловал меня в плечо и прошептал:

— Вот, батюшка, еще я высмотрел себя в одном сочинении Александра Сергеевича — в «Каменном госте» — Лепорелло. Там проделки-то наши, я знаю, и Дон Гуан ведь жить не хочет, хоть и веселый. Ведь сам и подставился гостю-то.

Затем я распрощался с Никитой Тимофеевичем — навсегда. Брат Николай довез его домой в своем экипаже.

Ночью я не мог спать из-за проклятых дуэлей.

Дуэль

Иван Александрович Анненков — дуэльные галлюцинации.

19 марта 1820 года будущий декабрист Иван Анненков убил на дуэли своего товарища Ланского. О дуэли этой ходили темные слухи, не всегда благоприятные для Анненкова, который, впрочем, отделался сравнительно легким наказанием (три месяца гауптвахты). После этого, как рассказывают, прежде веселый, жизнерадостный Анненков начал впадать в меланхолию, ему являлся во сне и в бреду призрак убитого и проч.

Четыре года спустя погиб на дуэли младший брат Ивана Александровича — Григорий Анненков (в связи с чем сохранился известный анекдот о редкостном равнодушии к детям знаменитой самодурки, матери Анненковых: узнав о гибели младшего сына, она будто бы отозвалась только в том духе, что старшему теперь все наследство достанется.)

Бестужев Александр имел дуэли — и всегда стрелял в воздух.

Лунин признавался в читинском каземате, что одно время считал необходимым иметь столько же дуэлей, сколько женщин, и когда одна цифра убегала вперед, он тотчас и другую подгонял.

Пушкин, известно, с кем только не дрался: первая дуэль на моей памяти с Кюхельбекером (после того Кюхля опять разучился пользоваться пистолетом и на площади спрашивал, куда нажимать?); затем в Петербурге и на юге Александр Сергеевич дрался и вызывал раз 15 или 20. С Рылеевым однажды чуть не обменялись выстрелами (намек на эту историю нахожу в пушкинском письме: «Он (Рылеев) в душе поэт. Я опасаюсь не на шутку и жалею очень, что его не застрелил, когда имел тому случай — да черт его знал»).

Дуэль двух российских стихотворцев: вот радость-то для историков нашей словесности!

Конечно, не следует серьезно относиться к большинству подобных столкновений: скорей обычай, чем вражда. Не имея статистики, все же думаю, что не более чем один поединок из ста оканчивается кровью — остальные же только проба смелости!

Я сам дважды в моей жизни был вызван, но оба противника просили извинения (впрочем, я все равно стрелял бы в воздух). Так-то шутили, но при том, могу вам засвидетельствовать, что в серьезность дуэлей сам А. С. не верил никогда; мы еще, очень помню, в одну лицейскую ночь рассуждали, как это в древности греки, римляне не ведали почти поединков? Потому, наверное, что личность тогда еще не выделилась из человеческого сообщества и немало подавлялась обычаем или тиранией; государство или собрание граждан сами решали за граждан все их споры. Иное дело рыцарские времена; читали ль вы книжку Брантома «Знаменитые дуэли»? Вот прекрасная хроника человеческой тупости, — как будто более меткий глаз или ловкая шпага признак высокого ума или души! Интересно было бы прикинуть, сколько британских шалопаев сумело бы пристрелить Шекспира и сколько испанских негодяев нашлось бы на моего дорогого Сервантеса?

Так вот, повторяю, — что Пушкин и мы, его друзья, были слишком образованны, чтобы всерьез верить в значение дуэли, но признавали за всем ее уродством одно только, а именно — право свободного человека самому распорядиться своими делами, своей персоной — без всякого вмешательства того, что постоянно стоит над человеком.

Я, как вы догадываетесь, предпочитал иные способы, иные демонстрации своей независимости, нежели подставить лоб первому попавшемуся хлыщу; если так, то уж лучше — выйти на самого первого, как мы все на Сенатской площади. И Пушкин бы не стал сейчас со мною спорить. Более того, не у него ли я нашел лучшее выражение своих мыслей?

В анненковском издании (которое постоянно со мною) внимание мое обратилось на прежде неизвестные следующие строки: «Первый шалун, которого я презираю, скажет обо мне слово, которое не может мне повредить никаким образом, и я подставляю лоб под его пулю…»

Первая дуэль А. С-ча, которая могла бы кончиться кровью, — столкновение с Толстым-американцем — была, как известно, погашена друзьями, и обе стороны, легко приняв посредничество, отправились пьянствовать.

Знаменитый Федор Толстой («американец»), известный дуэлянт, застреливший многих противников, был однажды замечен Пушкиным в неправильной карточной игре. А. С., думая, что Толстой обдернулся, указал ему на ошибку и услышал в ответ: «Да я и сам вижу, что ошибся, но не люблю, когда это замечают другие!» Пушкин собрался решительно объясниться с Толстым, подозревая его, к тому же, в распространении ложных слухов, но именно в этот момент был выслан из столицы. Тем не менее он в течение шести лет упражнялся в стрельбе, готовясь к суровому поединку, а вернувшись в Москву, послал Толстому вызов, окончившийся тем, что общие приятели уговорили «американца» извиниться.

В новом царствовании, которое мы провели «во глубине…», дуэлей сделалось явно меньше. Отчего же? Ну, разумеется, при Николае Павловиче не разгуляешься (разве можно вообразить нечто похожее на историю Мордвинова с Киселевым), да и молодежь вроде бы состарилась, подсохла, образумилась.

Начальник штаба 2-й армии генерал, будущий граф и министр Павел Дмитриевич Киселев нашел у бригадного командира генерал-майора Мордвинова серьезные упущения по службе. В ответ М. вызвал начальника, что считалось совершенно неприличным. Поединок закончился смертью Мордвинова, но император Александр никаких мер по этой истории не принял, Киселев остался в полной милости. Надо сказать, что, по имеющимся у меня сведениям, Пушкин, в отличие от большинства, держал сторону Мордвинова, рискнувшего вызвать самого «фаворита государя»!

Зато теперь, если уж дрались, то дрались! Редко, но мрачно, с кровью. При Александре Павловиче довольно часто стрелялись ни за что — теперь в каждом почти выстреле был уже заложен принцип: сам распоряжаюсь, хотя мне настоятельно не велят!

Оппозиция. Глупейшая, темная, но оппозиция! Таким образом, А. С. выходил не на шальную александровскую, а на угрюмую николаевскую дуэль. Это, однако, присказка, а разговор вот к чему ведется, слушай, Евгений, еще порцию старческого бреда, недолго уж терпеть. Как понимаете, последняя дуэль Пушкина никак нейдет из моей головы.

Недавно прочитал письмо, написанное под впечатлением гибели Пушкина одним умным, сухим чиновником, письмо тем более примечательное, что чин был женат на сестре Александра Сергеевича и, по всей видимости, высказал на бумаге то, что она говорила вслух; Ольга Сергеевна, может быть, больше всех в семействе Пушкина чувствовала потаенный смысл всего там происходившего.

Так вот супруг ее, Николай Иванович Павлищев, написал: «Пушкин искал смерти, умер с радостью, а потому был бы несчастлив, если б остался жить».

Конечно, г-н Павлищев очень уж логик и оттого вряд ли схватывает все стороны дела, но и не лжет, отнюдь не лжет!

Хорошо понимаю, что в последних письмах и стихах Пушкина можно найти и минор, и мажор, смотря за каким аккордом следовать. Однако, если подбивать какой-нибудь итог, если искать главную мелодию, тогда выйдет предчувствие.

Пригляделся я, например, к героям, особенно героям-художникам, в судьбе которых А. С., может быть, угадывал свою участь. Гибнет поэт Владимир Ленский, после того как вызвал врага. Андрэ Шенье тащат под гильотину за то, что он бросил безумный вызов «ареопагу остервенелому». Самоубийца Радищев, возвращенный из ссылки, бросает наверх такие речи, как будто желает отрезать себе всякий путь назад.

Дон Гуан, между прочим, тоже гибнет от гордого вызова.

Моцарт, сочиняя самому себе реквием, невольно поощряет своего убийцу.

Видите, как Пушкин свою биографию лепил по сочинениям своим. Или скажу не так: сколь ощущал он чуткими нервами свою собственную натуру и вследствие того легко предсказывал судьбу… Предсказания же свои, возможно, и не всегда понимая, он выносил на поверхность стихов, и это была репетиция, примерка судьбы.

Нет, Евгений, в прямое самоубийство я не верю, все же семейство, жена, четверо малюток, но отчаянный вызов, искушение судьбы — это было!

Пушкин, по-моему, не очень хотел победить в своем последнем поединке (хотя себе в том полностью не признался).

Мы вышли 14 декабря, чтобы переменить жизнь страны, но сие могло выйти только с удачей; а вот наша собственная жизнь обязательно должна была перемениться при любом исходе: с той минуты, как мы оказались на площади, назад не было никакого пути (либо в Сенат, либо в каземат!); и я уверенно говорю: наши общие цели были благородны, средства неопределенны, но прежде всего мы навсегда покончили со своим прошлым.

И у Пушкина также — при любом исходе дуэли старая камер-юнкерская, суетливая, вексельная жизнь отменялась: либо в деревню, тюрьму, отставку, либо в могилу.

Мы, декабрьские, стремились к успеху, но будто заклятие на себя наложили, будто скомандовали себе самим: «Медленнее! Тише!» И Александр медлил с выстрелом (признак опытного дуэлянта или серьезного самоубийцы).

А теперь изо всего противуречивого многообразия сохранившихся слов, воспоминаний и слухов об А. С. П. я все же предоставлю то, что подтверждает мое подозрение.

Умирающий Пушкин говорит Данзасу: «Сегодня мне спокойнее и я рад, что меня оставляют в покое; вчера мне не давали покоя».

В другой раз шепнул кому-то: «Какое у меня в гробу будет счастливое лицо» (почему-то, к слову, вспомнил строки Александра Ивановича Тургенева, записавшего сразу после кончины Пушкина: «Мы говорим вслух — и этот шум ужасен для слуха; ибо он говорит о смерти того, для коего мы молчали»). Но вот еще Данзас сообщает мне очень примечательные слова, сказанные А. С. на Черной речке, когда (уже раненный) он подстрелил все же Дантеса и в первые минуты казалось, будто наповал: «Странно, но мне почти жаль, что я убил его!»

Вот истинный Александр мой! Он внутренне не хотел, не умел убивать — освободиться хотел; желал покоя, такого хотя бы, который я обрел, сидя в кофейне вечером 14 декабря и после…

Как быть, друг Евгений Иванович?

Я слыхал также от многих, что стыдно Пушкину с небесных высот духа пасть до уровня дуэли: нелепо разрубать таким способом запутанные житейские обстоятельства, в то время как они совсем иначе, неизмеримо глубже и умнее расчислены в пушкинских стихах и прозе.

Один Лермонтов, орел, сумел стукнуть и по этому болтанию: «невольник чести», «оклеветанный молвой», «восстал против мнений света», «один»…

Лермонтову было ясно, что Пушкин не мог тут победить, — но сам А. С. разве того не понимал?

Когда я пишу, что не допустил бы его дуэли, и Соболевский клянется, и Матюшкин восклицает: «Яковлев! Яковлев!» — так это не в том смысле говорится, что мы вызвали бы полицию, жене бы сообщили, пресекли etc. Я бы, к примеру, постарался развеселить, дух поднять, раскрыл бы окно и «выпустил нечистика» (пользуюсь словарем Никиты Тимофеевича).

Никита, как помните, подозревал в своем барине смертника; от случая все равно ничего бы не спасло, но если б мы могли вмешаться, вероятность несчастья уменьшилась бы.

Иль я не прав? А хотелось бы. Но полно, к чему теперь рыданья.

Окончена запись 30 октября.

28 октября

Запись отчего-то сделана «вверх ногами» и начата, как видно по числу, раньше окончания предыдущей, здесь Пущин забылся и неверно развернул тетрадь. Далее следуют (как уже не раз в этом дневнике) наброски, может быть, планы того, что Иван Иванович собирался в будущем записать, превратить в новые мемуары — да не успел.

«Две-три мысли» (во время бессонницы).

«Нет более геморроя», автор доктор Маккензи. Седьмое издание, СПБ, 1849 год.

Зачем же семь изданий, если его нет?

«Нет больше несчастья в любви» — с французского. Издание одиннадцатое.

«Нет более смерти» — сочинение Ивана Пущина. Не издано.

Не понимаю госпожу де-Севинье, воскликнувшую: «История мне отвратительна, ибо то, что мы сейчас видим, когда-нибудь станет историей!»

Я так понимаю, что она находила весьма бесцеремонным непрошенное вмешательство потомков в ее и других частные дела, интимные секреты.

Не согласен! Иван Пущин не согласен: как приятно думать, что многое ушедшее не совсем уйдет. Что многое умершее не совсем умрет. Возможно, впрочем, мне просто больше жить хочется, нежели почтенной сочинительнице лучших в мире писем матери к дочери?

С богом, в дальнюю дорогу! Путь найдешь ты, слава богу. Светит месяц; ночь ясна; Чарка выпита до дна… Вспоминай нас за могилой, Коль сойдетесь как-нибудь; От меня отцу, брат милый, Поклониться не забудь!

Я не раз читал, будто Мериме одурачил Пушкина, сочинив песни и легенды западных славян, а Пушкин попался в ловушку, приняв все за чистую монету.

Вздор!

Мериме много прочитал о славянах, вошел в их быт, в их мысль, дух — прибавьте его несравненный талант плюс пушкинский гений; да они все поняли, почувствовали и рассказали правильнее, чем это сделали бы сто аккуратных немецких путешественников.

А знаете ли почему?

Да потому, что эти западные славяне и вообще весь мир — уже давно в них самих находились и только ждали случая выйти наружу.

С богом…

О москвичах

Все обошлось сравнительно легко. Но некоторые подробности были весьма неприятны.

Ив. Ив. сказывал мне, что его попытки хитрого запирательства особенно затруднялись откровенными показаниями некоторых друзей. Так, Пущин всячески уменьшал значение своей московской управы — но вскоре понял, что его московские «подчиненные» уж давно взяты и доставлены в крепость. Вскоре начали сводить на очные ставки Пущина с Зубковым, Борисом Данзасом и др.; пришлось Ив. Ив-чу кое-что признать, но один или два раза он невольно сказал лишнее, не подозревая, что москвич (не помню уж кто) вообще не признается ни в чем, не помнит никого и проч. Догадавшись, Пущин, решительно сослался на свою плохую память и взял ход обратно — но было это шито белою ниткою, и Чернышев улыбался противнее обычного…

В общем, московские (кроме, конечно, Фонвизина, Нарышкина, Митькова, Муханова) отделались заключением и подозрением, а Пущин, как он сам выражался, «еще более стал достоин смертного приговора».

Думал о Людовике XVI: Конвент его обвиняет, король долго и скучно оправдывается — верно, адвокат внушил, что таким образом сохраняется шанс уцелеть (и ведь в самом деле решение о казни было принято незначительным большинством голосов!).

Но Людовик мог и не признать право народного собрания — судить короля. Мог сослаться на божественные свойства монарха, которые, по его понятиям, выше прав любого собрания.

Это было бы, конечно, неправедное геройство — и казнь была бы гарантирована с самого начала, но… но…

А что — но?

Как противник всякого самовластья, я не признаю за Людовиком высших прав; но как узник, как человек — более сочувствовал бы его безумной смелости.

Вот как странно мир устроен!

12 июля 1826-го: суд, где нас не судили, но приговорили. Я громко выразился.

Иван Иванович, многие помнили, при объявлении приговора и во время его исполнения глядел особенным молодцом, посмеивался, других ободрял — да еще и оценку дал как законник, вчерашний судья: он громко воскликнул, услышав о приговоре: «Как! Разве нас судили?»

Смертную казнь мне и еще тридцати (но уж шепнули, что смягчат).

Рылеев мой: боялся компресса на шею, пиявок. Ник. Бестужев при этом замечал: «Должно готовить шею для петли». Такое часто говорилось (с тайной, конечно, мыслью, что судьбы никто не угадывает).

Рылеева, Каховского, Пестеля, Бестужева, Муравьева казнили. Меня нет. И чувствую какую-то вину, хотя не умею хорошо выразить.

Воин изнеможет — свинья переможет…

А вообще дело мое «час от часу хуже. Бог знает, чем все это кончится». И тот смертный приговор 12 июля 1826-го — он вот-вот исполнится. Пора потихоньку прощаться.

Записывая в эту тетрадку, прощаюсь с прошедшим, с Мойкою, Лицеем, с веселыми моими мятежниками; с бесконечной российской дорогою, вечной моей подругой на воле и в неволе.

Здесь Ив. Ив. начал набрасывать род своей биографии, о которой он не раз мечтал в разговорах со мною. Замысел его заключался в том, чтобы разделить всю прожитую жизнь на маленькие «главки», «параграфы» и подобрать каждому приличный эпиграф (или несколько сразу), который выражает сущность, дух прожитого эпизода. А затем — главки убрать, одни эпиграфы останутся!

Пущин не раз приступал к этой затее, но не заканчивал.

«В некотором царстве, в некотором государстве У почтенных родителей родился сын, нареченный Иваном».

Под каким созвездием, Под какой планетою Ты родился, юноша?

Кто не видел Массену под Эслингом, тот ничего не видел.

Знаменитое высказывание Наполеона после сражения под Эслингом (1809 г.). Ив. Ив. сказывал, что уже лет с семи внимательно следил за политическими событиями и тайно плакал оттого, что никак не мог определить своих чувств к злодею-герою Бонапарту.

Рог, в который так сильно гудели, что он выпрямлялся.

Что есть лицей? «Это не то что университет, не то что кадетский корпус, не гимназия, не семинария — это… Лицей!» (ген. Милорадович).

«Пущин нумер 13, Пушкин нумер 14: все нули, все нули, ай люли-люли-люли!»

«Все имеет конец, только колбаса имеет два конца» (немецкая поговорка, которую пытался приписать себе Дельвиг, рассуждая на тему, что скоро окончим Лицей).

«Конь под нами, бог над нами» (прибаутка моих гвардейцев).

«Ничто так не портит солдат, как война» (вел. князь Константин).

«Тайные общества — дипломатия народов».

«Пока сердца для чести живы»,

(Пока… живы!..)

Прощаюсь.

А еще простился бы я с теми дальними странами, куда особенно часто запускал мечту.

Пожалуй что — пяток таких мест найдется.

Во-первых, старая веселая Британия!

Маркизовы острова с розовою, говорят, пеною, черным коралловым песком, людоедами и людоедками, с которыми имею, однако, общего приятеля г-на Матюшкина; Маркизовы острова — adieu, во-вторых.

Третье: Египет. Если б деньги были и время оставалось, помчался бы в Мемфис, к великим пирамидам, в Луксор — и обязательно до верхнего предела, к таинственной Элефантине, за которой уж Нубия.

Может быть, как раз тянет меня к тысячелетним памятникам тайное сопротивление живого духа — смертному телу?

Всего 60 лет прожить на земле? Как бы не так — присоединим сюда и несколько минувших тысячелетий, чем дальше, тем больше!

Итак, Египет от устья до Элефантины — куда не ступала никогда нога Пущина Ивана, — Египет, тебе третий поклон.

Еще кому особенно?

Парагваю — о котором так много толковалось с Николаем Бестужевым; этим джунглям и полудикому народу, управлявшемуся почти 30 лет (пока я был в Лицее, заговоры делал, в Сибири сидел) — странным диктатором, который дал народу все, кроме свободы, и из всех книг предпочитал Дон Кихота!

Гаспар Франсиа, правивший Парагваем с 1814-го по 1840-й, отдал народу много земель, отнятых у церкви, у аристократов; ввел максимум на цены предметов первой необходимости — и народ был сыт. Притом никакие журналы и газеты не выходили, в школах учили только элементарному чтению и счету, никакой связи с внешним миром не поддерживалось, «чтобы не заразиться чужими бедами».

Споры об этом правлении часто возникали среди наших: одни считали (как Ник. Бестужев), что Франсиа дал народу то, чего народ желал, и, стало быть, диктатор хорош! Другие видели в нем тирана, искусственно усыпившего народный дух.

Я, честно говоря, не знаю, кто прав.

А пятый поклон — всем частям глобуса, которые после меня уточнятся, и куда — не только я, ни один белый человек покуда не добрался.

Посему —

Прощайте, Северный и Южный полюс, мир вам, истоки Нила, Северо-западный проход, земля Санникова.

29 октября

Загадок и рассказов все меньше остается — вот уж и 14 декабря прошло, и Пушкина гибель: что ж еще не досказано? В первую голову та мучающая все дни загадка пушкинского отъезда и моя роль в нем: это как бы несостоявшийся наш последний разговор иль, вернее, письмо его, ко мне не дошедшее. И это ненаписанное, но сущее письмо надлежит прочесть, обязательно надлежит, это я точно знаю.

Довел более или менее систематическое повествование свое до приговора, а дальнейшее сибирское житие уж столь знакомо, столь похоже на ссыльнокаторжную стезю отца вашего, что вы много больше моего, я сказал бы, — слишком много тут знаете.

Кюхельбекерно мне на чужой стороне.

«Солдатам показывать свирепый вид» (инструкция при прохождении нашей каторжной колонны через Верхнеудинск летом 1830 года).

Всякое самое далекое место — к чему-нибудь да близко.

Всего в неволе 11209 дней.

Александр Иванович Европеус, постояв у расстрела по делу Петрашевского, после возвращения с каторги и поселения из принципа не писал ничего. Даже пера и бумаги дома не держал, чтобы не потянуло к умственной какой-либо деятельности.

Свобода, друг мой Санчо, одна из немногих вещей на свете, за которую стоит умереть.

«…Мы будем старые хрычи, жены наши — старые хрычовки, а детки будут славные, молодые, веселые ребята»

Значит в Сибирь, Евгений, незачем нам торопиться…

Давай-ка составим лучше диспозицию последнего поиска вокруг Пушкина: все то же Михайловское 1825 года, зайцы и попы…

Уезжает мой Пушкин — и возвращается. Ждет, день ото дня веселеет. 13 и 14 декабря сочинен «Граф Нулин». Числа 18, 19, 20-го узнает про нас всех и про меня…

Вот что известно. А не хватает чего же?

Точного ответа, зачем ехал, почему повернул. Не размышляя, легче всего так объяснить: поехал, чтоб увидеться с друзьями, вернулся, чтобы не попасть к бдительному жандарму и не лишаться права на будущие милости императора Константина Павловича.

Подобный ответ, так сказать, на поверхности.

Я же к старости стал охоч в каждом лице, особливо дружественном, отыскивать самые потаенные, даже не всегда сознаваемые стремления. Несколько раз я писал в этой тетрадке, что хотел бы узнать, но с каждым разом мне самому яснее делались мои вопросы, и сейчас, кажется, могу представить их в лучшем виде:

1. Что же думал А. С. обо мне после нашей последней встречи (в его деревенской глуши время было подумать!) — и как мысли эти, накапливаясь с января по декабрь 25-го, повлияли на поступки Пушкина после прихода моего последнего послания?

2. Откуда произошло то острое чувство опасности, которое, несомненно, овладело Пушкиным, когда он выехал из Михайловского? А это чувство налетело, как вихрь, потому что Александр Сергеевич, каким я его знаю, если уж решался, то бурно и безрассудно. А здесь — собрался да паспорт состряпал, переоделся и выехал — и все же не поехал! Не узнаю моего Пушкина: только под влиянием очень сильных обратных воздействий мог он опамятоваться. И снова спрашиваю себя, вас, всех спрашиваю — видение, что ли, было ему насчет бунта?

3. И если видение — то для себя самого что же увидел, вообразил?

4. Наконец, услыхав о нашем восстании, о нашем аресте, что в эти минуты подумал?

Мне уже представлены слова в духе «бог миловал», «пронесло, а то бы…». Но Пушкину вот тут как раз нельзя верить; то есть он, конечно, радовался, что бог миловал, но еще — еще о чем подумал? Ведь мыслей из этой головы, как лавы из вулкана.

И все сильнее у меня проступает физическое ощущение тех Михайловских мыслей Пушкина как откровенное, но не дошедшее пока письмо А. С. Пушкина к Ив. Ив. Пущину. Сегодня октябрь 58-го года, — значит, 395 месяцев уж идет ко мне письмо!

Для восстановления письма ничего не пожалею, но что же имею? За 11 месяцев до «письма» — последняя встреча наша. Три года спустя в Чите получу послание, мне адресованное, — «Мой первый друг» и стихи к нам всем «Во глубине сибирских руд».

Но это как лабиринт: начало видно, конец ясен, но главное — в середине! Серединка та из одних почти зайчиков и попов состоит: маловато мне!

Меня, Евгений, интересуют в этом сюжете такие оттенки и мелочи, которые другим (не вам, конечно!) совершенно неинтересны, непонятны даже; но кого ж спросить?

Где он? Где друг? Кого спросить?

Где дух?.. Где прах?.. В краю далеком!

Кого спросить? — размышлял сегодня ночью, в сегодняшнюю бессонницу (глухо, но постоянно болит в животе где-то, будто злобный шмель какой ноет и жалит); а к утру осенило, так что вскочил и по комнате забегал, как по камере, и шмель притих. Не пойму только, отчего раньше не додумался, ведь так просто: кого же спросить, кому же надоесть, как не добрейшему Павлу Васильевичу Анненкову? Пожалуй, старое знакомство наше, его прежние расспросы о Пушкине и отбили мою смекалку — оставалось впечатление, будто все обсуждено.

Однако до сей поры он меня расспрашивал, а теперь я его спрошу: и вопросы самые новые, неожиданные, — так что нечаянно и для пушкинских штудий, глядишь, не без пользы останется.

Пойду к нему (слава богу, не впервой, и дух гостеприимный!). А если уж тетка Полина не растолкует мне ничего, значит, дело табак и придется удовлетвориться 30-летней зайчатиной.

Эта вольная переделка одного из обычных имен Павла Васильевича — Поль — была распространена средиособенно близких друзей нашего славного пушкиниста. «Дорогая Полина!» частенько начинал некоторые свои послания к Анненкову Александр Иванович Герцен — и в сем случае добродушие объединялось с необходимой конспирацией.

Сегодня же пишу Павлу Васильевичу.

30 октября

Жду с редкостным волнением полининого ответа: а вдруг он в отъезде.

Да, кстати, и чтоб не забыл: слыхали ли вы нижеследующие стихи:

Он добродетель страх любил И строил ей везде казармы; И где б ее ни находил, Тотчас производил в жандармы. Еще про что «слыхали ль вы?»

Не слыхал небось про Элькана (или Эльхана, уж не знаю, как точнее?). Так слушай!

Я третий день не выхожу, а сестры, для развлечения больному, вдруг спешно требуют к окну. Подхожу — и сразу вижу внизу его, Элькана (сестры думали, что растеряюсь, да не вышло по-ихнему).

Но вот уж история, так история.

Господин Элькан, наш ровесник, принялся рядиться под Пушкина года с 1820-го, когда А. С. начал, так сказать, входить в моду: ростом, бакенбардами, некоторой смуглостью и общим очерком лица Эльхан походил на А. С., и это однажды замеченное сходство усиливалось походкою, фраком без скошенных фалд, шляпой a la Bolivar и т. п.

Пушкин был необходим Эльхану, ибо внешнее уподобление ему стало едва ли не смыслом жизни бойкого человечка, возможно и не читавшего почти никаких сочинений своего идола. Подражание это длилось долго и относилось в значительной части к тем годам, когда я уж не мог видеть ни Пушкина, ни его двойника.

Однажды на Невском проспекте Э. был остановлен некой восторженной провинциальной любительницей муз, желавшей облобызать руку, написавшую «Онегина», и восклицавшей: «Боже мой, как я рада наконец встретить вас, мусье Пушкин! Как давно стремилась познакомиться с вами, прочесть вам стихи мои, но никто не может меня вам представить, и вот сама представляюсь любимому поэту».

Шутник не растерялся, пригласил даму на завтра для чтения стихов, но дал, конечно, адрес настоящего Пушкина.

На другой день дама является в указанное место, находит «не того Пушкина», рыдает и проч.

А. С. быстро догадывается, чья проделка, — находит Эльхана и грозит в случае новых штук такого рода сломать на двойнике крепкую трость.

Э. повинился, но сумел рассмешить поэта, изобразив, как была целована «рука, написавшая «Онегина». Знаменитый острослов Костя Булгаков клялся, что Эльхан говорил о своем намерении стреляться с Дантесом или явиться самозванцем (объявив, что на другой дуэли был убит именно Эльхан, а Пушкин остался в живых).

Все эти пустяки занимали Пушкина, как всякая странность, необыкновенность, но я бы и не вспомнил подобной галиматьи, если б, вызванный сестрами, не узрел под окнами разгуливающего человека, который не мог быть 60-летним Александром Пушкиным; и я тут же вычислил, что это не кто иной, как 60-летний Эльхан. Не мог я смотреть, не желал, но, отвернувшись, соображаю, что хоть одну привилегию у Пушкина никому не отнять: никогда не быть ему стариком! И я готов воскликнуть: «Как славно!», но умолкаю вовремя. Вот уж пелендрясы, так пелендрясы.

Боюсь ли я смерти, Евгений Иванович? Нет; к тому же, в сущности, о ней не думаю. Не верите, так слушайте: ни один человек по-настоящему о смерти никогда и не думает: в общем виде, сентиментально жалея себя, — разумеется! Но об этаком речь нейдет, в таком роде о своем конце все размышляют, и постоянно… Однако за всю жизнь (я проверял себя и других, я убежден!) человек разве что несколько минут всего понимает смерть по-настоящему: не говорит, не вздыхает, а всем существом, от макушки до пят, вдруг ощущает — «Не был. Был. Никогда не буду». Эти несколько минут — они и страшны; остальное гиль; вот сейчас даже — пишу о своем предмете, а все-таки не верю, не вникаю! Именно от этих-то страшных минут (а больше человек и не выдержит — инстинкт нас защищает), от них бегом бегут в религию; бегут, но ведь и самые истово верующие плачут по близким; да отчего же плакать, если бог взял и т. п.? А оттого, что в глубине души сохраняется к своей вере недоверие. Меня учили верить в отчем доме, в Лицее, в тюрьме — всю жизнь. Но проклятый мой характер постоянно препятствует — не умею обманываться!

Арбузов наш, как начал в казематах ханжить, мне однажды высказал:

— Ах, Иване, почто мыслею балуешь, от бога отворачиваешься?

— Да что ж делать, — отвечаю, — если других очень даже умею обмануть, а себя, хитреца, ну никак не удается, обидно, право!

Но вот в чем я уверен, Евгений Иванович (назовите это религией или теорией, как хотите), я не знаю, в каких отношениях с нами близкие нам души, но убежден, что земная разлука не разрывает настоящей связи… Когда, где и как, я не понимаю, и даже теряюсь, когда ищу понять — по внутри ощущаю, что с иными не совсем расстался.

Может быть, все это и не имеет связи с загадкою моего существования и предстоящего исчезновения, но все же, согласитесь, подобная мысль дает известную иллюзию бессмертия. Признаюсь, до того мысль сия мне понравилась, что (не смейтесь!) я даже начал набрасывать нечто вроде письма А. С. Отсюда — туда. Не смейтесь, пожалуйста, может, это такой литературный прием. Аминь.

31 октября. Последний Лицей

Сегодня редкостный для этой поры ясный осенний день, который, верно, не имел бы никакой ценности в более южных краях, но так здесь дорог и заметен! А человек, вот ведь тварь какая: и московский, и сибирский климат несравненно лучше невского, но мне здоровее всего петербургский чахоточный дождик или сегодняшнее бледно-розовое утро, под которыми вырос. Даже чувствую себя получше, и боль подобрела, и уж конечно тешит соблазнительная надежда, «а чем черт…», «а вдруг…».

Это самое «а вдруг» — пожалуй что зеркальное отображение таинственного «peut etre».

Ив. Ив. любил цитировать Рабле и его замечание о смерти — это таинственное «быть может».

Послав еще позавчера письмецо Павлу Васильевичу Анненкову с просьбою прибыть или пригласить, поддался сегодня яковлевской атаке: отправился вместе с ним в Царское Село. Маленько полицействовал, облицеился — и чувствую, так и ждете, сударь, от меня новых высоких сантиментов? Но все ахи и слезы отосланы по вашему адресу еще в прошлом году, когда впервые удалось забрести в наши сады после 32-летних каникул.

Так что воздыханий сегодня не дождетесь! Наоборот, повстречаете Пущина сурового, Пущина угрюмого, такого Пущина, при котором даже Паяс мой остался без прежней уверенности.

Поездка огорчила — и поделом: больше одного раза в собственное детство не езди! В первый раз встречаешься с ангелом, а уж со второго — поспешают демоны.

Так что же случилось? Да ничего-с. Для начала растряс хворобу и думал, не помереть ли в объятиях Яковлева, что, конечно, не худшее место успокоения, но что же станет с репутацией моего Михайлы Лукьяныча — скажут, заморил друга шуткою!

Затем отправились уже на Каменный остров, в новый Александровский лицей, на чтения, нечто вроде малого экзамена, отдаленно напоминающего наш, державинский экзамен 1815 года. Роль Державина исполнял славный пиит Владимир Иванович Панаев, с ликом, уныние наводящим. Каким знаменитым казался этот любимец придворных дам прежде и как сумел растерять всю свою известность!

Мы просочились в залу инкогнито; успел разглядеть доску с именами окончивших: в прошлый приезд не случилось, Егор Антонович увел, а теперь, без его надзора, я уж расшалился, прочел знакомые и незнакомые имена десятка лицейских курсов, а наш на самом верху, и натурально — меня нет (это еще можно стерпеть! Но и Вильгельма убрали, серебряную медаль!).

Потом разглядывал детей и никак не мог умилиться, хотя очень и очень хотел. Либо дети стали скучнее, либо (что более вероятно) я сам себе омерзел. Но померещилось мне, что эти лицейские нового чекана — уж слишком аккуратные, послушные, сытенькие. Об отдельных живых физиономиях не говорю и вообще — могу ошибаться, наблюдая только внешне, но замечаю какое-то равнодушие в начале пути; равнодушие непростительное даже уставшему нашему брату; к тому же, смерть как хотелось подглядеть хоть одну заплату на одеяниях, вроде тех, с которыми мы не раз щеголяли и даже в церкви. Однако не было заплатки. И еще — вдохнуть бы старинный запах подгоревшей каши, но куда там!

В конце экзамена читалось «19 октября» и снова с необходимыми пропусками; присматриваясь во время чтения к румяным личикам, так и не заметил ни на одном скрытой мысли по поводу явных противуречий. Вот они декламируют (чтецы менялись от строфы к строфе) —

Троих из вас, друзей моей души, Здесь обнял я…

И дальше сразу —

Ты, Горчаков…

а потом —

О Дельвиг мой…

Но куда же девался «О Пущин мой», куда девался первый из трех? И как сумели вынуть с листа «Скажи, Вильгельм», хотя оставили неясно кому адресованное —

Приди; огнем волшебного рассказа Сердечные преданья оживи…

И вообще все это смешно: стихотворение напечатано,[29] но лицейская держава еще не дала дипломатического признания сему тексту; и Пушкин с того света, конечно, возмущается, а его, по обыкновению, в карцер, в лазарет, в ссылку.

Выскользнули мы из залы, смеясь, и полегчало как будто.

Дважды, Евгений, я прощался с Лицеем. В первый раз — юным, когда окончил ученье, и царь Александр мне руку жал и в гвардию зачислил. Затем сибирские 30 лет и вздох о Царском — «увижу ль я?» — и увидел.

Но сегодня точно и неколебимо состоялось последнее ваше свидание: сперва, сентиментально покидая сады, хотел еще, еще раз взглянуть… Потом обычный юмор выручает: меня не будет, — значит, и Лицея (моего Лицея, для меня) тоже не станет! Но пока аз есмь, и Лицей со мной. И пошел я к воротам быстро, по обычаю не оборачиваясь.

Дома ждет меня письмецо Павла Васильевича, который находит более целесообразным встретиться у него на квартире, так как при случае можно заглянуть в копии пушкинских рукописей (а, между нами будь сказано, также и в подлинные листки).

Закончив свое знаменитое издание Пушкина, П. В. Анненков возвратил семье Пушкиных — Ланских взятые для издания тетради поэта, но множество отдельных листов и листков сохранил у себя. В настоящее время часть этих автографов перешла в собрание Академии наук, другая же часть все хранится у потомков Павла Васильевича.

Завтра к нему отправлюсь.

Пока же для памяти пишу на большом листе вопросы свои к Павлу Васильевичу.

1 ноября. Анненков

Помните, Е. И., я еще в прошлом году, когда вы заезжали к нам в Марьино, признавался, что, любя Павла Васильевича, странным образом его побаиваюсь. Веселый человек, добрый и толстый, усатая наша Полина Васильевна, кажется, вовсе и невозможно опасаться такой фигуры! Но как зашуршит бумагами, усами зашевелит, улыбнется странно (вы ведь знаете, что за выражение я имею в виду?), так у меня впервые в жизни моей (исключая детские кошмары), впервые холодный страх перед нeчистиком. Никак, никогда не привыкну к человеку, который знает о Пушкине, да и обо мне такие вещи, которых мы и не подозревали! Поскольку же в обиходе своем П. В. человек светский, вальяжный — что угодно, только не книжный червь, — то и не видно, откуда такие знания могли явиться; и хочется, перекрестясь, определить: чернокнижник, инфернальник, нечистик.

Судите сами: П. В. знает, например, какую лестную характеристику написал мне иезуит наш еще в 1812 году — а я никакого понятия о том не имел.

Наставник-иезуит Мартын Пилецкий-Урбанович вел за лицейскими постоянную слежку, в конце концов вызвавшую бунт и изгнание слишком ретивого воспитателя. Его характеристики, составленные на каждого лицеиста, не лишены зоркой и недоброй наблюдательности (впрочем, к Пущину он благоволил).

Вот строки о нем: «Пущин Иван, 14-ти лет. С весьма, хорошими дарованиями, всегда прилежен и ведет себя благоразумно. Благородство, воспитанность, добродушие, скромность, чувствительность, с мужеством и тонким честолюбием, особенно же рассудительность — суть отличные его свойства. В обращении приятен, вежлив и искренен, но с приличною разборчивостью и осторожностью».

Анненков знает также, какое слово Пушкин хотел поставить в том или ином стихе, но трижды заменил — а сам Пушкин вряд ли сумел бы припомнить!

Наконец, поэт наш, хотя и подозревал, но все же не знал точно — кто за ним шпионит. А Павел Васильевич, кажись, и сыщиков всех по именам-отчествам знает.

Все знает, усами шевелит: я однажды-таки поймал себя на прислушивании, а не шелестят ли усища?

Сегодня только вошел, как он — едва поздоровавшись (будто в последний раз виделись вчера, а не год назад): «Глядите, что за строчку выписал у Александра Сергеевича! Ах, как жаль — раньше бы следовало…

Сейчас толкуют много о народе, какой он, наш народ?.. С одной стороны, то, с другой — се… И целые тома пишутся о добрых и темных сторонах народного сознания.

А лицейский-то ваш сосед в одной кишиневской строке все высказал:

И жадной черни лай свободный…

Полюбуйтесь, какое накопление отрицательных слов: жадный, черни, лай — но все уравновешено главным пушкинским словом — свободный!

Ай да Пушкин! И главное, щедр, щедр: такой стих не окончил, строку забросил, оставил дремать в черновике, и мне за ним, лентяем, отыскивать приходится».

Воспользовавшись паузой, я сразу (пока П. В. не начал новой речи!) принялся записывать и восклицать (льстиво, но искренне), как много он такого знает, чего не ведает никто, как прекрасно понимает — и проч… Упрекнул Павла Васильевича в том даже (уж простите, Е. И.), что он остановился на седьмом томе и роздал все остатки молодым друзьям.

«Молодые друзья» — это в первую голову я, а также Касаткин, Гаевский, Афанасьев и еще другие. Выпустив 7-й дополнительный том своего пушкинского издания, П. В. действительно поощрял нас к публикациям в России и за границею тех строк и фрагментов из Пушкина, которые он сам по разным причинам (в основном цензурного свойства) не сумел поместить в своих томах. В то же время Анненков не прекращал медленно, основательно трудиться над биографией А. С. Свою известную книгу «Александр Сергеевич Пушкин в Александровскую эпоху» он выдал в свет в 1870-х годах.

Анненков: Пушкина на всех хватит! И еще на век, или того больше. Иногда мне кажется, он нарочно прятался, уничтожал, шифровал собственные строки, ибо прекрасно знал прелесть тайны, загадки…

П. В. показал мне, как Пушкин сперва хотел окончить «Выстрел» на том месте, где Сильвио извещает собеседника, что наконец дождался своего часа: граф Б. женат и пришла лучшая пора для мести…

— А теперь, — восклицает Анненков, — взгляните, как ваш приятель шутить изволит — посреди черновой рукописи «Выстрела» ясно записано: «Окончание потеряно». Так бы и гадали мы с вами, что станет с Сильвио и подстрелит ли он графа? Но, слава богу, Александр Сергеевич смилостивился, дописал финал, а я думаю, что — пожалел графа Б., потому что остановка на половине повести означала бы смертный приговор молодому мужу: выстрел — за Сильвио, он не промахнется… Но разве А. С. допустит подобные ужасы? Снизойдя к нам в этом случае, Пушкин, впрочем, остается беспощаден во многих других, и я все думаю над его неоконченными сюжетами и подозреваю. Очень подозреваю, что «Цезарь путешествовал…» и «Гости съезжались на дачу» не окончены нарочно — и, стало быть, вроде и окончены! Боюсь, что тут хитроумные проделки гения, под стать полуразбитой античной статуе, — так что Венеру Милосскую с целыми руками не хочется и страшно видеть. Стиль non finita, красота незавершенности, прелесть неразгаданности. Кругом тайны, и так быть должно!

Последние слова П. В. выкрикивал, прыгая вокруг меня по комнате, и так горячился, будто я пришел именно эту мысль оспорить.

— Для вас, — вставил я словцо, — какие уж тайны? Да вы ведь много такого об А. С. знаете, чего он и не подозревал.

— Но и вы, Пущин, не меньше моего…

— Знаю, — отвечал я, дождавшись своей минуты, — знаю и оттого к вам явился.

— ???

— Мучает меня, дорогой Анненков, конец ноября и самое начало декабря 25-го, и мучает взгляд Пушкина именно в ту пору на меня и на наше дело.

— Да что вам мало — «Мой первый друг, мой друг бесценный»? Если бы мне что-нибудь подобное написали, я б уж вопросов не задавал.

— Немало. Но узнав о кончине императора Александра…

Анненков перебил, закричал: «Молчите! За вас скажу: ваше письмо, его отъезд, затем его возвращение, «Граф Нулин», царское «Где бы ты был, если б находился в Питере», далее «Во глубине…», «Мой первый друг…» Чего ж неясного?

— Повторяю, почтеннейший П. В., мне нужны те несколько дней, конец ноября и декабрь; о чем думал, как настроен был мой Пушкин, что хотел мне высказать!

Анненков: Да уж не хотите ли вы, прибегнув к моему посредничеству, расспросить самого А. С.?

— Именно так, Павел Васильевич!

— Да где я вам найду те дни? Не тень же звать!

— Да кто же, кроме вас, найдет?

Помолчали. Анненков к себе ушел; но мне казалось, будто по-прежнему слышу бурные, громкие монологи, только теперь обращенные внутрь… Пили чай, и поскольку молчание, хандра Анненкова примерно равна моей обычной веселости, то разговор шел ровный, а я только и командовал себе: «Дуня, примечай!», стараясь не потерять и крохи с роскошного анненковского пиршества. Вот наскоро (потом перебелю!) еще несколько черточек, мне неизвестных.

Деревенская баба Пушкину: «Ты состарелся, да и подурнел», а он: «Хорош никогда не был, а молод был».

Киреевскому подарил народные песни: «Угадайте — одна из них моя». Не угадать.

В черновике было —

Но не хочу, о други, умирать; Я жить хочу, чтоб мыслить и мечтать…

Потом прекрасная замена: «…чтоб мыслить и страдать».

Какое предчувствие!

Я: Может ли такой человек, спрашиваю, быть счастлив?

Анненков: Минутно, но те минуты стоят веков.

Я излагаю П. В. мою теорию, что Пушкин прожил 760 лет.

П. В.: А чего бы наделал, если б, по вашему счету, прожил 1000 лет?

Я: Эльхана знаете?

П. В.: Шутки в сторону. Пушкину нелегко было бы в 1840-х, но по особым причинам. На него двинулась бы молодежь, он услышал бы сильную критику с левой стороны.

— Ах, неправда! — вскричал я тоном капитанской дочки Марии Ивановны Мироновой, заспорившей с императрицей Екатериной.

— Как — неправда? — вспыхнула императрица, то бишь Павел Васильевич.

Я отвечал, что как бы Пушкин ни заблуждался, никаких придворных подлостей не делал и не смог бы; и что на дно не опустился б, даже если б пожелал: талант, как плавник (или пузырь), — он оттянул бы наверх. К тому же я напомнил, что Белинский, «человек сороковых», написал 11 больших статей во славу Пушкина.

Анненков, на удивление, смолчал. Было видно, что ход мыслей ему по душе и он только испытывал. Может быть, правда, не меня испытывал, а более самого себя.

Помолчав, он все же спросил:

— Думаете, не поддался бы А. С., прижился бы в 40-х годах?

— Верю, что не только бы прижился, но сделал бы эти годы иными, вся русская литература стала бы иной…

И тут же, перебивая друг друга:

— И Петра бы закончил!

— И о Камчатке…

— Стихи новые, какая проза!

— С Гоголем вместе какой бы «Современник»!

Опомнились и помолчали. П. В. думает, что Пушкин «не захотел жить в 1840-х годах». Я заметил, что весь вопрос — были силы иль не было? И отогнал предательскую мысль: может, уж ни для какой новой борьбы не было духа; но не сдаваться же в камергеры, цензоры… Лучше умереть!

— В дальнем будущем, — сказал Анненков, — мы многое поймем, когда в хронологическом порядке прочитаем все то, что Пушкин написал в последние годы — художественного, журнального, эпистолярного. Ведь такой великий мастер, как он, всегда, постоянно свои мемуары пишет — даже если о том и не думает…

И в сей миг тетя Полина взглянула на меня с подозрением, свою ли мысль она теперь высказывает или мою?

А вслед за тем торжественно объявляет, что имеются пушкинские мемуары как раз о том, что мне нужно.

— Почему же их не было час назад?

— Да их и сейчас нету, но они есть, по-моему.

И Анненков исчезает, а затем возвращается с листком.

Но в этом месте, Евгений, как Шахразада, вынужден перенести рассказ, и царь Шахрияр отсрочит казнь, чтобы я не унес с собою тайны. Простите.

2 ноября

Продолжаю, рука плоха, но чтоб Большой Жанно стал Малым — да не бывать тому! Посему меньше пустых слов — слушай!

Анненков вернулся с листком, узким, довольно длинным, и хотя почерк Пушкина я сразу узнал, но сперва не мог разобрать ни слова, даже ни буквы — так все перечеркнуто, сверху надписано, перенесено — неслыханный узор, двумя видами чернил, e десятками закорючек и спиралей.

Сверх того, на листке начертан профиль некоторой неведомой мне дамы — и красный нумер «23». П. В. объяснил, что это при жандармском посмертном осмотре пушкинских бумаг генерал Дубельт нумеровал листы.

П. В. садится со мною рядом, читает руку Александра Сергеевича легко (только изредка, ненадолго задумываясь). Он удивляется искренне, как это я не вижу того, что ясно видно. Я же, плохо еще вникая, удивляюсь такому трудолюбию Пушкина, которого не мог ожидать. Поверьте, я не отношу себя к числу тех, кто полагает, будто Пушкин «как стихи пишет? — Перед ним стоит штоф славнейшей настойки — он хлоп стакан, другой, третий — и уж начнет писать!»

Мне ли не знать, как А. С. скрывал свои труды, а любил мистифицировать мнимой легкостью письма; так что, как видите, я поклонник Пушкина не из самых наивных. И все же не мог ожидать ничего подобного: эти поправки, 4–5 слоев (Анненков говорил — бывает и 9—10)…

Мы с П. В. принялись за работу, он позволил мне записывать, дело спорилось — он сам увлекся. Без него я бы вообще не сдвинулся с места, но Анненков говорит, что без меня, возможно, отложил бы эту работу лет на 10… И мы забыли время, забыли о часах, потом об ужине. И я был крепок, весел, здоров, абсолютно здоров! И мы прочитали то, что я желал, — а запись о случившемся я начал сегодня ранним, темным утром, ибо не ложился. Но не только не устал — даже и представить не могу, что существует сон! Слушайте! Ведь совсем не много на свете лиц, способных понять то, что мне открылось (или вообразилось, представилось?) той ночью.

Итак, я впервые выступаю с ученым исследованием и, если так будет продолжаться, заткну вас за пояс, господа пушкинисты, — слушайте же!

Назовем мой труд так:

Послание А. С. Пушкина И. И. Пущину, прочитанное последним 33 года спустя.

По всему видно, что Пушкин начал писать стихотворное ко мне послание позже нашей михайловской встречи, но до восстания, до моего ареста. 1825 год. Взял А. С. подвернувшийся листок, обмакнул перо и начал: «Мой первый друг…»

Потом, как видно, задумался, найдя двусмысленность в слове первый: то есть — самый лучший друг или самый ранний?

А в самом деле — кто ж я ему? Не виделись пред последней встречей 6 лет, да и между окончанием Лицея и высылкой Пушкина не все было ладно: дружба, приятность, радость общих встреч, чаще у Дельвига, — это все было и не могло пройти; как не могли мы переменить того, что уже прошло и чего не будет вновь. Эти материи, любезный Евгений, тебе хорошо известны: не сказав Пушкину всего о нашем тайном обществе, я, выходит, охладил наше чудесное дружество, ибо тем людям, кто столь близок, — мешает даже зернышко недоверия, песчинка недомолвки… К тому же (как сам Пушкин позже говорил) в России все, кроме тайной полиции, знали о заговоре. Что следует из этого? А то, что и он знал и, стало быть, хорошо понимал, что я таюсь от друга…

Все это в момент сочинения стихов, небось за десятую долю секунды, мелькнуло в мозгу его — и уж перо вычеркивает «первый» и заменяет: «Мой давний друг…» Так вернее, хоть и холоднее.

Не понравилась Александру перемена: «Нежданный гость, мой друг бесценный…» Как видишь, родилось на свет славное окончание строки — «друг бесценный», но зато несколько похолодело начало — «нежданный гость»: и вот решительно зачеркивается все — и твердо, навсегда вписывается:

Мой первый друг, мой друг бесценный! И я судьбу благословил, Когда мой двор уединенный, Печальным снегом занесенный, Твой колокольчик огласил…

Рядом с «печальным снегом» мелькнуло «пустынный снег», но все же «печальный» осилит, ибо это снег изгнания, столь же грустный, безнадежный, как «двор уединенный»…

И какая же тишина была, если нужно благодарить судьбу за колокольчик!

Ах, Александр Сергеевич будто чувствует, что не пройдет и нескольких месяцев, как — выйдет на волю, а я попаду в его роль, да еще похуже; и ужпечального снега хватит — на целую треть столетия!

Я сперва и поверить не мог, что это писано до мятежа, которого ни он, ни я ожидать не могли; то есть мы охотно допускали возможность взрыва, бунта, но — когда? Вдруг и через 5, через 10 лет; победим, отчего же печаль?

Ах, Пушкин, ты, может быть, все уж наперед расчислил?

Дальше — в черновой целый вихрь зачеркиваний и перечеркиваний:

«Забытый кров», — написал Пушкин и зачеркнул; снова написал, опять зачеркнул: ему не нравится, и в конце концов невыразительный «кров» уйдет совсем, но не сразу. А сейчас —

Забытый кров, шалаш опальный Ты вдруг отрадой оживил…

(«отрада» Пушкину не понравилась — он зачеркнул)

На стороне глухой и дальней Ты день изгнанья, день печальный С печальным другом разделил.

Он складывает, прибавляет тяжкие, давящие слова: забытый, опальный, глухой, дальной, изгнанье, печальный, опять печальный…

Стихи все грустнее, беспросветнее: Михайловская ссылка вблизи столицы как-то особенно безнадежна (Александр говорил мне, что, если бы дальше выгнали, было бы больше права на помилование, снисхождение!). Такого нагнетания черных слов я у него не помню — и это было мне тем более странно, что, жалуясь при нашей последней встрече на жизнь и ссылку, Пушкин за все 19 часов, наверное, и не произнес столько грустных слов, сколько в одной этой строфе — больше смеялись, дурачились, вспоминали, надеялись.

Что же случилось? Чувствую и знаю, что писался черновик не в легкую минуту, что явились некоторые общие мысли о своей судьбе и лицейской — тоска за горло взяла, меня вспомянул, но не одного меня, и, может быть, тут отгадка…

Пушкин вслед за тем, быстрым пером, почти не исправляя, написал 4 строки, как видно вылившиеся сразу: Анненков объяснил мне, что при всей многослойной правке некоторые прекрасные места Пушкин сочинял именно так, разом, повинуясь счастливому вдохновению —

Скажи, куда девались годы, Скажи, что наши? где друзья? Где ж эти липовые своды? Где Горчаков? где ты? где я?

Вот печаль откуда: «Горчаков, дипломат наш, приезжал, остановился в Лямонове у дядюшки (недалеко от Михайловского) и вызвал товарища к себе. Пушкин поехал, поговорили — разное было.

Пройдет месяца два, и о встрече с Горчаковым ваш поэт скажет прекрасно и с грустью:

Нам разный путь судьбой назначен строгой; Ступая в жизнь, мы быстро разошлись: Но невзначай проселочной дорогой Мы встретились и братски обнялись.

Однако сии строчки напишутся к 19 октября 1825 года. В августе же (я точно выведал у П. В.) Пушкин был огорчен замечаниями друга по поводу «Бориса Годунова», пожаловался, что Горчаков «ужасно высох» («зрелости нет у нас на севере, мы или сохнем, или гнием; первое все-таки лучше»).

Я очень хорошо представил высокомерную манеру нашего князя: Горчаков бывал прекрасен, когда надобно помочь, защитить, — но только не хвалить, не восхищаться!

Дело, впрочем, не в самолюбиях, но, получив в лице Горчакова второго лицейского гостя после долгого (целых пять лет!) перерыва, Пушкин мог уже вывести нечто общее из общих встреч.

А общее — «куда девались годы?», что с нами стало? неужто это мы?

Со мною веселее, ближе, — но все-таки Ив. Пущин уже с другой планеты, а Горчаков — с третьей; и где же та общая, на которой находятся «эти липовые своды»?

Подумав над важнейшим местом стихотворения, А. С. убирает упоминание о Горчакове (ибо послание одному мне адресовано); однако, мелькнув на миг, наш будущий министр многое мне открыл в пушкинском настроении.

Строфа тут же переписана, добавлена пятая, необходимая строчка, и уж читаю:

Скажи, куда девались годы, Дни упований и свободы? Скажи, что наши? что друзья? Где ж эти липовые своды? Где ж молодость? Где ты? Где я?

Назойливая это вещь, слеза, особенно у старичка, да еще в очках: и тогда, у Анненкова, и сейчас снова мешается постылая и помешать пытается.

Итак, Пушкину кажется: прежде было, а сейчас, в 1825-м, вот чего нет — Дней упований и свободы.

Мы, лицейские, уповали, мечтали, ждали — и оттого были, быть может, свободны, пока не выбрали одной какой-то тропки, исключившей выбор, отменившей все другие.

Что наши? Что друзья? Пушкин именно так и спрашивал в тот зимний, последний наш михайловский день; но он ведь знает, где и что каждый — здесь не вопрос, а как бы горестный вздох: господи, что с нашими, кем стали друзья!

Требовательное, сердитое даже — куда девались? Где ж? Ему кажется, что Лицей постарел духом более, чем годами — где ж молодость?

Тяжко, — но Пушкину этого всего мало. Он продолжает жестоко растравлять рану:

Судьба, Судьба рукой железной Разбила мирный наш лицей…

2-я строка была сперва «наш мирный развела лицей», но настроение Пушкина не для таких слабых слов: именно — «разбила мирный наш лицей!»

Железная рука — это она кинула Пушкина в ссылку, Горчакова — в Лондон, меня — в судьи и заговорщики, где-то в морях Матюшкин; Ржевского, Корсакова давно схоронили.

Пушкин понимает, что все закономерно, но не может с тем мириться, радоваться, ибо помнит «дни упований и свободы». После Лицея ведь писал: «В нас горит еще желанье» (то есть упованье и свобода!). Еще… А вот через несколько лет — куда девалось это «еще»? Ужене горит?

И тут возразим: «Не слишком ли ты, Александр, напустил черных красок — ведь каждый делает свое дело?»

Клянусь — я спорил с давно умершим Пушкиным именно в таком духе, пока Анненков разбирал хвост, финал черновика (где перечеркивания достигли немыслимой густоты).

И вот, возражая Пушкину, оспаривая печаль его стихов (кажется, не знаю у него других столь печальных!), вдруг слышу, Анненков прямо на мои мысли новой пушкинской строфой отвечает:

Судьба, Судьба рукой железной Разбила мирный наш лицей, Но ты счастлив, о брат любезный, На избранной чреде своей.

Переход от его несчастья, от общего несчастья (без упований и свободы!) к моему счастью — это было как выстрел и не принесло, во всяком случае при первом чтении, никакой мне радости.

Анненков заставил меня пройти с ним вместе по всем изгибам этого бесовского черновика, и я быстро понял: не давалось Александру мое счастье в ту осень. Счастье «брата любезного» Пушкин признавал, приветствовал, — но, видно, никак не умел почувствовать! Вот отчего такая мазня образовалась в следующих строках. Не давалась, не шла мысль, не раскрывалась душа.

Он начал объяснять мое счастье: «ты презрел», зачеркнул — «Ты от общественного мненья»; наконец —

Ты победил предрассужденья От. . . . . . . . . граждан

Каких граждан — видно, не придумал (оставил место). Мелькает «от истинных», «от признательных»;

И от признательных граждан Умел истребовать почтенья…

Стихотворение слабеет, замирает, как поток, теряющийся в пустыне. Пушкин понимает, что слова вымучены, — как будто — из другого поэта, как будто — к другому адресату: скука! Не верится, что рядом струилось:

Где молодость? Где ты? Где я?

В начале послания, там, где поэт пригорюнился, — стихи хорошие; но «ты счастлив» — и стихи сразу не те! Я очень понимаю, почему не шли стихи. И ты, Евгений, верно, уж понял…

Мне, «первому другу», нужно все из души сказать, пожелать… Но чего же? Счастливого судейства, благородного служенья? Но как это мало после скорбного «судьба, судьба рукой железной…»!

К тому же, гордясь моим откровенным поступком, неизвестным доселе крутым переходом из гвардейцев в судьи, Пушкин чувствовал, знал, что тут полуправда. Насчет тайного общества и моих секретов от Пушкина я прежде уже достаточно написал. Полупризнание, сделанное во время последней встречи, пожалуй, не подняло настроения у Пушкина; вот ведь судьба, думал он, судьба «разбила»; «где же молодость», если так таимся друг от друга?

Пушкин не мог поместить в стихи ни слова о моей главной службе, о заговоре, тайном обществе и прочем. Следовательно, должен был высказать полуправду — а вот этого он никак не умел. Соврать не мог, даже когда хотел. Стихи отбросил.

Так сложилось осенью 25-го года раздирающее душу стихотворение, в конце которого запутались и затерялись строки о моем счастье, потому что выхода не было видно.

К такому результату пришли мы с Анненковым, когда часы в его кабинете пробили три. Тут уж Павел Васильевич взял бразды в руки и объяснил мне (а я вам), что настроение поэта менялось, что, остыв от черного порыва, он стал в следующие, осенние недели 25-го года смотреть шире, светлее…

Как раз подошло 19 октября 1825 года.

И не таков был Пушкин, чтобы просто отбросить, забыть стихи, ко мне обращенные.

Рождается новое сочинение, где сказано уже обо всех нас. Александр спорит сам с собою, вернее, с тем недавним черновым посланием ко мне.

Там было:

Скажи, куда девались годы, Дни упований и свободы.

В «19 октября» ответ:

Прекрасен наш союз! Он как душа неразделим и вечен — Неколебим, свободен и беспечен.

В черновике: «… судьба… разбила мирный наш лицей…»

В «19 октября» не «разбила» — наоборот!

Куда бы нас ни бросила судьбина, И счастие куда б ни повело, Всё те же мы: нам целый мир чужбина; Отечество нам Царское Село.

Наконец, доходит очередь и до меня: где ты?

Троих из вас, друзей моей души, Здесь обнял я. Поэта дом опальный, О Пущин мой, ты первый посетил; Ты усладил изгнанья день печальный, Ты в день его лицея превратил.

И все! Я здесь «первый друг» в том смысле, что «первым посетил». И снова знакомые строчки и слова — «опальный, печальный», — но безнадежности того прежнего черновика уже нету! Обращение ко мне стало чуть. веселее. Пушкин смягчился, умилился, — но все же не смог высказаться о моей жизни. Вообще все строки о моем служении, о суровом сане (как у монаха!) — все это совсем ушло. И что же? Поглядите — Горчакову, Матюшкину, Дельвигу, Кюхле сделаны полные характеристики, оценена деятельность, отвечено: «Где ты?» Мне же только благодарность за посещение, но, правда, с какой нежностью:. «О Пущин мой!»

Так обстояло дело к 19 октября 1825 года. Так боролся Пушкин с собою из-за меня — в тени кабинета, молча.

После того как было написано «19 октября», черновик раннего послания ко мне был поэтом спрятан. Анненков заверяет, что Пушкин в ту пору вряд ли собирался еще когда-нибудь к нему обратиться: что мог, он уже взял из той, потаенной рукописи и перенес в одно из лучших своих стихотворений; две неудачные попытки сказать о моем общественном служении открывали, что без полной, беспредельной искренности тут не продвинуться… Пушкин понимал мой путь, угадывал, куда он ведет, но не мог ни спорить, ни соглашаться.

Он в эту пору уже уверенно шагает своей, единственной тропой, не нашей и не против нас — своей.

Совсем недавно познакомили меня с перепискою Пушкина (именно за 1825 год) с незабвенными друзьями Рылеевым и Бестужевым Александром.

Дружба, веселая перепалка на «ты», но, как только заводится серьезная беседа, держи ухо востро. Наши-то явно совращают Александра в свою веру, требуют вольных стихов в старинном духе, не хотят Онегина, «светского фата» — им подай романтически-вольного Алеко, подай дикую свободу Кавказа, или, если уж действие обязательно происходит в гостиных, так подай героя a la Чацкий.

Не берусь быть судьею в этом споре моих друзей; к тому же мне оставалось неизвестным многое, что относилось до колоссальных умственных и душевных перемен в Пушкине.

Одно скажу — дружбою, благодарностью, лицейским прошлым он был со мною. «Нам целый мир чужбина»: А. С. роняет гениальную строку, конечно и не задумываясь о тысяче возможных толкований. Да и зачем? Его дело писать, наше — толковать. Но именно в тех стихотворениях 25-го года, где ведется серьезный разговор со мною и с собою, — именно здесь я математически, непреложно вижу, что не для бунта, не для восстания, не для гибельного риска выехал он из Михайловского с паспортом Алексея Хохлова. Выехал через 40 с небольшим дней, после того как написал «19 октября».

Я его позвал в Петербург: я, еще не чувствующий опасности, — но он выехал, как бы произнося строки, ко мне обращенные, — те, что остались в «19 октября»: «О Пущин мой, ты первый посетил…», «усладил изгнанье» и проч. Такие строки — особая доверенность: значит — по первому моему зову сниматься с места и ехать. Раз сказал, что укрою в Петербурге, значит, так и будет.

Но, выехав, Пушкин снова задумался обо всем…

Странное сравнение явилось мне, и, может быть, есть в нем даже некоторый смысл. Я вижу таинственную, но верную связь между незавершенными черновиками и тем, что Пушкин не завершил свой выезд, отступил «пред зайцами» и проч.

Неоконченность стихов, мыслей означала некоторую, но важную неясность отношений. Можно было выехать и не вернуться обратно, если бы позвал Дельвиг, Горчаков, даже Кюхля (потому что в каждом том вызове сразу было бы все видно — и планы, и опасность, и действие).

На мой же клич следовало, конечно, отозваться душою, выехать на дружбу; но по дороге призадуматься — только ли дружба зовет?

И тут зайцы, священник — большое подспорье сомневающемуся уму. Я не очень убежден (и писал уж тебе), что зайцы в самом деле существовали. Но сию минуту все больше уверяюсь, что худшей приметой для поэта были незавершенные обо мне черновики.

Мы шли на площадь умереть. Пушкин так же позднее отправится на дуэль. Но в начале декабря 1825 года поэту нашему подобные страсти были еще чужды: иначе он ехал бы все дальше и дальше, и чем сильнее бы грозили дурные предзнаменования, тем скорее бы двигался вперед. Этого, однако, не было, Пушкин иначе думал: возвратившись, понял, что правильно поступил (и при таком веселом убеждении — что же сочинять? Да веселого «Графа Нулина»!).

Вот какие вычисления сделал я с помощью Павла Васильевича Анненкова — и тут же остановился. Но эпилог еще не воспоследовал, а без него повесть не повесть.

Пушкин вернулся, слава богу, в Михайловское, я вышел на Сенатскую; Пушкина через 10 месяцев выпускают, я посиживаю в Шлиссельбурге. Пушкин, уже вольный, едет в Михайловское за оставленными бумагами и вещами — на обратном пути, близ Пскова, коляска опрокидывается, помятый поэт лечится, глядит на календарь и видит — 13 декабря 1826-го. Завтра год. И всего несколько дней назад год миновал, как он, Пушкин, пытался с Архипом Курочкиным по тому же тракту боязливо двинуться к северу; но недалеко проехали.

У Александра всегда была любовь к числам, красноречивым датам: 13 декабря 26-го года уж он не мог успокоиться. Довольно естественно обо мне задуматься, когда вокруг все меня касается: и завтрашняя славная годовщина, и та недавняя, бесшумная. И как не вспомнить те черновики, из-за которых (ей-богу, так!) А. С. в декабре 1825-го зайцев повстречал? А раз так, — старые черновики скорее на стол: тем паче они с собою, в сундучке, только что собранном Ариной Родионовной.

Если б не арестовали меня, — давно начатое стихотворение никогда не получило бы конца. Но тяжкие обстоятельства, но Алексеевский равелин мой, Шлиссельбург, а далее Сибирь (я не уверен, что Пушкин точно знал, где именно я в тот момент находился, но разве важно?) — все это вдруг дает окончание тому черновику, что родился год с небольшим назад (но, можно сказать, в другую эпоху, другую эру!).

Теперь, в 1826-м, когда не нужно говорить полуправды, не надо вымученно рассуждать о сане и предназначении, — теперь, когда все уже ясно и свершилось, — теперь я вдруг стал много ближе.

Не оттого, что Пушкин поверил в мою веру. Просто стезя моя (прежде мутная) и счастье мое (прежде трудно определяемое) вдруг сделались так же ясны, как еще прежде открылись поэту Горчаков, Дельвиг.

Но я, видно, крепкий орешек: чтобы Пушкину меня разгрызть, потребовалось мне в крепость сесть.

Шутим-с.

И вот каким образом выходит, что в 1825-м, до восстания, обращение Пушкина ко мне самое печальное, безнадежное; 19 октября того же года — чуть светлее, веселее, но все же не договорил главного; наконец, 13 декабря 1826 года — самое светлое послание, ибо все сказано. Он на свободе — я в заточении. Поменялись местами. Его черед утешать, посещать. И он, действительно, в Петровском каземате меня первым посетил, потому что сразу же в день моего приезда Александра Григорьевна Муравьева сквозь забор подает листок:

Мой первый друг, мой друг бесценный! И я судьбу благословил, Когда мой двор уединенный, Печальным снегом занесенный, Твой колокольчик огласил. Молю святое провиденье: Да голос мой душе твоей Дарует то же утешенье, Да озарит он заточенье Лучом лицейских ясных дней!

Анненков еще говорил что-то о мастерстве Пушкина, перенесшего в это послание элементы давнего черновика (хотя они уже попали прежде в «19 октября»): все это я, простите, уж худо воспринимал — вы ему напишите, он растолкует.

Я же получил, дорогой Евгений, сегодня ночью давнишнее письмо от Александра Сергеевича. Письмо, из которого доселе имел только отдельные части, и многое никак не соединялось.

Мне кажется, только сегодня я все понял. И больше, кажется, ничего и не нужно. Грустно даже. Но все же, ай да Иван Иванович: наконец-то (пусть с помощью П. В. — пусть!) прочитал послание Пушкина к самому себе; истинно, истинно прочитал! И я уезжаю от Анненкова блаженным.

П. В. кричит в последнюю минуту мне вослед что-то важное, и я возвращаюсь:

— Не пейте лафита со льдом, это против гастрономической науки!

Ноября 5-го

Прощай, мой город.

Прощай, моя юность, моя молодость, прощай, и моя старость. И если навсегда — то навсегда прощай.

Иван Иванович Пущин скончался 3 апреля 1859 года и похоронен в Бронницах.

Тетрадь с записками, которой он не касался после отъезда из Петербурга, вскоре перешла ко мне. И уж больше сорока лет с тех пор минуло. И много других потерь было. А все же часто, даже не понимаю — отчего же столь часто — Иван Иванович навещает меня в снах и воспоминаниях. Он-то шутил, что жалеет своих современников, которые останутся на свете без Пущина. Шутил — да правду молвил.


Примечания

1

Обращение к читателю (фр.).

2

Отец мой скончался 11 августа 1857 года. Е. Я.

3

Энгельгардт, лицейский директор, постоянно переписывавшийся с Пущиным и другими своими воспитанниками, куда бы их ни «бросила судьбина…».

4

Дочь Якова Дмитриевича.

5

Испанское наименование полицейского чина было столь привычным для стариков декабристов, что вызвало любопытство самих надзирателей: один так и умер в уверенности, что существует особенный российский алгвазилский чин.

6

«пощады! пощады!» — Я не раз наблюдал подобные их шуточные перепалки из-за Пушкина, где Я. Д. выступал с критической стороны, и однажды Иван Иванович-таки угостил приятеля подзатыльником.

7

Понятно, что таким образом И. И. шифрует государя Александра II.

8

У Ивана Ивановича было одиннадцать братьев и сестер.

9

острота (фр.).

10

Я не уверен, что Ростопчин, в то время уже смертельно больной, находился в соборе.

11

Я родился в январе 1826 года. Е. Я.

12

Тургенев занимал важное место в Министерстве духовных дел и народного просвещения.

13

Петр Васильевич Лопухин, председатель Государственного совета, а потом — председатель Верховного уголовного суда над декабристами.

14

Распространенное прозвище Александра I.

15

Ив. Ив. пародирует манеру лицейского профессора истории Ивана Кузьмича Кайданова. Далее в разговоре употребляются также лицейские прозвища будущего графа Корфа.

16

«Это по-рыцарски» (фр.).

17

«В течение двух дней или я мертв, или ваш повелитель» (фр.).

18

Семилетний Александр Николаевич, будущий Александр II.

19

80-летний Петр Алексеевич фон-дер-Пален в ту пору еще жил в своем имении близ Митавы.

20

Сам Горчаков хоть и побывал в псковской глуши, но вызывал Александра Сергеевича к себе и Михайловского не видел.

21

разумница (лат.).

22

Ив. Ив. употребляет популярное иносказание: «лондонский король» — Искандер, Александр Герцен (Александр Лондонский — против Александра II Всероссийского!).

23

Многие сомневались и сомневаются в том, что имена не были произнесены. Однако есть доводы, позволяющие поверить Ростовцеву: так, поручика ни разу не вызывали на следствие.

24

Отец, узнав в крепости о моем рождении, просил назвать Евгением — именно в честь Евгения Оболенского.

25

А. А. Майков (отец известного поэта) был директором императорских театров и приятелем Милорадовича.

26

Первая строчка известной лицейской песни.

27

«Он выживет, что-то говорит мне, что он будет жить» (фр.).

28

Это был капитан Ракеев, тот самый, что в чине полковника 25 лет спустя арестовал и доставил в крепость Николая Гавриловича Чернышевского.

29

Оно долго печаталось без 17-й строфы (об Александре I), а фамилии друзей обозначались инициалами: «О П. мой» и др.