sci_history Семеновский Михаил Иавнович Тайная канцелярия при Петре Великом

В этой книге представлены документальные повести известного русского историка, писателя и общественного деятеля Михаила Ивановича Семевского, затрагивающие деятельность Тайной канцелярии — специальной службы политического сыска, организованной в годы правления Петра I.

Используя богатый фактический материал, автор достоверно и убедительно передал атмосферу интриг и доносов, широко распространенных в петровской России.

ru ru
Faiber FB Editor v2.0 05.12.2008 Текст книги предоставлен правообладателем 45BDAAC8-F5E8-4F53-8912-7C4C29F59065 1.0

v1.0 ― создание fb2 (Faiber)

Тайная канцелярия при Петре Великом Эксмо М. 2008 978-5-699-27686-8

Семеновский Михаил Иавнович

Тайная канцелярия при Петре Великом

ЦАРИЦА ПРАСКОВЬЯ

I. Брак царя Ивана V Алексеевича с Прасковьей Салтыковой

По мере того как рос и мужал царь Петр, правительница царевна Софья Алексеевна яснее и яснее видела непрочность своего положения; в тайных советах с князем Василием Голицыным она тщательно обдумывала план удержания за собой господства над братьями и власти над Россией.

Мысль об удалении Петра от престола, даже об убиении царственного юноши, рано стала туманить голову сестры; не раз сообщала она об этом своему фавориту, но князь Василий Васильевич благоразумно удерживал ее от преступления, а для упрочения на ее голове короны предложил женить Ивана Алексеевича. Царь Иван был от природы скорбен главою (т. е. слабоумен), косноязычен, страдал цингой; полуслепой, с трудом подымал свои длинные веки, и на восемнадцатом году от рождения, расслабленный, обремененный немощью духа и тела, служил предметом сожаления и даже насмешек бояр, его окружающих. Жених он был плохой, но, весь во власти царевны Софьи, он не противился ее желанию.

Греческий историк Феодози говорит, что брак Ивана был задуман князем Голицыным, который, считая насильственные меры против Петра крайне опасными, советовал Софье: «Царя Иоанна женить, и когда он сына получит, кой натурально имеет быть наследником отца своего, то не трудно сделаться может, что Петр принужден будет принять чин монашеский, а она, Софья, опять за малолетством сына Иоаннова, пребудет в том же достоинстве, которое она желает…» Затем Феодози добавляет, что «хотя Царь Иоанн сперва к тому (браку) никакой склонности не оказывал, однако не был он в состоянии противиться хотению сестры своей».

Жених был готов, дело было за невестой. По обычаю священной старины, в царские терема свезли дочерей высшей московской аристократии. Засуетились их родители, закипели страсти придворных честолюбцев, немощи и скорбь главы Ивана были забыты; все ждали его выбора. Был ли он заранее решен Софьей или представлялся на произвол жениха — неизвестно; как бы то ни было, но в толпе юных боярышень подслеповатые очи Ивана остановились на круглолицей, полной Прасковье Салтыковой.

Подобные выборы невест, по рассказам иноземцев, бывали прежде гораздо сложнее: боярышням, свезенным на выборку, отводили покои, каждой отдельно; угощали всех за одним столом, увеселяли разными забавами. Царь присматривался к ним, прислушивался к их беседам, заговаривал сам, осматривал по ночам, кто как спит — спокойно или беспокойно, и, наконец, воспылав страстию, отдавал избранной платок и перстень, а остальных щедро одаривал платьями и разными вещами, затем распускал по домам. На этот раз воля Софьи и немощь Ивана упростили дело, и двадцатилетняя Прасковья, без дальнейших испытаний, наречена невестой восемнадцатилетнего царя Ивана (он родился 28 августа 1666 года).

Впрочем, если верить портрету, «скомпонованному» по портрету, хранящемуся в московском Новоспасском монастыре, то невеста Ивана была высока, стройна, полна; длинные волосы густыми косами ниспадали на круглые плечи; круглый подбородок, ямки на щеках, косички, красиво завитые на невысоком лбу, — все это представляло личность интересную, веселую и очень миловидную.

Свадьба совершена была со всеми церемониями, которыми обыкновенно сопровождались подобные торжества.

8 января 1684 года, накануне венчания, был у царя стол для бояр, боярынь, родственников отца и невесты. Иван с Прасковьей сидели за особым столом. Царский духовник, протопоп, благословив жениха и невесту, велели им поцеловаться, а бояре и боярыни поднялись с поздравлениями; после стола невеста отпущена домой, и гости разъехались.

9 января 1684 года, в среду, царь Иван провел все утро в соборах: отслужил молебен; на гробах державных предков отправил пение, приложился к святыням и просил у патриарха благословения на брачную жизнь.

Между тем кончились приготовления: уборка палат, свадебных столов, расставление яств и проч. и проч., и торжество началось с выполнением тех мельчайших обычаев, которые освящены были в глазах действующих лиц давностью лет и вековым употреблением.

Многие из этих обычаев, по отношению к настоящей свадьбе, были не что иное, как выполнение пустой формальности; так, например, Прасковья равнодушно могла слушать поучение венчавшего их патриарха: «…у мужа будь в послушании, друг на друга не гневайтесь, покорно выноси гнев супруга, если он за какую-нибудь вину поучит тебя слегка жезлом, так как он глава в доме», и проч. Прасковья не могла не знать, в каком положении эта глава, насколько она в состоянии была думать, не только управлять ею, и отдавала свою руку не из любви и уважения к жениху, а потому, что ей и в голову не должна была прийти мысль об отказе: этот брак возвышал ее родителей, родных и, наконец, высоко ставил ее самую над остальными боярынями и боярышнями.

Обряд венчания в соборной церкви совершал патриарх Иоаким с ключарем и тремя диаконами. Звон был в большой новый колокол, а с пришествия государя в собор — во все колокола, и не умолкал до молебна.

После венчания и свадебного стола именитые гости, проведя царя и царицу в опочивальню, уселись за стол, выжидая час боевой, когда дружка принесет весть, что у царя доброе совершилось.

«А на утро следующего дня, как велось это обыкновенно, царю и царице готовили мыльни разные, и ходил царь в мыльню, и по выходе из нее возлагали на него сорочку и порты, и платье иное, а прежнюю сорочку велено было сохранять постельничему. А как царица пошла в мыльню и с нею ближние жены, и осматривали ее сорочку, а осмотря сорочку, показали сродственным женам немногим для того, что ее девство в целости совершилось, и те сорочки, царскую и царицыну, и простыни, собрав вместе, сохраняли в тайное место» и проч.

Нет причины думать, чтоб все эти формальности не были выполнены, притом выполнены удовлетворительно; брачное торжество, по крайней мере по наружности, было «в добром совершении», и вся родня новой царицы ликовала в царских теремах за свадебными столами; на дворе и по сеням музыканты играли в трубы, били в литавры, и пылали разложенные в различных местах на улицах и на дворах костры: то была того времени иллюминация.

Родня царицы была обширная: Салтыковы принадлежат к древнейшим и именитейшим фамилиям. Происхождение Салтыковых восходит к XIII веку. Предок их Михайло Прушанин выехал из Пруссии в Новгород; от него пошли в пятом колене Морозовы, Чоглоковы, Шестовы и др.; а в восьмом колене от Морозова-Салтыка потянулись Салтыковы. Они рано стали играть весьма важные роли на политическом, военном и гражданском поприщах; многие из них были самыми доверенными и приближенными лицами московских государей. Так, мы видим Андрея Салтыкова оружейничим и любимцем великого князя Василья Ивановича; брат его, Василий Салтыков, оборонил Опочку от Константина Острожского. Двое Салтыковых пали в Ливонских походах; двое были именитыми боярами при дворе Грозного; племянник их — сокольничим и любимцем Годунова; Борис Михайлович Салтыков — весьма важным лицом при царе Михаиле, а брат его, Михаил, — кравчим, окольничим и любимцем царя Алексея, при дворе которого четверо Салтыковых были боярами.

Один из Салтыковых, боярин Михаил Глебович, по прозванью Кривой, принимал значительное участие в смутах при Лжедмитрии, был главным сподвижником польской партии и в 1612 году уехал с сыновьями в Польшу, где был щедро одарен королем Сигизмундом. Сын его, Федор Михайлович, выстроил в отцовских жалованных поместьях, близ Дорогобужа, православный монастырь и, приняв сан инока с именем Сергия, сделался самым деятельным распространителем раскола (умер в 1655 году); брат его, Петр, был дедом царицы Прасковьи, отец которой, Александр, при царе Алексее, с завоеванием Смоленска, принял русское подданство. На основании некоторых известий, он был в Енисейске комендантом, откуда вызван Софьей Алексеевной.

Несмотря на то, что непосредственные родоначальники Прасковьи, ее прадед и дед, были изменники отечества, все-таки фамилия Салтыковых была славна заслугами многих из своих представителей; ни в одной из фамилий не было столько бояр, и нет ничего удивительного, что правительница одобрила выбор брата, а может быть, и сама сделала его. А. Салтыков незадолго до свадьбы сделан правителем и воеводою города Киева. Счастливый родитель тогда же был возведен в сан боярина, с повелением переменить имя: вместо Александра он наименован Федором, вероятно, в честь имени покойного государя. Переименованный Салтыков был два раза женат: от первого брака с какой-то Катериной Федоровной родился сын Василий Федорович и две дочери — Прасковья и Настасья Федоровны. Второю женою их родителя была Анна Михайловна Татищева (умерла в 1702 году). Шесть Салтыковых были боярами и занимали важные должности при дворе царей Ивана и Петра; один из них убит по ошибке стрельцами 15 мая 1682 года, и пятнадцать из членов этой фамилии владели в то время в России большими населенными имениями.

Семейные связи новой царицы были весьма значительны: так, при посредстве браков своих дядей, также родного и двоюродных братьев, она была в родстве с Трубецкими, Прозоровскими, Стрешневыми, Куракиными, Долгорукими и др. Родная сестра ее, Настасья, вышла впоследствии замуж за знаменитого князя-кесаря Федора Юрьевича Ромодановского.[1]

Все эти связи чрезвычайно важны в биографии Прасковьи: они служат разъяснением того значения и почета, какими зачастую, если не всегда, пользовалась Прасковья при дворе Петра; ее же родством объяснятся многие события, с которыми мы не раз встретимся в нашем рассказе.

Много говорить о воспитании царицы Прасковьи нам не приходится; то не было воспитание, а питание: ее выкормили полною, статною, с высокою грудью, открытым лицом и длинною косою; затем выучили довольно плохо русской грамоте (она и впоследствии, как мы увидим, не была мастерица писать); остальное же довершили семейные предания и обычаи. Она выросла в предрассудках и суеверии; верила колдунам, чудесам, вещунам и строго выполняла пустые обряды, не вникая в их сущность и значение.

Идя по стопам своих предков и многочисленной родни, царица старательно выполняла обрядовую сторону религии: некоторые из ее родных постригались в монахи, умирали схимниками — и вот Прасковья очень чтила духовенство, дружилась с монахами, вела переписку с некоторыми митрополитами, ездила к ним и рассылала подарки. С выходом замуж жизнь ее пошла обычной колеей: вместе с державным супругом она выполняла церковные требы, не пропускала ни одной службы, посещала монастыри, делала вклады, участвовала в крестных ходах, раздавала милостыню нищей братии и колодникам.

Жили царь и царица в особых теремах в Кремле, выстроенных уже при царевне Софии Алексеевне. Жизнь царицы Прасковьи за то время, конечно, не отличалась от обыденной жизни ее предшественниц-цариц и ее современницы, царицы Марфы Алексеевны (вдова царя Федора). Торжественные приемы у царицы назначались только в немногие годовые праздники или по случаю особых семейных событий.

В обыкновенные праздничные дни к царице являлись одни родственники обоего пола и боярыни, по вызову или с собственными просьбами. Боярыни выходили у ворот и, подойдя к царицыным покоям, посылали своих боярских боярынь объявить о приезде дворовой боярыне, которая и докладывала о них. Посещение обыкновенно ограничивалось расспросами о здоровье и разными приветствиями; затем боярыни возвращались восвояси. Иногда царица принимала и крестьянок, по крайней мере, из своих дворцовых вотчин.

Делами царица не занималась подобно боярыням; на то был приказной чин царицы из ее близких людей, который также разбирал ссоры между дворцовыми служителями, сажал их в монастырь за провинности: кражу, пьянство и т. п.

Царица занималась только своим «женским» делом, пересматривала полотна, скатерти и другие вещи, доставляемые из слобод, работавших на дворец; заведовала рукоделиями своих мастериц в светлицах, где производились всякие работы, даже шились куклы царским детям. Нередко и сама царица вышивала золотом и шелками в церкви и монастыре, изготовляла некоторые предметы из платья себе, государю и детям: ожерелья, воротники, сорочки, полотенца.

Но главною и неизменною задачей жизни царицы была молитва и милостыня во всех видах и формах, по правилу того времени: «церковников и нищих и маломожных, бедных, скорбных и странных пришельцев призывай в дом свой и по силе накорми, напой и согрей». Царица подавала щедрую милостыню на монастыри и церкви во время своих богомольных выходов. Церковное поминовение усопших царственных родственников сопровождалось кормлением духовного чина и нищих; последние собирались к царским хоромам во все поминальные дни. Кроме нищих множество бедных женщин обращались к царице с челобитными о своих нуждах, подавая их в праздники или именины которого-нибудь из членов царской семьи. Во дворце жило много девочек-сирот, которые принимались по просьбе верховных боярынь или по желанию самой царицы. К концу XVII века и на женской половине дворца появились свои верховные богомолицы: вдовы, старухи и девицы. Они жили в подклетях[2] у царицы Прасковьи Федоровны и у царевен, подле их хором, и, по-видимому, исполняли должности сказочниц.

Между ними были юродивые, помешанные и калеки всякого рода: немые, слепые, безрукие, безногие. Расположение ко всяким уродам, обычное в то время, особенно резко проявляется в Прасковье Федоровне; склонность эту сохранила она во всю свою жизнь. Верховные богомолицы ходили в смирных (темных) платьях, как бы в противоположность пестрой одежде шутов и шутих — карлов и карлиц, разряженных в платье ярких цветов, в красных и желтых сапогах и ермолках.

Рядом с карлами и карлицами во дворце проживали арапы, арапки, маленькие калмыки и калмычки, взятые в полон. Их держали во дворце наравне с обезьянами, попугаями и др. чудами. Кроме попугаев, неизменною принадлежностью дворца были всякого рода птицы: соловьи, канарейки, щеглы, перепела. В 1684 году для Прасковьи Федоровны была даже заказана особая клетка для перепелов. Дворец с утра до вечера оглашался пением разнообразных птиц, криками попугаев; к вечеру умолкали птицы, и в тишине слышалось заунывное пение нищих богомольцев или мерный рассказ сказки, прерываемый выходками дураков и дурок, возбуждавшими громкий смех невзыскательных слушательниц. Наскучив этими забавами, царица иногда принималась за карты или заставляла себя качать на домовых качелях. Качель обыкновенно устраивалась к святой; она была веревочная, обшитая бархатом или атласом, с ватным сиденьем, также обтянутым бархатом. В апреле 1686 года для Прасковьи Федоровны сделаны три таких качели. На масленице устраивались скатные горы, где увеселялись царевны с боярышнями. Царицы только смотрели на эту забаву, равно как и на игры в сенях женской половины дворца. Немало удовольствия доставляли царицам и зрелища другого рода, как, например, церковные церемонии, царские обеды, выезды послов, привозимые и приводимые «чуда»: заморские животные, ученые медведи и т. п. На эти зрелища царицы, царевны и малолетние царевичи смотрели из окон Кремля или из «тайника», устроенного в Грановитой палате, где происходили главные дворцовые торжества. Тайником была комната с большим окном, обращенным в палату, в которое была вставлена решетка. На театральные представления царицы также смотрели сквозь решетку. «Во время представления, — говорит Рейтенфельс, — царь сидел перед сценою на скамейке, а для цариц с детьми был устроен род ложи, из которой они смотрели из-за решетки или, правильнее сказать, сквозь щели досок».

Жила царица с мужем, по обычаю, в разных покоях порознь.

«И на праздники господские, и в воскресные дни, и в посты, — повествует Котошихин,[3] ― царь и царица опочивают в покоях порознь; а когда случится быти опочивать им вместе, и в то время царь посылает по царицу, велит быть к себе спать или сам к ней похочет быть. А которую ночь опочивают вместе, и на утро ходят в мыльню порознь и ко кресту не приходят, понеже поставлено то в нечистоту и в грех…»

Нет сомнения, что все это выполняли царь и царица, — но детей не было… Прошло пять лет брачной жизни, и во все это время только раз мелькнула у Прасковьи мысль, что она беременна: сама она потом рассказывала: «При царе Иване пучило у меня живот с год и я чаяла себя весь год брюхата, да так и изошло…»

Однако ж в конце 1688 года для всего двора сделалось известно, что царица Прасковья «очреватела». Немощный царь был счастлив, довольна была Софья; негодовали одни родные и мать Петра, видевшие в этой беременности следствие интриг и козней правительницы. Проникая в ее замыслы, Наталья Кирилловна убедила сына вступить в брак; 27 января 1689 года Петр обвенчался с Авдотьей Федоровной Лопухиной. 21 марта того же года, в четверг ночью, царица Прасковья разрешилась от бремени — дочерью. Рано утром благовест Успенского колокола возвестил Москве о приращении царственного семейства; власти съехались, пришел царь — и патриарх отслужил молебен.

В понедельник, 25 марта, новорожденная окрещена в Чудове монастыре именем Марии; службу совершал патриарх; восприемниками были царь Петр и тетка его, Татьяна Михайловна.

Последний факт, как, по-видимому, ни незначителен он, однако возбуждает вопрос: почему восприемницей не была Софья Алексеевна? Была ли она недовольна рождением племянницы вместо племянника, или Прасковья, не лишенная природного ума и прозорливости, провидев будущую участь правительницы, заискивала в Петре и в уважаемой им тетке?

Впрочем, за столом ради рождения Марии в четверг, 18 апреля, в Грановитой палате вместе с патриархом, царем Иваном и другими была Софья; сидели по чину, слушали чтение патриаршего канархиста, а после стола, «отдействовав Пречистую, пили заздравные чаши».

С этого времени не проходило почти года, чтоб царица Прасковья не радовала мужа рождением дочери. Таким образом, 4 июня 1690 года родилась другая царевна; 20-го числа ее крестил именем Федосьи архимандрит Чудова монастыря; восприемниками были Петр и царевна Татьяна, но на обеденном кушаньи ради рождения, 4 июля, был только один царь Иван и пил заздравную чашу с духовенством.

29 октября 1691 года, рано поутру, Прасковья родила новую царевну; с радостною вестью поспешил к патриарху боярин Федор Петрович Салтыков; святейший, после благовесту, служил литургию и дарил посланного. Во втором часу пополудни приехал из Преображенского Петр, и государи многолетие пели и знаменовались. 8 ноября прежние восприемники были при крещении царевны Катерины в Чудовом монастыре, а два дня спустя был по этому случаю радостный стол.

28 января 1693 года родилась царевна Анна; в следующем 1694 году, 24 сентября, царица разрешилась последнею дочерью: то была царевна Прасковья.

Такая плодовитость благоверной супруги радовала Ивана Алексеевича; но родительское сердце больного претерпевало также и утраты: из пяти дочерей он скоро лишился двух старших, Марьи и Федосьи (умерли 13 февраля 1690 года и 12 мая 1691 года). При совершении погребальных обрядов в Вознесенском монастыре присутствовали отец и мать.

Супруги и после падения Софьи не играли никакой роли в управлении Россией: Иван — по скорби главы, Прасковья — по ежегодной беременности, ни мало не мешались в дела, которыми управляли от имени юного еще Петра его родственники и советники, как русские, так и иноземцы. За Иваном оставался только один титул; имя его упоминалось во всех актах государственных; он имел свой двор, своих царедворцев, являлся народу в торжественных случаях в полном царском облачении, наконец, участвовал в торжественных приемах послов либо в церковных празднествах. Нельзя согласиться с Устряловым[4] в том, что «Петр нежно любил и глубоко уважал своего брата».

По крайней мере, письма Петра к Ивану ничего не заключают в себе особенно нежного: эти письма не более как обыкновенные родственные послания, кроме, впрочем, одного, в котором Петр требует устранить от правления «зазорное лицо» — Софью.

Что Петр не заявлял брату глубокого уважения, видно уже из того, что при крещении обоих сыновей — Алексея Петровича (23 февраля 1690 года) и Александра Петровича (1 ноября 1692 года) Иван Алексеевич не был приглашен в восприемники. В первый раз был восприемником патриарх Иоаким с царевной Татьяной Михайловной, а во второй — келарь Троицкой лавры с царевной Натальей.

Между тем ежегодное рождение дочерей у царицы Прасковьи вовсе не доказывало, что здоровье ее мужа оправилось; напротив, в 1696 году царь Иван, достигая тридцатилетнего возраста, хотя не обнаруживал признаков смертельной болезни, но уже таил ее в своей груди. 6 января он ходил в торжественном облачении за крестами из Успенского собора на иордань, устроенную на Москве-реке; день был чрезвычайно теплый, совершенно весенний, был дождь и молния; царь был с непокрытой головой, промочил ноги и сильно простудился. 21 января Иван был в Вознесенском девичьем монастыре на панихиде по царице Наталье Кирилловне; 26 января, в день именин сестры своей, царевны Марии Алексеевны, слушал обедню в дворцовой церкви Иоанна Предтечи; по окончании службы принимал в передней палате обычные поздравления, жаловал ближних людей фряжскими винами,[5] а стрелецких полковников и гостей водкою, а через три дня его уже не стало: он умер скоропостижно 29 января 1696 года, в третьем часу пополудни.

После обычной торжественной церемонии на другой же день тело царя Ивана Алексеевича было отнесено в собор Михаила Архангела;[6] в течение шести недель каждый день по десяти царедворцев охраняли гробницу. Ивана похоронили подле царя Федора, позади первого столба на левой стороне; гробницу покрыли богатым покровом.

Овдовевшая царица пять дней сряду кормила 300 нищих, угощала духовенство, делала вклады в церкви.

В скором времени новый удар поразил Прасковью: потеряв мужа, она лишилась и отца. Федор Салтыков скончался 2 февраля 1697 года.

II. Жизнь в Москве, селе Измайлове и переселение в С.-Петербург

Прасковья осталась с тремя малютками, но особых печалей и забот ей не предстояло много. Петр оказывал невестке уважение, выполнял ее просьбы; для управления хозяйством и для удовлетворения ее нужд отдал в полное распоряжение Василия Алексеевича Юшкова и предоставил выбрать место жительства. Невестка выбрала своею резиденциею село Измайлово.

Измайлово, принадлежавшее, по-видимому, Ивану Никитичу Романову в 1640-х годах, перешло затем к царствующей линии дома Романовых. Так, в 1663 году царь Алексей Михайлович уже вполне распоряжается в селе Измайлове, пользуясь своим двояким значением царя и вотчинника.

Он переводит в Измайлово и в прилежащие к нему пустоши крестьян из других дворцовых вотчин; заводит хозяйство в таких огромных размерах, что требующиеся на него издержки едва ли могли быть покрыты доходами какого бы то ни было частного лица в то время, когда собственность, главным образом, состояла из недвижимого имущества и запасов и всего менее в деньгах. Для пашен и сенокосов расчищено было в Измайлове несколько сот десятин лесу; построены смотрильные башни для наблюдения за рабочими, число которых впоследствии было очень значительно, так во время жатвы одних наемных жнецов набиралось до 700 человек. Кроме того, в Измайлове заведено было обширное садоводство, пчеловодство и хмелеводство; насажена роща на 115 десятин; реки и ручейки запружены плотинами и выстроено семь мукомольных мельниц. Тогда же было выкопано до 20 прудов, поставлены каменные риги и токи, льняной и стеклянный заводы, разные дворы, амбары и прочие хозяйственные постройки.

С другой стороны, царь Алексей Михайлович, по своему личному отношению к селу Измайлову, является вполне помещиком. В его заботливости об успехах измайловского хозяйства нельзя не видеть интереса собственника к своему поместью: он лично присутствует при полевых работах, следит за постройками, входит в малейшие подробности. Царица заведует лично женскими работами и, главным образом, льняным делом, осматривает при случае птичий и запасные дворы и погреба. Царь Алексей Михайлович прилагал всевозможные заботы к улучшению своего хозяйства в Измайлове. Выписаны были русские и иностранные мастера, специалисты своего дела: льняники из Пскова, черкасы — для скотного двора, садовники-иноземцы, пасечники, разные механики, «мастера зеленого стекла» и пр. Даже сделаны были попытки производить некоторые работы посредством машин. В 1666 году, 17 июня, велено, например, сделать три образца: 1) «как молотить колесами и гирями без воды»; 2) «как воду привезть из пруда к виноградному саду»; 3) «как воду выливать из риг гирями ж и колесы». Рядом с машинами и выпиской мастеров прибегали и к другим средствам: к дням ярового и ржаного посева государь выписывал из Троицы и Савина монастыря «освященное масло», «святую и омовенную воду» для окропления и освящения засеваемых полей. При этом соблюдалась тайна; в грамоте, посылаемой в Троицкий монастырь, говорилось, между прочим: «И ты бы богомолец нам сотворил и прислал тайно, никому же поведавше сию тайну, священного масла великого четвертка в сосуде, и воды с ног больничных братий, умыв сам тайно, и воды из колодезя Сергия три ведра, отпев молебен у колодезя, за своею печатью».

И не вотще трудился Алексей Михайлович: в царских житницах в Измайлове бывало до 27 000 четвертей хлеба; в Ригу посылали на продажу до 200 берковцев[7] льну; кроме того, Измайлово давало ежегодно от 500 до 800 пудов хмеля, до 179 пудов меду и почти столько же воску, не говоря уже о разных стеклянных изделиях, массе плодов и овощей, доставляемых во дворец; врачебных травах и кореньях, посылаемых в Аптекарский приказ, и т. п.

В Измайлове царь Алексей Михайлович живал только летом; с ним приезжала и вся царская семья. Первые царские хоромы были поставлены здесь около 1663 года на острове. Дворец первоначально не был особенно обширен; он состоял из хором, подклетов и верхних «житей»; вся постройка его была как бы сборная, соединенная крытыми переходами и лестницами. Тут были отдельные помещения для государя, царицы, царевичей, больших царевен и меньших царевен. Кругом всех нижних хором шли перила, по перилам баляски точеные. Все хоромы были деревянные, покрытые тесом; у крылец верхи шатровые, «крытые тесом скалою по чешуйному обиванью». К дворцу примыкала каменная двухэтажная церковь; в верхнюю церковь св. Иосафа из царских хором вели брусяные переходы и здесь, на хорах, слушали службу царицы и царевны. На острове была еще одна церковь во имя Покрова Пр. Богородицы о пяти главах, крытая гонтом, с высокими крыльцами; она обнесена была каменной оградой; возле нее возвышалась башня с тремя проезжими воротами; отсюда шел каменный мост через Измайловский пруд в 50 саженей длиною.

Царский дворец издали казался окруженным зеленью, так как перед ним была огромная роща с высокими, хотя редкими, деревьями и тенистым кустарником, который широко раскидывал свои ветви, иногда застилая собою дорожки. С западной стороны дворца находился зверинец, представлявший собою, по словам Рейтенфельса, тот же лес, обнесенный забором, где между разными диковинами показывали лосей, оленей, кабанов, дикобразов, разных пушных и диких зверей. К зверинцу примыкал птичий двор, где водились лебеди, гуси, павлины английские, куры, утки и разные редкие птицы. Рев зверей и крики разнообразных птиц, без сомнения, были слышны дворцовым обитателям.

Внутреннее убранство Измайловского дворца было проще, чем в других загородных дворцах и даже в некоторых боярских и помещичьих домах: все двери в царских хоромах были обтянуты красным сукном и с луженными петлями, в окнах окончины слюдяные, везде печи изразцовые, круглые, расписанные разными красками, полы мощенные дубовым кирпичом. Кроме столов и стульев почти не было никакой другой мебели. Нигде не было видно и следа роскоши; все внимание обращено на многочисленные хозяйственные заведения, которые отличались наилучшим порядком. Они составляли гордость хозяйства села Измайловского, и их прежде всего показывали иностранцам. Так, в описании посещения села Измайлова польским послом Яном Гнинским, 27 января 1672 года, внимание иностранных гостей прежде всего старались обратить на стоявшее перед селом «гумно царского величества изрядным зело расположением», на хлеб, в скирдах «ровнехонько» уложенный; затем приказчик показывал им мельницы, плотину, житницы, построенные одна возле другой, наполненные хлебом и окопанные канавой. Хоромное строение и церковь послы видели только издали; сады и огороды не могли быть осмотрены ими по зимнему времени года.

Между тем измайловские сады и огороды стоили того, чтобы познакомиться с ними. Так называемый «виноградный» сад занимал в окружности 800 саженей; в нем росли сотни яблонь, груши, сливы, грецкие орехи; ягодные кустарники занимали сотни саженей; между ними красовались пионии и другие цветы. «Просяной» сад имел в окружности 138 саженей, тут был огород, где садили дыни, огурцы, капусту и всякие летние овощи; разводили цветы, семена трав, аптекарские растения. Вдоль по берегу реки Серебровки простирался на 33 саженях «регулярный» сад, следы которого остались до настоящего времени в виде кустарников шиповника, барбариса, крыжовника и пр.

Обширное измайловское хозяйство находилось, главным образом, в ведении приказчика и ключника. В приказной Измайловской избе хранилась денежная казна и книги «крестоп-риводные Измайловской волости крестьянам и всяких чинов людем», указные памяти о всяких делах, челобитные, росписи, выборы на старост и целовальников, поручные записи, книги, тетради, столпы умолотные, приходные, расходные, продажные, столпики посевные, ужинные, укосные, росписи, «что изволил великий государь взять из села Измайлова».

Приказчик жил обыкновенно на съезжем дворе, огороженном забором. Не легко было его управление и других начальственных лиц крестьянами, переселенными в измайловские слободы из разных мест. Тяжелые работы, строгие взыскания и всякого рода притеснения, обычные в России во все времена по отношению к простонародью, заставляли измайловских крестьян искать спасения в бегстве. После смерти Алексея Михайловича оказалось из составленного в то время доклада, что из 664 крестьянских семейств, переселенных в Измайлово, 481 двор в бегах, а «которые крестьяне в остаток» 183 двора и те «наготове бежать, мало не все».

От Алексея Михайловича село Измайлово перешло в полное владение старшего его сына, царя Федора. Хозяйство шло при нем тем же порядком. Время от времени царь приезжал со своим двором в Измайлово, указывал «поить» всяких чинов людей и боярских слуг, угощал бояр и стольников; по-прежнему Измайлово поставляло во дворец всякие запасы, живность, напитки, овощи, стеклянные изделия. При царе Федоре произошли, однако, некоторые перемены в Измайлове: переделан был дворец, построены и исправлены разные служебные и хозяйственные здания и по углам двора около царских хором поставлены четыре каменные башни.

Постройки, переделки и исправления продолжались и тогда, когда собственником Измайловской вотчины стал считаться царь Иван Алексеевич, оставшийся старшим после Федора. К этому времени относятся подробные описи села Измайлова, сделанные по приказу обоих царей, Ивана и Петра, и царевны Софьи; именем же трех царских особ и наказом из приказа Большого дворца производились тогда перемены в составе лиц, заведовавших хозяйством в селе Измайлове.

Богатое село Измайлово, по-видимому, вовсе не было отдано ни во владение, ни в пожизненное пользование вдове Ивана, царице Прасковье Федоровне, — в ее собственность перешел один дворец. Петр, водворявший порядок в дворцовом хозяйстве, расстроенном при Софье, благодаря бесцеремонному обращению членов царской семьи с казной, назначил всем им, и в том числе Прасковье Федоровне, известный оклад содержания деньгами и запасами, что вряд ли оказывалось нужным, если бы царица владела на полном праве богатым селом и вотчиною Измайловом.

В подтверждение того, что Прасковья Федоровна была на том же положении, как и остальные члены царской семьи, считаем необходимым привести некоторые несомненные, хотя и отрывочные, данные. Так, из приходно-расходных книг приказа Большого дворца 1701 года мы узнаём следующее: «У комнаты великия государыни царицы Марфы Матвеевны (вдовы царя Федора) — 9 стоялых, 21 подъемных, итого 30 лошадей; на корм им по окладу 330 чети овса, 75 копен мерных сена, 275 возов без чети воза соломы ржаной».

Столько же значится у тетки царя, Татьяны Михайловны, только вместо 330 чети овса ей отпускалось всего 304.

«У великия государыни царицы Прасковьи Федоровны 24 стоялых, 56 подъемных, итого 80 лошадей; на корм им: стоялым в год, подъемным на 7 месяцев 880 чети овса, 200 копен мерных сена; на подстилку 732 воза соломы ржаной».

Сравнительно большие цифры объяснить можно и тем, что у царицы Прасковьи были три дочери, которые приняты в расчет при назначении оклада. Хлопотала об этом и сама царица, как видно из одного донесения провинциал-фискала Терского в октябре 1722 года». «Уведомился я, — писал Терский, — что государыня царица Прасковья Федоровна просила в сенате, чтоб на комнату ее величества с царевнами учинить оклад против окладу, каков учинен был в комнате царевны Натальи Алексеевны».

У царевны Натальи Алексеевны: «14 стоялых, 28 подъемных, итого 42 лошади; на корм им: 476 чети овса, 107 копен с третью мерных сена, на подстилки 407 возов с полувозом соломы ржаной».

Затем из бумаг приказа Большой казны того же 1701 года мы узнаём, что «к великим государыням царицам (след. Марфе Матвеевне и Прасковье Федоровне) и царевнам, по указанным статьям, в 10 комнат по 2000 р. в комнату, и на 1701 год к прежним взносам в 20 000 рублев, к 10 000 рублев, отпущено 10 000; на 1702 год — 15 000, итого 25 000 рублев».

Почти столько же получала царица Прасковья Федоровна и в последующие годы, хотя сумма не всегда была одинакова. Из дела казначея царицы Деревнина оказывается, что в приходе взято для нее из Большой казны «окладных» на 1715 год 18 320 руб.; на 1716 год — 24 066 руб. 9 алт. 4 ден.; на 1717 год — 12 600 руб.; на 1718 год-32 915 руб.

В перечне певчих и крестовых дьяконов царских особ значатся певчие царицы Прасковьи Федоровны, и им наравне с прочими отпускалось содержание из приказа Большого дворца.

Наконец, мы видим, что между селом Измайловом и другими «дворцовыми» селами, по крайней мере в 1701 году, не делается различия. Разным служителям и нижним чинам села Измайлова отпущены деньги наравне со служителями села Воробьева, Преображенского и др.

Кроме царского оклада, царица Прасковья Федоровна получала еще доходы со своих вотчин деньгами и запасами. Вотчины эти находились в разных волостях Новгородского, Псковского и Копорского уездов, также на Ставропольской сотне, так что во владении ее находилось 2477 посадских и крестьянских дворов. По всему вероятию, цифра эта далеко не выражает полного числа дворов, принадлежавших царице, но мы не имеем пока сведений о них. Известно только, что в ее владении находились еще довольно значительные нижегородские имения. Вотчины царицы Прасковьи находились во владении старост и целовальников, как видно из челобитной, поданной царице крестьянами Осеченской волости в 1711 году, где они жалуются ей на претерпеваемые ими притеснения.

Всем дворцовым хозяйством царицы обыкновенно управлял Постельный (комнатный, кабинетный) приказ государыни царицы. Его составляли, собственно, только два лица: царицын дворецкий, стоявший во главе ведомства, и дьяк. Первый бывал, обыкновенно, близкий человек по родству или по старой испытанной службе. Правою рукою дворецкого был дьяк, на обязанности которого лежала вся письменная часть и все делопроизводство; то был как бы главный секретарь царицы, производитель всякого ее приказа и всякого назначения и распоряжения.

Именно таких двух лиц мы и встречаем при дворе Прасковьи Федоровны. Должность дворецкого, по-видимому, исполнял ее родной брат Василий Федорович Салтыков, приставленный к ней Петром в 1690 году. Мы его часто встречаем в Измайлове; она советуется с ним о всех домашних делах, дает ему различные поручения. Другим близким человеком царицы Прасковьи был стольник Василий Алексеевич Юшков, определенный по именному указу царя к комнате Прасковьи Федоровны и детям ее в 1701 году.

Юшков начал свою службу при дворе царя Ивана Алексеевича, когда ему было не более 13 лет от роду; затем он был записан в Семеновский полк и находился в походах в Азов, под Керчью и в первом Нарвском походе 1700 года. В этом же году Василий Юшков получил от отца своего, Алексея Александровича Юшкова, многие поместья и вотчины в разных уездах. Отец передал сыну почти все свое недвижимое имущество с обязательством «ему, Василию, его, Алексея, поить и кормить, обувать и одевать и почитать, а будет он, Алексей, те свои поместья похочет поворотить и ему, Алексею, поворотить вольно и чтоб повелено было те его поместья за ним, сыном его, справить».

Таким образом, Василий Юшков поступил ко двору Прасковьи Федоровны уже богатым человеком. Благоволила к нему царица и со своей стороны дарила деньгами, драгоценными камнями и даже деревнями, как мы увидим ниже. Между тем отец Юшкова, наскучив вдовством, вступил во второй брак с молодой вдовой Вельяминовой и потребовал обратно от сына Василия уступленные ему вотчины и поместья. От этой беды спасла своего любимца царица Прасковья. По всесильному ходатайству ее, отца Юшкова задобрили чином окольничьего, которым он был пожалован именным указом сенату 14 ноября 1711 года. И действительно, старик после этого уже не поминал о возврате ему вотчины и поместий.

Кроме Салтыкова и Юшкова мы встречаем в Измайловском при дворе вдовы царицы многочисленный мужской чин, хотя, разумеется, далеко не такой, как прежде, так как в год смерти царя Ивана одних стольников числилось у царицы Прасковьи 263 чел. Теперь не позволяли этого и денежные средства. Тем не менее царица, сообразно своему сану, все еще держала ключника, подключника, подьячих, стряпчих, конюхов, сторожей, истопников и всяких служителей. Женский царицын чин был, разумеется, еще многочисленнее.

Помимо всей этой нужной и ненужной челяди царица, удовлетворяя своему личному вкусу, усвоенному с детства, окружала себя целой толпой дармоедов другого рода: нищие богомольцы и богомолицы, ханжи, гадальщицы, всякие калеки, уроды, до того скромно проживавшие в подклетях ее Кремлевских хором и являвшиеся только по зову, теперь свободно разгуливали по Измайловскому дворцу в своих грязных изодранных рубищах, выставляя напоказ свои увечья и раны, гнусливо тянули свои песни, плясали, проделывали разные шутки. Только при посещении Петра, не терпевшего этих остатков старины, они прятались в дальние чуланы. Число их было так велико, что Татищев, не раз лично посещавший Прасковью Федоровну, говорит, что двор царицы от набожности был госпиталь для уродов, юродов, ханжей и шалунов. Из них наибольшим уважением царицы пользовался полупомешанный подьячий Тимофей Архипович, выдававший себя за святого и пророка. Некогда он занимался иконописанием, но потом бросил, стал «юродствовать миру» — и прожил при дворе Прасковьи Федоровны 28 лет. Прасковья Федоровна вместе со своим другом, боярыней Настасьей Александровной Нарышкиной, поручала ему раздачи милостыни и другие благочестивые дела. «Меня, — рассказывает Татищев, — Тимофей Архипыч не любил за то, что я не был суеверен и руки его не целовал. Однажды, перед отъездом в Сибирь, я приехал проститься с царицей; она, жалуя меня, спросила оного шалуна: скоро ли я возврачусь? Он ответил на это: «Руды много накопаешь, да и самого закопают».

Пророчество это, однако, не исполнилось.

Рассказывали потом, будто Тимофей Архипович предрек царевне Анне Ивановне ее дальнейшую судьбу.

Прасковья Федоровна верила каждому слову Тимофея Архипыча и считала себя счастливою, что такой святой человек удостаивает жить в ее доме. Благочестие и обычай побуждали ее также держать у себя вдов и сирот, давать приют странникам; делать через стольника своего Юшкова подарки духовенству и церковные вклады.

Такого рода расходы и содержание многочисленной челяди, разумеется, не могли способствовать порядку в делах Прасковьи Федоровны. Вдобавок ее обкрадывали самым бессовестным образом; крали у ней во дворце, благодаря недосмотру ее любимца Юшкова; крали и доверенные лица, которым она поручала сбор доходов со своих имений. Из них особенно выдаются Аргамаковы, отец и сын, на которых лежала обязанность собирать доходы с нижегородских имений царицы и вести приходно-расходные книги. После нескольких лет их управления в книгах замечено было до 300 подчисток: убавлены в чистовых книгах приходы денег и хлеба, также и в черновых книгах многие статьи вычернены, денег и хлеба убавлено; в среднем числе, как каялись впоследствии сами Аргамаковы, они клали в свой карман из сотни по рублю и более.

Из вышеупомянутой челобитной крестьян Осеченской волости мы узнаём, что старосты и целовальники неизвестно куда девали мирские деньги. Крестьяне писали царице: «Выборной мирской целовальник Григореи Иванов збирал с нас с Корелян со всей Осеченской волости, и с Воскресенского погосту всякие денежные многие поборы; и тех денег он, целовальник, собрал 1500 рублей, и в тех в многих зборных мирских деньгах он, целовальник, по приходным и по расходным книгам отчет нам в мир не дает; также того ж году (1711) староста Софрон Анофреев в подводах и в работных людех в мир ведомости не дает же, стакався они за одно… и з горланами и з ябедниками, а куды они такие большие деньги девали, про то мы, мирские люди, не ведаем».

Не ведала зачастую и сама Прасковья Федоровна, куда девались ее деньги и все ли запасы доставлялись из деревень к ее двору. Она большею частью довольствовалась тем, что делала те или другие письменные распоряжения; вообще она писала письма в большом количестве и, по-видимому, охотно, не стесняясь своею сравнительною безграмотностью. Затем она проводила большую часть дня все-таки в полной праздности, занимаясь главным образом исполнением обрядов, мало обращая внимания на безурядицу и грязь, которые царили в ее доме. По известиям иностранцев, кушанья за обедом царицы Прасковьи бывали дурно приготовлены, заправлены большею частью, по русскому обычаю, маслом из грецких орехов или льняного семени (конечно, в посту) и подавались кое-как, но зато кушаньев было много и в изобилии. Кроме рыбы, мяса, разных холодных и горячих блюд, блинов и пирогов, неизбежною принадлежностью ее стола, как и всех достаточных людей того времени, были орехи, ягоды, яблоки, дыни сырые, моченые и вареные в меду. Являлись гости, царица Прасковья принимала их приветливо, угощала пивом и медами и сама подносила вино в золоченых рюмках или поручала своим дочерям. Гости бывали у нее часто. Весною и летом живали, а зимою наезжали все члены царской семьи. Царица Евдокия праздновала в Измайлове дни рождения и именины своего супруга, царя Петра Алексеевича, ставила крестьянам пиво и вино, подавала нищим милостыню. Особенно хорошо бывало Измайлово летом, когда в окна теремов заглядывала зелень и свежий воздух вносил прохладу в низенькие царские хоромы, запертые наглухо целую зиму. Выходили тогда царицы и царевны в сад, подолгу гуляли, посещали иногда для развлечения хозяйственные заведения села Измайлова, кормили рыбу в прудах, сзывая ее на корм по колокольчику. В праздники собирались хороводы перед дворцом; царевны раздавали крестьянкам пряники, куски маковой избойни и серебряные копеечки.

Из всех приведенных подробностей видно, что царица Прасковья Федоровна жила в Измайлове вполне зажиточною помещицей: у нее под рукой было все, что нужно для самого обширного хозяйства; всевозможные ремесленники, мастера, повара, громадный штат прислуги были к ее услугам. Царица правила, распоряжалась, судила и рядила, миловала и карала, принимала гостей, угощала их, и жизнь текла в довольстве, сытно и тепло, вполне соответственно развитию и потребностям измайловских обитательниц.

За царевнами ухаживало множество мамушек и нянек; они гуляли с ними в тенистых садах, посещали хозяйственные заведения, стеклянный завод, славный своими изделиями; молились по церквам, забавлялись на прудах, которых насчитывалось до двадцати. Царевны пускали туда щук и стерлядей с золотыми сережками и сзывали рыбу на корм по колокольчику. Подрастая, они привыкали в теремах своих к шитью и вышиванию шелком и золотом, но рукоделье не далось им; по крайней мере, нет известий, чтоб какая-нибудь из трех сестер сделалась искусницей в этом деле.

Светлая сторона жизни матери-помещицы ярко рисуется перед нами; но она не помешает нам перевернуть медаль — заглянуть и на черную сторону того же патриархального быта, где самоуправство и жестокость клали столь густые тени и не на такие лица, какова была Прасковья Федоровна.

Но эту сторону характера мы еще увидим, а теперь нельзя не отдать справедливости особенному такту царицы приноравливаться к обстоятельствам. Являя приверженность к старине, она в то же время умела угодить царю Петру. Она не входила в сношения с нелюбезными ему сестрами, неосторожно судившими и осуждавшими Петра и его сторонников. Имея возможность часто навещать заключенную царевну Софью, Прасковья уклонялась от этих свиданий и не входила ни в какие козни.

Казни стрельцов и грозная опала, поразившая царских сестер в октябре 1698 года, еще более сделали царицу осторожною в отношении к петровским реформам; не отрешаясь вполне от святой для нее старины, она в то же время делала ряд уступок требованиям нового времени, и делала это не по принуждению, а единственно из желания сохранить расположение монарха. Так, мы у нее рано встречаем гостей иностранцев. Подобно царицам, своим предшественницам, она любуется в 1697 году на въезд посольства римского императора в Кремль из окон дворца, а в 1698 году имперский посол посещает ее со свитою в Измайлове. Царица-помещица весьма радушно принимает иноземцев. «За послом, — описывает этот визит его секретарь Корб, — следовали музыканты, чтобы гармоническую мелодию своих инструментов соединить с тихим шелестом ветра, который медленно стекает с вершины деревьев. Царицы, царевич и незамужние царевны, желая немного оживить свою спокойную жизнь, которую ведут они в этом волшебном убежище, часто выходят на прогулку в рощу и любят гулять по тропинкам, где терновник распустил свои коварные ветви. Случилось, что августейшие особы гуляли, когда вдруг до их слуха долетели приятные звуки труб и флейт; они остановились, хотя возвращались уже во дворец. Музыканты, видя, что их слушают, стали играть еще приятнее. Особы царской крови, с четверть часа слушая симфонию, похвалили искусство всех артистов».

Между тем подрастали дочери царицы Прасковьи. Первоначальное обучение их, вероятно, было вверено одной из так называемых дворцовых «учительниц» или мастериц, на обязанности которых лежало преподавание грамоты малолетним царевнам. Прасковья Федоровна на этот случай уже заблаговременно запаслась книгой. В 1693 году, «по ее изволению и повелению», иеромонах Карион Истомин,[8] составитель учебников для царевича Алексея Петровича, поднес царице Прасковье второй экземпляр «Букваря славенороссийских письмен со образованиями вещей и со нравоучительными стихами», писанный красками и золотом. Букварь этот, по обычаю, перечитывался, конечно, столько раз, что царевны выучили его наизусть.

В чем вообще состояло их обучение, мы можем только приблизительно составить понятие из общего состояния первоначального воспитания в тогдашней России. Изучение русского языка заключалось в чтении и письме и особливо в читании всякого письма рукописей. Далее полагалось чтение Библии и Нового завета. Хотя грамматика появилась в России очень рано, но правила изучались больше практически, как было удобно учителю; в правописании, прежде всего, требовалось как «ять» с «естем» различать и где какие ударения ставить. Сообщались также кое-какие сведения из истории и географии, но, конечно, в крайне извращенном и отрывочном виде. Каллиграфия заключалась в копировании писанных прописей, состоявших из кратких двустиший нравственного и религиозного содержания. Мы не в состоянии сказать, преподавалась ли целиком вся эта премудрость царевнам или только отчасти, за неимением положительных данных. Одно несомненно, что они воспитывались в «страхе», так как строгость и розга считались первейшими педагогическими средствами. Розге писались панегирики чуть ли не во всех азбуковниках XVII века и даже стихами.

В скором времени при дочерях ее в качестве учителя немецкого языка и гувернера является заезжий немец Иоган-Христофор-Дитрих Остерман, старший брат знаменитого впоследствии кабинет-министра. Но это близкое родство с человеком замечательным не отразилось на уме Иогана-Христофора. Это был немец бездарный, ни к чему не способный. Петр не употребил его к какому-либо важному делу, и даже Андрей Остерман, при всем своем значении, не находил возможным дать ход Иогану. «Старший Остерман, — так отзывались люди, близко знавшие его, — был величайший глупец, что не мешало ему, однако, считать себя человеком с большими способностями, вследствие чего он всегда говорил загадками. Жил он очень уединенно и не пользовался уважением».

Но он был немец, немец молчаливый, важный, преисполненный сознанием собственного достоинства; немцы были в ходу, немцы были в силе, немцы считались воспитателями наследника престола, и всего этого было достаточно для Прасковьи, чтоб вручить воспитание дочерей Иогану. Насколько в нем было педагогических способностей — Прасковья не могла знать; а Петр, не успевавший приглядеть за обучением собственного сына, не имел времени полюбопытствовать о воспитании племянниц. При них был немец — мать и дядя, а более всего сам наставник, были спокойны и довольны.

Но, кроме немца, для полного развития дочерей необходим был француз, и царица позаботилась принять в 1703 году француза Стефана Рамбурха.

Рамбурху обещано 300 рублёв в год с тем, чтобы он всех трех царевен «танцу учил и показывал зачало и основание языка французского». За аккуратное вознаграждение учителя поручился Остерман.

Новый наставник, как видно из собственноручных его писем, знал французский язык довольно плохо, но это не мешало ему обучать царевен в течение пяти лет, до 1708 года. «Зачало и основание французского языка» не привилось царевнам: ни одна из них не овладела языком настолько, чтоб писать, даже и объяснялись на нем плохо. Что же касается до танцев, то к ним они оказались положительно неспособными, в особенности царевна Прасковья, с малолетства девушка слабая и болезненная; живее и подвижнее была Катерина.

Кто был виноват в неуспехах царевен — они ли сами, попечительная ли мамаша, или учителя, — неизвестно; известно только то, что учителям стараться было не из чего. Рамбурх в течение пяти лет ни разу не получил следуемого жалованья, не увидел его и потом после «долголетних докук царице, царевнам и государю».

Бедному французу было трудно что-нибудь получить от бережливой царицы; только одна ревность к церкви и ее служителям вызывала Прасковью на подарки духовенству и церковные вклады. Таким образом, спальник царицы Юшков, лицо близкое, выбранное царевной Софьей, по поручению госпожи развозил дары святителям: Дмитрию, Ростовскому митрополиту, Иллариону Суздальскому, епископу Ростовскому Досифею и другим.

«Великой государыне, благоверной царице и великой княгине, Прасковье Федоровне, ваш государский богомолец, смиренный Дмитрий, митрополит Ростовский, всесвятого Бога моля, челом бьет.

Во известие тебе, великая государыня, благоверная царица и великая княгиня Прасковья Федоровна, доношу, что октября 18 дня от вашей государской пресветлости спальник Василий Алексеевич Юшков в Ростове вашу государскую милость мне известил и жалованье: преизрядные водки в четырех сосудцах стеклянных, именуемых бутылках, и капусту красную три кочана объявил и вручил. Аз же, смиренный, таковую вашу государскую к себе милость и выше именованное жалованье приях, благодарственно и смиренно челом бью. И кушаю во здравие, про ваше государское здравие. И за сие ваше государское милостивое ко мне, богомольцу вашему, жалованье долженствую аз о вашем государском многолетном здравии премилостивого Господа Бога молити всегда».

Вообще надо сказать, что царица обменивалась письмами со многими представителями именитейшего духовенства; но эти письма ограничивались уведомлением о посылке того или другого гостинца и просьбой благословения и молитв. Иерархи за первое благодарили, благословляли — и обещали молиться. Впрочем, попадаются и в этой корреспонденции письма довольно интересные. Так, например, в 1708 году царица ходатайствовала у Дмитрия Ростовского за одного попа, пособника раскола. Вот что отвечал святитель 9 ноября того же года:

«Изволила ты, государыня, по милости своей милосердствовати о отставном вдовом попе, Давиде, села Курбы, дел его не ведая, чтоб ему прощену быть и на своем месте жить по-прежнему. И я, богомолец ваш, вашему царскому величеству о том попе творю известно, что тот поп, уже тому назад прошло годов два, как он от Курбовской церкви отставлен, а священства не отлучен, аще и достоин был отлучения, и велено ему постричься, в коем себе изберет монастыре, понеже грамота государская есть, чтоб вдовых попов постригать; и по той грамоте пострищися ему велели. А на его место того же часа поставихом попа иного, иже и до ныне тамо священнодействует без порока. А вдовый поп отставлен по правилам за его неистовство и раскольническое противление церкви нашей православной, и за хуление книг новоисправных, и развращение людей простых в прелесть раскольническую, и за лживые его чудеса, и хуление на чудотворную икону Пресвятыя Богородицы Тольской, о чем все подробно разыскивали. Был в то время в Ярославле болярин Иван Алексеевич Мусин-Пушкин, и был при нем тот розыск; сам разыскивал, и обрелася того попа во всем винность; и велел болярин не держать такового развратника, и святотатца, и хульника. Судивше убо, отставихом его от церкви; обаче милосердствуя о нем, аще и мне много было от него досады: пред многими бо люди хуля мое смиренное имя, нарицал меня еретиком, и римлянином, и неверным, и многими браньми лаятельствуя, обаче все то ему прощая Христа ради моего: иже укоряемый противу неукоряше, и стражда не прещаше. Взирая на незлобие Спаса моего, тому попу простих и священство не запретах, и дал ему волю избрати себе где место в монастыре, в коем либо пострищися. А ныне, государыня, когда его паки на прежнее место в село Курбу пустить, то где сего, который ныне тамо служит поп, определить? Однако утешити виноватого, а неповинного плакать заставить праведно ли будет? А к тому и гнева Божия на себе боюся, егда волка, в одежде овчей суща, пущу в стадо Христово погубляти души людские раскольническими ученьями. Еще же и государева гнева опасаюся, аще грамоте его, государевой, вдовых попов постригать повелевающей, ослушен буду. Молю убо, ваше царское благородие, не положите гнева на мя, богомольца своего, что не могу соделати вещи невозможной. Аз же, грешный, на того попа гнева не держу и ас ищу его, и запрещения ему от меня нет; а принуждения к иночеству ист же, как он себе хочет. Овца, не слушающая пастыря, волку корысть, а я чист от погибели его. Вашему же царскому величеству низко кланяюся».

Весьма вероятно, что царица ходатайствовала за этого человека под влиянием некоторых покровителей раскола. Известно, что двоюродный дед ее, боярин Салтыков, монах Сергий (умер в 1655 году), был ярый расколоучитель и оставил учеников. Дворецкий и служитель этого боярина, Исайя, был поборник раскола, совращал многих, был любимец и полновластный распорядитель имений господина. По словам своих поклонников, Исайя «за множество разума и за доброе ревности двором всем не только был любимец и присный советник господина, но и самому царскому величеству за благоразумие познаваем бяше…»

Не менее глубокое уважение питала Прасковья к Иову, митрополиту Новгородскому. «Всеблаженнейший и всепреподобнейший архипастырь, — писала к нему царица, — в Дусе же святем любезнейший наш отец и сладчайший учитель, преосвященнейший-кир-Иов митрополит великого Новаграда и Великих Лук. Желание души моея, да всемогущая и вседержавная триипостасная благость Божия сохранит ваше преосвященство благополучно, мирно, здраво, душеспасительно и многодетно!

При сем возвествую вашему архипастырству, по обещанию моему: послала я вашей святыне с Аароном епископом Корельским 100 рублев денег на строение пятибратского (Соколенского) монастыря; благоволи принять, во удобное строение того монастыря, по твоему рассмотрению, то наше подаяние истощити, а о умедлении сея присылки не позазри, понеже вестно вашему преосвященству, что уже не ныне и не только, но сугубо обещала дати, а умедлила, надежду имея на вице-губернатора Корсакова и об отдаче к нему и писано, но он сего не учинил, не ведую для чего; а сугубое достальное толикое ж число желаю прислати или с собою привезу, аще Бог изволит и жива буду в грядущее лето.

Прошу вашего преосвященства, да не оставлена буду аз и дщери мои в ваших архипастырских святых молитвах.

Еще прошу, надеяся на вашу архипастырскую духовную любовь: пожалуй, батюшка, не прогневайся на Аарона епископа за укоснение езды егр из Москвы; — истинно неоднократно мы его удерживали; но он аще и немало печален был о разлучении вашего архипастырства, но исполняя наше повеление, не дерзнул чрез наше слово отъехать. Паки просим, по своему благому состоянию, отпусти ему сей долг. Многогрешная, припадая к стопам твоим святительским, о молитвах прошу. Царица Прасковья. Из Измайлова, 14 февраля 1714 г.»

Одно уж это письмо показывает, в каких близких и дружественных сношениях находилась Прасковья с представителями именитого духовенства.

Пересылалась она с ними письмами, посылала подарки, ходатайствовала о епископах, попах да диаконах, наконец, ездила к ним сама на поклон — молить о благословении, да внимать их вещему слову.

Между прочим, царица зачастую посещала уважаемого ею митрополита Иллариона Суздальского; ездила к нему в сопровождении своих дочерей, с дарами и поклоном, в Спасокукоцкую и Золотиловскую обители. В один из таких приездов царица долго беседовала с уважаемым старцем, обнаруживала беспокойство о будущей участи своих царевен и просила митрополита за них молиться. В ответ на это преосвященный, в прозорливость и дар пророчества которого верила паства, верила и Прасковья, предсказал царевне Анне высокую участь: престол и корону.

Нет ничего удивительного, что Прасковья, с малолетства обвыкшая видеть, среди даже родственников, фанатиков, зачастую прибегавших к чудесам и чародейству для распространения своего учения, невольно сохраняла слепую веру в предсказания и во все чудесное. В низеньких покоях ее обширного дома, в толпе челядинцев, особливо первое время, по словам Татищева, нами уже приведенным выше, не только были терпимы ханжи, пустосвяты и всякие уроды физические и нравственные, но некоторые из них почитались чуть-чуть не за святых; в обычном штате благоверной государыни были гадальщицы и пророки. В последнем звании, как мы уже упомянули выше, состоял между прочими отставной подьячий Архип Тимофеич; у него целовали руки, просили благословения, ждали вещего слова и каждому бессмысленному изречению придавали какое-то таинственное, во всяком случае священное значение. При посещениях Петра мнимых пророков убирали в дальние чуланы; но всех скрыть было нельзя, и они давали повод монарху к частым насмешкам. «Двор моей невестки, — говаривал Петр, — госпиталь уродов, ханжей и пустосвятов».

Но царица умела ему угодить в другом, была к нему предупредительна, во многом делала уступки, и Петр снисходил к ее предрассудкам. В глазах Петра невестка его имела уже ту заслугу, что держалась вдали от его крамольных сестер и опостылой жены и была на его стороне, была близка к его родной и всегда любимой сестре, добродушной и веселонравной царевне Наталье Алексеевне.

В декабре 1702 года царь Петр праздновал в Москве торжество побед Шереметева над шведами; празднество, между прочим, ознаменовалось церемониальным входом войск с царем во главе и в сопровождении пленных шведов. Из окон одного частного дома любовалась на торжество царица Прасковья Федоровна с царевной Натальей Алексеевной, со множеством русских и иностранных господ.

На праздниках царь Петр приказал знатнейшим русским господам и госпожам, в числе 300 человек, явиться в Измайлово в 9 часов утра. То же предписано было иностранным послам, некоторым купцам и женам их, так что всего набралось до 500 человек. Каждому предложено было поднести царице Прасковье праздничный подарок в виде серебряной или золотой вещицы. Подарки записывались в особую книгу, с обозначением имени дарившего; затем их отдавали одной из царевен, которая при этом позволяла целовать свою руку. Большая часть гостей после этого разъехалась по домам, остальных пригласили к обеду, после которого была пляска до полуночи.

Прасковья Федоровна отблагодарила царя тем, что, отрешившись от старых обычаев, вместе с тремя дочерьми и царевной Натальей Алексеевной являлась в Немецкую слободу и, между прочим, была на свадьбе одного из приближенных Петра. Свадьба праздновалась в доме Лефорта. Это было большое каменное здание в итальянском вкусе, в которое входили по лестнице с правой и левой стороны. Здесь были, по тому времени, великолепные комнаты и большая зала с богатыми обоями; для вящего украшения в зале расставлено было множество серебряных и вызолоченных сосудов, взятых из казны. Свадьба праздновалась два дня сряду, так что часть гостей, которых было до 500 человек, осталась ночевать в Немецкой слободе в домах, назначенных царем, чтобы на другое утро явиться вовремя на пир.

Целый день прошел довольно чинно, мужчины и женщины сидели особо. Родная сестра Прасковьи, Настасья Федоровна, в качестве супруги князя-кесаря Ромодановского, которому, по приказу царя, воздавались царские почести, изображала из себя царицу и с комическою важностью восседала одна на возвышенном месте за решеткою. В последний день гости обоего пола пировали вместе, и большая часть дам, в том числе племянницы царя, явились в немецких платьях. После пира были устроены танцы.

Покончив с необычными увеселениями, Прасковья Федоровна вернулась в Измайлово. Там застал ее иностранный живописец де Бруин, которому Петр поручил написать портреты трех племянниц.

Де Бруину царица Прасковья показалась моложе своих лет. По его словам, она была тогда, в 1703 году, довольно дородна, но имела стройный стан и ее почти можно было назвать красивою. Особенно очарован был живописец обращением царицы: и она, и дочери не раз сами подносили вино; за обедом ему подавалась рыба, несмотря на великий пост. Портреты, на которых царевны были изображены в немецких платьях, очень понравились царице; она подарила живописцу кошелек с золотом и просила нарисовать для нее вторично портреты ее дочерей, так как первые были сделаны Меншикову по приказу царя.

Таким образом, де Бруин довольно часто бывал в Измайлове и однажды приехал туда в такое время, когда там справлялось новоселье в деревянной пристройке для царевен. Ждали и царское семейство. В первой комнате, по случаю новоселья, пол был устлан сеном; направо стоял огромный стол, уставленный большими и малыми хлебами, принесенными по случаю справляемого торжества; на некоторых были щепотки соли, на других — серебряные солонки. Стены комнаты вверху над окошками и дверьми были украшены семнадцатью иконами. Брат царицы, Василий Федорович Салтыков, со священниками и вельможами находился в конце комнаты, где служили молебен; царица со множеством дам во время службы стояла в третьей комнате.

Из угождения государю решилась царица Прасковья променять свое привольное Измайлово на неизвестный и едва ли любезный для нее Петербург. Она не могла не знать тех неудобств и лишений, с которыми неминуемо сопряжена была столь дальняя поездка по сквернейшей дороге в страну болотную, полудикую, бедную, вконец опустошенную продолжительной войной; но толковая женщина не могла не видеть, что городок, возникающий из этих болот, есть любимое созданье Петра, и она долгом считала выполнить указы, неоднократно повелевавшие именитым москвичам переселяться на берега Невы.

24 августа 1706 года происходило погребение любимой тетки государя, царевны Татьяны Михайловны; между прочими членами царского семейства шла Прасковья со старшею дочерью Катериной; вся процессия была в «печальном, смирном платье, со свещами».

После печальной церемонии сборы в дорогу усилились; но они не могли быть скоро конченными, так как все почти царское семейство разом подымалось на переселение. Только 22 марта 1708 года бесконечные вереницы колымаг, повозок и подвод с царицами, царевнами, боярами и боярынями, с громадной прислугой и обозами с вещами потянулись в Петербург по дороге, едва проложенной.

При всех неудобствах дальней поездки она не могла быть особенно скучна ни для царицы, ни для царевен; они ехали в большой компании; тут была царица Марфа Матвеевна, вдова царя Федора, сестры Петра: царевны Наталья, Марья и Федосья; князь Федор Юрьевич Ромодановский, Иван Иванович Бутурлин и множество именитейших сановников.

Конец путешествия совершен был водою из угождения царю, страстному любителю путешествий водою.

20 апреля 1708 года в Шлиссельбурге бесконечная флотилия встречена была державным хозяином. «Я приучаю мою семью к воде, — говорил царь Петр Апраксину, — чтоб не боялись впредь моря, и чтоб понравилось им положение Петербурга, окруженного водой. Кто хочет жить со мною, тот должен бывать часто на воде».

В Шлиссельбурге, вследствие дурной погоды и льда, шедшего из Ладожского озера, государь пробыл с гостями пять дней, показывая им все достойное внимания и заботясь об устройстве торжественной встречи. Флотилия с царицами и царевнами, вновь встреченная государем, приплыла к столице 25 апреля 1708 года. Дорогие гости приглашены были в губернаторские старые хоромы, бывшие при въезде в город. Лишь только приезжие стали подыматься из буеров, в городе грянул залп, другой, третий, загремела пальба: то Петербург ликовал, принимая царственное семейство. В губернаторском доме загорелся пир горой; веселились довольно, и только за полночь разъехались по домам пьяные гости и гостьи. Царица с дочерьми осталась ночевать в губернаторском доме.

Путешественницы, утомленные дорогой и пиром, крепко и долго спали. В десятом часу утра их разбудил крик: «Пожар, пожар!» Губернаторский дом, довольно ветхий и деревянной постройки, был охвачен пламенем. Все бывшие в доме спаслись; но большая половина верхнего жилья сгорела со многими вещами и пожитками.

Государь поспешил познакомить гостей со своим обширным хозяйством; он водил и возил их по городу, обращал внимание на все постройки, на новые и проектированные улицы, площади, каналы. Отрекомендовав столицу, Петр плавал с гостями в Кроншлодт; наконец, изъявил желание, чтоб они проводили его в Нарву, откуда он должен был ехать для военных операций в Смоленск. Царская фамилия выехала 25 июня 1708 года, монарх знакомил их с местностью (отрадного в ней было мало); хвалился новосозданными крепостцами, Копорьем да Ямбургом; в Нарве отпраздновали приезжие день ангела государя. Молебны, пушечная пальба, огненные потехи — все было как следует. На другой день государь поехал далее, а царицы и царевны вернулись в Петербург, в то время не укрепленный еще за нами полтавским боем.

Прасковье с дочерьми отведен был дом в полную ее собственность, едва ли не ее же людьми выстроенный на Петербургской стороне, недалеко от крепости, вверх по Неве, близ Петровского домика. На этом берегу жил государь; недалеко был деревянный дом князя Меншикова, с виду похожий на церковь, мазанковые дома канцлера Г. И. Головкина, вицеканцлера Остермана, барона Шафирова и других знатных лиц русских и иноземцев.

Петербург представил новоприезжим непривлекательное, но весьма любопытное и оригинальное зрелище. На обоих берегах красавицы-Невы ежедневно вырастали из болот деревянные, мазанковые, а мало-помалу и каменные домики; вытягивались амбары, госпитали; разбивались лавочки, образовывались гостиные дворики, возникала торговля. На одном из подобных дворов, на месте нынешней Троицкой площади, царица и ее дочери могли видеть самые разнохарактерные и разноязычные толпы народа. Перед окнами ее дома текла роскошная Нева, покрытая сотнями стругов из Ладоги, Новгорода и других городов с товарами и съестными припасами.

Если быстро возникали домики да лавки, то частенько и исчезали они в пожарах. Так, в 1710 году Прасковья была свидетельницею сильного пожара, дотла уничтожившего соседний гостиный двор. Пожар не обошелся без грабежа, вследствие чего пепелище скоро украсилось четырьмя виселицами. На них, по жребию, из 12 человек осужденных вздернули четверых.

Невеселое и недешевое житье было в Петербурге, особливо первые годы по переселении. Город и его жалкие окрестности были опустошаемы пожарами, моровою язвою, наконец, голодом, так как за неустройством путей сообщения подвоз провианта был крайне затруднителен, и цены на все стояли непомерные. Волки забегали в дома, скот падал, люди, опухшие от голода и холода, мерли до такой степени, что в городских домах да в избах окрестных деревень оставалось в живых не более двух-трех душ.

Прасковье нелегко было содержать большую дворню трудно подвозимыми припасами; пожары да наводнения пугали ее немало, и нет сомнения, воспоминание о дорогом Измайлове не раз отравляло для нее петербургские удовольствия. Тем не менее, должно было покоряться необходимости: царица находилась в прямой зависимости от государя; ей дорога была его милость — и тем дороже, что надо было пристраивать подраставших дочерей.

Судьбу своих царевен Прасковья благоразумно предоставила Петру, а тот распоряжался племянницами сообразно с планами своей политики. Желания и нежелания царевен не могли входить в расчет ни матушки, ни дядюшки: первая взросла в сознании необходимости невольного брака, а последний, хотя и освободил царевен от тюремного заточения, но настолько, чтоб они не выходили из-под его власти и предоставляли ему распоряжаться их жизнью.

III. Царевна и герцогиня Курляндская Анна Ивановна

Первый жених сыскался для царевны Анны Ивановны в лице молодого герцога Курляндского Фридриха-Вильгельма, племянника короля Прусского.

Об этом браке говорено было еще в октябре 1709 года на свидании Петра с королем Прусским в Мариенвердере. Дело было тут же улажено, оставалось герцогу посвататься. Дорожа могучим соседом, герцог не заставил себя долго ждать, и в июле 1710 года его уполномоченные заключили супружеский договор. После ратификации договора герцог получил приглашение приехать в столицу, куда и прибыл в сопровождении фельдмаршала Шереметева в августе 1710 года.

Государь принял его с необыкновенным радушием; царевна Анна, по убеждению матери, написала к нему любезное письмецо на немецком языке, чем заявляла успехи своего обученья у Остермана-старшего; наконец, Прасковья Федоровна угостила на славу дорогого гостя. Жених довольно близко сошелся с членами царского семейства; вместе с ними принимал он участие во всех пирах, церемониях и празднествах. В сентябре в честь герцога произведены были всем флотом маневры. Государь развлекал Фридриха то фейерверками, то пальбой, то катаньем в обществе дам, то гулянками в среде дорогих собутыльников. Между ними герцог явил несомненный талант — пил до невозможности; чуть не заливался он русским пенником, а 10 декабря 1710 года едва не погиб, но не от пенника, а от невской воды: в ночь, при сильном морском ветре, поднялась страшная буря; вода выступала из берегов, и между прочими строениями едва не унесла тот дом, где мирно почивал жених из Курляндии.

Мы не имеем вполне достоверных данных, по которым могли бы объяснить, почему выбор герцога упал не на пухлую, бойкую, румяную царевну Катерину, а на смуглую, угрюмую и рябоватую Анну. Позволяем себе только догадываться, на основании некоторых фактов, что со стороны герцога выбор не был произволен. В герцоге не было ничего такого, что могло бы вызвать большую симпатию Прасковьи. Царевна Катерина была любимицею матери, снискала особенное расположение дяди — и вот царица и царь решились обождать для нее нового и, может быть, более удачного жениха.

Впрочем, и настоящая свадьба послужила достаточным предлогом для нескончаемого ряда празднеств и денных, и нощных, и на земле, и на воде.

По свидетельству современника, «невероятное» число пороха растрачено было при этом, так как каждый тост — а им не было числа — сопровождался 11 пушечными выстрелами.

Свадьба назначена была 31 октября 1710 года. За несколько дней о ней оповестили с большими церемониями. В день свадьбы, в девять часов утра, сам государь в качестве обер-маршала, в сопровождении знатнейших кавалеров, на шлюпках отправились к Прасковье. Впереди гремел хор немецких музыкантов; на средней барже красовался царь — в алом кафтане, с собольими отворотами, серебряной шпагой на серебряной портупее и орденом св. Андрея на голубой ленте. На голове вместо шляпы был напудренный парик, а в руке большой маршальский жезл, у которого на пестрых лентах висела кисть, украшенная золотом и серебром.

А между тем в доме царицы все уже было готово: невесту окружали мать, сестры, царевны-тетки и знатнейшие русские дамы, все в нарядных немецких платьях.

По прибытии государя, после обычных церемоний, присутствовавшие особой процессией отправились к шлюпкам, где и разместились по церемониалу. Здесь дамы оставались, пока расторопный обер-маршал не привел к шлюпкам жениха и его свиту. Все уселись. Музыка гремела по-прежнему, и флотилия из 50 разукрашенных судов поплыла вниз по реке к палатам князя Меншикова.

И плыла флотилия, и шли высадившиеся лица на берегу не иначе, как по особому установленному церемониалу. Невеста была в белой бархатной робе, с золотыми городками и длинной мантией из красного бархата, подбитой горностаем; на голове красовалась богатая королевская корона. Герцог был в белом, затканном золотом кафтане.

При входе во двор дома рота преображенцев отдала честь при звуках музыки. Обряд венчания совершен был архимандритом Феодосией Яновским в полотняной походной церкви, поставленной в хоромах Меншикова. Архимандрит объяснил по латыни жениху сущность обряда, но при совершении его нашел нужным опустить некоторые церемонии.

После венчания все отправились обедать. Столы были накрыты в двух великолепно убранных залах. В первой зале, где ныне церковь Павловского военного училища, за свадебным столом сидели новобрачные под лавровыми венками; напротив сидели сестры невесты, мать-царица, сестры царя и несколько дам; остальные гости — а их было немало — разместились также по чинам да разрядам, и пир, искусно управляемый неутомимым обер-маршалом, пошел обычной чередой. Царь был очень весел; тост сменялся тостом, и каждый раз заздравное питье было сигналом залпа из 41 пушки, размещенных на плацу (ныне плац Павловского военного училища) и на яхте «Лизете», которая красовалась на Неве.

Обед сменился танцами; открылся бал во вкусе того времени, с трубками, пивом, водкой, штрафными кубками, которые, придавая развязность гостям, заставляли их смелей да смелей выделывать все антраша немецких да французских танцев.

Дамы и кавалеры были неутомимы; только в третьем часу пополуночи прекратился бал. Новобрачные сели за стол, уставленный конфетами и винами; после чего царица Прасковья отвела Анну в спальню, куда вскоре сам государь проводил молодого.

На другой день — другой пир. Перед обедом государь сорвал венок, висевший над герцогом; последний должен был сделать то же самое с венком молодой, но никак не мог сладить: руки ли отказывались ему служить после тостов, или венок в самом деле был крепко связан, как бы то ни было, но герцог нашел нужным разрезать его ножом.

При украшении столов Петр явил обычный ему юмор: так, на главных столах возвышались два громаднейших пирога, четвертей в пять. Когда прочее кушанье было снято, государь вскрыл пироги, и ко всеобщему восторгу и изумлению из них выскочили две разряженные карлицы. Петр отнес их на свадебный стол, и здесь по его приказу карлицы исполнили менуэт. Между тем тосты продолжались, пальба гремела чаще и чаще; затем начались танцы; а с наступлением вечера сожжен был на Неве фейерверк с разными аллегорическими фигурами. Огненной потехой распоряжался сам Петр, на этот раз, впрочем, не совсем удачно: он едва не поплатился за неосторожное обращение с огнем.

По домам разъехались ранее вчерашнего, и герцог с молодой опочили не в палатах Меншикова, а в своем доме.

2 ноября 1710 года пастор герцога благословил брак проповедью, а в следующее воскресенье молодой угостил пиром обер-маршала, маршалов, родню жены и всех именитых лиц.

Но этим не кончились пиры да забавы, вызванные свадьбою царской племянницы. Государь хотел досыта распотешить герцога Курляндского с его свитой да потешиться и самому с приближенными.

Потехою послужила устроенная царем публичная свадьба карлика Екима Волкова. На эту свадьбу свезли из Москвы и других мест, за несколько сот верст, 72 карлы и карлицы, отобрали их от дворов и двориков царицы Прасковьи, царевен, бояр и боярынь, которые, вслед за высочайшим двором, имели обыкновение держать шутих, дураков, дур, карлов и карлиц.

14 ноября 1710 года, при всем царском семействе и большом стечении публики, в крепостной церкви совершено было бракосочетание карлы и карлицы. Все мелкие обряды, весь порядок процессии до венца, самое венчание и после него все чины свадебные были исполнены надлежащим образом.

В церкви жених на вопрос священника: хочет ли он жениться на своей невесте? — громко отвечал: «На ней и ни на какой другой». Невеста на вопрос: хочет ли она выйти за своего жениха и не обещала ли уже руки другому? — отвечала: «Вот была бы штука!». Ее «да» чуть можно было расслышать, что возбудило всеобщий хохот. Царь Петр, в знак особой милости, держал венец над карлицей-невестой. После венчанья все отправились на шлюпках к дому князя Меншикова, и в той же зале (нынешняя церковь Павловского военного училища), с теми же церемониями, при той же обстановке — при какой была свадьба герцога Курляндского с племянницей русского государя — ныне пировали маленькие уродцы; герцог и герцогиня были в числе именитых зрителей.

Впрочем, и зрители были не без дела: усевшись вокруг столов, так расставленных, чтобы отовсюду видны были карлики и карлицы, гости ели, пили, шумно говорили и хохотали, с любопытством следя за суетнёй уродцев. Их угощал, как и на свадьбе племянницы, сам государь.

Тосты провозглашались в обычном порядке, и шутовское собрание осушало громадные кубки до дна, не уступая в этом самым великорослым людям.

Глядя на эту странную потеху, действительно, нельзя было не найти в ней, как находит это Крузе, историк Курляндии, род сарказма на брак незначительного принца с принцессой могучего государя. Но проникнуть в тайные мысли Петра нет возможности, и мы, не имея ключа к ним, должны остановиться на том, что преобразователь потешался просто из страсти к потехам — «искусство для искусства», не придавая шутовской свадьбе никакого серьезного значения.

После обеда карлики очень весело танцевали по-русски до одиннадцати часов ночи; карлицы были в немецких платьях и своими прыжками и кривляньями вдоволь натешили именитых зрителей. Общий восторг овладел даже немцем I. G., который и сохранил для нас эти интересные подробности в своей — ныне чрезвычайно редкой — книжечке «Описание С-Петербурга 1710–1711 гг.»; впадая в какой-то лирический пафос, заезжий немец восклицает: «Трудно представить себе, какие тут были прыжки, кривлянья и гримасы! Все гости, в особенности же царь, были в восторге; не могли навеселиться, и смотря на коверканье и ужимки 72 уродцев, хохотали до упаду. У иного были коротенькие ножки и высокий горб, у другого — большое брюхо, у третьего — ноги кривые и вывернутые, как у барсуковой собаки, или огромная голова, или кривой рот и длинные уши, или маленькие глазки и расплывшееся от жира лицо!..» и т. д.

Постель новобрачных была устроена в опочивальне его царского величества. Государь, кажется, до конца хотел проследить все явления интересного зрелища.

Как ни интересно оно было для любознательного монарха, считавшего себя знатоком в изучении человеческого естества, но результат первой ночи молодых был довольно плачевный (по крайней мере для них): молодая умерла осенью 1711 года в страшнейших мучениях от родов, а муж впал в распутство и умер позже своей невольной супруги.

Столь же несчастлив был и другой брак, брак не карлов по росту, а карлов по значению: брачная жизнь Анны Ивановны продолжалась с небольшим два месяца. В январе 1711 года она отправилась с мужем в Митаву, но 9 числа, в сорока верстах от Петербурга, на мызе[9] Дудергоф, молодой герцог скончался. На основании некоторых известий, он умер от непомерного потребления крепких напитков, которыми так заботливо угощал его сам Петр и все петербургские сановники.

Смерть мужа, по изволению Петра, не должна была переменить место жительства Анны. Она лишь на некоторое только время возвратилась к матери, жила в Петербурге, ездила в Измайлово. Волею-неволею, но для политических видов дяди племянница должна была, однако, поселиться в Митаве и окружить себя немцами: не напрасно же она училась у Дитриха Остермана.

Впрочем, Митава предназначалась не для одной Анны; из письма Петра Сенату от 16 апреля 1712 года видно, что он думал водворить там все семейство покойного брата. «Понеже невестка наша, — писал Петр, — царица Прасковья Федоровна с детьми своими в скором времени поедет отселе в Курляндию и будет там жить; а понеже у них людей мало, для того отпустите к ним Михайлу Салтыкова с женою, и чтоб он ехал с Москвы прямо в Ригу, не мешкав».

С отъездом, однако, в Курляндию, хотя бы только и в гости к дочери, царица Прасковья не торопилась, и в 1712 году мы ее встречаем действующим лицом на весьма важном акте, именно на свадьбе царя Петра с Екатериной Алексеевной. Брак был совершен в Петербурге, рано утром, в деревянной церкви Исакия Далмацкого, находившейся между нынешним памятником Петру и Адмиралтейством. Посаженною матерью была царица Прасковья Федоровна, а ближайшими девицами — ее дочери: Катерина и Прасковья.

Еще накануне Кикин и Ягужинский посланы были приглашать «на старую свадьбу» его величества. Гостей было не особенно много, и никого не принуждали пить вино в большом количестве. Вечер заключился балом и фейерверком.

В 1713 году мы встречаем краткое известие, что «по указу царицы Прасковьи Федоровны взяты из комедии обретающиеся близ Никольских ворот… 20 перспективных картин» для домашнего театра ее величества, потому что новых, по недостатку времени, сделать было невозможно.

К царице Прасковье и ее семье приезжала и гостила по несколько времени царевна Анна. В 1714 году мы ее видим гостьей в селе Измайлове, куда часто наезжала ее маменька из немилого Петербурга. Но этот приезд был несчастлив для царевны; она долго и сильно хворала, так что задерживала возврат царицы в Петербург. Страшась, дабы не прогневались государь с государыней за невольную просрочку, Прасковья спешила попросить кабинет-секретаря Макарова замолвить за нее слово.

«Алексей Васильевич, — писала мать Анны, — здравствуй на множество лет. Пожалуй донеси невестушке, царице Екатерине Алексеевне, ежели мой поход замешкается до ферваля или до марта, чтоб на меня какова гнева не было от царского величества; во истинно, за великими моими печалями. А печаль моя та, что неможет у меня дочь, царевна Анна. Прежде немогла 13 недель каменною болезнью, о том и ты известен. А ныне лежит тяжкою болезнью горячкою; — а ежели им угодно скоро быть и я, хотя больную, повезу; и ты пожалуй, отпиши ко мне, как их воля мне быть, чтоб мне их не прогневить. Да еще прошу, пожалуй моему человеку Андрею Семенову денег на что понадобится к моему делу; при сем остаюсь царица Прасковья. Измайлово. 15 декабря 1714 года».

Судьба Анны и в разлуке постоянно озабочивала мать. Старушке многое не нравилось при дворе царевны; во многом желалось перемены, и она смело обращалась к царю с различными просьбами. Вот одна из них неизвестного года и места подачи, но прямо относящаяся до дел царевны Анны:

«1. Правительствующий сенат, не получа указу именного из походу, никакого денежного вспоможения на пути моей царевны учинить не хочет, о чем прошу указу к тому сенату.

2. Из моей определенной дачи, как вам известно, бывшую мою царевну отпуская, всячески ее снабдевала и посуду серебряную с нею отпустила; а ныне мне того учинить мочи нет.

3. Соизволили писать ко мне, что в Курляндии все ей, царевне моей, определено; а чем ей там жить и по обыкновению княжескому себя содержать, о том именно не означено. Прошу о подлинном того всего себе уведомлении: из нашей ли казны, или с подданных того княжества назначенные денежные доходы впредь имать ей?

4. Извольте меня подлинно уведомить, чтоб мне и моей царевне впредь, из какого недознания, какой неугодности вам не чинить; что ей, царевне, будучи в том княжестве, по примеру ли прежних княжен вести себя и чиновно дворство содержать, или просто?

5. Чтоб мне дозволено было самой проводить царевну мою до места на время и потом в нужные случаи ездить к ней и видеться, чтоб при такой ее новости там во всем отпасть и управить.

6. Карет и лошадей мы берем на долговных людей, по тамошнему чиновному порядку; также ей, царевне моей, без особой дачи исправить нечем. Прошу на то об указе.

7. Повелите ли отчины дать царевне моей по тамошнему старому обыкновению имать из тамошнего ж шляхетства, по пристойности дела.

8. Прошу вседокучно, по своей крайней милости и по своему слову, переменить оттуда прежнего гофмейстера, бывшего прежде при царевне моей, который там весьма несносен, и тем нас не опечалить; а быть на его место впредь иному, кому вы соизволите.

На сие всепокорно прошу о милостивом вашем решении и об отповеди к себе, чего я и моя царевна здесь ожидать будем, и для того нарочный с тем в походе до вас от меня послан».

Гофмейстер, возбудивший неудовольствие царицы, несносный для нее, был Петр Михайлович Бестужев. Государь сам назначил Бестужева к курляндскому двору, как человека расторопного и весьма деятельного исполнителя его распоряжений. Герцогиня, столь рано потерявшая мужа, оказывала Бестужеву самое теплое расположение. «Не можно оправдать Анну Ивановну в любострастии, — пишет князь Щербатов, — ибо подлинно, что бывший у ней гофмейстер Петр Михайлович Бестужев имел участие в ее милостях…» Но если князь Щербатов, вообще снисходительный к Анне Ивановне, не решался оправдывать ее связи, то эта связь делалась преступлением в глазах матери. Прасковью прежде всего поражало в этом деле своеволие дочернего выбора, и она преследовала цель удалить Петра Михайловича Бестужева.

Просьбы эти большею частью шли через руки Екатерины Алексеевны. Насчет ее в народе и промеж солдатства ходили разные толки. «Не подобает как монаху, так и ей, — говорили некоторые, — на царстве быть: она неприродная и нерусская, и ведаем мы, как она в полон взята, и приведена под знамя в одной рубахе и отдана была под караул, а караульный наш офицер надел на нее кафтан; она с князем Меншиковым его величество кореньем обвела» и проч. Не один только простой народ, первое время многие бояре и боярыни, наконец, сестры государя с недоброжелательством смотрели на возвышение безвестной немки; но царица Прасковья в этом щекотливом деле держала себя весьма осторожно: судить да рядить о фаворитке не бралась и рано догадалась, как надо себя держать. Как сама, так и через дочерей своих царица рано начала заявлять полное уважение к Катерине: поздравляла ее с торжественными днями и событиями, молила о милостивом слове, искала милостивого расположения. Подобное обращение, особенно в первое время по возвышении Катерины, не могло не нравиться последней, и она постоянно благоволила к умной царице. Это благоволение выражается во многих письмах к Прасковье, писанных от лица не умевшей писать Катерины. Вот, например, ответное от ее имени письмо на известную уже нам и на другие в том же роде просьбы царицы Прасковьи:

«Государыня моя, невестушка, царица Прасковья Федоровна, здравствуй на множество лет купно и с любезными детками своими!

Письма вашего величества чрез присланного вашего Никиту Иевлева исправно дошли, на которые доношу. Об отправлении в Курляндию дочери вашей, ее высочества царевны Анны Ивановны, от его царского величества уже довольно писано к светлейшему князю Александру Даниловичу; и надеюсь я, что он для того пути деньгами и сервизом, конечно, снабдит, ибо его светлости указ о том послан. А когда, Бог даст, ее высочество в Курляндию прибудет, тогда ненадобно вашему величеству о том мыслить, чтоб на вашем коште ее высочеству, дочери вашей, там себя содержать; ибо уже заранее все то определено, чем ее дом содержать, для чего там Петр Бестужев оставлен, которому в лучших городах, а именно: в Либаве, Виндаве и Митаве всякие денежные поборы для того нарочно велено собирать. Что же в. в. упоминаете, чтоб для того всю определенную сумму на ваши комнаты на будущий на весь год взять и на расходы употребить в Курляндии для тамошнего житья, что я за благо не почитаю, ибо я надеюсь, что и без такого великого убытку ее высочество, дочь ваша, может там прожить; а к тому же я надеюсь, что, при помощи Божией, и ее высочество, царевна Анна Ивановна, скоро жениха сыщет и тогда уже меньше в. в. будет печали. Что же о Бестужеве, дабы ему не быть, а понеже оный не для одного только дела в Курляндию определен, чтоб ему быть только при дворе вашей дочери, царевны Анны Ивановны, но для других многих его царского величества нужнейших дел, которые гораздо того нужнее, и ежели его из Курляндии отлучить для одного только вашего дела, то другие все дела станут, и то его величеству зело будет противно. И зело я тому удивляюсь, что в. в. так долго гневство на нем имеете, ибо он зело о том печалится, но оправдание себе приносит, что он, конечно, учинил то не с умыслу, но остерегая честь детей ваших, в чем на него гнев имеете (?). Что же изволите упоминать, чтобы быть при царевне Анне Ивановне Андрею Артамоновичу (Матвееву) или Львову, и те обязаны его величества нужными и великими делами. А что изволите приказывать о пажах, чтоб взять из школьников русских, и я советую лучше изволите приказать взять из курляндцев, ибо которые и при царевне Екатерине Ивановне русские, Чемесов и проч., и те гораздо плохи.

О деревне в Рижском уезде для тамошнего бытия вашего величества со временем у его царского величества просить я буду и о том не оставлю вашему величеству доносить впредь, ибо еще время на то будет; однако ж и ныне писала я от себя к губернатору рижскому, чтоб вашему величеству в рационах на вашу конюшню чинить всякое вспоможение. О прочем довольно писали мы с Авдотьей Воейковой, также и словесно приказывали с Васильем Федоровичем (Салтыковым)».

Царице Прасковье непременно хотелось окружить Анну лицами, выбранными ею самой, более или менее близкими, вроде А. А. Матвеева или Львова; но устроить падение Бестужева было делом невозможным: государь привык к его расторопности и управлял через него всеми делами Курляндии. Царевна Анна была герцогиней только по имени, а отнюдь не по власти; самые мелкие потребности не только герцогства, но и владетельницы его удовлетворялись не иначе, как с разрешения государя: так, например, доставка Анне некоторых припасов, содержание ее двора, содержание войска, устройство ее дома, оранжерей, даже часть туалетная, мелкие долги и проч. — обо всем этом Бестужев должен был относиться к Петру и ждать его повелений.[10]

Поселение царицы в Митаве при дочери не состоялось. Надо думать, что содержание такой большой семьи, какова была у Прасковьи, с её двором, показалось бы очень обременительным для курляндских чинов, либо — и последнее вернее — сама Прасковья не пожелала перебираться на житье в неметчину, притом к дочери, которую она, как оказывается из некоторых фактов, любила менее других. Тем не менее нелюбимая дочь, с позволения дяди, довольно часто навещала мать. Таким образом, 1714–1715 годы герцогиня Курляндская гостила у матери и только в марте 1716 года должна была, по приказанию государя, вернуться в свою резиденцию. В это время Петр, в бытность свою в Курляндии, устроил ее дела, заставил курляндских оберратов утвердить за герцогиней назначенные ей деревни и желать, чтоб она поскорей к ним приехала. Не устраняя нужного ему Бестужева, государь сделал, однако, уступку своей невестке, назначив к Анне гофмейстериною госпожу Матвееву.

Великий государь распоряжался иногда очень круто относительно своей племянницы: в 1718 году она вновь гостила в Петербурге; Петр нашел нужным ее пребывание в Митаве, и письмом из Москвы от 26 февраля 1718 года повелел Меншикову немедленно отправить Анну в Курляндию.

Гораздо мягче распоряжался он чрез жену относительно Прасковьи. Царица гостила некоторое время по вдовстве Анны в Риге, скучала, желала вернуться в родимое Измайлово и просила на то разрешения. Просьба пошла на имя Катерины Алексеевны, и от имени последней, не без ведома царя, прислан был довольно деликатный отказ. Для видов государя нужно еще было пребывание Прасковьи в Риге, и вот секретарь, от имени его жены-царицы, пишет:

«Милостивая государыня, моя невестушка, Прасковья Федоровна, здравствуй на множество лет купно и с детками своими, моими дорогими племянницами, царевнами Екатериною Ивановною, Анною Ивановною, Прасковьею Ивановною.

Письмо вашего величества я получила, за которое благодарствую и доношу, что по тому письму о отбытии вашем из Риги я просила, на что получила ответ, что то исполнится. Однако же ныне еще некоторое время извольте там побыть, и хотя я верю, что тамошнее житье вашему величеству есть не бесскучно, паче же убыточно, однако уже малое время там извольте пожить, и прошу ваше величество, чтоб не имели в том прискорбности. Также известилась я, что ваше величество имеете нужду в деньгах, того для доношу: извольте ваше величество на тамошние свои домовные расходы деньги брать у Бестужева, коликое число потребно.

Письма твои ровно три до меня дошли, за которые вам благодарствую, и объявляю вам, что хотя я довольно о том просила, о чем вы ко мне писали, но не могла на то решения получить; однако не извольте о том быть печальны, но некоторое время обождите, ибо нынешнее время до того не допустит, а после, когда Бог даст добрый случай, потщуся то вам исполнить».

Заботливый монарх, повелевая невестке быть там, где он находил то нужным, не считал полезным входить с ней в переписку относительно предположений о новом браке Анны. Брак этот входил в политические планы государя насчет ближайшего подчинения Курляндии России, а в эти планы не могла, да и не дерзала, вмешиваться старушка. Вследствие различных обстоятельств планы расстраивались; расстраивались предположения и «концепты» нового супружества. Так, не исполнились переговоры о браке Анны с Иоанном Адольфом, герцогом Саксенвей-сенфальским, а вслед за тем не состоялся договор и две ратификации о супружестве племянника короля Прусского, Фридриха Вильгельма, маркграфа Бранденбург-Шведского.

Впрочем, нельзя сказать, чтоб царевна Анна, любя обязательного Бестужева, сама бы не желала законного брака. Напротив, в письмах своих то к Екатерине, то к Петру она не раз заявляла желание отдать руку тому, кого благоволит назначить дядюшка. Причина такой покорности для нас делается совершенно понятною, когда мы начинаем ближе присматриваться к жизни царевны-герцогини. Эта жизнь мало представляла для нее отрадного. С одной стороны, полнейшая зависимость от сурового дяди, невозможность куда-нибудь выехать и что-либо сделать без его разрешения; с другой — недостаточность содержания — его не хватало при ее неумении вести хозяйство; наконец, беспрестанная воркотня, упреки да брань матушки, как в письмах, при разлуке, так в устных беседах, при свиданиях, — все это преследовало, все тяготило, все отравляло жизнь царевны Анны Ивановны.

В ее митавском дворце, среди немецкого и довольно безобразного двора, зачастую являлся то надсмотрщик царский, то приезжала свойственница, друг, либо родственник царицы Прасковьи: шпион следил за жизнью герцогини и нередко хулил ее потом при дворе ворчливой старухи-царицы.

Некоторые из этих надсмотрщиков и хулителей весьма интересны, и мы считаем не лишним познакомиться с главнейшим из них — ее родным дядей Василием Федоровичем Салтыковым.

IV. Нежный братец Василий Федорович Салтыков

«Жену свою до смерти я убить не хотел, а бил ее своеручно не мучительски за вины ее, за что надлежало».

В. Ф. САЛТЫКОВ. (Письмо 1720 г. в Юстиц-коллегию).

Василий Федорович Салтыков, брат царицы Прасковьи, был одним из именитейших бояр старого покроя. В 1690 году государь сделал его кравчим[11] при дворе невестки. Прасковья вполне доверяла брату и уважала его, часто гостила у него в Москве и советовалась с ним о всех домашних делах.

Схоронив первую жену, княжну Аграфену Петровну Прозоровскую, в 1707 году кравчий женился на княжне Александре Григорьевне Долгоруковой, единственной дочери младшего брата знаменитого князя Якова.[12]

Новый брак, удовлетворявший аристократическим стремлениям Салтыкова, был, однако, несчастлив. Отношения мужа к жене вполне рисуют перед нами характер нежного братца Прасковьи. В 1718–1719 годах мы видим брачную чету в Митаве. Зачем были они здесь — неизвестно; известно только из жалобы герцогини, что любезный дядюшка вел себя относительно ее крайне непочтительно, даже дерзко; колкими замечаниями да грубым вмешательством во все, нередко до него не касающееся, дядюшка глубоко оскорблял племянницу, не стесняясь тем, было ли то в семейном кружке, либо в публике, так что Анна частенько проливала горькие слезы… Салтыков частию по поручению сестры, частию из личных расчетов, всячески преследовал обер-гофмейстера Бестужева, требовал у Анны просьбы к царю об удалении ее фаворита, а между тем сам своею семейною жизнью являл соблазн «на всю Курляндию и Польшу».

Невзлюбив жену, он преследовал ее попреками, бранью, побоями; когда Александра Григорьевна жаловалась царевне, либо решалась письменно просить защиты у государыни, Василий Федорович снова давал разгул своему гневу и бил княжну не на живот, а на смерть. Не желая разделять с ней брачного ложа, братец царицы завел связь со служанкою, держал ее в «фаворе» публично, слушал наговоры людей своих на жену и дозволял им относиться к ней с неуважением. Загнанная, забитая Александра Григорьевна, если верить ее отцу, зачастую мучилась голодом и зачастую падала без чувств от кулачных поучений супруга.

Потеряв всякое терпение, она написала жалобу не только государыне Екатерине Алексеевне, но и самому царю. Сильно встревожилась за брата царица Прасковья Федоровна и отправила ему письмо, в котором проглядывает горячая заботливость об его судьбе:

«Братец, свет мой, пожалуй поберегися, чтобы тебя не извели или бы не убили… она (т. е. Александра Салтыкова) била челом и руку приложила «Васильева, жена Федоровича Салтыкова»; а челобитня писана по-прежнему, только прибавки: «хуже я вдовы и девки»; да еще пишет: «взял мою бабу и живет блудно» и бьет челом, блудного дела с тобою разойтится; ко государю пишет просительное письмо, чтобы он миловал. Надобно тебе быть сюда поскорее; я не знаю, что делать на их челобитню: твоя надобна или нет? И без твоей челобитной будто нельзя быть, а без твоей руки не примут; всеконечно надобно тебе быть поскорее, по последней мере, что к царице Екатерине ангелу; а лучше бы поскорее, надеелася… много умиляются за нее и стоят за нее; больше сам знаешь, кто ее друзья…»

Жена надоедала своеобычному мужу ревностью, слезливостью и постоянными жалобами; сильное желание каким бы то ни было образом развязаться с ней привело однажды супруга к столь горячему с нею объяснению, что Александра Григорьевна, покрытая синяками и ранами, замертво упала на землю. Супругу было некогда возиться с ней: он торопился в Петербург, по призыву Прасковьи, к ней под крылышко. Василий Федорович бросил жену и ускакал из Митавы, пылая гневом и против жены, и против ее заступницы, герцогини Анны Ивановны.

Действительно, племянница взяла под свой покров забитую тетку; перевела ее в свои хоромы и поручила придворному доктору осмотреть тетенькины раны.

Лечение пошло успешно; княжна стала поправляться, как вдруг нежный братец Прасковьи прислал жене строгий приказ — немедленно ехать в Петербург. Как ни боялась Александра Григорьевна бешеного мужа, но, ободряемая племянницею, она решилась скрыться в Варшаву, к отцу, действительному тайному советнику и кавалеру, бывшему чрезвычайным посланником и полномочным министром. Затаив намерение от многочисленной дворни, княжна со слезами простилась с царевной, шепнула ей, что непременно поедет в Варшаву, и в сопровождении челяди отправилась в путь.

Князь Григорий Федорович Долгоруков знал и скорбел о страдальческой жизни дочери; предуведомленный ею, он выслал навстречу ей князя Шейдякова. Посланный встретил страдалицу в жидовской корчме, близ Митавы, на Двине. Он немедленно распорядился, чтоб обоз с вещами и дворнею проехал далее в Ригу, а барыню с двумя горничными пересадил в почтовую коляску, заранее приготовленную, сел в нее сам и велел ехать назад. То был обман. Отъехав несколько, Александра Григорьевна, все еще страшась тирана-мужа, написала к нему письмецо. Запуганная и забитая, она и тут не смела заявить свою самостоятельность и причину своего побега сваливала на отца. «При отъезде моем в Ригу, — писала она между прочим, — получила я от отца своего присланных людей; приказал он видеться с собой. Не смела воли его преслушать; а когда изволите мне приказать быть — я готова. Не надеюсь я вашего за то гневу, понеже имела давно от вас позволение. А что мое платье и другое осталось по отъезде вашем из Митавы, и я ничего не взяла». Вручив Марье Волковой, одной из своих служанок, письмо к мужу, Александра Григорьевна приказала ей ехать в Петербург, а сама беспрепятственно продолжала путь в Варшаву, куда и прибыла еле-еле живая от физических и душевных страданий.

Вид дочери жестоко огорчил старика-отца. Пылая местью за оскорбление чести дочери, за оскорбление в лице ее всей именитой фамилии, маститый старец, министр и воин искал правды и суда у великого государя.

«Высокодержавный царь и всемилостивейший государь, — писал Григорий Федорович, — ваше величество, милосердуя о народе своего государства, изволите непрестанно беспокойно трудиться, чтоб оной из прежних азиятских обычаев вывесть и обучить как все народы христианские в Европе обходятся. Того рода изволили высоким своим указом всем милостиво воспретить, чтоб никто, не зная женихов, как прежде было, не ходили замуж. Зная это, зять мой Василий Салтыков, зная дочь мою, своею волею женился и оную немалое время имел, как и прочие мужья, в своей любви; и потом ни за что, токмо по наговору своих людей, которые и с прежнею его женою, також для своего интересу, чтоб оным всем его владеть, ссорили. Для чего какою немилостию обратился, и в такой немилости и в ругании от людей своих оную содержал, и безвинно бил, и голодом морил, и такое бедное мучение и гонение терпела, чего и описать невозможно, что не токмо жене, ни последней подданной сироте снесть было не мочно; однако оная, привращая его к прежней милости, все то чрез натуру терпела, и тем пуще сердце его ожесточила, так что не боясь Бога и всенародного стыда, в Митаве хотел убить (ее) до смерти; и так мучительски бил, что замертвую кинул, и притом токмо напамятовал, для чего о несчастливом своем житье доносила всемилостивейшей государыне, царице Екатерине Алексеевне, и для чего от него прочь нейдет. А потом, что было ее — все ограбил. И так теми своими барбарскими поступками не токмо Курляндию и Польшу бесчестно наслушил, и в Петурбург отъехал; а как потом увидал, что еще жена его в кровавых ранах с живыми обретается, то велел людям своим из Митавы больную к себе везть, что уже была и повезена. И видя оная последнее свое житье, принуждена была с дороги из Риги ко мне в Варшаву уходить, и свой несчастливый живот спасать. Того ради, упадая до ног вашего величества, рабски слезно прошу сотворить со мною милость, чтоб мне от него, Василья Салтыкова, не быть в поругании, и чтоб несчастливая собственная моя дочь не была отдана ему в прежнее мучение, и жить бы оной в моем доме. Тако ж за ее помянутое терпенье не токмо ее сущее приданое возвратить, но и из его недвижимого оную милостиво повелели наградить, дабы она, несчастная дочь моя, в вечных слезах имела себе пропитание, понеже муж ее не токмо хуже вдовы, но и последней сироты учинил, ибо от нее не токмо счастие, радость, здравие, но и честь на веки отнял. Вашего величества нижайший раб, князь Григорий Долгоруков».

Нельзя не заметить, что челобитная написана искусно: в ней видна рука опытного старца-дипломата; особенно мастерски написано вступление, в котором министр ловко льстит одной из слабейших струн Петра, его страсти к преобразованиям.

Старый придворный, послав челобитную к своему повелителю, в то же время спешил побить челом и государыне: Екатерина обыкновенно была посредницею в семейных распрях тогдашней аристократии. Отец просил у нее дозволения оставить при себе дочь; монархиня, не без ведома мужа, соизволила разрешить, и князь рассыпался в благодарностях.

«15 сентября 1719 года. Варшава. Премилостивая, великая государыня, царица Екатерина Алексеевна! — писал Долгоруков. — Вашего величества ко мне отправленное из С.-Петербурга высокомилостивое писание от 10 июля, я здесь чрез почту всеподданнейше получил, из которого с великою радостию усмотрел, что ваше величество не токмо ко мне недостойному, и к последней своей рабе, к бедственной дочери моей, свою высокую милость не по заслуге простирать изволите, и быть оной несчастливой при мне соизволяете, за которую милость навеки ничем заслужить невозможно, и не смел бы повторительно сим моим дерзновенно трудить ваше величество. Токмо обнадеживает и придает мне смелость ваша высокая милость к бедственной дочери моей, которою милостию не токмо во всех бедах своих всегда радовалась и от немилости и мучения бессовестного мужа своего защищалась. К тому же усильно принуждает меня натуральная отеческая нетерпеливость, смотря на сиротство и непрестанные слезы, и на тиранские раны и увечье несчастливой бедной моей дочери, которую бессовестный муж ее непрестанно не токмо лаял и бил, и людям своим ругать велел и голодом морил…» Далее сановник, все более и более раздражаясь при воспоминании об обидах дочери, повторяет известные нам подробности о поведении Салтыкова, о заботах царевны Анны, наконец, о бегстве дочери в Варшаву… «Упадая под ноги вашего величества, — заключал князь челобитье, — слезно прошу сотворить со мною высокую свою милость, дабы несчастливую дочь мою на прежнее мучение и убивство и мне на поругание и бесчестье к бессовестному мужу ее не отдавать. А что оная принесла за собою в приданое, не токмо то ее сущее возвратить, но и из его недвижимого, за ее напрасное мучение и терпение, для оной воспитания милостиво приказать наградить, чтоб оная в вечных своих слезах голодом не умерла, понеже муж ее не токмо оную всю ограбил, и счастие, радость, здоровье, но и честь от оной безвинно навеки отнял, и сделал не токмо хуже вдовы, но и последней сироты. О чем я рабски чрез свою нижайшую суплику и у его царского величества слезно милости просил. В чем на высокую вашего величества милость, как на Бога, надежду имею, что по своему ко всем сирым милосердию, бедственную дочь мою в высокой своей милости, для сего рабского слезного прошения оставить не изволите. Вашего величества нижайший раб, князь Григорий Долгоруков».

Между тем нежный братец успел уже «намутить» пред Прасковьей насчет царевны Анны, ее домашнего быта, двора и ненавистного ему и царице Петра Бестужева. Прасковья стала гневаться на дочь, не отвечала на ее письма, либо отвечала упреками, писала сухо… Анна Ивановна огорчалась гневом матери; кроме того ее смущала мысль: может быть, гневается на нее, по наговорам В. Ф. Салтыкова, и державный дядюшка с государыней. Она трепетала за себя, трепетала еще больше за то, что у нее, чего доброго, отнимут, наконец, гофмаршала. В минуты тяжкого раздумья герцогиня была неожиданно обрадована письмом от государыни (т. е. от ее секретаря). Катерина Алексеевна спрашивала царевну о житье-бытье, предлагала свое пособие, наконец, просила сообщить подробности о поведении Салтыкова в Митаве. Как велика была радость Анны Ивановны, можно заключить из ее длинного послания. Оно выведено собственноручными каракульками на большом листу серой бумаги порыжелыми чернилами; помещаем письмо буквально:

«Из Митавы, 4 день июля 1719 году. Государыня моя тетушка, матушка царица Екатерина Алексеевна! Здравствуй, государыня моя, на многие лета вкупе с государям нашим батюшком, дядюшком и с Государынеми нашеми сестрицами.

Благодарствую, матушка моя, за миласть вашу, што пожаловала исволила вспомнить меня. Не знаю, матушка моя, как мне благодарить за высокую вашу миласть; как я обрадовалась, Бог вас, свет мои, самое так порадует. Еи, еи, дарагая моя тетушка! Я на свете ничему так не радовалась, как нынче радуюсь о миласти вашей к себе; и прошу, матушка мая, впреть меня содержать в своеи неотменнаи миласти: еи, еи, у меня краме тебя, свет мои, нет никакой надежды! И вручаю я себя в миласть тваю матеренскую, и надеюсь, радость мая тетушка, што не оставишь меня в своей миласти и до маей смерти.

Исволили вы, свет мои, ка мне приказовать, штоб я отписала про Василья Федоровича. И я донашу: катораи здеся бытнастию своею многие мне противности делал, как славами, так и публичными поступками, против моей чести; между которыми раза стри со слезами от него отошла; а жену он сваю бил безо всякой здешнаи причины, толка прежние упоминал, каторыми здешными своими худыми паступками здешных людей весма удивил. Он же сердился на меня за Бестужева, показовая себя, штоб он был, или хто другой, ево руки, на Бестужева места. И прошу, свет мои, до таво не допустить: я от Бестужева во всем доволна, и в моих здешних делах, очень харашо поступает. И о всех Василья Федоровича поступках писать я не магу; и приказала вам, матушка моя, славами о всем донесть Маврину. И поехал Василий Федорович от меня (с) сердцам; мошна было видеть, што он снадеждаю поехал — што матушке на меня мутить. Извесна, свет мой, вам, как оне намутили на сестрицу (Катерину Ивановну). И как он приехал впитербурх, и матушка исволить ка мне писать не так миластива, как прежде исволила писавать; а нынче исволит писать, што б я не печалилась: «я де не сердита!» а я сваеи вины, еи, еи! Не знаю, а мошно видеть по писмам, што гневна на меня; и мне, свет мои, печална, што нас мутят. Также как праважал сестрицу (Катерину) Окунев до Мемля и был здесь, и приехал отселя в Питербурх, и он немала напрасна на меня намутил матушке; и чаю, — вы, свет мои, таго Окунева неволите знать. И ни чем не могу радоваца; толка радуюсь, матушка моя, твоею милостью к себе. — А кнежна (Александра Григорьевна Салтыкова, рожд. княжна Долгорукова) поехала от меня, и мне сказала тихонка, што поедет ис Риги в Варшаву кацу (к отцу).

При сем прашу, матушка моя, как у самаво Бога — у вас, дарагая моя тетушка: покажи нада мною материнскую миласть: попраси, свет мои, миласти у дарагова государя нашева, батюшка-дядюшка, оба мне, штоб показал миласть: мое супружественнае дела ко окончанию привесть, дабы я болше в сокрушении и терпении от моих зладеев, ссораю кматушке не была. Истенна, матушка моя, донашу: неснозна, как нами ругаютца! Еслибы я таперь была при матушки чаю бы чуть была жива от их смутак; я думаю, и сестрица от них, чаю, сокрушилась. Не оставь, мои свет, сие в своей миласте.

Также исволили вы, свет мои, приказовать ко мне: нет ли нужды мне вчом здесь? Вам, матушка мая, извесна, што у меня ничево нет, краме што с воли вашей выписаны штофы; а ежели к чему случей позавет, и я не имею нарочетых алмазов, ни кружев, ни полотен, ни платья нарочетава: и втом ко мне исволте учинить, матушка моя, по высокаи своеи миласти, из здешных пошленых денег; а деревенскими доходами насилу я магу дом и стол свои в гот содержать. Также определон, по вашему указу, Бестужев сын ка мне обар-камарам-юнкаром; и живет другой год без жалованья; и просит у меня жалованья; и вы, свет мои, как неволите? И прошу, матушка моя, не прогневася на меня, што утрудила сваим писмом, надеючи на милость вашу ксебе. Еще прошу, свет мои, штоб матушка не ведала ничево; и кладусь в волю вашу: как, матушка моя, изволишь со мною. При сем племянница ваша Анна кланеюсь».

Приведенное нами послание, без всяких объяснений, довольно ярко обрисовывает личность герцогини. Мы узнаём отношения царевны к матери и к Салтыкову, о котором она боится много писать, к царице Катерине Алексеевне и Петру, своим милостивцам; наконец, из того же письма ясно видны старания царевны снять всякое сомнение с Бестужева, чтоб отнюдь не вызвали его из Митавы.[13]

Нежная заботливость двадцатипятилетней царевны о 54-летнем любимце и его семействе проглядывает в нескольких письмах. Вот одно из них, которое, как и нижеследующие, приводим дословно, но без сохранения массы грамматических ошибок, так как степень грамотности герцогини Курляндской, Анны Ивановны, достаточно засвидетельствована вышеприведенным, буквально приведенным, ее посланием; здесь же сохраняем лишь немногие своеобразности ее письма.

«Митава, 1719 годя ноября 1-го. Государыня моя тетушка и матушка царица Екатерина Алексеевна! Здравствуй государыня моя на многие лета, вкупе с государем нашим дядюшком и батюшком и с государынями нашими сестрицами.

Прошу, свет мой тетушка, содержать меня в вашей высокой милости, в которой мой живот, и всю мою надежду, и от всех противностей защищение имею. Еще прошу вашей высокой милости к Бестужевой дочери, княгине Волконской, которая ныне отселе поехала: не оставить ее в вашей высокой милости.

При сем, матушка моя дорогая, посылаю вашему величеству доскан еньтарнои,[14] о котором, свет мой, прошу милостиво принять.

При сем племянница ваша Анна кланяюсь».

Пока бил челом Долгоруков, да писала свою иеремиаду герцогиня Курляндская, нежный братец царицы Прасковьи не оставался в бездействии. Встречая атаку обороной, Салтыков притворился, будто ничего не знает, куда и от чего скрылась его жена, и в мнимом неведении 7 февраля 1720 года подал на высочайшее имя объявление.

В нем Василий Федорович обстоятельно рассказывает о том, как послал его государь в Митаву состоять при герцогине и как оставил он ее по указу царицы Прасковьи. «При этом отъезде я приказал жене своей Александре, — так объявлял супруг, — ехать за мной в Петербург как можно скорей. Для проводов оставлены были дворовые люди — Третьяков, Гаврилов, Васильев, Веревкин, жонка Яковлева да девица Аграфена Иевлева. Все названные служители, кроме жены моей да служанки, явились ко мне в Петербург. Ни жены, ни девки, ни животов моих, что при них осталось, не оказалось. А куда все они скрылись — про то я не сведал; ведомо же только то, что жена приказу моего не послушала, учинила противное и не хочет со мной в законе жить».

Салтыков просил в заключение о снятии допросов со своих людей: куда и зачем скрылась жена его, куда дела его пожитки и проч. Достойно замечания, что в числе представленных им служителей не было Васильева: он умер вскоре по приезде. Зная тогдашние нравы и характер братца царицы Прасковьи, невольно останавливаешься на мысли — не испустил ли дух безвестный челядинец под барскими батогами? Не погневался ли на него боярин за недосмотр за беглянкой-княгиней?

Но один не в счет — на смерть Васильева никто не обратил внимания; зато княжеские жалобы не остались втуне. На одной из них царь Петр положил резолюцию: «О сем розыскать и обиженной стороне полную сатисфакцию учинить в Юстиц-коллегии. А буде за чем решать будет неможно — учинить нам доношение». И вот дело потянулось обычным чередом. Одним из первенствующих членов коллегии был Андрей Артамонович Матвеев, друг и свойственник царицы Прасковьи, следовательно, на беспристрастие рассчитывать было трудно.

8 февраля 1720 года опросили людей; они рассказали известные нам обстоятельства, сопровождавшие побег их госпожи; сняли допрос с Шейдякова. Тот сознался в принятой им на себя командировке от начальника, сказал и то, каким образом выполнил он данное ему поручение.

«А тебе, Шейдякову, — уличал Салтыков, — без мужниного позволения ни увозить жены, ни ехать с ней в одной коляске не надлежало. По уложению да по артикулу: кто честную жену, либо вдову, либо девку увезет, тот подлежит смертной казни; командирского же приказания в столь партикулярном деле слушать не надлежало».

Между тем князь Долгоруков присылал письмо за письмом; в каждом из них он повторял горькие жалобы на бесчеловечное обращение зятя с женой, требовал дочернего развода и возврата ее приданого. Все обвинения тестя Салтыков совершенно отвергал, уверяя устно и письменно, «что жену безвинно мучительски не бил, немилостиво с ней не обращался, — голодом ее не морил, убить до смерти не желал и пожитки ее не грабил». Впрочем, скромный супруг тут же не без наивности сознавался: «Только за непослушание бил я жену сам своеручно, да и нельзя было не бить: она меня не слушала, противность всякую чинила, к милости меня не привращала и против меня невежнила многими досадными словами и ничего чрез натуру не терпела! Бежать же ей в Варшаву было не из чего, а жалобы князя писаны были, без сомнения, без ее согласия».

Последнее предположение Салтыков основывал на письме, присланном к нему женой с дороги; письмо это, как мы видели, мало говорило в пользу ее дела и давало надежное оружие находчивому боярину.

В ответ на показания зятя, князь Г. Ф. Долгоруков отвечал, что «явную его неправду он, за далеким своим отлучением, ныне обличить не имеет возможности. Ходатая не имею: один был брат, и тем меня Бог за грехи ограбил». Старый князь пока просил государя только об одном: развести его «бедственную дочь, чтоб она на веки во слезах и в животе своем была от мужа безопасна, а мне, видя ее непрестанные слезы, с печали здесь (в Варшаве) не укоснеть, а от его, Василья, поругания и бесчестия беспременно не умереть».

Сила и связи нежного братца были до такой степени надежны, что он стал смотреть на возникшее дело совершенно покойно и даже отшучивался в ответах на обвинения тестя: «Что в челобитье его написано, — говорил обвиняемый, — что иных поступков моих будто и написать невозможно, в том и отвечать мне на то, что в челобитье не написано, невозможно… Истец же мой, будучи в Варшаве, не ведал подлинно, как жил я с женой в Митаве: видеть и слышать ему из Варшавы в Митаву далеко и невозможно; а не видав да не слыхав, и челобитной писать не надлежало! Что же до того, чтоб возвратить жене ее приданое из недвижимого имения, то ни из каких указов, ни из пунктов уложения не видно, чтоб мужья награждали жон за уход…»

Отец Салтыковой, князь Григорий Федорович Долгорукий, в письме к императрице, указывая на причины медленности процесса с его зятем, писал: «Всем обидимым милостивая мать! Известно вашему величеству, какие дочь моя от мужа своего нестерпимые обиды и смертные побои терпела и совсем ограблена и ныне без всякого милостивого страждет рассуждения, что еще по сие время не только правого решения и ни начала по неусыпному моему прошению в ее известном деле нет, когда многие противные сильные особы людей в пользу его просят и принуждают, а моего никакого истинного прошения принять не хотят и к себе ни с какою истиною меня не допускают; того ради помянутый зять мой в Москве и по деревням всегда ездит и до ныне гуляет и веселится и мне ругается».

Вообще Василий Федорович вел дело так смело, ловко и обстоятельно, что Юстиц-коллегия единогласно положила: обиженной стороны нет, так как взаимно жалуются друг на друга тесть и зять: обе стороны были истцами. Обвинения князя Долгорукова не доказаны; Салтыков же основательно привел в оправдание собственноручное письмо жены с дороги в Варшаву; из него видно, что она от мужа не отрицается, уехала без его позволения, по приказу отцовскому, а пожитки свои добровольно оставила в Митаве. Вследствие всего этого, заключала Юстиц-коллегия, сего дела без подлинного ответа жены Салтыкова «рознять» невозможно; нужны ее собственные показания и ее свидетелей; а челобитная отца после ее собственноручного письма к мужу недействительна; что же касается до развода, того духовного дела Коллегия судить не может. Подписали: Андрей Матвеев. Brewern. Вольф. Иаков Масальский. Стрик и Егор Кушелев.

За уклончивым решением Юстиц-коллегии, дело перешло в Синод; но и в нем были либо ставленники, либо угодники царицы Прасковьи и ее именитого братца. Как ни торопил князь Г. Ф. Долгоруков, что ни писал он то к государю, то к его кабинет-секретарю, ничто не помогало. Самое заступничество царевны Анны Ивановны за его дочь не помогло разводу, а только усилило злобу Салтыкова: его резкие замечания о дворе герцогини Курляндской, найдя опору в царице Прасковье, вызвали государя на строгое замечание ее гофмаршалу. «Понеже слышу, — писал Петр 22 мая 1721 года к Бестужеву, — что при дворе моей племянницы люди не все потребные, и есть и такие, от которых стыд только; также порядку нет при дворе, как в лишнем жалованье, так и в расправе между людьми, на которое сим накрепко вам приказываем, чтоб сей двор в добром смотрении и порядке имели… людей непотребных отпусти и впредь не принимай; винных наказывай, понеже неисправление взыщется на вас».

С 1722 годом пришло время персидского похода:[15] милостивцы князя уезжали; Синод в это время мог решить дело не в его пользу — и вот князь Григорий Федорович Долгоруков спешит побить новую челобитную:

«Премилосердая императрица и всем обидимым милостивая мать и государыня! Не смел моим рабским прошением часто трудить его императорское величество, чтоб известное продолжительное дело в Синоде бедственной дочери моей окончилось при вашем величестве. А ныне сомневаюсь, дабы то дело, по отшествии вашего величества, по воле государыни царицы Прасковьи Федоровны, в пользу Василия Салтыкова не вершили, что уже у дочери моей из Синода на допрос мужа ее ныне здесь и улика взята; и ежели ваше величество отымите от меня руку своей милости и не изволите архиереям милостиво то дело без себя приказать по правилам св. отец окончить, а паче докторскою сказкою, который дочь мою от бою мужа ее в Митаве лечил, которая взята у оного под присягою, не по моему прошению токмо, по именному его величества указу для истинного в том деле свидетельства, то оное дело и паки бесконечно будет продолжаться.

О сем, припадая к ногам вашего величества, слезно рабски прошу сотворить свою высокую милость, чтобы то дело изволили Синоду ныне приказать окончить, дабы бедственная дочь моя от немилости сильных навеки изобижена не была. Вашего величества нижайший раб, князь Григорий Долгоруков».

Чем же кончилась эта семейная драма? Кончилась она не скоро. В 1730 году, семь лет спустя после смерти отца, Александра Григорьевна, разведенная наконец с мужем, пострижена, по повелению Анны Ивановны, в Нижегородский девичий монастырь, и в том же году схоронила мужа. Действительно ли это пострижение было делом невольным, поступила ли она в монастырь прежде или после смерти своего «нежного» супруга — неизвестно.

Вообще вся тяжба из-за развода для нас важна не столько сама по себе, сколько потому, что ее подробности освещают личность единственного брата царицы Прасковьи. Самоуправство, хитрость, пронырливость, грубость обращения, доходящая до жестокости, — вот главнейшие черты, резко выдающиеся в характере Василия Федоровича Салтыкова. В нем, как мы увидим, много общего с характером царицы Прасковьи; одна личность действовала на другую: характер Прасковьи округлялся и дополнялся свойствами ее нежного братца; нежный братец, наоборот, много заимствовал у сестрицы, а оба вместе они не могли не действовать на развитие умственных и душевных свойств будущей императрицы Анны Ивановны и герцогини Мекленбургской Катерины Ивановны. Познакомясь с Анной, мы не можем оставить без внимания ее сестры — царевны Катерины.

V. Царевна и герцогиня Мекленбургская Катерина Ивановна

«Катюшка, свет мои, здравствуи… прибуди на табою миласть божия и пресветые Богородицы миласердие… А большая мне печаль а тебе… письмы твои Катюшка чту и всегда плачу на их смотря… При сем буть натобою мае и отцово благословение. Писавый мать ваша царица Прасковья».

«Свет-Катюшка» была любимицей, баловницей — была отрадой и утешением царицы Прасковьи. Она была старшею ее дочерью и с малых лет, в ущерб сестрам, пользовалась материнскими ласками и самою теплою привязанностью. Катерина не была особенно образованна; как ученица Остермана-старшего — Остермана, «неудобного» ни к какому роду службы и занятиям, — она не сделала, да и не могла сделать, каких-либо успехов. Довольно сказать, что окруженная немцами-гувернерами, она не выучилась даже свободно говорить по-немецки и впоследствии только понимала этот язык, но изъяснялась на нем неохотно и нехорошо. Итак, не успехи ее привлекли особую любовь матери, не красота — и в ней судьба не обидела, — но резкое отличие ее характера от характеров младших сестер. В самом деле: сосредоточенная, угрюмая, несообщительная герцогиня Анна, а также вечно больная, уродливая и тупая от рождения младшая царевна Прасковья — и та, и другая резко отличались от старшей сестры.

Благодаря описаниям современников, мы ясно видим пред собой «свет-Катюшку».

Маленькая, преждевременно располневшая до чрезмерности, черноглазая, с черною косою, белолицая — она не была красавицей; но зато обращала на себя всеобщее внимание непомерною болтливостью, громким смехом, беззаботностью и особенною способностью говорить все, что только взбредет в ее ветреную голову.

Она рано стала отличать в окружающих ее придворных — среди пажей, денщиков, секретарей и других героев-красавцев; была к ним особенно внимательна, словоохотлива и зачастую отпускала остроты — настолько остроумные, что леди Рондо, ни слова не понимавшая по-русски, серьезно находила в ней «сатирический взгляд» на вещи.

На ассамблеях и всякого рода пиршествах «свет-Катюшка» танцевала гораздо больше, нежели ее хворые и скучные сестры; вертелась, хохотала, болтала, вызывала и отвечала на шутки впопад и невпопад — и звонкий смех ее постоянно оглашал низенькие, прокопченные табаком и пропахшие пивом и водкой танцевальные покои общественных собраний.

«Катерина Ивановна, — отмечает в своем дневнике камер-юнкер Берхгольц, — женщина чрезвычайно веселая. Она постоянно говорит все, что только придет ей в голову, и потому зачастую выходят преуморительные вещи. «Если я буду перед вами бранить Берхгольца, — сказала она мне однажды через переводчика, — стану называть Берхгольца дезертиром и изменником, то вы не принимайте этого на свой счет. Я браню не вас, а вашего двоюродного брата обер-егермейстера за то, что он состоит в шведской службе». Любопытно, — замечает при этом составитель дневника, — что Катерина Ивановна хотела сказать этим комплимент, но он вышел как-то особенно странен».

А все эти странности нравились многим невзыскательным представителям тогдашней аристократии и приводили в восторг важную маменьку. Она положительно не слышала души в ненаглядной «свет-Катюшке» — берегла и лелеяла ее пуще всего на свете.

Этою любовью объясняется и то обстоятельство, что, желая подольше удержать при себе старшую дочь, царица Прасковья охотно отдала прежде замуж среднюю.

Катерина была утехой, другом, поверенным всех тайн старушки матери. Царица нередко через нее обращалась со своими просьбами к государю, через нее заискивала в новой государыне… Эта новая государыня с каждым годом получала все больше и больше значения, больше и больше влияния на частные дела тогдашней аристократии — и старушка всячески торопилась ее задобрить. Таким образом, выполняя желание матери, царевна Катерина писала к супруге Петра грамотки, преисполненные самых нежных эпитетов: «предражайшая, прелюбезнейшая голубушка, свет-царица», поздравляла с праздниками и всякого рода торжественными случаями.

Родилась у государыни дочь Мария — и царевна спешит засвидетельствовать свои радостные чувства, вызванные этим случаем. «За него, — уверяла Катерина, — мы всемилостивого Бога благодарим, что слышим про ваше здравие, что вас Господь Бог в добром здравии распростал чрез такой ваш дальний путь…» «А в новый год (1714-й), — продолжала царевна, — подай Господи царевича и чего от всего сердца желаем…»

И желание, как надо думать, было самое чистосердечное: государыня вскоре, именно 29 октября 1715 года, родила Петра Петровича. Его появление в свет послужило только к гибели царевича Алексея Петровича. Царевичем Петром Преобразователь решился заместить убылое место наследника престола, но законы Провидения неисповедимы — и десять месяцев спустя после смерти царевича Алексея умер царевич Петр Петрович.

Старшая дочь Прасковьи давно была в летах. Ей минуло 24 года, когда венценосный дядя решился наконец пристроить племянницу. За женихами дело не стало. В январе 1716 года явился к Петру посол герцога Мекленбургского советник Габихсталь. Посол явил грамоту, в которой герцог в самых выспренних выражениях просил руки одной из царевен, царских племянниц — и именно вдовствующей герцогини Анны Ивановны. Государь решил выдать царевну Катерину; брак этот входил в черту его политических планов и соображений.

Со своей стороны, герцог Мекленбургский строил на браке с любой из племянниц русского царя большие надежды, рассчитывая, что после этого брака найдет в могущественном государе поддержку своим завоевательным планам. «Тогда я буду в состоянии всем предписывать законы», — сказал Карл-Леопольд своему обер-маршалу барону Эйхгольцу, который был его главным советником во всех делах.

Эйхгольц заметил, что прижитие детей — главная цель брака, и что царские племянницы для этого слишком стары. Герцог успокоил своего собеседника уверением, что намерен жениться на герцогине Курляндской, за которой получит славное герцогство.

К царю, как сказано выше, послан был мекленбургский сановник Габихсталь с поручением просить руки герцогини Курляндской. Желая ускорить сватовство, сам герцог чуть было не отправился в Петербург, но потом передумал и вместо этого поехал в Штральзунд к царскому любимцу Ягужинскому, чтобы узнать от него о положении дел. При этом свидании герцог вручил Ягужинскому обручальное кольцо и бланкет, что он согласен жениться на той из царевен, которую царь сам назначит. Между тем Габихсталь, не подозревавший, какой оборот приняло дело, продолжал настаивать, чтобы герцогу отдана была герцогиня Курляндская. Тогда царь велел позвать к себе Габихсталя и объявил, что, имея бланкет от герцога, может назначить в невесты любую из племянниц, а если Габихсталь еще будет настаивать на герцогине Курляндской, то будет сослан в Сибирь.

Габихсталю оставалось только молчать.

В тот же вечер государь объявил царевну Катерину Ивановну невестою герцога Мекленбургского. Габихсталь написал герцогу о случившемся и сообщил, что сам царь скоро приедет в Данциг и привезет с собою царевну.

Эйхгольц, разговаривая по этому поводу с герцогом, изъявил сожаление, что ему не досталась герцогиня Курляндская, а ее сестра, которая еще старше. Герцог ответил на это:

— Что делать! Судьба назначила мне эту Катерину; надобно быть довольным; она, по крайней мере, любимица царицы.

Но сам герцог не успокоился своими словами и, расхаживая по комнате, наконец спросил:

— Как ты думаешь, Эйхгольц, хорошо ли это кончится?

Эйхгольц заметил, что он не давал такой совет и не отвечает за последствия; при этом упрекнул герцога, что он всегда спрашивает совета, а действует по-своему.

Между тем, в С.-Петербурге, в день аудиенции посла от герцога Мекленбургского, приступлено было к заключению свадебного контракта. На основании его герцог обязывался, по заключении сговора, вступить в брак немедленно, с подобающим торжеством, в том месте, какое будет назначено по взаимному соглашению. Ее высочество останется православною, равно как и весь ее русский штат; причем в резиденции своей она будет иметь православную церковь. Герцог обязывался определить на содержание жены и ее штата надлежащее жалованье; все придворные чины должны были получать приличное содержание, и стол для ее высочества должен был приготовляться в надлежащие дни постный. На случай своей смерти герцог обязывался закрепить за женою замок Гистров с 25 тысячами ефимков ежегодного содержания.

Что же касается до русского государя, то, в силу свадебного договора, он обязывался снабдить племянницу экипажами, гардеробом и проч., да кроме того дать в приданое двести тысяч рублей, буде не удастся силою оружия отнять у шведов город Висмар с Барнеминдом, отошедшим от Мекленбурга по Вестфальскому миру.

Висмар, лежащий в семи милях от Балтийского моря, некогда принадлежал к славному Ганзейскому союзу и вообще был весьма выгодным постом для морской торговли. Вот почему, имея в виду усиление и упрочение своих торговых сношений с Европою, Петр непременно хотел иметь в сильной крепости Висмар надежное складочное место для русских товаров, на что и мог рассчитывать при закреплении Висмара с его пригородами за первоначальными владельцами, настоящий представитель которых делался его зятем.

Но нельзя сказать, чтобы новый свойственник царской фамилии был человек симпатичный, достойный родства с могущественным домом. Нет, Карл-Леопольд был тип грубого, необразованного, своевольного и в высшей степени взбалмошного владельца лоскутка Германии.

Начиная с того, что он вступал в брак с русской царевной в то время, когда еще жива была его первая супруга, немка София-Гедвига, рожденная принцесса Нассау-Фрисландская, с которой он еще не успел развестись, — но он с ней решительно не уживался, точно так же, как не мог ужиться с подданными, в которых видел постоянных заговорщиков на свое имущество, свободу, даже на жизнь. Вследствие этого он их преследовал самым деспотическим образом: хватал недовольных и бросал в тюрьмы, чинил сам суд и расправу, и, попирая всякий закон, посылал на эшафот… При сварливости, деспотизме и жестокости, герцог известен был еще скупостью. Любимою его поговоркою было: «Старые долги не надо платить, а новым нужно дать время состариться».

Знал ли Петр о деяниях и свойствах будущего зятя? Нет сомнения, что знал как нельзя лучше; но едва ли смотрел на это строго, а главное — эти неудобства были ничтожны в его глазах пред несомненными выгодами брачного союза. Свадебный договор был подписан обоими представителями своих государей: вице-канцлером Шафировым и советником Габихсталем. Последний в особом сепаратном артикуле обязывался до совершения брака предъявить точное доказательство о разводе герцога с первой женой.

По совершении обручения и сговора посол герцога Габихсталь имел отпускные аудиенции у всех членов царской фамилии; причем царица Прасковья как хлебосольная хозяйка и мать высокой невесты всячески старалась его угостить. Была ли она довольна брачным договором? Неизвестно, но хочешь или не хочешь, а покориться было надо; она знала крутой нрав Петра: противиться ему было делом нелегким. Впрочем, государь, как всегда, был ласков и внимателен к невестке и еще назадолго до приема мекленбургского посла провел у нее несколько часов в толках и беседе о предстоящем сватовстве немецкой владетельной персоны.

Прасковья убедительно просила государя выдать ее «Катюшку» замуж не иначе, как в своем высоком присутствии; причем просила строго-настрого наказать ее мужу, чтоб он берег жену. Старушка скорбела, что за тяжкими недугами не могла сама быть на торжестве, столь близком ее родительскому сердцу.

27 января 1716 года она проводила свою любимицу в дальнюю дорогу. Государь с государыней, с племянницей-невесткой и с необходимою свитою выехал из Петербурга в Данциг.

Царица Прасковья Федоровна сильно скучала по отъезде дочери, особливо первые два месяца. В это время она пишет письмо за письмом царице Екатерине Алексеевне, бывшей с государем за границею. Извещая ее о здоровье детей, она униженно молит не оставлять «своею милостью» царевну Катерину. Вот для примера одно из таковых писем, каковое приводим без грамматических ошибок царицы:

«Государыня моя невестушка и матушка царица Екатерина Алексеевна!

Здравствуй, свет мой, на множество лет, купно с Государем нашим общим батюшком, с царем Петром Алексеевичем.

Доношу вашей милости: дорогие детки ваши, слава Богу, в добром здоровье. Благодарствую, государыня моя, за писание ваше, чего и впредь желаю слышать чрез писание о вашем общем здравии; а что изволишь писать, чтоб взаимно не покинуть дорогих деток ваших, и мы рады служить — лишь бы что вам было угодно… А (о) Катюшке прошу пожалу(й), свет мой! содержать ее в такой милости, как от всюдова слышу превеликую к ней милость, а (о) том, свет мой, еще прошу, што с молодости какая неист(п)рава — пожалуй, свет мой, поучи и побей по такой (т)воей милости. При сем остаюся Прасковья».

(Из) Петербурга.

Жених явился в Данциг 8 марта 1716 года и здесь впервые увидел свою веселую, бойкую хохотунью-невесту. Первый день их знакомства заключился торжественной ассамблеей у бискупа Варминского, князя Потоцкого; затем последующие дни, вплоть до свадьбы, прошли в осмотре достопамятных замков, местностей, церквей, в посещении музеев; вечера — в театрах и ассамблеях.

Нельзя не пожалеть, что до нас не дошли (по крайней мере, в тех бумагах, которые мы пересматривали) письма Катерины к ее матушке. Нет сомнения, что из них мы бы узнали, какое впечатление произвел на нее Карл-Леопольд, насколько полюбилась ей его беседа, его наружность, его придворные… В официальных же источниках мы ничего не находим, кроме сухого, безжизненного перечня празднеств и торжеств, в которые погрузилась брачная чета. Празднества были тем великолепнее, что в Данциг съехались не только уполномоченные от венценосных владетелей Дании, Пруссии, Ганновера, но явился и сам «великолепный» король польский Август II. Все они поспешили к Петру, под его знамя, для составления грозного союза против Швеции. И тут, среди политических толков, пересудов и рассуждений, в которых иногда довольно бесплодно пропадало время, они всячески старались щегольнуть перед русским царем великолепными празднествами и пирами.

Но если мало подробностей об этих днях соединения царской племянницы с герцогом Карлом-Леопольдом находим мы в официальных источниках, то в высшей степени интересные данные для характеристики нравов общества той эпохи дает нам в своем рассказе Эйхгольц — обер-маршал и наиближайший советник герцога Мекленбургского.

Герцог Карл-Леопольд выслал к царю Петру на встречу в Данциг барона Эйхгольца. В Данциге Эйхгольц милостиво принят был царем и царскою фамилиею; приглашали его всюду, где угощали царя. Он очень опасался, чтобы герцог, переменив мысли, не отказался бы приехать на свадьбу и чтобы его, посланника, не отправили за это в Сибирь.

Царь ежедневно спрашивал: «Wann kumm (kommt) Herzog?[16]»

Наконец, на седьмой день, герцог Карл-Леопольд приехал, и Эйхгольц повел его тотчас к епископу Ермеландскому, у коего царь Петр находился в гостях со всем своим семейством.

При входе герцога царь спросил: «Wo ist Ober-Marchall?»[17] (т. е. Эйхгольц); но сам герцог показался, и Ягужинский представил его государю (8 марта 1716 года).

Царь обнял и поцеловал герцога и подвел его к царице и к невесте, царевне Екатерине Ивановне.

Перед царем (так рассказывает Эйхгольц) его светлость вел себя с большею скромностью и смирением, нежели перед самим цесарским величеством и почти с рабским унижением, а перед царицею и невестою он был хотя вежлив, но холоден, так что Эйхгольц нашел нужным извинить его, сказав обер-гофмейстерине российского двора: «Кажется, светлейший жених еще не довольно познакомился и от дороги не в веселом расположении духа, но это пройдет».

В первый вечер герцог довольно понравился царю, потому что Петр не успел узнать его короче, ибо герцог был отвлекаем иностранными и российскими министрами, подходившими к нему с поздравительными приветствиями. Когда сели за ужин, Эйхгольц заметил, что герцог, сидевший подле царя, снова принял свойственный ему холодный и угрюмый вид; он, встав и подошед к герцогу, сказал ему на ухо, чтобы он предложил царю большой кубок за здравие родителя и сына. Герцог исполнил совет, и царь, приняв тост, поцеловал герцога. Потом Эйхгольц, подойдя к царю, сказал: «Ваше царское величество приняли ныне моего милостивейшего герцога за сына и дали ему супругу. Осмеливаюсь и я просить, чтобы и меня ссудили женою».

Царь, смотря на него, с удивлением спросил по-голландски: «А что, разве ты еще не женат?» Потом, сняв с него парик и посмотрев на него, продолжал: «Сверху ты молодец и имеешь хороший ум, но снизу обстоит плохо».

Эйхгольц покраснел, замолчал, и когда после ужина начались танцы и царь ему приказал танцевать, он отвечал: «Ваше величество меня так пристыдили перед всею компаниею, что я уже не смею поднять глаз ни на одну из дам».

Царь, смеясь, сказал: «Я ужо найду тебе пару».

На второй и третий день герцог вел себя изрядно, но на четвертый за ужином возник спор: лучше ли для кавалерии колоть по-шведски или рубить по-русски?

Царь был последнего мнения, а герцог придерживался первого так усердно и упорно, что спор сделался шумным, а Эйхгольца бросало в пот, как Иуду (Judas-Schweiss geschwitzet).[18]

Возвращаясь домой, Эйхгольц сказал герцогу: «Ради Бога, ваша светлость, берегитесь! Вы имеете дело с таким государем, с которым надобно обходиться осторожно. Какое вам дело, что лучше: колоть или рубить? Конечно, вы приехали сюда, чтобы колоть, но иначе».

Герцог отвечал, что заблаговременно должно приучить царя так, как ему нужно.

Начались переговоры касательно брачных трактатов. «Когда граф Горн, — говорит Эйхгольц, — сочинял брачный трактат между покойным герцогом и его супругою, то не имел другого труда, кроме составления выписки из прежних договоров герцогского дома, и за то дали ему 1000 червонцев и сверх того серебряный сервиз в 5000 гульденов. Ныне же российские министры и слышать не хотят о прежних договорах герцогского дома, говоря, что дело идет об императорской принцессе, которую следует иначе обеспечить, нежели прежних герцогинь Мекленбургских. Прежним герцогиням, бывшим не одной веры с супругами, позволялось иметь только одного духовника; русские же требовали содержания архимандрита и 12 человек певчих. Прежним обер-гофмейстеринам назначали 500 талеров жалованья; теперь требовали 3000 и в той же соразмерности жалованья придворным дамам».

Бедный Эйхгольц по целым дням спорил с Головкиным, Шафировым и Петром Андреевичем Толстым, так что едва не подвергся кровохарканию (dass er hutte mugen Bluf speyen);[19] а когда по вечерам герцог приходил к царице, то его светлость не упорствовал и соглашался на все требования российских министров. Придворные русские дамы стали так ненавидеть Эйхгольца, что при появлении его громко восклицали: «Ни Ober-Marschal, Bos(er) Mann! Bos(er) Mann!».[20]

Но царь Петр Алексеевич, слыша сие, всегда защищал его, говоря: «Он прав; он делает, что государь его велит и соблюдает его пользу».

Предложили заплатить герцогу 200 000 руб. серебром (по тогдашнему 400 000 талеров), доставшихся Екатерине Ивановне по наследству от родителя ее; но герцог, под видом великодушия, отклонил сие предложение и просил гарантировать ему лучше город Висмар. «Так, — говорит Эйхгольц, — у нас из-под носу ускользнули 400 000 талеров. Зачем было не взять этих денег в зачет за несправедливые притеснения, претерпеваемые Мекленбургским краем от российского войска!»

Носился слух, что генерал Адам Вейде и кн. Долгоруков соединятся с корпусом кн. Репнина в Мекленбурге. «Берегитесь, ваша светлость, — говорил Эйхгольц герцогу, — чтобы эти русские не пожрали целого Мекленбурга».

Герцог отвечал: «Пустое, они нам ничего не сделают. Нет народа, который довольствовался бы столь малым. Русские едят траву и пьют воду».

Это показалось Эйхгольцу не безвероятным, потому что он помнил, какую превосходную дисциплину российские войска соблюдали в 1712 году, причем поддержание этой дисциплины ничего не стоило, кроме лучшего коня из герцогской конюшни со сбруею, купленною в Париже за 1800 талеров, и кошелька с 1000 червонцами, доставшихся в подарок главнокомандующему князю Меншикову. Так и Петр Андреевич Толстой говорил, что войска не требуют ничего, как «un poco di pane! un poco di pane!».[21]

Между тем, по случаю приезда в Данциг короля польского, у русских вельмож ежедневно были балы и разные угощения.

По подписании брачных трактатов, герцог, вовсе не думая о совершении брака, избегал присутствия царя, извиняясь разными пустыми предлогами; с невестою обходился он весьма равнодушно и поступал чрезвычайно надменно с российскими вельможами, которым оказывал даже презрение, так что все перестали его любить. Царь скоро узнал герцога, и шведский его наряд, и шведский мундир его людей ему надоели; но, дав уже слово, настаивал на совершении бракосочетания.

Накануне свадьбы (7 апреля 1716 года) герцог Карл-Леопольд причастился св. тайн.

8 апреля 1716 года, в день свадьбы, поутру, Эйхгольц, подойдя к кровати герцога, спросил его: «Каково теперь сердечку вашему и чувствуете ли, ваша светлость, себя спокойным?»

Герцог отвечал: «Да!» — и, встав, оделся по своему великолепию, не забыв большой шведской шпаги на широкой, богато вышитой перевязи. Он не мог отвыкнуть от этой шведской моды, хотя Эйхгольц нередко ему говаривал: «Ваша светлость! С кем хотите драться, что всегда изволите носить столь огромную шпагу? Не лучше ли было бы, если б вы одевались одинаково с другими принцами — скромно и без особенного отличия?»

Эйхгольц заметил как странность, что герцог в день свадьбы не надел манжетов.

Герцог в день свадьбы обедал дома. После обеда, в 2 часа, приехал генерал Вейде везти герцога в своей карете к царю, ибо герцог не имел с собою собственного эпипажа. Пред ним ехала в наемных каретах свита его: Вальтер, Габихсталь, Берхгольц и Эйхгольц. Площадь пред домом, в коем жил царь, и даже крыши соседственных домов наполнены были народом. Когда герцог выходил из кареты, то зацепил париком за гвоздик и должен был стоять с голою головою посреди народа, покуда верный Эйхгольц не успел снять парик с гвоздя и снова надеть ему на голову.

У царя находился король польский; их величества приняли герцога весьма благосклонно. В присутствии прочих андреевских кавалеров царь наложил на герцога орден и все кавалеры, по очереди, обнимали нового своего товарища. Потом пошли к невесте, убранной великокняжеской короной (fast Kaiserliche Krone), и отправились пешком чрез улицу в часовню, наскоро построенную. Русский архиерей совершил обряд венчания, невзирая на представленные Эйхгольцем опасения, состоявшие в том, что процесс о разводе герцога с супругой первого брака еще продолжался в Вене, и поелику греческая вера не принадлежала к числу принятых в Римской империи вероисповеданий, то законность нового брака впоследствии времени могла быть оспариваема. Посему Эйхгольц советовал герцогу обряд венчания поручить священнику какого-либо в Римской империи признанного вероисповедания; но герцог не внял этому совету. Во время церемонии, продолжавшейся два часа, царь Петр, по своему обыкновению, часто переходил с одного места на другое и сам указывал певчим в псалтыре, что надлежало петь.

Из церкви пошли процессиею к вечернему столу, и многие в народе громко восклицали: «Смотрите, у герцога нет манжет!»

Стол накрыт был в узкой комнате. Брачное ложе находилось в комнате, украшенной в японском вкусе и наполненной японскими лакированными вещами, каких, по словам Эйхгольца, у русских много. Сама кровать была также лакирована, и Эйхгольц опасался, что герцог в нее не ляжет, так как запах от лакировки был ему противен.

На площади, перед домом герцога, был фейерверк. Царь Петр Алексеевич, сопровождаемый королем польским Августом II и герцогом Мекленбургским, ходил и суетился по площади и сам забавлялся зажиганием ракет. Эихгольц ходил за своим герцогом, боясь падающих ракетных шестов. Он сказал ему, что светлейшая невеста в 10 часов удалилась в спальню и что потому и его светлости пора ложиться спать. Наконец он убедил герцога войти в спальню, и сам, утомленный и притом полупьяный, лег спать и заснул крепким сном, однако ж ненадолго.

Около 4 часов пополуночи кто-то разбудил его, сказав тихим голосом: «Эйхгольц, Эйхгольц, что ты, спишь?»

Проснувшись и очнувшись с трудом, Эйхгольц увидал пред собою герцога и сильно испугался, думая, что опять случилось такое происшествие (?), как с разведенною герцогинею. Но герцог велел ему не делать шуму и объявил, что хочет лечь к нему. Эйхгольц уступил ему свою кровать, а сам лег к Берхгольцу.

Несмотря на свой странный поступок, герцог на другое утро пошел к герцогине и поднес ей подарки. Потом велел Эйхгольцу заготовить уведомительные письма о заключенном браке: к цесарскому величеству и ко всем курфюрстам.

На другой день царь угощал новобрачных.

На третий день герцог обедал дома. Кроме обер-гофмейстерины, Екатерина Ивановна имела при себе трех фрейлин русских: прекрасную Салтыкову, состоявшую в близком родстве со своею повелительницею, Балк и третью, коей имени Эйхгольц не помнит.[22]

Герцог спросил его, как водилось при прежних герцогах мекленбургских: допускались ли фрейлины к герцогскому столу?

Эйхгольц отвечал утвердительно, на что герцог шутя сказал: «Ты это говоришь потому, что ты влюблен в Салтыкову». Эйхгольц, смеясь, возразил: «А что за беда, хотя бы и так?» Герцог продолжал: «Если женишься на ней, то будешь со мною в родстве». Эйхгольц благодарил за честь, от которой, однако ж, отказался, ибо смешно было бы, если б муж и жена не могли говорить друг с другом (Салтыкова не знала немецкого языка). Решено было, чтобы фрейлины обедали за герцогским столом. Но когда шли к столу, герцог, подозвав Эйхгольца, приказал, чтобы придворные дамы, кроме обер-гофмейстерины, сели за маршальским столом, прибавляя: «Надлежит этих (девушек) заранее учить, какими им должно быть». Эйхгольц тщетно представлял герцогу, сколь это им будет обидно, и наконец объявил, что в таком случае он как тайный советник и обер-маршал сам сядет за маршальским столом, а место его при герцогском столе может заступить Берхгольц. Потом он подал руку Салтыковой и повел ее к маршальскому столу, объясняя ей чрез Наталью Федоровну Балк, что им тут будет гораздо лучше и непринужденнее, нежели у герцогскога стола. Салтыкова стала горько плакать и рыдать, не хотела даже отдать из рук веера своего и ничего не отведала, хотя Эйхгольц пал пред нею на колени, целовал у ней руки и просил, чтобы она успокоилась. Нечего делать! И другие девицы ничего не кушали.

По окончании стола Салтыкова убежала к герцогине Екатерине Ивановне: поднялись шум, рыдание, вопли и слезы, так что, как рассказывает Эйхгольц, «страшно было слушать». Царь сильно почувствовал поступок герцога, а Салтыкову отозвали от двора герцога.

Герцог весьма щедро одарил российских министров и придворных, на что употребил купленные им за 70 000 талеров драгоценности. Всем дарили перстни, даже служанкам при камермедхенах. Но с российской стороны мекленбуржцам ничего не подарили, даже кривой булавки (nicht eine krumme Stecknadel).

В числе заказанных в Гамбурге подарков было три перстня, каждый в 4000 талеров; так как невозможно было сделать их равной ценности, один перстень стоил только 3500 талеров, хотя видом не отличался от других. По отъезде герцога из Данцига Габихсталь вручил перстни и 4000 талеров Головкину и Шафирову, а Толстому, как младшему тайному советнику, — в 3500 талеров. Толстой, который, вероятно, велел оценить свой перстень, поднял великий шум и сказал Остерману: «Что герцог себе воображает, что поступает со мною так подло!» и пр. Остерман, получив перстень в 1800 талеров и желая успокоить Толстого, предложил ему взять вдобавок и его перстень. Толстой хотя на это согласился, но сей «грубиян», как его называет Эйхгольц, не переставал принимать пред ним вида оскорбленного и невежливого и даже не принес благодарности герцогу по приезде своем в Шверин.

В Шверине покои во дворце обивались красным бархатом и шпалерами, и все приготовления были сделаны к приему царя. Завербованные Фитингофом, по приказанию герцога, войска стояли в параде при въезде царя (12 мая 1716 года), и, когда царь с герцогом проезжали верхом мимо войск, сей последний кивнул головою Эйхгольцу и выразил глазами, сколь он доволен иметь столь прекрасных солдат. Царь принят был с такими почестями, как сам император (т. е. цесарское величество). Разумеется, что ему отведены были лучшие комнаты во дворце.

Когда Эйхгольц на следующее утро явился к царю для поклона, он не нашел никого в передней. Проходя чрез несколько комнат и не встречая никого, он входит в приготовленную для августейшего гостя спальню и видит, что кровать осталась неприкосновенною. Наконец, слыша, что ходят по потаенной лестнице, пошел по ней и застал царя под крышею в каморке, приготовленной для его камердинера, в кровати коего он изволил почивать.

Обеденный стол царь велел накрыть в самой маленькой комнате дворца, ибо его величество вообще любил маленькие комнаты. Говорят, что таков его обычай. В Берлине он спал на медвежьей шкуре за дверьми. Предполагали, что он это делает для избежания опасности, дабы не знали, где он спит. В Шверине царь начал лечиться пирмонтскими водами. Между тем герцог уехал на короткое время в Росток, чтобы сделать приготовления к приезду царя. На возвратном пути герцог остановился на обед в Пассене. Квартирующие там русские солдаты жестоко бранили управителя этого имения за то, что данный им хлеб нехорош, и требовали лучшего, угрожая управителю, что, в противном случае, они поколотят его по-русски. Управитель спасся от них в комнате, где герцог обедал. Но раздраженные солдаты в открытые двери бросили туда данный им хлеб. Эйхгольц, смеясь, спросил герцога: «Неужели это те самые люди, которые довольствуются водою и травою? Господи, упаси меня от такого тестя, коего люди так бы со мною поступали!»

Герцог молчал в изумлении. Эйхгольц представил герцогу, что если русские так поступают в его имениях, каково должно быть их поведение в дворянских имениях, и что он, герцог, как владетельный князь пред Богом и пред собственною своею совестью обязан поговорить о том с царем. Эйхгольц не переставал напоминать о том герцогу; но когда последнему представился случай говорить с царем Петром Алексеевичем, герцог Мекленбургский струсил и молчал, как онемелый (als wenn er aufs Maul geschlagen ware). Наконец, когда царь однажды прогуливался в саду, Эйхгольц снова начал понукать своего герцога, чтобы, пользуясь этим случаем, завел разговор о постоях. Герцог никак не мог решиться и наконец сказал Эйхгольцу: «Ты сам поговори». Эйхгольц принял на себя это поручение, и, действительно, царь изволил издать регламент: сколько хлеба, мяса, крупы, сала крестьяне обязаны давать солдатам. Но существенного облегчения не последовало. Русские пили и ели не только во дворце, где последний конюх требовал всего, что ему в голову приходило, но и в городе, в домах, где жили российские министры, стол должен был быть накрыт целый день. «И русская толпа, — говорит Эйхгольц, — оставалась у нас на шее до тех пор, пока царь, по славной кампании в Зеландии, не уехал в Голландию и потом во Францию».

В Шверине царь любил обедать в герцогском саду, из коего прекраснейший вид на Шверинское озеро. Герцог всегда требовал, чтобы его дворцовый караул занимал все посты. Эта герцогская гвардия состояла из людей исполинского роста, с огромными усами, и чем они видом были страшнее и суровее, тем более нравились герцогу. Во время обеденного стола всегда четверо стояли тут с обнаженными шпагами. Царь, любя быть без принуждения и не на виду, неоднократно просил герцога избавить его от этих лишних почестей, но не успел в своей просьбе. Однажды вечером, когда комары стали беспокоить компанию, речь зашла о том, как бы скорее избавиться от них.

Царь Петр Алексеевич сказал герцогу: «Вот эти мужчины с обнаженными шпагами ни к чему иному не годны; велите им подойти и отгонять комаров огромными своими усами».

Когда царица уехала из Шверина, Эйхгольц ожидал, что она изъявит свое удовольствие обыкновенными подарками придворным чинам, в особенности ему, как обер-маршалу. Но она не пожаловала ему ни гроша (nicht einen Kreuzer). Когда он вел ее к карете, Екатерина Алексеевна ему сказала: «Я останусь у вас в долгу».

Эйхгольц отвечал, что того не знает; но что, впрочем, считает за большую честь, если столь великая государыня у него в долгу. Между тем он просил одной милости, чтобы ее царское величество упросило царя об освобождении баварского дворянина барона Пфертнера, состоящего в шведской службе и взятого в плен в Полтавском сражении, чем ее величество обяжет также княгиню Нидер-Минстерскую, с коею барон Пфертнер состоит в родстве, а его, Эйхгольца, вполне вознаградит за его старания. Царица обещала исполнить эту просьбу, и Эйхгольц впоследствии напоминал ей о том неоднократно своими записками в Гааге и в Ахене; но царица даже не справлялась о Пфертнере, а тем менее просила за него царя. «Столь мало, — говорит Эйхгольц, — имела она великодушия».

Положено было, чтобы царские министры имели совещания с герцогскими о тесном союзе между обоими дворами и об обоюдных их пользах. Так как царь не любил мекленбургского министра Петкума, то последний не участвовал в совещаниях. Со стороны царя назначены были Шафиров и барон Шлейниц; со стороны герцога — Эйхгольц и Габихсталь.

Накануне Эйхгольц спросил герцога: не желает ли он лично открыть заседание и какие предметы имеют быть трактуемы? Герцог предоставил Эйхгольцу открыть заседание приветствием. Предметами совещания были: 1) О новом браке герцога и о претензиях разведенной с ним герцогини. 2) О городе Висмаре. 3) Об удовлетворении герцога за военные убытки. 4) Касательно дворянства. О пятом предмете, яко секретном, Эйхгольц умалчивает. (Полагают, что оный касался до проекта герцога — променять Мекленбург на Курляндию).

Герцог велел позвать к себе Шафирова и не отпустил его до полуночи.

В следующий день уполномоченные собрались в герцогских покоях. Герцог сам занимал председательское место. Эйхгольц открыл конференцию изъявлением благодарности за то, что царь намеревается вступить с его герцогскою светлостью в тесный союз. Посему обоюдная польза требовала принять такие меры, чтобы разведенная герцогиня, имеющая столь многих друзей при всех немецких дворах, не могла представлять свое дело с слишком невыгодной для герцога стороны. При первом, втором и третьем пунктах все шло хорошо, и согласились, чтобы царским посланникам в Вене, Брауншвейге и Лондоне предписано было действовать в пользу герцога единодушно с мекленбургскими. Но когда дошли до четвертого пункта, герцог сам начал говорить с яростью, обвиняя дворянство свое в ужасных, небывалых преступлениях и произнося столь неосторожные речи, что Эйхгольц, забывшись, ударил рукою по столу и сказал герцогу: «Если ваша светлость станете так поступать, то лишитесь земли и подданных».

Шафиров уклонился от суждения по сему предмету, извиняясь тем, что конституция Римской империи ему неизвестна и что он согласится с мнением товарища своего, Шлейница, коему известны имперские законы. Шлейниц же заметил, «что образ правления в немецких княжествах не везде одинаков и что каждое княжество имеет свои права и привилегии; что ему небезызвестно о существовании в Мекленбурге реверсалий, из коих видно будет, до какой степени можно требовать повиновения от дворянства. Что же касается до преступлений, в коих герцог обвиняет дворянство, то надобно будет ожидать, какие его светлость может представить на то доказательства».

Так, по-видимому, дело осталось; но герцог умел склонить на свою сторону Шафирова, который слепо вошел во все намерения герцога. Шафиров впоследствии признавался в Гааге Эйхгольцу, что герцог в то время так вовлек его в сии дела, что он рисковал своею головою.

Вследствие домогательства герцога депутаты мекленбургского дворянства, по повелению царскому, были арестованы, невзирая на то, что Ягужинский советовал царю этого не делать, чем он и навлек на себя вражду герцога.

В самый день арестования депутатов Петр Андреевич Толстой дал одному из герцогских пажей пощечину в покоях герцога. Эйхгольц представил герцогу, что Толстой тем нарушил не только тишину, долженствующую быть во дворце (Burgfrieden), но и должное его светлости высокопочитание. Однако ж герцог почел за лучшее прикрыть такую безделицу мнимым неведением.

Царь с герцогом поехали в Росток. По повелению царя еще некоторые знатные дворяне взяты были военными командами под арест.

В Ростоке фурьер герцога, одетый наравне с прочими людьми герцогскими по шведской форме, случайно подрался с царским шутом. Царь, увидя сие из окна, сам прибежал и, своею державною рукой поколотив фурьера, велел еще явившемуся караулу наказать его палками. Все извинение царя пред герцогом состояло в том, что он будто принял этого фурьера за шведа.

Эйхгольц, оставшийся в Шверине, узнав об аресте дворян, поспешил в Росток и упрекал герцога в его насильстве. Герцог уверял, что он о том ничего не знал и что все происходило по велению царя, который, без сомнения, сумеет объяснить свои действия.

Достойна замечания следующая случайность: накануне первого свидания Карла-Леопольда с Катериной Ивановной было видно на небе громадное северное сияние: превеликий был свет с белым огнем от горизонта до самого зенита. «Правда, — писал Петр в Россию, — хотя натуральное (то было) дело; однако зело было ужасно видеть». Небесное знамение было видимо и в России; и если Петр находил его ужасным, то как должна была объяснять его суеверная толпа, да и не менее ее суеверное большинство русской аристократии! Все они считали воздушное явление чудом, грозным предзнаменованием страшных несчастий… Так что Меншиков находил нужным объяснять во многих знатных домах, между прочим, князю Черкасскому, что «знамение, еже невдавне на воздухе видимо было, не чрезнатуральное, но обычайное есть; еже, по универсальному рассуждению философов, из серных и селитреных восхождений происходит, и таковые сияния в сих нордских странах и часто видят».

Впрочем, ученые объяснения Меншикова не успокаивали простодушных истолкователей небесного явления. Мы можем представить себе, какое сильное впечатление произвело оно на царицу Прасковью, как пытливо расспрашивала она о его значении у своих доморощенных пророков и кудесников, и с какою теплою мольбой спешила в монастыри да Божьи храмы — к чудотворным иконам, к нетленным мощам… Ее мольба была за здоровье и счастье ненаглядной «Катюшки».

А «Катюшка» тем временем веселилась, без сомнения, довольная и счастливая. Так, по крайней мере, мы имеем право думать, зная ее «веселонравный» характер. Ее радовали праздники, поражали новые предметы, новые лица, незнакомый ей быт… А будущее? К чему в него было заглядывать.

Не так думал Петр. Еще накануне свадьбы, 7 апреля 1716 года, он обязал герцога выдавать жене ежегодно на карманные расходы по 6000 рейхсталеров. А затем в особом трактате, в девяти пунктах, изложил условия и цель, для которых заключается родственный союз. Карл-Леопольд, герцог Мекленбургский, князь Венденский, Шверинский и Рацебургский, Ростокских и Старгардских земель государь, взаимно с русским царем обязывались: быть верными друг другу союзниками и пособниками во всяком, как наступательном, так и оборонительном действиях. Царь Петр обещал помощь слабому союзнику и войском, и деньгами в Северной войне, для отнятия у шведов Висмара с пригородами; но зато герцог должен был давать все, что нужно и что было в его власти для успешного действия русско-вспомогательного корпуса. В случаях каких-либо неприятных столкновений мекленбургского герцога с цесарским величеством царь Петр Алексеевич брал на себя ходатайствовать за него чрез своих уполномоченных при венском дворе.

Все эти условия были крайне выгодны для небольшого германского владетеля, но трактат был далеко не безвыгоден и для русского государя. Не говоря уже о том, что в этом покровительстве Петр являл свою силу и влияние на дела европейской политики; но, кроме того, на основании седьмой статьи трактата, он получал право свободно и невозбранно присылать свои суда, торговые и военные, в мекленбургские пристани; русские купцы могли жить, складывать свои товары, иметь свою церковь, заключать разные торговые операции под особым покровительством герцога. Карл-Леопольд обязывался всегда чинить свободный пропуск войскам царя Петра чрез свои земли, устраивать для них запасные магазины и проч.

8 апреля 1716 года, как мы уже видели выше, была свадьба. Польский король, не ладивший с конфедератами и искавший помощи Петра, рассыпался пред ним во всевозможных пирах, ассамблеях и всякого рода увеселениях. Тщеславный, сластолюбивый, расточительный и ничтожный по характеру, Август II умел блеснуть роскошью своего двора и находчивостью в изобретении всякого рода удовольствий.

На другой день после свадьбы он дал новобрачным, их дяде, тетке и всему двору пир на славу, с разными потехами. При сочинении их Август искусно подобрал такие именно забавы, какие должны были понравиться его могучему соседу. И действительно: примерные битвы саксонцев с городским войском, всякого рода огненные потехи, игры как нельзя больше понравились Петру. «Извествую вам, — писал государь к Апраксину, — что вчерашнего дня племянницы нашей брак с герцогом Мекленбургским, при присутствии короля польского, и при многих знатных особах, с стрельбою пушечною и фейерверком торжественно совершился, и с сею новиною вас поздравляю».

Прислушиваясь к поздравлениям и приглядываясь к празднествам и забавам, можно подумать, что брачный союз заключен был без всяких помех, не вызвал никаких неприязненных действий. Противников, действительно, было немного, но они были. Во главе их стоял ганноверский министр Беренсдорф, родом мекленбуржец. Он всячески интриговал против брака Карла-Леопольда и, когда интриги его не расстроили свадьбу, он много повредил в общем деле северных союзников. Беренсдорф чинил всякого рода проволочки в действиях войск и вообще «непрестанно злодействовал. И какую напрасную ссору между Россиею и Англиею произвел сей злодейственный и бессовестный человек, — восклицает Петр, — ради своего партикулярного дела, свету есть известно! А понеже он в своем принципале такую силу имел, что все по воле его оный делал; к тому же сей Беренсдорф имел своих земляков (и согласников) при датском дворе большую часть, как в министрах, так и в генералах… к тому же склонял других деньгами… того ради, по злобе своей, чрез оных вымыслами помешал, дабы препарации умедлить; а когда опоздают, то самая невозможность будет… Здесь всяк непристрастный и разумный разсуди, ни для чего иного сие учинено, только дабы не зимовать в Мекленбургии».

По этим словам можно видеть, что в противнике брачного договора племянницы Петр нашел интригана искусного, опытного, наделавшего ему немало хлопот, а главное — расстроившего многие его планы. Но молодые, хотя и близко были заинтересованы в планах Петра, весело провели медовый месяц, затем уехали в свои владения, и здесь, в городе Шверине, Карл-Леопольд, как мы рассказали уже выше со слов Эйхгольца, имел честь принимать 12 мая 1716 года своего именитого тестя. Герцог провожал государя от города в город в пределах своих владений, но не видно, чтобы Петр совещался с ним либо звал его на съезды для переговоров с остальными союзниками… Годовщина Полтавской «виктории» была отпразднована в Ростоке, в доме герцога, с подобающим торжеством. Предприимчивый и неутомимый Петр не оставался долго на одном месте: он ездил, писал повеления, толковал с министрами, одушевлял одного союзника, торопил другого и т. д. Таким образом, во время своих заездов в Шверин или Росток он проводил в семье герцога только несколько суток и спешил далее; зато государыня гостила у них и почасту и подолгу, так как она не хотела задерживать Петра ни собой, ни своим штатом.

Вот несколько подробностей, относящихся к событиям 1717 года из жизни герцога Мекленбургского и его супруги.

В 1717 году герцог послал Эйхгольца к царю, пребывавшему тогда в Ахене, с просьбой об удалении русских войск из Мекленбурга, кроме семи полков, и о защите герцога против всякого насильства. Герцогиня Екатерина Ивановна, по желанию супруга своего, писала равномерно к царю, заклиная его не оставить герцога и не верить своим министрам, советующим ему противное, но считать их мошенниками и изменниками. Эйхгольц не знал, как он уверяет, ничего о содержании письма Екатерины Ивановны. Застав царя в Литтихе, на возвратном пути его величества из Парижа, он просил тайного секретаря немецкой экспедиции Остермана доложить о нем царю и был принят милостиво. Царь, видя по числу на письме, что оно уже давно писано, спросил Эйхгольца, где он так долго оставался? Эйхгольц отвечал, что он — цесарский вассал и довольно нанюхался воздуху в Вене и потому на старости лет не хотел ехать в Париж, но ожидал его царского величества в Литтихе.

Государь сказал на то: «Dobre».

Когда Эйхгольц, по приказанию герцога, просил об оставлении семи полков в Мекленбурге и о защите его светлости против всех и каждого, царь сказал: «Знает ли герцог, что требуемые семь полков составляют 11 000 человек?» — и велел Остерману объяснить это хорошенько Эйхгольцу.

Его величество назначил Толстого и Шафирова для переговоров с Эйхгольцем, а письмо Екатерины Ивановны, увидя на нем русскую надпись, нераспечатанное положил в карман. Государь велел Эйхгольцу следовать за ним в Голландию и оставаться при нем.

В Спа Толстой и Шафиров имели совещания с Эйхгольцем, и положено было следующее: царь оставляет у герцога два полка по выбору самого герцога; более войск было бы герцогу в тягость, и царь советует ему отвести полкам, по равной соразмерности, квартиры в городах, в дворянских и герцогских имениях. Далее царь обещает герцогу защиту против всех, которые станут притеснять его неправильно. Эйхгольцу же предоставлено было отправить курьера к герцогу для узнания его мнения. Эйхгольц весьма беспокоился, не зная, как герцог примет сие известие, ибо его светлость требовал всегда, чтобы от данной им инструкции не отступали ни на шаг. К счастию, герцог был доволен и отправил чрез курьера в ответ благодарственное письмо, в коем однако ж возобновил просьбу о защите против всех и каждого. Между тем, царь путешествовал в Голландии и каждый раз, когда видел Эйхгольца, спрашивал его: «Герцог еще не писал?»

Наконец, по приезде в Ахен, Эйхгольц получил с курьером письмо герцога и поднес оное царю.

Царь спросил: «Доволен ли герцог?» — и, узнав от Эйхгольца, что весьма доволен, сказал опять: «Dobre».

Но когда письмо перевели на русский язык и государь усмотрел, что герцог повторяет просьбу о защите против всех и каждого, он вознегодовал на герцога и велел написать ему чрез Эйхгольца, что он подобной защиты никогда не обещал, разве только в справедливых делах, прибавляя: «Я для герцога не намерен ссориться с императором (Римским, т. е. австрийским) и империею».

Приготовляясь к отъезду из Ахена, царь укладывал свою шкатулку, в коей хранились тайные его бумаги, и тут Толстой и Шафиров увидели письмо Екатерины Ивановны. Они, ужасно рассердившись за то, что названы мошенниками и изменниками, тотчас послали за Остерманом и пред ним жестоко разругали герцога и Эйхгольца, не щадя русских вежливостей. Остерман, бледный как смерть, пришел к Эйхгольцу, сидевшему в ванне, и велел его вызвать скорее. Эйхгольц божился, что содержание письма Екатерины Ивановны ему вовсе неизвестно. Пред Толстым Эйхгольц не мог оправдаться, ибо Толстой отправился в Вену за царевичем Алексеем Петровичем. И Шафирова трудно было успокоить. Эйхгольц уверял его, что герцог против него ничего не имеет, но что оскорбительные выражения относятся, вероятно, к канцлеру Головкину, князю Долгорукову и к другим, которых герцог подозревает в недоброжелательстве к нему.

С того времени герцог лишился и последнего уважения у российских министров.

Царь, отпуская Эйхгольца, подарил ему своей портрет ценою в 500 талеров.

Герцог, находясь в непрерывной ссоре со своим дворянством, был недоволен, что царь не хотел его защищать против всех и каждого, и с помощью Вальтера составил меморию, чтобы склонить царя на свою сторону. В сей мемории он дворянство свое не называет иначе, как «мятежниками».

Самым интересным визитом Петра к Карлу-Леопольду был, бесспорно, приезд его в Магдебург 6 сентября 1717 года.

Государь, как кратко значится в журнале, приехал сюда в 8 часов утра. Его встретили герцог Мекленбургский с герцогинею, генерал-фельдмаршал прусской службы князь Дангалт и другие.

Государь перед обедом ходил в церковь, в которой осматривал разные достопамятности, между прочим камень, на котором отсекли голову епископу Удону, и, переночевав в квартире герцога, выехал в Бранденбург.

Поденная записка умалчивает о некоторых частных подробностях, сопровождавших встречи Петра с зятем; тем не менее они интересны, если только справедливы. Так, об одной из них (едва ли не в Магдебурге) вот что рассказывает камергер Пельниц:

«Г. Cocceji, брат канцлера, в главе правительственных лиц явился к Петру с приветствием и поздравлением с благополучным прибытием. Он застал гостя с двумя русскими барынями. Петр нежно обнимал своих собеседниц, что продолжалось до тех пор, пока его не отвлекли приветственною речью». Как ни странно было для немцев подобное бесцеремонное обращение в их присутствии, но все это было ничто в сравнении с тем, что они увидели на другой день. Герцогиня Мекленбургская с мужем, прибывши из Шверина, чтобы повидаться с тестем и проводить его в Берлин, сделали государю ранний визит. Петр выбежал к племяннице навстречу, нежно ее обнял и повел в соседнюю комнату, где заботливо посадил ее на диван, оставив герцога и его свиту из передней следить за его ласками в растворенную дверь…

В Магдебурге начальствовал князь Ангальт-Дессауский, родной дядя разведенной герцогини, первой жены Карла-Леопольда. Князь был с визитом у герцога, но не умел скрыть выражения своих внутренних чувств. Царь Петр в бытность свою в Магдебурге остановился у герцога. «Итак, — замечает Эйхгольц, — сделанные для приема его величества в королевском доме приготовления остались напрасными». Герцог предложил царю на завтрак чаю, но его величество потребовал бургундского, спрося герцога, сколько он утром пьет чаю?

Герцог, показывая на стакан, сказал: «Вот столько».

Царь отвечал: «Так вы фофан![23]» (Wet ghy bint een Geck).

Герцог, чтобы отделаться от сего упрека, сказал, что он поступает по совету своего лейб-медика Шапера.

Однако ж царь нимало не смягчил прежнего слова и отвечал сухо: «Soo is hee noch een grosser Geсk as hy!» (Так он еще больше фофан, нежели вы!).

После того герцог подал царю вышеупомянутую меморию свою, которую государь вручил секретарю Остерману для перевода на русский язык, а сам пошел посмотреть собор и другие достопамятности Магдебурга.

Возвратясь домой и прочтя меморию герцога, царь сказал ему: «Что вы тут затеяли? Это вещи несправедливые и весьма тиранские. Не забывайте, что император этого никак не позволит, а я не могу и не хочу вам помогать в подобных делах».

Герцог возразил, что империя и ее чины (das Reich und seine Stande) долженствовали бы ему содействовать.

Царь повторил несколько раз с негодованием: «Pfui, Reich! Pfui, Reich!», будто в насмешку герцогу за его неосновательное предположение, а герцог и его советники стояли пред царем, как масло на солнце (wie Butter an der Sonne), и не смели рта открыть, дабы не услышать от него титулов, подобных тому, каким он прежде почтил герцога.

Канцлер Головкин увел Эйхгольца в сторону и просил его отклонить герцога от столь опасных для него намерений. Но герцог о том и слышать не хотел.

Герцог, намереваясь ехать в Берлин, послал туда придворного кавалера, чтобы известить о своем приезде. Ему приготовили комнаты во дворце. Однако ж герцог, против воли короля, остановился в том доме, где жил царь, так что только одна комната разделяла занятые ими покои. Когда у короля собирались сесть за ужин, герцог требовал, чтобы его посадили выше маркграфов бранденбургских и чтобы пили прежде за его здоровье, нежели за здоровье маркграфов, или чтобы маркграфы вовсе не являлись к столу. Король изъявил готовность насчет тоста за здоровье, поелику маркграфы охотно на то согласились бы, но сказал, что они не могут уступить герцогу первенства. Герцог настаивал на своем требовании пред министром фон Ильгеном, говоря, что когда покойный брат его, герцог Фридрих-Вильгельм, был в Берлине, то маркграфы уехали в свои деревни, а он не менее, нежели покойный его брат. Ильген отвечал ему довольно сухо, что покойный герцог Фридрих-Вильгельм до приезда своего в Берлин заблаговременно согласился насчет церемониала и тогда удобно было маркграфов удалить под благовидным предлогом, но его светлость ныне изволили приехать, так сказать, как незваный гость, и король не может согласиться, чтобы в его доме обидели маркграфов, родных братьев покойного его родителя. Единственным средством выйти из сего положения было бы занять места по жребию. Но сие не понравилось герцогу и, невзирая на убеждения царя и других особ, он не явился к королевскому столу.

Между тем разведенная герцогиня оспаривала решение грейсвальдской консистории о разводе и исходатайствовала разные по сему предмету декреты от имперского гофрата; впрочем, она согласна была примириться, если герцог возвратит ей приданое и назначит приличную ее сану пенсию, о чем герцог и слышать не хотел. Царь весьма рассердился на такую скупость и упрямство герцога, могущие иметь последствием, что второй брак его признан будет незаконным, и велел сказать герцогу: «Что он, царь, дал ему племянницу свою на совесть; однако ж никогда не согласится, чтобы могли ее когда-либо считать за его наложницу». Царь мог сам видеть в стеклянные двери, какое впечатление слова его произвели на герцога, предавшегося как бы отчаянию.

Кончилось тем, что в Берлине, при посредничестве царя, заключен был с поверенными разведенной герцогини договор, по коему ей назначили пенсию в 5000 талеров и сверх того 30 000 талеров единовременно; она же безоговорочно признала развод правильным.

С сего времени ненависть герцога к Ягужинскому еще более усилилась.

Чрез несколько дней российский посланник Головкин угощал царя и герцога. При десерте вошел Ягужинский, и герцог сказал ему: «За ваше здоровье, г, Ягужинский! Желаю, чтобы вы всегда оставались благосклонны к моему рыцарству и доложили царю, сколь оно от меня терпело, дабы рыцарство хорошенько возблагодарило вас подарками!»

Ягужинский, видя себя столь обиженным пред всем обществом и самим государем своим, вышел из комнаты. Все российские вельможи чувствовали себя обиженными поступком герцога Карла-Леопольда.

После ужина Эйхгольц упрекал герцога за его неосторожность. Герцог отвечал, что ему жаль, но что, по крайней мере, облегчил свое сердце. Он поручил Эйхгольцу стараться примирить его с Ягужинским и велел звать его к обеду, но учтивости после такой обиды не могли иметь успеха.

Возвратясь в Мекленбург, герцог все надеялся на помощь царя. Тщетно Эйхгольц напоминал ему разговор с царем в Магдебурге. Однажды герцог, долго смотря на маленький портрет царя, висевший в его кабинете, сказал: «Вот у него такое доброе лицо. Он меня не оставит!»

Распри между герцогом и мекленбургскими чинами дошли наконец до такой степени, что имперская экзекуционная армия заняла весь Мекленбург. Герцог с супругою поехал в сопровождении Эйхгольца в Вену для ходатайства по своему делу. Имел ли он успех или нет, не относится до предмета сей выписки. Мы выпишем из записок Эйхгольца только следующий эпизод касательно пребывания герцога в Вене.

Его цесарское величество сказал однажды своему вице-канцлеру: «Хорошо, что герцог приехал, лишь бы не привез с собою Москвитянку». Император прибавил: «Я желал бы знать: знает ли о том герцог?»

Вице-канцлер велел позвать Эйхгольца и сообщил ему слова императора. «Конечно, — говорил он, — смелый поступок, что герцог при нынешних обстоятельствах привез сюда супругу свою». Вице-канцлер советовал герцогу поместить герцогиню в Нусдорфе или Леопольдштадте, дабы можно было сказать, что она не в императорской резиденции. Герцог, посоветовавшись со своими приближенными, велел отвечать вице-канцлеру, что бедная женщина, всем светом оставленная, здесь, в Вене, никого знакомого не имеет и притом языка не знает; что она умрет с тоски, если герцог удалит ее от себя, и что он посему просит, дабы его цесарское величество оставил ее у него. Тем и кончилось дело.

Жизнь Екатерины Ивановны в замужестве за герцогом Мекленбургским была очень для нее несладка. Тем не менее первые годы в письмах своих к Петру I и к царице Екатерине она не только не высказывала жалоб на мужа, но, как мы видели выше, ходатайствовала за него пред своим «дядюшкой и батюшкой», как называла она Петра I. «О себе извествую, — пишет герцогиня почти в каждой из своих грамоток 1716–1720 годов, — за помощью Божиею, с любезным моим супругом (или «сожителем») обретаюсь в добром здравии».

В июле 1718 года герцогиня прислала к государыне Екатерине Алексеевне важную весточку. Приводим письмо без соблюдения своеобразной орфографии герцогини Екатерины Ивановны:

«Примаю смелость я, государыня тетушка, В. В-ству о себе донесть: милостию Божиею я обеременила, уже есть половина. И при сем просит мой супруг, тако же и я: да не оставлены мы будем у государя дядюшки, тако же и у вас, государыня тетушка, в неотменной милости. А мой супруг, тако же и я, и с предбудущим, что нам Бог даст, покамест живы мы, В. В-ству от всего нашего сердца слуги будем государю дядюшке, также и вам, государыня тетушка, и государю братцу царевичу Петру Петровичу, и государыням сестрицам: царевне Анне Петровне, царевне Елисавете Петровне.

А прежде половины (беременности) писать я не посмела до В. В-ства, ибо я подлинно не знала. Прежде сего такоже надеялася быть, однако же тогда было неправда; а ныне за помощию Божиею уже прямо узнала и приняла смелость писать до вас, государыня тетушка, и до государя дядюшки, и надеюся в половине «ноемврии» (ноября) быть, еже Бог соизволит».

7 декабря 1718 года Екатерина Ивановна родила дочь Анну, впоследствии правительница Анна Карловна, или — как у нас ее называли — Леопольдовна. Рождение ребенка не улучшило положения матери. Побывав в апреле 1719 года в Митаве у сестры Анны Ивановны, Екатерина Ивановна порассказала ей, а та передала матери о своей горькой жизни. Царица Прасковья Федоровна печаловалась о ней пред «государыней милостивой, матушкой-невестушкой, царицей Екатериной Алексеевной»: «Прошу у вас, государыня, милости, — писала 23 апреля 1721 года царица Прасковья Федоровна, — побей челом царскому величеству о дочери моей, Катюшке, чтоб в печалех ее не оставил в своей милости; также и ты, свет мой, матушка моя невестушка, пожалуй, не оставь в таких ее несносных печалех. Ежели велит Бог видеть В. В-ство, и я сама донесу о печалех ее. И приказывала она ко мне на словах, что и животу своему не рада… приказывала так, чтоб для ее бедства умилосердился царское величество и повелел бы быть к себе…»

Царь Петр внял просьбам старушки царицы Прасковьи Федоровны и стал настоятельно призывать герцогиню Мекленбургскую в Россию, напоминая ей при том, что, по отношению к ее мужу, он «многократно не точию писал, но и изустно говаривал супругу вашему, чтоб не все так делал, чего хочет, но смотря по времени и случаю».

Беспокойный, жестокий нрав герцога Карла-Леопольда продолжал проявляться во всей своей прелести. Карл-Леопольд присваивал движимое и недвижимое имение своих подданных, бестолково противодействовал австрийскому императору, не выполнял условий свадебного контракта, не снабжал жену ни деньгами, ни достаточным содержанием, так что она часто обращалась с сетованиями и просьбами о помощи к матушке, которая всеми силами хлопотала за нее у Петра. Беспутный муж шел прямо к своей погибели, не внимая предостережениям и советам тестя.[24]

В апреле 1719 года, как мы видели выше, герцогиня Катерина Ивановна гостила у сестры Анны — и государь был столь милостив, что повелел выдать ей из курляндских доходов 1000 червонных… Впрочем, содержание ее было плохо, далеко не герцогское; штат состоял из русских школьников Чемесова и других, которые, по словам самой государыни, были «гораздо плохи».

Катерина просила, чрез посредство матери, о пополнении ее штата, о присылке церковного причта. Старушка немешкатно препроводила письмо в Петергоф, к государыне.

«Государыня моя невестушка, царица Прасковья Федоровна, — отвечала Екатерина, — здравствуй на множество лет купно с дочкою! Объявляем вам, государыня, что письмо, до вас писанное, от любезнейшей вашей дочери, а нашей племянницы, царевны Екатерины Ивановны, его царское величество изволил все вычесть и о священнике сам изволил приказать новгородскому архиерею Феодосию, чтоб немедленно, по желанию ее высочества, отправить попа наискорее…»

Государыня заканчивала объявление просьбой, чтоб «невестка не печалилась и уведомила бы о своем здоровье: есть ли в болезни ей облегчение?»

Царица-невестушка действительно очень хворала; недуг еще более усиливался печалью в разлуке с любимой дочерью, несогласиями со среднею и болезнью младшей;[25] но собственная болезнь не мешала ей выполнять самым тщательным образом все просьбы «свет-Катюшки».

Так, в ответ на просьбу о присылке церковного причта, она извещала дочь: «Послан к тебе священник, да с ним диакон Филипп и певчий Филька, кажется люди нарочиты, а буде плох, я по зиме другого пришлю; и чаю — сама поеду к Москве зимою, и там выберу добрых…»

«А что пишешь, — замечает в другом письме заботливая матушка, — чтоб не присылать женского роду (т. е. прислугу) в Ригу, и я вам пришлю не на твоем коште, хотя негодны будут вам ноне назад приедут; и о том отпиши, присылать или нет?»

Прасковья переписывалась очень усердно; но, не довольствуясь письмами, зачастую посылала к дочери, в особенности в то время, как она гостила у Анны в Митаве, близких ей людей. Мы видели, как не нравились подобные надсмотрщики царевне Анне, не могли нравиться они и сестре ее Катерине; но прекословить матери она не решалась и держала при себе этих послов, которые писали о всех порядках в ее жизни к беспокойной старушке. В таких посылках, как это видно из писем, особенно часто бывал Окунев.

«А Окунева, Катюшка, — пишет Прасковья, — будет надобно держи; будет есть нужда какая приказать и ты ко мне его пришли, а я тотчас к вам пошлю…» «Изволь ты его держать долго, — приказывает старушка, — чтобы мне побольше про вас сказывал…»

Роды были не совсем счастливы для Катерины Ивановны; первые годы после них она иногда хворала, и вести о ее болезни сильно тревожили мать. У Катерины дуло живот, делались судороги, и старушка в интимных письмах всячески старалась ее успокоить: «А что пишешь себе про свое брюхо, — говорит старушка в одной из грамоток, — и я, по письму вашему не чаю, что ты брюхата. Живут этакие случаи, что непознаетце; и я при отце так была, год чаяла брюхата, да так изошло. Отпиши еще поподлиннее про свою болезнь и могут ли дохтуры вылечить?»

Но, успокаивая дочь, старушка сама весьма беспокоилась и как для свидания с ней, так еще больше для излечения дочерних недугов, звала «Катюшку» на Олонецкие воды… «Будет мне возможно будет ехать, — пишет Прасковья в той же грамотке, — и я с Москвы прямо к водам проеду. Да отпиши пожалуй подлинно, поедете ль вы в Ригу или нет? И ежели тебе возможно от него (т. е. от мужа), буде не брюхата, — по прежнему у нас побывать, как вылечисся, для моей старости и для моей болезни. И ежели не брюхата, и тебе все конечно надобно быть на Олонце, у марциальных вод для этакой болезни, что пишешь — есть опухоль. И от таких болезней и повреждения женских немощей вода зело пользует и вылечивает. Сестра княгиня Настасья[26] у вод вылечилась от таких болезней. И не пухнет, и бок не болит, и немощи уставились помесячно, порядком. Если не послужат докторские лекарства, всеконечно надобно тебе к водам ехать на Олонец…»

Находя свои слова недовольно убедительными, старушка ссылалась в доводах на авторитет государя. Что Прасковья положительно преклонялась пред своим «архангелом» — так она называла Петра — уважала и боялась его (боязнь и уважение сливались, как всегда, в одно чувство) — это не удивительно; но то интересно, что она даже слепо веровала в его медицинские познания. Как известно, Петр любил анатомию, медицину, сам выколачивал и выдергивал зубы, выпускал из больных водянкою воду, причем удивлялся, отчего больные умирали; бросал кровь, отрезывал зараженные члены, наконец, при казни фрейлины Гамильтон с видом знатока с любопытством рассматривал, ради анатомии, срубленную голову несчастной…

Все эти обстоятельства не могли не убедить его придворных, а с ними и старушку, что Петр действительно близко знаком с медициной и на его слова в этом отношении можно положиться.

«…О болезни своей, что ты ко мне писала, — пишет к «Катюшке» царица Прасковья, — я удивляюсь тому, что какое твое брюхо? Надобно гораздо пользоваться и зело сокрушаюсь. Ежели были вместе, могли б всякую пользу сделать. По письму вашему, всеконечно будут вам воды действовать в вашей болезни; также и дядюшка изволил рассуждать про болезнь твою, как чёл письмо то, которое ко мне пишешь, чтоб конечно вам ехать к водам, как в Риге будете, для того, что от Риги не далеко. Сестра моя, княгиня Настасья, больше пятнадцати лет все чаяла брюхата и великую скорбь имела, пожелтела и распухла, и в болезни ее и докторы все отказали. И ее государь изволил послать к водам, пока от тех вод выздоровела: как не бывало болезни, и все стало быть временно».

Для нас эти строки важны не только потому, что они показывают любовь и нежную заботливость матери о своей дочке, но еще и потому, что как нельзя лучше обнаруживают то безусловное верование в авторитет царя Петра, которое, бесспорно, всегда имела Прасковья. Мудрено ли, что за это уважение, за эту покорность, за это верование в справедливость каждого изречения Петра тот платил ей взаимно расположением, большим или меньшим участием к ее интересам, а главное, снисхождением к ее довольно крупным слабостям, которые не прощал, однако, своим теткам, сестрам и другим свойственницам.

Впрочем, говоря о той пользе, которую принесли минеральные воды сестре Настасье, Прасковья не могла сослаться на себя: несмотря на то, что она посещала их часто, воды ей не помогали. По примеру и совету государя, она была на Кончезерских водах в 1719 году, ездила в Олонец на «марциальные воды» в начале 1721 года, причем ее провожала довольно большая свита на шестидесяти подводах. Царица пробыла здесь до 15 марта; была она и в начале 1723 года, но воды не помогали: она постоянно страдала разными недугами. Как видно из ее. писем, болезни были у нее великие: «мокротная, каменная, подагра и ее натуре таких болезней не снесть». Ноги ей рано отказались служить, она обрюзгла, опустилась, сделалась непомерно раздражительна, и под влиянием этих болезней являла иногда характер, как увидим ниже, в высшей степени зверский… Надо думать, что кроме лет, впрочем еще не преклонных (58), болезнь ее развилась и от неумеренного употребления крепких напитков. Кто бы ни приезжал в привольное село Измайлово, либо в ее дом в Петербурге, кто бы ни являлся к хлебосольной хозяйке, он редко уходил, не осушив нескольких стаканов крепчайшего вина, наливки или водки. Царица Прасковья всегда была так милостива, что сама подавала заветный напиток, сама же и опорожняла стакан ради доброго гостя.

Даже выезжая куда-нибудь, царица приказывала брать с собой несколько бутылок вина… Нельзя слишком обвинять в этой слабости старушку; она пила так же, как пили все, или почти все аристократки петровского двора. Кто читал дневник Берхгольца, тот, без сомнения, помнит опаиванья в царские дни петербургских и московских барынь; помнит и маленькие неприятности для дам, неминуемые последствия подобных попоек. Горькая чаша зачастую не обходила и «ангелоподобных цесаревен», как называет почтительный камер-юнкер дочерей великого монарха.

Больная старушка, убеждая дочь посетить ее да хорошенько полечиться, послала ей, а также герцогу и их дочери, в знак особенной своей любви и привязанности, разные подарки. То были большею частью дорогие меха лисьи, собольи, горностаевы, грецкое мыло, дорогие камни, внучке игрушечки и всякого рода гостинцы.

По просьбе царицы сам государь делал иногда подобные подарки, но, разумеется, чаще доводилось ему дарить деньгами, что было для герцогини гораздо важнее всех бочечек да мазиков, которые не скупилась присылать Прасковья для передачи «крошечке-малюточке внученьке своей Аннушке».

Так, в бытность Катерины Ивановны с мужем в Вене (в 1720 году) государь послал на ее нужды перевод на банкирский дом в 5000 ефимков, вообще был к ней как нельзя более внимателен, извещал о своих радостях, обнадеживал своею помощью в ее нуждах и проч.

Рескрипты по большей части писались секретарской рукой, но иногда начало и конец, в особенности в P. S., Петр писал сам.

В том же 1720 году, 8 августа, государь сообщил любезной государыне-племяннице «зело радостную» ведомость о победе, одержанной князем Голицыным 6 числа над шведскою эскадрою в Ламеланской гавани, причем взяты были русскими четыре фрегата. «И (с) сею нечаянною викториею вам поздравляем. А каким порядком то делалось и что чего взято, тому прилагается печатная ведомость». «А что требовали вы о твоей нужде, — приписывал Петр собственноручно, — то исполним вскоре; також не извольте думать, чтобы мы вас позабыли; но летать не умеем, а идем хотя тихо, только слава Богу не остаемся; а когда в наших делах добро совершитца, то и вам без труда добро последовать будет».

Катерина неоднократно писала к дядюшке, и тот постоянно отвечал ей в самом дружелюбном тоне; вот, например, образчик этой полуофициальной, полуродственной корреспонденции:

«Пресветлейшая герцогиня, дружебно-любезная племянница! Мы благодарствуем вашему царскому высочеству и любви за учиненное по отправленной к нам вашей приятной грамоте, от 10 декабря минувшего года поздравление (с) новым годом. И яко мы, во всем том, что вашему царскому высочеству приятное и пожеланное приключиться может, особливое радостное участие приемлем, такого взаимно желаем мы вашему ц. высочеству, и любви от всевышнего, так в наступившем новом году, как на многие следующие лета всякой счастливости, постоянного здравия и саможелаемого благоповедения и пребываем навсегда вашего царского высочества дружебно-охотный дядя Петр».

Не желая ограничиваться одним обменом поздравительных рескриптов, Петр душевно бы желал помочь, ради герцогини, ее мужу. Дела последнего были крайне плохи. Он ни с кем не уживался, никого не слушал; на него негодовал австрийский император, негодовали союзники и соседи, а более всего жаловались, и не без основания, его подданные.

«Пишешь еще, — писал государь к племяннице, — о прежних вам и ныне продолжающихся обидах, чтоб вам вспомочь, в чем воистинно и мы часть досады терпим, и сколько мочно при дворе цесарском трудимся о вашей пользе». Государь советовал им пока обождать, быть возможно уступчивее и «склоннее», что было, по его мнению, необходимо «по нынешним канъюктурам», а главное, напоминал племяннице, чтобы она убедила своего благоверного супруга, чтоб он «не все так делал, чего хочет, но смотря по времени и случаю».

Не тут-то было. Благоверный Карл-Леопольд не унимался, не смотрел ни на время, ни на случай и дождался грозы со стороны цесаря. В его владении, как он жаловался, неправедным поступком прислали «экзекуцию» (т. е. войско); герцогиня спешила послать жалобу к царю Петру.

«…Сердечно (об этом) соболезную, — отвечал государь, — но не знаю, чем помочь? Ибо ежели бы муж ваш слушался моего совета, ничего б сего не было; а ныне допустил до такой крайности, что уже делать стало нечего. Однако ж прошу не печалиться; по времени Бог исправит и мы будем делать сколько возможно».

С заключением Ништадтского мира эта возможность представилась очевиднее, и Петр на официальном поздравлении племянницы «с благим и пожелаемым миром» собственноручно приписывал: «И ныне свободни можем в вашем деле вам вспомогать, лишеб супруг ваш помяхче поступал».

Достаточно последних слов, чтоб представить себе, каково было поведение Карла-Леопольда, герцога Мекленбургского, если даже сам суровый и грозный Петр вынужден был напоминать ему о мягких поступках.

А вести об этих немягких поступках более и более отравляли царице Прасковье и без того горькую разлуку с любимицей «Катюшкой»; больная, она по целым месяцам (с 1720 года) лежала в постели, владея только руками; к ее же горести, младшая дочь, бывшая при ней неотлучно, беспрестанно недомогала. И душевные, и телесные скорби вызывали со стороны старушки беспрестанные просьбы к «свет-Катюшке», чтоб она писала сколь возможно чаще и чаще:

«Пиши ты ко мне, царевна Екатерина Ивановна, — беспрестанно напоминает царица, — пиши ко мне про свое здоровье и про мужнее, и про дочкино почаще…» «Пиши ты ко мне почаще, не крушите меня…» «Отпиши против сего письма, как можно поскорее… а письма твои, Катюшка, чту, и всегда плачу, на их смотря» и т. д.

Что это были за грамотки, которые обливала слезами Прасковья — мы не знаем; мы не нашли ни одной из них в просмотренных нами подлинных бумагах; вероятно, они сохраняются в одном из московских архивов и когда-нибудь явятся на свет… Что они должны быть любопытны для характеристики царевны Катерины Ивановны, в этом не может быть сомнения, точно так же, как небезынтересны письма ее маменьки, впервые явившиеся в приложениях к первому изданию настоящего труда («Царица Прасковья», изд. 1861 г.), затем вошедшие в издание «Письма русских государей», изд. 1862 г., Москва, т. 2, и ныне сполна помещенные в приложениях к настоящей книге; при этом, кстати заметим, так как грамотки эти были уже напечатаны буквально, т. е. со всеми грамматическими ошибками, то мы, для удобства чтения, напечатали письма эти дословно, но не буквально.

В этих письмах, как нельзя лучше, высказывается самая нежная материнская привязанность и заботливость старушки о «Катюшке»; с какою любовью расспрашивает она о ее делах, как искренне грустит о ее печалях, как заботливо расспрашивает про болезни и как неутомимо исписывает грамотки советами лечиться сколь возможно скорее и старательнее; часто напоминает о наблюдении супружеского закона; молит не забывать господа Бога; шлет подарки, удовлетворяет ее просьбам, наконец, расспрашивает о новых нуждах, с полною готовностью выполнить малейшую просьбу. Нельзя не заметить при этом, что ни в одной строке Прасковьи не прорывается упрека герцогу, которого она имела бы полное право упрекать во многом. Если большая часть его поступков могла быть скрываема от старушки, то все-таки трудно предположить, чтоб она ничего не знала и ни в чем бы его не винила; но, как женщина с большим природным умом, она не хотела упреками посевать раздор между супругами; она благоразумно находила, что упреки ни к чему не помогут, а, пожалуй, вынудят капризного и своевольного Карла-Леопольда на какой-нибудь дерзкий поступок.

Прочитывая самые нежные, полные материнской страсти письма Прасковьи к «Катюшке» и к внучке Аннушке, невольно задаешь себе вопрос: неужели в этой любящей душе, наряду со столь прекрасным и сильным чувством, могли быть злые страсти?… А между тем, в этой же душе, как увидим, гнездилась злоба непомерная, жестокость и зверство, превышающие всякое вероятие и, по-видимому, совершенно немыслимые в женской натуре… Но это было так. Об этом свидетельствуют подлинные бумаги.

Пока, однако, дойдем до этих фактов, послушаем горячие просьбы, гнев и заклятия, с какими убеждает старушка ненаглядную «Катюшку» приехать к ней на житье; она с замечательною постепенностью и искусством подбирает самые сильные доводы о необходимости этого приезда: «…А о вас государь соболезнует очень и всяко хочет помочь; только, не видавши с вами, нельзя сего дела делать; всеконечно надобно вам быть в Ригу…» Царица жалуется на болезни, уверяет, что от великих скорбей и несносных печалей не чает себе долгого жития и просит простить ее грехи, буде что Господь сотворит… И все это пишет к тому, чтоб «Катюшка», «буде не брюхата» по-прежнему, побывала бы у нас, «как вылечася, для моей старости и для моей болезни…»

И тут, рассчитывая на авторитет государя и на его значение относительно герцога, Прасковья настаивает, чтоб дочь просила его приехать к ней в Россию, а «буде отправитесь не покидайте дочки (Аннушки), не надсадите меня при моей старости». Самым сильным доводом Прасковьи было желание дядюшки, т. е. государя; его именем обнадеживала она дочь, что их дело лучше устроится в России… «Всеконечно, Катюшка, — пишет царица, — дядюшка говорил, што как приедут, всеконечно дело их управлю; я не пишу никогда ложно…»

«А о себе пишу, — пишет Прасковья в другом письме, — то я всеконечно больна и лежу в расслаблении и тебе, Катюшка, всеконечно надобно ко мне приехать для благословения и для утешения мне; также, чтоб мне видеть твою дочку — безмерно желаю: тем бы я утешилась, чтоб ее увидела…» Затем опять те же обещания, что дело герцога устроится тотчас же, лишь только он либо «Катюшка» приедут в Россию; новые ссылки на дядюшку, на его желание видеть при себе племянницу; а буде это желание не исполнится, то вы его тем «раскручините и у дядюшки всю свою пользу потеряете…». Но из следующих же за тем строк ясно видно, что дело идет не столько о пользе герцога, сколько о сильном желании старушки «для самого Бога и Пресвятой Богородицы дочку и внучку увидеть, хоть на один час».

Наконец, видя, что ее желание по разным причинам все еще не выполняется, Прасковья в новом письме начинает грозить «Катюшке» гневом Божьим, буде та не приедет к ней.

Интересно, что для большей убедительности просьб Прасковья не раз писала шутливые и в то же время нежные послания к малютке внучке своей Аннушке.

Мы уже видели, с какой заботливостью посылала она к ней игрушечки и гостинцы; попечения об единственной внучке никогда не покидали бабушку: «Которая у меня девушка грамоте умеет, — пишет она между прочим «Катюшке», — посылает к вам тетрадку; а я держу у себя, чтоб внучку учить русской грамоте».

Как прост и как наивен взгляд на образование своих «птенцов» у царицы-помещицы! Она приказала обучить грамоте одну из своих холопок для того, чтоб та, в свою очередь, когда придет пора, по ее веленью, открыла бы свет науки «ненаглядной Аннушке», дочери герцогини Мекленбургской. План старушки, однако, сколько нам известно, не исполнился: в числе наставников и наставниц будущей правительницы Всероссийской империи мы не видим крепостную девицу царицы Прасковьи.

Старушка царица в особых грамотках просила «махоточку» утешать батюшку и матушку, не давать им кручиниться. Смотрите, например, сколько нежности и любви в этих посланиях, писанных Прасковьей к внучке самыми тщательными каракульками, уставцем, на маленьких листочках, бережно и красиво обрезанных:

«Друг мой сердечный внучка, здравствуй с батюшкою и с матушкой! Пиши ко мне о своем здоровьи, и про батюшкино, и про матушкино здоровье своею ручкою. Да поцелуй за меня батюшку и матушку: батюшку в правой глазок, а матушку в левой… Да посылаю я тебе свои глаза

старые, уже чуть видят свет; бабушка твоя старенькая хочет тебя, внучку маленькую, видеть».

«Внучка, свет мой! — пишет бабушка в другой грамотке, — желаю я тебе, друг мой сердечный, всякого блага от всего моего сердца; да хочетца, хочетца, хочетца тебя, друг мой внучка, мне бабушке старенькой, видеть тебя маленькую и подружиться с тобою: старая с малой очень живут дружно… а мне с тобою о некаких нуждах, самых тайных, подумать и переговорить (нужно)…»

Надежды старушки свидеться с «Катюшкой» и внучкой начали осуществляться. Еще в январе 1722 года при дворе Петра стали поговаривать о скором приезде в Россию герцога Мекленбургского.

18 января сего года прибыл от него в Москву курьером полковник Тилье. Приезд его не обратил бы на себя большого внимания, если б он не сопровождался следующим приключением. Между Москвой и ближайшей от нее станцией на мекленбургского полковника напали разбойники, обобрали и его, и сопровождавшего его егеря до последней нитки, так что немец-курьер явился в русскую столицу в крестьянском полушубке… Весть о таком грабеже вызвала разные толки, между прочим о поручении, с каким явился полковник. Оно было секретом для двора, но поговаривали, что Тилье прислан в Москву вследствие заговора против герцога Мекленбургского, за который тайный советник Вольфрат с женою и многие другие знатные лица подверглись жестокому аресту; говорили, между прочим, и о том, что скоро приедет в Россию сам герцог…

Петр, действительно, был не прочь видеть его у себя, частью в надежде направить Карла-Леопольда советами и личными убеждениями на настоящую дорогу, частью и потому, что хотел угодить невестке, которая не переставала его осаждать просьбами вытребовать «Катюшку» в Россию.

Вследствие всего этого, отъезжая в персидский поход, государь, 8 и 11 мая 1722 года, отправил две зазывные грамотки к любезнейшей племяннице.

«…Обнадеживаем вас, — пишет он в первой, — что мы его светлости герцогу, супругу вашему, в деле его вспоможения чинить не оставим. Но понеже потребно о так важном сем деле нам с его светлостью самим рассуждение иметь и о мерах к поправлению того согласиться; того ради мы к нему ныне… отправили… капитана Бибикова с грамотою нашею, требуя, дабы его светлость купно с вами в Ригу приехали, и уповаем, что его светлость оное, ради своей собственной пользы, учинить не отречется. А ежели, паче чаяния, его светлость для каких причин в Ригу не поедет; то в таком случае желаем мы, понеже невестка наша, а ваша мать, в болезни обретается и вас видеть желает, дабы вы для посещения оной приехали сюда, где мы с вами и о делах его светлости переговорить и потребное об оных определить можем».

Вслед за этим рескриптом, писанным рукой секретаря, государь подтверждал то же приказание в собственноручной приписке: «Паки подтверждаем, чтобы вы приехали, понеже мать того необходимо желает для своей великой болезни».

Курьеру, капитану Бибикову, император, по убедительной просьбе невестки, вручил незапечатанную собственноручную записку, в которой просил любезную племянницу верить тому, что будет говорить предъявитель записки, помнить, что «мать зело ее видеть в своей болезни желает» и чтобы «Катюшка» всячески спешила с приездом.

Что касается до самой Прасковьи, то она написала при этом случае послание (от 15 мая); главное содержание его состояло в повторениях просьб приехать поскорей; старушка не только утверждала, что от этого зависит вся польза их собственного дела, но даже нужным сочла заметить, что при житье в России «убытку им никакого не будет, — весь кошт будет государев».

Пришла наконец весть, что дорогая гостья поднялась в путь-дороженьку: «свет-Катюшка» — без мужа, но с четырехлетней дочкой едет в Москву… То-то радость, то-то веселье в родимом Измайлове! Старушка засуетилась: она то заботливо отдает приказания о чистке хором, о приготовлениях к приему своей любимицы, то посылает к ней навстречу, пишет письма — дни для нее тянутся неделями, она считает каждый час и ждет не дождется давно желанных гостей.

Посмотрите, как суетится, как тревожится царица; время для нее так тянется долго, что она решительно теряет надежду обнять дочку с внучкой…

«Катюшка, свет мой, здравствуй! Послала я к тебе Алексея Татищева… я думаю, что вы долго не будете? Пришлите ведомость, где вы теперь, чтоб ведать мне… Пуще тошно: ждем да не дождемся… Внучка, свет мой, здравствуй! Приезжай, свет мой, поскорей, не могу я вас дождаться и, Бог весть: дождуся ли я или нет, по своей болезни…»

За первым встречником посылаются новые; царица отправляет «Татьяну с товарищи», за ними царевну Прасковью… Они везут грамотки с новыми сетованиями на медленность в пути. «…Я вас, светов своих, — пишет старушка, — дожидаю в радости; а больше веры нейму, что будете, кажется, не будете? Ежели можно, поспешите поскорее, для того, что дитяти долго в дороге быть трудно, и для моей болезни… Ежели мне будет возможно, я сама выеду вас встретить… У меня, свет мой, вам и хоромы вычищены для вашего покою. Чаю вам ехать трудно в дороге, а больше того дитяти великий труд. А я думаю, никак вас не дождусь, по своей болезни… Хотя бы взглянуть на внучку… А у меня в доме, свет мой, все радуются твоему приезду, а наипаче дочки вашей…»

От радости Прасковья стала бодрее, поправилась, прошел лом в костях, чем она много страдала; но ходить все не могла, и потому, как узнала, что «Катюшка» близко, выслала ей навстречу Василья Алексеевича Юшкова, своего интимного, горячо любимого фаворита. Царица посылала его вместо себя, впрочем, тут же просила отнюдь не держать его при себе более суток: «Пришли его ко мне скорей, а я тебя, — писала царица, — не могу дождаться».

Представляем читателям самим вообразить картину встречи Прасковьи с любимою дочерью после пятилетней разлуки.

Катерина Ивановна приехала в Москву в августе месяце 1722 года, в довольно скучную пору. Государь 13 мая, а вслед за ним императрица (14-го числа) и многие из придворных отправились в Астрахань, в персидский поход. Недели две спустя выехали в Петербург цесаревны Анна и Елисавета Петровны, также в сопровождении большой свиты. Герцогиня Анна Ивановна жила в Митаве; таким образом, из именитейших лиц в Москве оставался только герцог Голштинский со своим штатом, добросовестно опорожнявшим со своим господином кубки с вином в заседаниях пьяной компании, основанной герцогом под названием «Тост-коллегия».

«Свет-Катюшка» заняла в Измайлове отведенные ей хоромы подле матушки; в больших флигелях разместилась ее свита, между которыми были и мекленбуржцы, например, капитан Бергер и другие.

При дешевизне тогдашней жизни и богатстве запасов, получаемых с больших вотчин, измайловские обитательницы жили в достатке, сытно, тепло, уютно; но, платя дань веку и собственному необразованию, жили довольно грязно; проводили время в еде, в спанье, в исполнении церковных треб и в бесцеремонном принимании и угощении гостей до отвалу и опьянения.

Если бы вы вслед за камер-юнкером Берхгольцем, который, как статный парень, скоро полюбился толстенькой герцогине, зашли бы к ней в Измайловский дворец, вам бы, вероятно, попалась навстречу царевна Прасковья — бледная, растрепанная, с выдавшимися скулами, осунувшимся лицом; она, по обыкновению, в дезабилье,[27] но это не помешало бы ей сунуть вам для поцелуя свою костлявую руку.

Вы целуете и проходите в комнаты герцогини не иначе, как чрез спальню больной царевны… а вот и Катерина Ивановна. Послушайте, какие она отпускает уморительные вещи, как весело болтает, каким звонким смехом заливается на весь дом при каждом слове, по ее мнению, остроумном. Хотите или не хотите, а вы должны выпить вина; вам его поднесут либо сама герцогиня, либо ее малютка дочь, либо подаст больная Прасковья. Предваряю, что отказываться неучтиво, да и не принято; пейте и спешите за статным камер-юнкером… Хохотушка Катерина ведет его в спальню, устланную красным сукном, довольно еще чистым; герцогиня показывает свою кровать, Бог знает чем заслуживающую осмотра, и рядом с ней, в алькове, вы можете видеть постель маленькой принцессы. Вообще убранство этой комнаты лучше остальных, которые меблированы крайне плохо.

Тише… что это за писк и вой? Оглядываетесь: перед вами полуслепой, грязный и страшно пропахший чесноком бандурщик гнусливо затянул песню, за ней другую, третью… Герцогиня Катерина Ивановна вообще любительница музыки и всякого рода эстетических наслаждений; она с довольной улыбкой слушает пенье. Берхгольц с немцами-товарищами ничего не понимает, а песни все сальны, недаром же царевна Прасковья, в качестве девицы, считает неприличным оставаться в комнате, когда поются некоторые из них.

Кроме песен бандурщиков, герцогиня находит немало удовольствия в шутках и скоморошничестве грязной, слепой и безобразной старухи, которая босиком, в каком-то рубище, смело и свободно разгуливает в ее комнатах. Особенный эффект постоянно производит следующий фарс шутихи: по первому слову матушки Катерины Ивановны старуха пускается в пляс, причем поднимает спереди и сзади свои старые лохмотья.

Немцы-гости недоумевали, как герцогиня, столь долго жившая в Германии, сообразно своему званию, может здесь терпеть такую бабу… Но недоумение их было странно. Катерина Ивановна привыкла к шутам, шутихам, карлам, дурам, юродивым и т. п. исчадиям тогдашней боярской жизни с малых лет; вся эта обстановка не поражала, да и не должна была ее поражать; а у такого милого супруга, каким был беспутный Карл-Леопольд Мекленбургский, она едва ли могла заимствовать новые привычки и усвоить новый образ жизни… Вот почему она и поспешила зажить по-старому, лишь только попала в родимое гнездо…

В этом гнезде одним из главных действующих лиц был старый наш знакомый Василий Алексеевич Юшков. Возвеличенный в звание главного управляющего всеми вотчинами и домами царицы, фаворит ее, он хлопотал об интересах госпожи далеко не с надлежащим усердием. Хозяйство шло плохо, долгов на «доме государыни царицы» считалось много, уплаты велись неаккуратно; а при недосмотрах главного управляющего естественно, что не чинились мелкие приказчики и тащили господское добро направо и налево. К довершению неурядицы, заносчивый и своевольный Юшков, гордый связью и доверием к нему Прасковьи, вел себя относительно сослуживцев крайне дерзко и распоряжался ими по своему произволу.

В числе их был подьячий Василий Деревнин. Сын дьяка из приказа Большого дворца, Федора Петровича Деревнина, и свойственник одного из шести думных дьяков, Гаврилы Деревнина, Василий Федорович начал службу стряпчим при отце, и с 1703 по 1714 год состоял в служителях при комнате царицы Прасковьи. В 1714 году, по царскому указу, определен он в Измайлово комиссаром «для отправления государевых дворцовых волостных дел». В небытность царицы в Москве, с 1715 по 1719 год, Деревнин управлял окладною казною царицы.

До сих пор им были довольны, он исполнял свои обязанности спокойно, пользуясь надлежащею доверенностью. Но в 1718 году Деревнин, неизвестно вследствие каких обстоятельств, навлек на себя гнев Юшкова. Из Петербурга приехал для его учета дьяк Степан Тихменев, преданный слуга Юшкова и личный враг Деревнина. Учет и сдача казны продолжались довольно долго, и только в 1720 году Василий Федорович, по собственному прошению, был уволен от занимаемой им должности. Сдача должности была неблагополучна для нашего стряпчего. На него насчитали большие начеты, он не знал, как с ними быть, и, дождавшись приезда Юшкова с царицей в Москву, стал осаждать неотступными просьбами рассчитать его без несправедливых, по его уверению, начетов.

Кто из них был прав — из дел не видно; да для нас решение этого вопроса не имеет особенной важности. Зато эта распря интересна в том отношении, что в ее последствиях, как нельзя лучше, выразилась личность старушки Прасковьи. Дело Василья Деревнина бросает новый свет на царицу, типичную представительницу аристократок петровского времени. Эпизод этот столь важен, что мы отводим для него следующие главы…

VI. Цифирное письмо

«Злым, отчаянным, воровским вымыслом на честь ея величества Параскевии Феодоровны и к поношению ея имени предано то письмо приказной публике!»

Ведение в полицию 29 сентября 1722 года

5 января 1722 года Деревнин в сотый уже раз пришел хлопотать по своему делу к Юшкову. Василий Алексеевич приехал в это время из Измайлова в свите Прасковьи, и царица, по обыкновению, остановилась в доме брата своего Василия Федоровича на Тверской, в приходе Спаса.

Дожидая фаворита, стряпчий стоял на дворе; вдруг из хором вышел Юшков; он не обратил внимания на Деревнина, куда-то спешил и, проходя по двору, выронил нечаянно из кармана какую-то бумагу.

Стряпчий оглянулся, на дворе не было ни души; он поднял бумагу: то было письмо руки царицы к ее фавориту, писанное уставцем; многие слова были означены литерами под титлами; в первой строке таких слов было три, в другой — четырнадцать, в третьей — три. Что это было писано Прасковьей Федоровной, стряпчий не сомневался ни минуты: он очень хорошо знал ее почерк.

Радость и страх в одно и то же время овладели Деревниным. В его руках была какая-то тайна; раскрытие ее могло дать возможность отомстить ненавистнику его Юшкову, а как доносчик он получит награду.

Но радость сменялась страхом: находкой он вооружал против себя Прасковью; сила и значение ее хорошо были ему известны. В царице он наживал себе врага могущественного и непримиримого. Возвратить ли письмо или представить его царю — вот вопрос, который быстро мелькнул в голове Деревнина не возвратить — подвергнуться преследованиям Юшкова и царицы; возвратить — потерять случай к мщению и нарушить государевы указы, находя в них строгое повеление ничего не утаивать «протонного в деле государевом», он находил и одобрения, и поощрения к доносу. «Ежели б кто сумнился в том, — гласил указ 1714 года, — что ежели явится какой доносчик, тот бедствовать будет, то не истинно, ибо не может никто доказать, которому бы доносителю какое наказание или озлобление было, а милость многим явна показана… Того ради, кто истинный христианин и верный слуга своему государю и отечеству, тот без всякого сумнения может явно доносить словесно и письменно о нужных и важных делах…»[28]

Деревнин был стряпчий, законник, не знать указов не мог; забыть их — также, и, следовательно, немудрено, что чувство подьячего, алчущего мести и выслуги, взяло верх. Он поспешил со двора кравчего с заветным письмом.

В тот же день, в задушевной беседе с тестем своим, Терским, подьячим по страсти и провинциал-фискалом по должности, Деревнин рассказал о находке. Терский долго рассматривал письмо, силился разобрать цифирь, но «рассудить» ее, как сам сознавался, не мог. «я хочу подать письмо самому государю», — говорил зять. Тесть не отговаривал, а, напротив, со взглядом знатока, заметил, что письмо действительно «противное», т. е. важное, и заслуживает допроса.

Между тем, пока стряпчий искал случая побить челом великому монарху, Юшков хватился письма, стал разведывать, разослал лазутчиков, и через них, при болтливости Деревнина, скоро узнал, в чьих руках письмо. Не долго думая, Василий Алексеевич тотчас же арестовал стряпчего и заточил в особую казенку. При боярских домах для заточенья и штрафования ослушных челядинцев не было недостатка в подобных приютах.

Деревнин просидел под самым строгим караулом восемнадцать дней, с 5 по 23 января; к нему никого не допускали. Юшков требовал выдачи письма, Деревнин уверял, что его не имел и не имеет. Для проверки сего показания фаворит царицы наложил на заключенного «чепь пудов в пять». Пытка была слаба в сравнении с сильным желанием Деревнина выслужиться и отомстить противнику. От продолжительного и тяжкого заточения стряпчий заболел весьма опасно; но чем больше страдал, тем более убеждался, что письмо должно быть важное, если Юшков так настойчиво силится его вымучить.

23 января 1722 года пришел к Юшкову как к управляющему конюх от двора его величества из Преображенского, с требованием выслать немедля четырех бывших приказчиков Измайлова, в том числе и Деревнина, для некоторых справок, по проверке жалоб царицы на беспорядочное их управление.

Но Юшков, отослав двух приказчиков, не нашел совместным со своим делом исполнить приказ вполне и не только не выпустил Деревнина, но усилил надзор за арестантом, приставив к нему на конюшне в караульне трех солдат. Дело принимало размеры более серьезные, и в тот же день к заточенному явился, по приказу Прасковьи, служитель ее, Андрей Кривский. Ему поручено было снять с Деревнина полнейший допрос.

Кривский начал с того, что выслал вон караульных.

— Зачем тебя спрашивает его императорское величество и через кого ты хлопотал, чтоб тебя потребовали к государю?

— Я не хлопотал и не просил об этом, — отвечал Деревнин.[29]

Кривский записал это показание, и записал со следующей уловкой: вместо «спрашивал стряпчего Деревнина его императорское величество» — «спрашивал Матвей Олсуфьев»; к этой бумаге заставил Деревнина приложить руку и отнес допрос к царице.

С 23 января 1722 года заточение стряпчего ухудшилось до такой степени, что от «жестокого держания он заскорбел и едва был жив». Юшков струсил; государь был в Москве; государь мог проведать про его самоуправство, и беда, если стряпчий умрет под арестом. 30 января Деревнина выпустили, причем под великим страхом запрещено было ему от Юшкова с чем бы то ни было являться к государю.

Надо думать, что пятипудовая цепочка не вполне выдавила из нашего героя желание заявить императору цифирное послание царственной старушки; он не угомонился, стал болтать о своем намерении — и вот, не далее как две недели спустя, от Юшкова явились новые сыщики с приказом схватить Деревнина. Но стряпчий был на этот раз осторожнее: находя дом тестя не вполне надежным убежищем, он поспешно собрался в дорогу, обложился подушками и вместе с женой уехал в деревню свояка своего, ревельского школьника Петра Ивановича Юрьева.[30]

Юрьев, зная, что свояка ищут, боялся долго его укрывать, и свояк до сентября месяца 1722 года переезжал из деревни в деревню своих родственников в Московском и Коломенском уездах.

Надоела ему наконец жизнь бродяги. Рассчитывая на то, что государь скоро вернется из Астрахани, а царица Прасковья Федоровна запамятовала о нем и о таинственном письме, Деревнин вернулся 11 сентября в Москву и остановился по-прежнему в доме своего тестя. Если верить Терскому, то он держал зятя не скрытно, думая, что никто уже его не потревожит.

Но тревожился Юшков, тревожилась и царица. Петра не было, руки были развязаны, и они начали действовать смелее и свободнее, с полной уверенностью, что с поимкой Деревнина вымучат от него письмо. Юшков повелел служителям именем царицы отыскать стряпчего и за доставку его в Измайлово посулил 100 рублей. Награда была заманчива; начались поиски; но у Деревнина были друзья. Александр Барнавалоков и Федор Балуев, служители царицы, посетили его в доме Терского и объявили о поисках. «Обещано за тебя 100 рублей и больше, и уж многие тебя ищут», — говорили друзья и говорили совершенно справедливо.

29 сентября у Покровских ворот, за Земляным городом, Деревнин наткнулся на царицына конюха Евтихия Соловцова.

— Стой, брат! — закричал Соловцов, — всем нам приказано, поймав тебя, привесть, и обещана за то великая награда, ступай за мной.

Страх придал силы, и Деревнину удалось отбиться от Соловцова; зато с этого времени он стал так бдительно хорониться то у тестя, то у свояка, то у других родственников, что Юшков потерял наконец надежду поймать его своими людьми и обратился к пособию обер-полицмейстера.

Полковник Максим Петрович Греков был еще новичок в своем деле; звание московского обер-полицмейстера только еще было учреждено (указом 19 января 1722 года), и он всячески старался угодить сильным мира сего; на его усердие и Юшков и царица смело могли положиться.

Таким образом, 24 сентября от дворца царицы представлено было к нему ведение. В нем стремянной Никита Иевлев объявлял, что дому его государыни служитель Деревнин, находившийся у ее казны, похитил знатную сумму денег, несколько тысяч рублей, бежал с женой, детьми и с пожитками; скрывается в Москве, а где — то может указать посланный служитель. Нечего и говорить, что мнимая (как ниже увидим) кража Деревнина была только официальной причиной его сыска.

Греков немедля послал капитана Пазухина и каптенармуса Ладыженского арестовать беглеца с его семейством и служителями, а пожитки, какие сыщутся, описать, запечатать и приставить к ним караул. Буде же Деревнина не сыщут в домах, указанных служителем, и тех домов хозяев, жильцов и прислугу привести в полицмейстерскую канцелярию, дома опечатать и приставить к ним караул.

Обер-секретарь Тихменев, поверенный царицы и сам судья, привел капитан-поручика с его свитой в дом фискала Терского. Команда была с заряженными ружьями и, придя на место, поспешила оцепить дом с улицы и переулка. В верхних палатах был Деревнин; услыхав шум и догадавшись, кто были гости, он бросился через калитку на смежный двор; полиция не нашла его, не нашла и хозяина дома: по какому-то сутяжническому делу он был под арестом при Военной коллегии, у прокурора Пашкова; Терского отправился выручать в тот же день на поруки Юрьев, а к последнему уехала в гости жена Деревнина.

Полиция нашла в доме Терского его племянниц, Катерину Игнатьеву и Афимью Еремееву; слугу Деревнина — Харитона Иванова, слуг Юрьева — Ивана Петрова, Евстафия Спиридонова, наконец, шведа Егора Яковлева, купленного Терским на улице по весьма сходной цене, всего за 2 руб. 50 коп. меди.

Все они, «избитые мучительно», так, по крайней мере, писал впоследствии Терский, со связанными руками назад, были отправлены к обер-полицмейстеру; даже баба из соседнего дома, Марья Назарова, пришедшая посудачить к служанкам Терского, и та была схвачена усердными полицейскими. Они обшарили весь дом, перепортили мебель, вещи, переломали замки, перетрясли пуховики да перины, но ничего подозрительного не нашли, кроме двух бумажек: то были заздравные памятки. Их почему-то Пазухин счел нужным представить начальству, вместе с чернильницей, палачным кнутом и серой лошадью с немецким седлом. В какой степени эта лошадь нужна была для допросов — неизвестно. Совершив, таким образом, набег на дом мирного гражданина, полиция оставила все его имущество под печатями и караулом.

Приведенная партия арестантов тотчас подверглась самым обстоятельным и подробным до нелепости опросам. Грекову и поверенному от царицы нужно было только знать: куда скрылся Деревнин; а между тем, следуя правилам тогдашнего (да и несколько позднейшего) делопроизводства, они должны были интересоваться вопросами и ответами, нимало не идущими к делу, т. е. какого вероисповедания, происхождения, где родился, чем занимается, был ли наказан такой или такая-то ответчик или ответчица?

И вот вслед за любопытным полковником мы узнали, что отцы приведенных девиц, братья Терские, были: один — вольноотпущенный князя Сергия Долгорукова, а другой — крестьянин боярина Сверчкова, отданный им в солдаты; что дядюшка их, провинциал-фискал, в благоприобретенном доме которого они живут, имеет большую прислугу, а для острастки ее держит кнут.

Харитон Иванов генеалогию свою помнил гораздо хуже: он не знал, например, сколько ему лет, какое его прозвище, крепостной ли он по рождению или купленный, и если купленный, то как была велика его стоимость; впрочем, сообщил несколько известных уже нам сведений о переездах его барина, Деревнина, из имения в имение.

Если память изменила Харитону Иванову, то зато Иван Петров очень хорошо помнил, что отец его был кузнец, что он родился в Суздальском уезде, причем Петров не преминул назвать село, ознаменованное его рождением, заявил, что ему 35 лет от роду и третий год пошел с тех пор, как он взят своим барином, Юрьевым, в Москву и живет в его доме, в Китай-городе, у Ильинских ворот. Что касается до шведа Егора Яковлева, по прозвищу Боровкова, столь сходно купленного Терским, то места своей родины он не помнил, крепостной или нет — того обстоятельно не знал, знал одно — огород да капусту, вверенную его хранению, и то знал только потому, что за недосмотр, как и явилось по осмотру его спины, Егор «весьма знатно бит кнутом». «Нет, не кнутом меня били, — говорил Боровков, — меня били батогами да плетьми».

Впрочем, полицмейстер не сразу поверил, ибо и здесь память Егора могла ему изменить. Изменила она и шестнадцатилетнему крепостному мальчику Юрьева Остафию Спиридонову. «По осмотру его спины явилось, что он бит кнутом»; но юноша стоял на том, что барин соизволил бить его за домашние вины не чем иным, как только плетьми да батогами.

Приведенные нами показания отобраны были далеко не простым спросом. Кулаки и батоги, как неизменное условие тогдашнего полицейского опроса (и позже они долго не были забыты), были пущены в дело.[31] Если верить Терскому, то Греков и еще более Тихменев, пристрастный судья, человек, заинтересованный в этом деле, бранили допрашиваемых самыми «скаредными» словами, били некоторых по щекам собственноручно, наконец, раздевали и пороли плетьми и батогами.

Все эти показания, представя нам две-три черты, небезынтересные для знакомства с нравами того времени, ничего, однако, не разъяснили Грекову. Было уже исписано листов десять первыми допросами и било десять часов ночи, когда Греков нашел нужным поручить тому же капитану Пазухину отправиться в дом Юрьева, поискать там Деревнина, а в случае неудачи арестовать, как водится, всех жильцов, хозяек и хозяина дома.

Новый набег полицейского партизана и на этот раз не вполне удался: Деревнин вновь ускользнул из его рук. Но дом был оцеплен вооруженными солдатами: полицейские рыскали по комнатам везде и все перешарили. Пазухин ругался, «чинил разные обиды», а когда Петр Иванович Юрьев, хотя и ревельский школьник, вносивший за себя ежегодный выкуп двести рублей в Адмиралтейство, но во всяком случае барин сам, не лишенный права драться, вздумал останавливать полицейского, то вспыльчивый капитан-поручик отпустил ему такого тумака кулаком в голову, что тот нашел неудобным продолжать дальнейшее объяснение. С дамами боец от полиции вел себя не менее деликатно. Жена Юрьева, дерзнувшая также что-то сказать, получила удар кулаком «взашей», столь ловкий, что слетела с высокого крыльца и непременно бы расшиблась до смерти, так повествует в своей жалобе очевидец Терский, если бы добрые люди не подхватили барыню, бывшую в это время «чреватою».

Било четыре часа ночи, когда Пазухин кончил обшаривать да опечатывать имущество в доме Юрьева. Оставив здесь караул, он отвел в полицмейстерскую канцелярию Григория Терского, его жену, Прасковью Дмитриевну, Петра Юрьева и жену его, Анну Григорьевну; что же касается до жены Деревнина, то лишь только она узнала о набеге полиции на дом ее отца, она тотчас ушла из дому Юрьева и куда скрылась — неизвестно.

В полиции арестантов рассажали по казенкам; главнейший из них, Григорий Терский, посажен был в колодничью палату, в которой быть было нельзя: в сырой, тесный и душный подвал загнаны были 200 человек; высидев в подвале ночь, Терский, как сам свидетельствует, едва жив остался.

Между тем допросы продолжались всю ночь. Тихменев, личный враг Деревнина, не уставал; не утомился и господин обер-полицмейстер в уверенности, что его труды сторицею вознаградятся от щедрот благодушной царицы Прасковьи.

От Юрьева, его жены и тещи следователи ничего особенного не узнали; гораздо подробнее и обстоятельнее были ответы провинциал-фискала, составленные с большим искусством человека бывалого, изведавшего всякого рода сутяжничество.

Да и немудрено — вольноотпущенный князя В. М. Долгорукого, он начал службу при «инспекторе» Курбатове в ратуше, с 1706 года был у кабацких и таможенных дел надзирателем, потом инспектором в московской ратуше, был отставляем от одной должности, получал другую, и хотя все это доставалось «не из дач», как сам уверял, но в справедливости его показаний мудрено не усомниться. С 1721 года, при посредстве обер-фискала Нестерова (смертью на виселице поплатившегося впоследствии за взятки и мошенничество) Терский сделан был провинциал-фискалом. Как можно видеть, тесть Деревнина занимал должности и получал места прибыльные, чисто в подьяческом роде, и постоянно пребывал в среде сутяжничества да ябедничества; если ему по должности приходилось составлять ловкие челобитные и доносы, то не менее ловко вывертывался он из обстоятельств самых тесных. Впрочем, на этот раз он мог оправдываться с чистою совестью: за ним не было никакой вины; он только имел неосторожность найти показанное ему цифирное письмо бумагою важною и потом держал Деревнина у себя, но держал не как преступника, а как близкого родственника.

— Помилуй, господин полковник, — говорил Терский Грекову при начале допроса, — ты велел меня допрашивать обер-секретарю Тихменеву, а Тихменев особа подозрительная, и Тихменеву при допросе не надлежит быть. Я подал на него в надворный суд по своему делу доношение, да и ему, Тихменеву, переданы счетные книги у казны царицыной после зятя моего Деревнина.

— Нет, это ничего, пустяки, — возразил обер-полицмейстер, — Тихменеву выходить не для чего. Отвечай ему.

Нечего делать. Терский должен был отвечать и сообщил сведения о том, с какого и по какое время жил у него Деревнин, когда съехал с Москвы и проч. Куда девался Деревнин, того Терский не ведал. По разнообразию вопросов разнообразны были и ответы. Полюбопытствовали узнать, для чего у него мастерской, т. е. палачный кнут?

«Для острастки людей моих, — спокойно отвечал провинциал-фискал, — купил я кнут у носящего человека, в Китай-городе, близ Казанского собора; отчего у того кнута конец-хвостец в крови, того я не знаю; купил его так, с кровью. Из людей же бил только мальчика Спиридонова за воровство и побег, да Егора Боровкова за домовые кражи и подвод ко двору воровских людей; бил их не я сам, а мои же люди, притом не этим кнутом, а кучерским…»

Поделившись столь обычными в то время фактами, Терский заявил надежду, что к 29 сентябрю Деревнин явится в полицию. Основываясь на этом, Тихменев предложил ему подписать обязательство: буде не представит он, Терский, зятя своего в течение четырех дней, то за то взят будет на нем показанный от царицы Прасковьи недочет, виновником которого находят бывшего казначея.

Отобравши подписку, следователи не нашли, однако, нужным освободить Терского для поисков зятя; напротив, заковали его в железа, со строгим запрещением кого бы то ни было подпускать к нему и говорить с ним.

Обвинение на зятя, будто он обворовал казну царицы, Терский положительно отрицал; но сказывал Грекову, что имеет за собой государево дело, которое надлежит объявить в Сенате либо в Тайной канцелярии. Греков вынуждал сказать ему это дело. Терский долго колебался: ему непременно хотелось как-нибудь отделаться от полиции, хоть бы с переводом в Тайную канцелярию. Но, «по многому принуждению», отозвал Грекова в отдельную казенку…

«За зятем моим, — объявил Терский, — такое государское дело, что у него есть некоторое противное письмо царицы Прасковьи к служителю ее Юшкову; а письмо с литерными словами под титлами; в нем нет ничего против здоровья его императорского величества, ни об измене и бунте, но уразуметь его я не мог, понеже оно цифирное».

Греков, может быть, и не подозревая, что это письмо и есть главный повод ко всему делу, не нашел показание Терского достойным тайны и, выходя из казенки, приказал то дело объявить явно.

— Если я то дело объявлю, — отговаривался Терский, — то в страхе буду, чтоб мне то за вину не причлось.

— Объяви не опасаясь, — повторил обер-полицмейстер, — здесь у нас только трех слов судить не велено; а оное ж дело не какое важное: а здесь такая ж канцелярия, как и Тайная.

Тогда Терский нашелся вынужденным повторить свое показание, и оно было записано.

Подозрительность следователя и усердие Грекова доходили до крайности. Один из жильцов в доме Юрьева, Скрипицын, послал к нему в полицию кафтан, подушку, а слугам хлеб на пропитание. Посланный схвачен и немедля подвергнут допросу. Федор Данилов, так звали служителя Скрипицына, весьма обстоятельно рассказал, где и когда он родился, как прежде был в извозчиках, кого возил и с кем ездил, как его прибил и ограбил в одной деревне какой-то Никита Грозный, а его по этому делу в городе Пошехоне посадили в тюрьму; наконец, как, освободившись из нее, он нанялся в Москве в услужение к секретарю генерала Чернышева, к Скрипицыну.

Выслушавши, мало того — записавши рассказ, не имевший ни малейшего отношения к производимому следствию, Греков полюбопытствовал даже осмотреть спину Данилова, и спина — чему нельзя не подивиться — оказалась цела.

26 сентября обер-полицмейстер положил следующие решения: 1) племянниц Терского, Игнатьеву и Еремееву, также служителя г. Юрьева, Петрова, освободить под расписки знатным московским людям, у которых свои дома есть, с обязательством по первому требованию представить людей сих в полицию; 2) служителя Харитона Иванова расспросить в застенке под пыткой,[32] куда скрылся его господин, Деревнин; 3) шведа Боровкова и мальчика Спиридонова также допросить в застенке под пыткой: за что и чем именно они биты; 4) Петра Юрьева и жену Терского освободить для сыску Деревнина, но не иначе, как под расписку знатных людей; 5) фискала Григорья Терского «до подлинного розыска и до указу» держать особо под крепким караулом, скованным, дабы «он утечки не учинил и никого к нему не пропускать, понеже он допросом своим сам себя приманил к немалой важности о бесчестии ее величества великой государыни благоверной царицы Прасковьи Федоровны»; 6) пожитки в домах Терского и Юрьева прибрать в одни кладовые под печать и караул. (Эта уборка производилась полицейскими, и можно себе представить, в каком порядке она делалась и в какой целости оказались потом вещи!)

В тот же день для какой-то справки по недочетам казны Прасковьи, оставшимся на Деревнине, сыскали в Кадашевской слободе торговца Курочкина; в бытность Деревнина казначеем он был купчиною при дворе царицы (вероятно, поставщиком или подрядчиком), и потому надеялись добиться от него некоторых объяснений; но, кроме сведений о месте своего рождения, роде занятий и проч., Курочкин не нашел, что рассказать, и его отпустили под расписку.

Любопытно было бы знать, делались ли эти освобождения после некоторых решпектов[33] обер-полицмейстеру? Судя по угодливости Грекова Прасковье и ее клевретам,[34] трудно допустить, чтобы он упускал случай поживиться от доброхотных дателей, особенно, когда эти датели готовы были на все, чтоб только вырваться из смрадных подвалов — в них же было быть нельзя.

Не без страха ждал скованный Терский 29 сентября: в этот день зять его должен был явиться в полицию; буде Деревнин не явится — Терского предадут пытке; а в присутствии поверенного царицы и врага его Тихменева — пытка не могла быть снисходительна. С нетерпением ждали этого дня царица и ее любимец Юшков.

Наконец настало заветное число. Деревнин не доставлен в полицию — и стремянный Никита Иевлев явился в канцелярию с новым объявлением либо ведением; оно было написано резко, сильно; в нем явно выражались досада и гнев Прасковьи. Царица в особенности была озлоблена показанием Терского о цифирном письме: до него дело производилось о краже Деревнина; теперь все увидели, что это не более как маска; главная пружина всего есть таинственное послание; известие о нем, как записано было у Грекова, клонилось к бесчестию имени ее величества. Вот как выразилась злоба госпожи в объявлении ее стремянного: обвиняя Терского в укрывательстве беглого стряпчего, Иевлев писал:

«Провинциал-фискал упомянул в допросе о каком-то письме царицы; но в нем, по его же словам, ни о здоровье государя, ни об измене, ни о бунте не написано, то и не следовало Терскому упоминать об этом письме, разве по злому его умыслу и к поношению чести ее величества, понеже он, Терский, допрашиван о укрывательстве в похищении казны ее величества зятем его, Деревниным, а к этому без всякой причины присовокупил в допросе злым, его, Терского, воровским, отчаянным вымыслом (письмо) о чести ее величества, чего ему, ежели бы не по злобе к поношению чести ее величества, приказной публике тем допросом предавать не надлежало. Притом, когда не взыскивали на нем вора Деревнина, тогда он ни о каком письме не упоминал, а когда стали оного вора на нем приказным случаем взыскивать, и он, Терский, умыслил воровски упомянутое оклеветание и за злобу начал чинить. Если же в письме была какая-нибудь важность, — весьма ловко заключал составитель объявления, — то, не отдавая его Деревнину и не предавая приказной публике, Терский должен был представить его куда следует».[35]

Обстоятельство это, по мнению составителей объявления, до такой степени было важно, что они от имени царицы просили полицию допросить Терского в застенке и пыткою принудить его представить Деревнина.

Просьба царицы была бы выполнена непременно в самом скорейшем времени и с величайшим старанием. Тайный доносчик, фискал Терский, совершенно случайно сделался бы мучеником приказной публичности, страдальцем за гласность, но его спасла попечительница — не матушка, а Тайная канцелярия!

Дело в том, что еще за два дня до рокового 29 сентября сын Терского Иван явился туда с челобитьем; в нем он изложил ход дела и намерение полиции пытать отца в то время, когда за батюшкой есть тайное государственное дело. Была ли эта выходка со стороны молодого Терского благородным порывом как-нибудь спасти отца, или старик нашел возможность передать сыну такое поручение — неизвестно; как бы то ни было, только слова «тайное государственное дело» имели обычную силу.

В тот же день, 27 сентября, послан был в полицию указ Скорнякова-Писарева немедленно прислать к нему в Тайную Григорья Терского.

Не приятно было это повеление ни царице с Юшковым, ни Грекову, от которого с терско-деревнинским делом ускользал из рук весьма лакомый кусок; три дня не высылал он Терского в надежде вымучить от него что-нибудь интересное для царицы; но далее мешкать было нельзя, ослушаться могущественной Тайной канцелярии — дело невозможное, и 30 сентября, не без грусти, расторопный обер-полицмейстер препроводил Терского по назначению. До какой степени ему не хотелось с ним расстаться, видно из того, что дело его не было препровождено в Тайную, а отправлено о нем доношение, в котором тщательно подобраны были самые грозные обвинения и против него, и против Деревнина.

1 октября члены Тайной канцелярии из допроса, снятого с Терского, узнали, что государственное дело, о котором писал его сын, состояло в ведении за Деревниным цифирного письма царицы к Юшкову, которое он видел, но разобрать не мог.

Тотчас же поручено молодому Терскому привести Деревнина. Стряпчий на этот раз не скрылся, сведав, что дело перешло в Тайную канцелярию, не столь доступную влиянию и подкупу царицы Прасковьи и ее фаворита; наконец, в уверенности, что новые судьи его как лица посторонние будут беспристрастнее, он поспешил из дома Юрьева (где скрывался) явиться на призыв.

В первом же допросе, обстоятельно познакомив членов Тайной канцелярии со своей генеалогией и подробностями формулярного списка, Деревнин рассказал, как и где нашел он злополучное письмо, как хотел его предъявить государю императору; рассказал о преследованиях Юшкова и тут же представил злополучное письмо генералу и гвардии полковнику Ивану Ивановичу Бутурлину, одному из членов канцелярии.

Бутурлин поспешил завернуть письмо в особый пакет и запечатал собственною печатью.

Весть о сыске Деревнина быстро прилетела к царице. Она поручила обер-полицмейстеру добыть ей «злодея стряпчего», и Греков в тот же день представил в Тайную канцелярию убедительнейшую и настоятельнейшую просьбу препроводить к нему Терского с Деревниным для розыску и окончания начатого дела, причем ссылался на известный нам указ Петра 18 января 1721 года, всемилостивейше даровавшего право полиции чинить пытки и экзекуции по всем «приводным и воровским делам», ссылался на сенатскую инструкцию — все было напрасно. Тайная канцелярия очень хорошо знала, что ее собственная коллекция всевозможных инструментов для пыток и вообще «допросов с пристрастием» несравненно богаче подобного же музея полицейской канцелярии, что в случае нужды она и сама сумеет разыскать кого бы то ни было, и поэтому не обратила внимания на просьбы Прасковьи и Юшкова, переданные устами любезного обер-полицмейстера.

Глас его остался гласом вопиющего в пустыне.

Пылая гневом и жаждою мести, благоверная царица Параскева Феодоровна решилась наконец покинуть село Измайлово и самой добыть либо Деревнина, либо свое цифирное письмо.

VII. Мщение старушки царицы Прасковьи Федоровны

«Благоверная государыня, взмилуйся и помилуй! Статно ли то, что ты делаешь и что есть хорошего?»

Стремянной Иевлев 2 октября 1722 года

На другой день, 2 октября 1722 года, Прасковья отложила поездку в Москву до вечера, может быть потому, что утром либо она сама, либо ее приближенные были развлечены любопытной, хотя и обыкновенной в то время сценой: близ города колесовали трех человек — убийц и фальшивых монетчиков; «они получили только по одному удару колесом, по каждой руке и ноге; колесо изломало руки, перебило ноги, но преступники остались живы, и их крепко привязали лицами к колесам.[36]

Зрелище было отвратительное; один из них, старик, изнеможенный предварительными пытками, несколько часов после казни испустил дух; но остальные, молодые парни, долго еще боролись со смертью; можно было думать, что они проживут на колесе, как это и случалось, двое, трое, даже четверо суток. Молодцы были румяны; равнодушно, чуть не весело поглядывали по сторонам и ни стоном, ни жалобой не обнаруживали страданий. Один из них, к величайшему изумлению толпящихся зрителей, с большим трудом поднял размозженную руку, повисшую меж зубцов, отер себе рукавом нос и опять сунул ее на прежнее место.

Но эффект был еще поразительнее, когда тот же страдалец, заметив, что он замарал колесо несколькими каплями крови, со страшным усилием вновь вытащил изувеченную руку и бережно обтер колесо.

Толпа с любопытством глядела на страшную сцену. Многие вспоминали при этом о недавних казнях; рассказывали друг другу подобные ужасные сцены: как-де один повешенный за ребра в первую же ночь приподнялся, вытащил из себя крюк и упал на землю; несчастный прополз на четвереньках несколько сот шагов, спрятался, его нашли и повесили на тот же крюк. Другие вспоминали о сожжении на костре живого раскольника; как неустрашимо глядел он на пылающую руку и только тогда отвернулся, когда дым стал есть глаза и вспыхнули его волосы…

Ужасно было зрелище колесованных, хороши были и воспоминания, вызванные их предсмертными муками; именитые лица да любознательные иноземцы разъехались по гостям, стало темнеть, разбрелся и народ, толкуя о виденном и слышанном.

Между тем Прасковья Федоровна пообедала и, собравшись с силами, «за час до отдачи дневных часов», приказала позвать главного своего стремянного, Никиту Ивановича Иевлева. «Заложи карету, — приказывала царица, — созови людей, пусть полячка Михайловна возьмет водку, да конюх Аксен захватит с собой кулек с кнутьями».

В шесть часов экипаж был готов; закутанная царица взяла трость и, будучи не в состоянии ходить (Прасковья сильно страдала, если не ошибаюсь, водянкой), приказала служителям отнести ее в карету. Царицу провожали человек двадцать: здесь были Сергей Тихменев, один из врагов Деревнина, фрейлина или ее служанка, полька Михайловна, стремянной Никита Иевлев, брат его, задворный конюх и подключник Феоктист Иевлев, пажи Тимофей Павлович Воейков, Кондрат Иванович Маскин, брат его Михаил Маскин, Василий Моломахов, дворцовый сторож и истопник Степан Пятилет, пленный швед-служитель Карлус Фрихт, стряпчий Андрей Седриков, конюх Аксен Синьков, приказный избы села Измайлова, подьячий Михайло Крупеников, конюх Анкудин, Степан Трофимов и некоторые другие.

Кортеж тронулся в путь. Погода была ясная; ночью выпало много снегу, и на дворе трещал мороз. Едучи по Мясницкой улице, царица подозвала пажа Тимофея Воейкова: «Поезжай к царевне Катерине Ивановне и доложи ей, чтоб она немедля ехала к генералу Ивану Ивановичу Бутурлину и попросила выдать мне Деревнина и письмо, по которому его взяли».

Тяжелая карета потащилась далее по Мясницкой в Тайную канцелярию; она находилась на конце Мясницкой, против церкви Пресвятыя Богородицы Гребневския. Кстати заметим, что так называемая карета была не что иное, как колымага, сделанная снаружи наподобие фургона; в колымаге, вместо сидений, наложены были подушки, а окна и двери завешены кожею, местами золоченой и тисненой.

Пробило семь часов, когда царица, подъехав к Тайной, велела нести себя в арестантские палаты или подвалы, грязные и мрачные, никогда не опорожнявшиеся от заключенных. Одни служители несли царицу на особой скамье, другие шли впереди и сзади шумною толпою, с зажженными восковыми свечами.

Внесенная в переднюю палату, Прасковья, по старинному обычаю, тщательно выполнявшемуся некогда ею самой, стала раздавать колодникам милостыню. На этот раз царица имела другую цель и раздача милостыни была только одним из средств к ее достижению.

— А где сидит Деревнин? — спросила она у провожавших.

— Изволь, государыня, идтить в другую палату, — молвил в ответ стремянной.

По указанию Иевлева царицу пронесли далее в палату, наполненную раскольниками. Здесь, вновь раздавая милостыню, старушка с участием спросила: «Где сидит мой служитель Василий Деревнин? Я хочу и ему дать милостыньку».

Колодники спешили указать милостивой монархине отдельную казенку, где сидел Деревнин.

— Он сидит здесь, благоверная государыня, — говорил часовой Краснов, — в крепком месте, пускать к нему никого не велено.

— Какие вы дураки! — кротко заметила Прасковья, — вы не пускаете меня, а я хочу ему только милостыньку дать! Несите меня к казенке!

— Да здесь никакого колодника нет, — говорили часовые, надеясь хоть обманом остановить нежданную гостью. Гостья не слушала; ее несли Пятилет, Карлус, Кондрат Маскин, Ф. Воейков, Ф. Иевлев и В. Моломахов; а другие служители, как-то: М. Маскин, Тихменев — шли впереди и освещали путь.

Подьячий государыни постучал в дверь; дверь не отворяли: капрал Иван Красной, надзиравший за этой тюрьмой, сопротивлялся; его ударили под бок, двух часовых отбросили в сторону, и кто-то из служителей силою отворил дверь.

Ярко осветилась казенка, лишь только внесли в нее государыню; струсивший Деревнин повалился в землю.

— А, так ты вот где, гость! — заговорила старушка, внезапно изменяя вид и голос, — тут-то ты, гость! Хотела я тебе милостыню дать, да не за что: пакости ты много мне наделал! Какое ты письмо на меня подал, где взял, куда девал?

— Нашел я его, благоверная государыня, на дворе у Василья Федоровича Салтыкова.

— Куда дел… подай письмо сюда… — говорила старушка; лицо ее загорелось гневом, и удары посыпались на арестанта. — Подай письмо, письмо давай сюда, — твердила она, и снова тяжелая трость опускалась на голову и лицо Деревнина.

Царицу отвлек от беседы с Деревниным Воейков.

— Был я у государыни царевны, — доносил паж, — и царевна Екатерина Ивановна ездила по твоему, государыня, приказу к Бутурлину. Иван Иванович обещал отдать Деревнина.

— Ступай опять к царевне, слышишь, скажи, чтоб она сейчас же съездила в другой раз к Бутурлину: пусть попросит отдать мне Деревнина немедля; я буду ждать здесь… Деревнина мне подайте!

Воейков спешил выполнить приказ, а милостивая государыня вновь соизволила взяться за трость, и новые удары покрыли «плоть, лицо и спину» бывшего ее стряпчего. «Письмо на меня подал, казну покрал, совсем обокрал меня», — приговаривала царица, задыхаясь от гнева.

В казенке было тесно, смрадно; в ней набралось много народу; пылающие свечи увеличивали жар. Усиленные движения, видимо, расстроили старушку: она так старательно работала тростью, что, забыв о болезни, поднялась на ноги и тем скорее устала; ей нужен был простор — и она велела вести заключенного в передние палаты.

Толпа двинулась. Пятилет, Кондрат Маскин, Никита Иевлев, С. Тихменев, Михайло Крупеников поволокли за собой Деревнина.

Встревоженный каптенармус Бобровский, дежурный по караулу, думая, что Деревнина хотят вовсе увести из-под ареста, просил его не трогать; наконец, видя, что просьбы не действуют, стал в дверях и силою хотел удержать исполнительных челядинцев. «Помилуй, благоверная государыня, — взмолился каптенармус, низко кланяясь царице и закрывая дверь, — мне по артикулу — великий страх! Воля твоя, государыня, как изволишь, а я из-под караула его не отдам: он сидит в государеве деле».

Нетерпеливая царица не слушала; она прикрикнула на служителей, те двинулись вперед, помяли бока Бобровского, и Деревнина впереди носилок Прасковьи провели далее.

— Запирай, замыкай дверь на выход, не выпускать колодника! — закричал каптенармус солдатам. Он очень хорошо памятовал артикул: «Когда кого стеречь приказано, а тот злодей чрез небрежение караульного уйдет, или от караульного без указа отпустится, тогда виновный в сем, вместо преступителя, надлежащее наказание претерпит».

Старушка, впрочем, не была обязана знать воинские артикулы; «устав о процессах и экзекуциях» не для нее был писан, и она никак не могла себе объяснить дерзость Бобровского.

— Как ты смеешь не пускать меня? Что ж ты за караулом што ль держишь царицу?

— Я тебя, благоверная государыня, за караулом не держу, — отвечал дежурный, — а колодника из канцелярии, как изволишь, не отдам, потому, по артикулу, мне страх немалый.

Процессия должна была остановиться в передней или прихожей палате. В негодовании Прасковья опустилась на скамью; к ней подвели трепещущего Деревнина.

— Обыщите его хорошенько, — приказывала государыня, собираясь с силами, — обыщите, нет ли при нем ножа?

Быстро обшарили арестанта, ножа не нашли; отыскался мешочек с деньгами: служители немедля вытрясли их в свои карманы.

— Всемилостивейшая государыня, — взмолился Деревнин, — грабят меня, деньги у меня выняли, я детище небогатый.

— Это я приказала взять у тебя деньги, — успокоительно отвечала старушка, — для чего ты у меня разворовал, где ты письмо взял?

Допрашиваемый винился в том, в чем и прежде.

— Держите его хорошенько, крепче, — говорила государыня и вновь стала гневаться словами, а потом, по свидетельству служителей, «мало помешкав, соизволила собственною ручкою и тростью бить стряпчего по плоти и по лицу многократно».

Между тем Бутурлин не приезжал. «Швед Карлус! Поезжай ты к Ивану Ивановичу, — повелела Прасковья, — скажи, что я здесь — жду, пока выдадут мне Деревнина».

Чтобы скорей вызвать свою жертву из царских подвалов и привести в свои иэмайловские казенки, Прасковья с тем же поручением отправила Никиту Иевлева к Скорнякову-Писареву (к нему еще прежде ездил Карлус, но безуспешно) — члену Тайной канцелярии.

Иван Иванович и Григорий Григорьевич имели полное право отказать Прасковье Федоровне; но, как люди, состарившиеся в делах придворных, они ведали, с кем имеют дело, ведали, что царица пользуется большим уважением монарха, и не дерзнули на прямой отказ. С другой стороны, исполнить просьбу было дело опасное; они сами еще не знали, в чем состоит цифирное письмо, как взглянет на все происшествие суровый господин, не потребует ли он от них отчета, и что значит давать отчет Петру и насколько сподручно оправдываться перед ним — всем было известно.

Между двух огней генерал Бутурлин и обер-прокурор Сената Писарев прибегли к одной и той же уловке: зная обо всем, происходившем в Тайной канцелярии, из донесений дежурного каптенармуса, они приказали часовым объявить вестовым царицы, что господ нет дома. Бобровскому же послали тайный приказ — отнюдь не отпускать Деревнина.

Все эти неудачи еще более раздражили Прасковью; в жилах ее разгоралась кровь деспотки-помещицы и властительной особы, не привыкшей к отказам.

А пред ней плакал и молил о пощаде недостойный служитель, ее огорчивший. Лицо его было покрыто синяками, ссадинами, ранами, по щекам струилась кровь, глаза заволакивались опухолью…

Картина эта не смягчила гневную царицу: «Держите его крепче; Пятилет, да ты, Карлус, жгите свечами лицо его, нос, уши, шею, глаза поджигай, да бороду, бороду-то ему выжги!»

Стряпчий, пораженный ужасом, задул одну свечку; ее вновь зажгли; он старался выбиться из рук служителей, но К. Маскин, Т. Воейков, Крупеников, Трофимов, Ф. Иевлев и другие попеременно крепко держали его за руки и за волосы; голову Деревнина загнули назад для более удобного обжогу. Истопник Пятилет жег лицо, а швед Карлус, заметив, что нос уже обожжен Васильем Моломаховым, старательно занялся выжиганием бороды.

— Какое ты письмо на меня подал, где взял, куда его дел? — повторяла царица, как кажется, не столько для допроса, сколько из желания что-нибудь причитывать в одобрение доморощенным палачам.

Деревнин мычал, стонал, тщетно бился: он был в крепких руках.

— Государыня, смилуйся и помилуй! — взмолился подьячий Тайной канцелярии Григорий Павлов, падая в ноги Прасковьи, — повели не чинить жжение Деревнина, потому за ним, за Деревниным, дело есть государево, мы будем за него в ответе!

— Гони его прочь, да снимите с злодея моего рубашку!

Павлова оттолкнули.[37] Деревнину оголили спину. Конюх Аксен, по приказу монархини, явился с кульком, а в нем были кнутья; вынул Аксен кнут понадежнее и приготовился работать.

Посреди палаты, для острастки обыденных пыток арестантов, стоял, между прочим, деревянный козел; на него обратила внимание царица и приказала взволочить на козел обожженного Деревнина.

Прасковья Федоровна поразила твердостью приказаний всех окружающих, чуть не с малолетства уже привыкших ко всякого рода сильным ощущениям, начиная от домашнего батога до застеночного кнута.

Бобровский хлопотал не о том, чтобы не увезли Деревнина: он страшился уже, что от арестанта ничего не останется; молил о пощаде и ежеминутно напоминал: «за арестантом есть дело государево».

Никита Иевлев также не вытерпел и, пользуясь значением своим при царице, дерзнул доложить: «Умилосердися, благоверная государыня, как изволишь, а необычно все это: статное ли это дело и что есть хорошего?»

Старушка же, напротив, была убеждена, что в ее поступках ничего не было дурного. «Я имею полное право, мало того, я должна наказать, как хочу, вероломного служителя», — так могла думать царица и решительно недоумевала, с какой стати являются у Деревнина заступники.

И вот приказ подтверждается, жертву волокут на козел.

Но распахнулась дверь — и в палату, в сопровождении пажа Воейкова, вошла герцогиня Мекленбургская, царевна Катерина Ивановна. Она не поехала вторично к Бутурлину, вероятно, убедившись из первого свидания в безуспешности просьб отпустить Деревнина, а отправилась к матери прямо в Тайную канцелярию.

При входе в нее герцогиня была поражена оригинальным зрелищем. Среди грязного подвала на козле растянут за руки и за ноги обнаженный Деревнин; он стонет и вопит о пощаде; казенки полны народу: здесь солдаты, караульные, подьячие, группы молчаливых арестантов, раскольников и других колодников, следящих не без ужаса, как изволит гневаться государыня царица Параскевия Феодоровна; сама она на скамье, с тростью в руках, дрожащая от гнева, с побагровевшим лицом и сверкающими глазами. Картина освещена мрачным, каким-то похоронным светом нескольких свечей; воздух сперт, пахнет жженым человеческим мясом, волосом, и среди чада ярко вырисовывается атлетическая фигура Аксена, с кнутом в руках, готового по первому слову начать штрафованье.

Катерина Ивановна пошептала на ухо царице, вероятно, просила спустить стряпчего с козла. Старушка на этот раз послушалась. Деревнина сняли и надели на него кафтан.

— Письмо куда дел, откуда и где ты его взял? — в сотый раз спрашивала Прасковья.

— Я его поднял на дворе кравчего Василия Федоровича Салтыкова.

И государыня снова взялась за прежнее, снова за трость, била Деревнина по лицу и по голове; а уставши, «паки» поручила Пятилету да Карлусу пообжечь его лицо и шею; Моломахов да Ф. Иевлев держали допрашиваемого.

Слабые нервы герцогини не могли вынести сего зрелища; она поспешила проститься с матерью и оставила ее одну упражняться в изобретениях новых пыток.

За ними дело не стало. Живая фантазия Прасковьи скоро навела ее на мысль о пытке, если не новой, то, по крайней мере, редко употреблявшейся. «Полячка Михайловна! — закричала она фрейлине, — сходи в карету да принеси оттуда бутылку с водкой».

Водку принесли. Моломахов, Крупеников и Воейков крепче взялись за арестанта. Шведу Карлусу повелено лить на голову Деревнина. Водка или, лучше сказать, спирт (вино в то время не разжижалось так щедро водой) потек по лицу, т. е. по отвратительной язве, и разъедал ее страшно. Как ни исполнителен был швед, но он лил немного, вылил не более полубутылки. Жалко ли ему было Деревнина, или желалось сберечь водку для обратного пути в Измайлово — неизвестно.

— Зажигай! — крикнула царица, обращаясь к Пятилету.

Истопник Степан Пятилет, привыкший жечь дрова, но не людей, страшился исполнить приказ старушки, но монархиня собственноручно соизволила толкнуть его руку со свечою к голове Деревнина — и голова вспыхнула как порох!

Страшный, нечеловеческий вопль огласил подвалы и казенки Тайной канцелярии и замер под ее мрачными сводами. Несчастный судорожно рванулся из рук рабов, метнулся в одну сторону, бросился в другую, ударился о печку и в страшных конвульсиях упал на пол… Голова его пылала. Колодники, сторожа, слуги, палачи — все, кроме государыни, были в оцепенении.

А голова все пылала, все пылала и курилась невыносимым чадом.

Первый очнулся Бобровский. Мысль, что за этим арестантом есть государево тайное дело, что его непременно нужно сберечь для допросу, а может быть, и для пыток, каким благоволит его предать царское величество, — мысль эта гвоздем засела в голову дежурного каптенармуса, и он суетливо бросился распоряжаться тушением курьезного пожара… Кто-то из колодников, по его приказу, утушил огонь полою своего кафтана.

Прасковья пожелала посмотреть на копченого стряпчего и казначея. Узнать его не было возможности. Волосы сгорели; лица вздулось, посинело, почернело, местами вовсе выгорело; глаза заплыли опухолью; подбородок тщательно обожжен, и только сквозь раздутые, черные губы слышались стоны.

Вид несчастного еще более раздувал гнев царицы.

Старушка, не чувствуя усталости, крайне занятая и оживленная своим делом, все еще находила, что мщение ее неполно; чего-то еще недостает; она жаждала чего-то нового и, в ожидании его, принялась за старое: ручка монархини и крепкая трость вновь загуляли по ли… но нет, то не было уже лицо: в громадной язве не было даже и подобия образа человеческого.

Если не без ужаса и негодования цепенеем мы пред страшною картиною, существование которой не может быть оправдано ничем (истина — всегда истина, в какой бы век она ни существовала), то зато и не без удовольствия находим в подлинных документах указания на то, что некоторые служители царицы, как, например, Кондрат Маскин, Никита Иевлев, Тимофей Воейков, Федор Воейков, Феоктист Иевлев, были поражены ужасом (если не состраданием) и, не вынося страшного зрелища, «многократно» выходили на чистый воздух подышать и освежиться…

Бобровский четыре раза уже посылал с донесениями о «всех действах» царицы к генерал-майору Скорнякову-Писареву, и всякий раз получал в ответ приказание — отнюдь не отпускать с царицей Деревнина. То же говорил Бутурлин.

Пожар головы арестанта заставил дежурного просить более подробных инструкций о том, допускать ли дальнейшие истязания. За этими инструкциями он послал к генерал-прокурору Павлу Ивановичу Ягужинскому.

Ударило десять часов вечера. В Тайную приехал генерал-прокурор. Все засуетились. У Деревнина, если он еще не потерял сознания, должна была мелькнуть мысль о спасении; у царицы же — надежда получить наконец арестанта. Прасковья ошиблась… Ягужинский… но позвольте познакомиться с ним поближе.

Павел Иванович, по отзывам современников, лично его знавших, был видный мужчина, с лицом неправильным, но живым и выразительным. В обхождении он был очень свободен, даже небрежен; но эта свобода была весьма в нем естественна, и все были ею довольны. Ягужинский был капризен, самолюбив, но при этом умен, рассудителен, жив. Он в один день делал столько, сколько другой не поспевал в неделю. Прямодушный, он твердо выполнял данное слово до такой степени, что готов был скорее умереть, нежели нарушить обещание. Мысли свои Павел Иванович выражал без лести пред самыми высшими сановниками. Буде первый сановник империи поступал несправедливо, Ягужинский порицал его так же смело и свободно, как последнего чиновника. Сначала денщик Петра, а потом генерал-прокурор Правительствующего Сената, он был одним из первейших любимцев Преобразователя. Государь обыкновенно называл его своим глазом и зачастую говаривал: «Если что Павел осмотрит, то это так верно, как будто я сам видел».

Если похвальные отзывы дюка Лирийского и леди Рондо хоть наполовину справедливы, то понятно, почему и в настоящем случае Ягужинский не уклонился, подобно Скорнякову-Писареву и Бутурлину, от вмешательства в дело Прасковьи, и хоть поздно, но явился на арену не совсем невинных ее развлечений.

— Что ты делаешь, государыня? — заговорил генерал-прокурор, когда пригляделся наконец к окружающим предметам, — что хорошего, государыня, что изволишь по Приказам ездить ночью?

— Отдайте мне Деревнина, — отвечала царица. — Он вор, вор, он покрал у меня казну!

— Без именного императорского величества указу отдать невозможно, — твердо отвечал Ягужинский, отдал приказ увести Деревнина к себе на дом под караул и тут же предложил Прасковье Федоровне оставить Тайную канцелярию.

— Завтра, может быть, я пришлю его к тебе, государыня, — обманчиво уверил Ягужинский, когда царица не прекращала упрашивать и умолять об исполнении ее просьбы.

Наконец огорченная старушка со слабой надеждой и немалой грустью оставила Деревнина и отправилась обратно в свою резиденцию, в село Измайлово. Впереди, сзади и по бокам ехали исполнители ее предначертаний.

Была глубокая полночь, когда вернулась Прасковья в свои хоромы; нежно обняла она ненаглядную свою внучку Аннушку и мирно опочила от трудов.

Вознаградил ли себя за труды водкообливатель и свечеобжигатель Карлус оставшейся полбутылкой пенника — из подлинного дела не видно.

VIII. В ожидании царского приезда

3 октября 1722 года исполнительный каптенармус Бобровский по долгу службы вошел с обстоятельным рапортом о всем случившемся к начальству Тайной канцелярии.

Бобровский ничего не утаил, передал все мелочи трагического события, но героиню его, всемилостивейшую старушку, называл в рапорте не иначе как «благовернейшей государыней»…

В тот же день, в полдень, генерал-прокурор прислал Деревнина назад в казенки Тайной канцелярии.

Попечительное начальство ее, накануне столь любезно предоставившее старушке потешиться, ныне вступило в свои обязанности: на Деревнине приказано: «Бой и жжение описать и лечить его из аптеки». Опись коротко, но довольно красноречиво повествует о том, как соизволила гневаться царственная старушка: «Голова Деревнина, так оказалось по осмотру, избита во многих местах и обожжена местами; также и по носу, и по лицу, и под глазами избито и обожжено, и почернело, и опухло, за которой опухолью не знать и глаз. А руки по запястья обожжены же; на груди против сердца избито и местами красно».

Результатом осмотра было то, что здоровье арестанта найдено далеко не удовлетворительно; Деревнин расхворается, пожалуй, помрет, а вернется государь, захочет им «розыскивать в деле государевом», не найдет его в живых и спросит на них, на начальниках!..

«Господин доктор! — поспешил отписать Скорняков-Писарев, — некоторый колодник, по тайным делам содержащийся в Тайной канцелярии, весьма болен; того ради, объявляю его императорского величества указом, извольте приказать оного колодника осмотреть и приказать лечить, понеже он весьма нужен».

В то же время канцелярия освободила заарестованных по делу о цифирном письме, вняла мольбам ревельского школьника Юрьева, сняла печать и запрещение с его дома и пожитков, наконец, приложила к делу доношение Григория Терского. Лишь только последний заметил, что дело обратилось к исходу более или менее благоприятному, что он может быть покоен: до него не допустят ни допросчиков царицы, ни обязательного обер-полицмейстера, — сообразив все это, Терский постарался заявить все, что только могло служить ему оружием против его недругов. Таким образом, на другой же день после жжения своего зятя Деревнина, он смело предъявил следующее обстоятельство, для дела довольно важное:

«Уведомился я от помянутого Деревнина, — писал Терский, — что государыня царица Прасковья Федоровна просила в Сенате, чтоб на комнату ее величества с царевнами учинить оклад противу окладу, каков учинен был к комнате царевны Натальи Алексеевны. В Сенате без именного его величества указу того не учинили. А через прошение ее величества такую, вышеобъявленную, дачу учинил ей Василий Ершов обще с дьяком Тихменевым, и за то взял себе деньгами и протчим не меньше 7000 руб. Все это явно, — продолжал Терский, — по записным книгам, которые оный Тихменев взял к себе будто для счету, а те книги скрыл, о чем я и доношение на него, Тихменева, в надворный суд подал и в оном будут его, Тихменева, обличать я, Терский, Деревнин, да купчина Антип Моисеев…»

Доношение Терского немножко освещает ту безурядицу, которая царила в хозяйских делах Прасковьи. Чтоб познакомиться с ними поближе и тем получить еще раз возможность проследить то значение, какое старушка имела при дворе, ее силу, любовь и внимание к ней государя и государыни, позволяем себе сделать небольшое отступление.

Прасковья, как мы уже знаем, вела себя относительно Петра и всех придворных, по своему времени, с большим тактом и уменьем. Самые противоречащие друг другу поступки совершенно спокойно уживались в ее поведении. Женщина по-своему религиозная, преданная старинным обычаям и обрядности, она в то же время, по первому царскому зову, облекалась в шутовской костюм и выступала со своими фрейлинами «в смехотворной процессии свадьбы князь-папы». И нельзя сказать, чтоб это делала она из страха, по принуждению; нет! По крайней мере, этого не видно ни в ее «шутливом обхождении» с Петром, ни в ее обращении с толпой его денщиков и прочих приближенных, за которыми она ухаживала, зная их силу и влияние на дела… Составилась ли какая-нибудь ассамблея, пир на чистом воздухе в летнем саду, попойка ради какого-нибудь торжества в Правительствующем Сенате, публичный маскарад, свадьба, именины ли чьи праздновались двором — в кругу гостей неотменно присутствовала старушка Прасковья. Зная, что присутствие ее будет приятно Петру, она не обращала внимания на недуги, плелась в своей колымаге на пирушку и здесь с участием следила за прыганьем молодежи и с большим усердием осушала бокалы. В черном платье, в шапке старинного русского покроя, она резко выделялась в облаках табачного дыма, среди пудренной и расфранченной на немецко-голландский манер толпы придворных. Ее родная сестра Настасья, княгиня-кесарша Ромодановская, одарена была не меньшею угодливостью: по желанию царскому она постоянно разыгрывала роль древней русской царицы, облекалась в костюм старинного русского покроя, принимала с достодолжною важностью все смешные почести, ей воздаваемые, и проч. Одним словом, в ней олицетворялась довольно злая пародия императора Петра над стариною.

И та, и другая сестра — частые посетительницы монастырей, вкладчицы многих из них, жаркие поклонницы разных митрополитов, архиереев и других духовных сановников — не только без негодования смотрели на пьяный собор, учрежденный великим Петром, — «собор всешутейший и всепьянейший князь-папы», — но присутствовали и, мало того, зачастую принимали участие с государем и двором в их оргиях.

Все капризные требования Петра на пирах, слепо выполняемые двором, выполнялись, безусловно, и Прасковьей: опоит государь дорогих собутыльников и собутыльниц, уйдет соснуть часа на два и велит часовым никого не выпускать из комнаты. Душно, смрадно, пахнет водкой, вином, отзывается последствиями излишнего угощения, по углам храпят пьяные, а Прасковья сидит подле императрицы, ждет выхода царского и, скучая сама, старается, однако, занять беседой «дорогую невестушку». Пришел государь, начались танцы; пожелал Петр, чтоб танцевала царевна Прасковья Ивановна, и старушка посылает хворую, худую и вечно страдающую ногой дочку Парашу протанцевать, потешить «дяденьку с тетенькой».

Было бы странно, если б мы стали уверять, что все эти пиры и попойки, с их обстановкою, производили тяжелое впечатление на Прасковью и будто бы только нужда заставляла ее угождать требованиям и капризам Петра… Так думать значило бы находить Прасковью выше своего времени, выше своего общества… Напротив! Если кто есть полнейшее воспроизведение своего времени, тип петровского общества со всеми его особенностями, так это именно царица Прасковья. Если мы и говорим о пирах, маскарадах и ассамблеях, ею посещаемых, так только для того, чтоб показать, как умела она примирить в себе верование и предрассудки, завещанные стариной, с воззрениями новой, переходной эпохи.

Теперь вспомним, как нелицеприятно веровала Прасковья в авторитет свояка-государя: его слово — закон, его мнение — свято. С какою доверенностью предоставила она ему распоряжаться судьбой ее дочерей, и он распорядился ими так, как этого требовали его планы и расчеты; как слепо веровала она в спасительность его медицинских советов и как часто посещала его любимые минеральные воды, в наивной уверенности, что вода может спасти ее от водки и вина, повергших ее в преждевременные и тяжкие недуги!

Такую преданность, такое уважение к своей особе, такое послушание Петр находил в весьма немногих из своих теток, сестер и других женских лиц царственной семьи. И так мудрено ли, что в признательность он был внимателен, любил и уважал Прасковью. Петр зачастую посещал невестку, отдыхал у ней со своею свитою, пировал в ее теремах, шутил и балагурил.

Внимание, даже уважение к его невестке было так велико, что сама императрица иногда прибегала к посредству Прасковьи, чтоб устроить какое-нибудь щекотливое дело. Так, в известном кровавом эпизоде — деле фрейлины Гамильтон — императрица и министры, не успев в своих просьбах о помиловании несчастной девушки, «рассудили, — так пишет Татищев, — склонить к просьбе царицу Прасковью Федоровну, ведая, что государь ее советы почитал и ее просьбы не презирал». Известно, какой ответ вызвали у Петра «пространное рассуждение Прасковьи и милости к винным выхваление». Он предоставил судьбу фрейлины всей строгости законов, иначе сказать, обрек ее на смерть. Увидав неуспех своего ходатайства, старушка не потерялась и «шуточным прикладом речь Петра пресекла».

Таким образом, и тут, при ходатайстве в делах щекотливых, царица действовала осторожно, чтоб не рассердить державного свояка. И свояк умел это ценить: два-три факта достаточно знакомят с его отношениями к Прасковье. Так, например, при отводе (в 1716 году) в новой столице мест под дома своим приближенным государь предоставил невестке самой выбрать место; затем подарил ей мызу в Петергофе, оказал ей содействие (в 1720 году) при постройке дворца на Васильевском острове, подарил в 1716 году Крестовский остров и проч.

По ведомости, напечатанной у Голикова, оклад содержания на дворец царицы Прасковьи и ее дочерей был весьма незначительный, но, однако, не меньше других членов царской фамилии. По Голикову, на дворцовые расходы Прасковьи в 1699 году отпускалось 4378 руб. 24 1/4 коп., между тем как на содержание наследника престола шло только 3932 руб. Всем трем дочерям царицы на дворцовые их расходы шло 2978 руб.

В последующие годы оклад и матери, и дочкам значительно увеличен; из имеющегося у нас «ведения» видно, что всем им денег отпускалось 18 000 руб., на починку карет 40 руб., дров 410 саж. Лошадей чрез два года вместо упалых — стоялых по 12, подъемных — по 28, итого 40 лошадей. Затем сено, овес, солома — в соразмерном количестве. Вин красного и белого в год по 14 бочек. Все это иногда заменялось, по требованию царицы, выдачею денег — по соответствующим ценам. На служителей шла особенная денежная и хлебная дача: денег 1760 руб. да в соразмерном количестве овес и рожь.

Кроме окладов царских Прасковья получала изрядные доходы со своих вотчин. А их было немало: так, в 1721 году в разных волостях в Новгородском, Псковском и Копорском уездах, также в Старопольской сотне состояло в ее владении 2477 посадских и крестьянских дворов. Нет сомнения, что эта цифра еще не выражает полного числа владений царицы: владела она дворами и душами в других уездах, но только нам не попадались о них «ведения» в массе просмотренных бумаг. Нельзя, между тем, не заметить, что достаток старушки иногда увеличивался довольно оригинальными способами; Василий Федорович Салтыков, ее нежный братец и наш добрый знакомый, в 1705 году поменялся пустыми поместными землями с жильцом Климонтовым и выменял у него в Кромском уезде пустошь Курбакину. При отказе, однако, пустоши за Салтыковым оказалось, что земля была не пустой, на ней явилось несколько жилых крестьянских дворов. Это обстоятельство не соглашалось с меновыми книгами, в которых было писано, что мена происходила пусто на пусто; однако же отказчик записал за Салтыковым пустошь Курбакину деревней, а чьи крестьяне и кто их на той земле поселил, того в отказных книгах не означил. С тех пор крестьянами стал владеть Салтыков.

Между тем сыскался законный владелец. Салтыковские крестьяне оказались беглыми холопами стольника Засецкого. Лет десять перед тем их, «заведомо беглых», принял Салтыков и поселил на новой земле своей; а Засецкий в то же время должен был за них вносить в казну подати по переписным книгам.

В то время поместья и вотчины богатых и знатных людей зачастую наполнялись беглыми крестьянами за счет беднейших владельцев. Только в 1712 году, собрав все надлежащие сведения об укрывании беглых Салтыковым, Засецкий начал с ним иск в московском приказе Земских дел. Избегая ответственности, Василий Федорович Салтыков поспешил возвратить незаконно захваченных холопей? — нет, ударить челом, их дворами и животами, словом, всем поместьем, сестрице своей, царице Прасковье. Водворив, таким образом, новую владелицу, «персону знатную и сильную», боярин успокоился за ней, как за каменной стеной. В самом деле, Прасковью не осилили двенадцатилетние хождения по судам Засецкого. Все его челобитные, жалобы, протесты, волокиты по приказам разных ведомств не привели ни к чему. Салтыков положительно уклонился от ответов судьям; те же, со своей стороны, вели себя крайне осторожно, страшась озлобить именитого человека. Благодаря их угодливости, просьбы злополучного истца повторились и в 1725 году, то есть два года спустя после смерти помещицы-царицы, и только смолкли совершенно в 1730-х годах, когда на престол взошла родная племянница Салтыкова — Анна Ивановна; тогда уже о правом решении дела нечего было и думать.

Старушка Прасковья пеклась, насколько позволяли ей досуг и здоровье, о своих животах и дворах, и эти заботы для нее были тем легче, что она могла постоянно обращаться за покровительством либо к дорогой невестушке-государыне, либо к разным милостивцам второй руки.

Вот, например, с какими грамотками относилась она к кабинет-секретарю Алексею Васильевичу Макарову, человеку мочному при дворе царя, потом императора Петра Алексеевича:

«11 февраля 1714 г. С. Измайлово. Алексею Васильевичу здравия твоего желаю! Прошу у тебя, пожалуй, покажи всякую милость над Нефедом Кормилициным. А мне есть причина об нем просить, что мать его была в кормилицах у государя моего, царя Ивана Алексеевича. И чтобы ему не быть задержану о вышеописанном с прощением прошу. За сим остаюся, царица Прасковья, кланяюсь».

«Алексей Васильевич, здравствуй на множество лет! Пожалуй, пиши к нам о своем здоровье, а я жива до воли Божией и с детьми. Пожалуй, по твоей ко мне любви, покажи милость о моих делах, в которых станет доносить человек мой. И поговори Якову Никитичу (Шаховскому?), чтоб из моих деревень, из Осеченских волостей, также из других вывел (бы) драгун, и солдат, и лошадей. А ежели он в сем деле милости не покажет, и ты, пожалуй, донеси и побей челом государыне, моей невестушке, царице Екатерине Алексеевне за меня с прилежанием: чтоб она в моих делах милость показала, также в мызах и местах, которые раздавал Шаховской. А я во всем на тебя надежна. И мне те места против иных не все даны. Пожалуй, Алексей Васильевич, особо донеси о мызах и о местах невестушке, и побей челом; а я на твое жалованье надежна и буду твоей милости платить. При сем писавши, кланяюся царица Прасковья, о вышеписанном с прощением прошу».

Для Макарова едва ли и нужны были обещания подарков; для него уже было достаточно знать благосклонность и приязнь к Прасковье государя и государыни, и он спешил сделать «все от него зависящее». Государыня была особенно любезна к старушке. Секретарь Екатерины в ответных рескриптах к Прасковье старательно выводил от имени государыни самые родственные фразы: «Государыня моя невестушка, царица Прасковья Федоровна, здравствуй на множество лет! Письма ваши, моей государыни, я получила, и за оные зело благодарствую… Прошу только, дабы впредь почаще изволили ко мне писать о своем здравии, ибо я того усердно желаю и проч.».

В благодарность за ласки и вниманье Прасковья изливалась пред государыней в самых нежных эпитетах, между прочими именовала ее «добродетельною миротворительницею фамилии царской и т. п.».

Как бы то ни было, однако, но ни услужливость Макарова, ни покровительство государыни не могли водворить в административном и домашнем быту Прасковьи какой-либо порядок. Удаление от дел ее казначея Деревнина, затем октябрьское донесение Терского, в 1722 году уже указали нам безурядицу, царившую в делах старушки.

Был ли виновен Деревнин в похищении ее казны — решить трудно, тем более, что при делах сохранилось «известие», составленное Терским в защиту Деревнина.

В этом известии, ловко составленном, выведена следующая смета: «В приходе, взято из большой казны окладных на 1715 г. 18 320 руб.; на 1716 г. 24 066 руб. 9 алт. 4 ден. На 1717 г. 12 600 руб. На 1718 г. 32 915 руб. Итого в приходе 95 055 руб. 2 алт. 2 ден.».

Таким образом, оказывалось, что Деревнин был чист — едва ли не как агнец: на нем оставалось долгу всего 2 деньги! Насколько верен расчет его тестя, повторяем, решить трудно, так как дело, по самой сущности, выходило из ведомства Тайной канцелярии, и в картонах дел,[38] ею вершенных, мы не находим данных ни за, ни против Деревнина.

Зато несомненно, что воровали другие ее управляющие; из них мы уже назвали Аргамакова. На нем и его сыне лежала обязанность собирать доходы с нижегородских имений царицы и вести приходо-расходные книги. После нескольких лет их управления в книгах замечено было до 300 подчисток: убавлены в чистовых книгах приходы денег и хлеба, также и в черновых книгах многие статьи вычернены, денег и хлеба убавлено; в среднем числе, как каялись сами Аргамаковы, они клали в свой карман из сотни — по рублю и более.

Несмотря на крупных и мелких воришек, в приходе все-таки были большие суммы, и если бы старушка умела заправлять хозяйством, оно бы шло прекрасно; а между тем, за ее беспечностью да за недосмотрами возлюбленного Юшкова, на доме царицы были постоянные недочеты, так что зачастую обращалась Прасковья в кабинет его и ее величеств, еще чаще занимала у частных лиц… Кредиторы, не получая уплаты, входили с просьбами об удовлетворении в тот же государев кабинет.

1722 год нашел Прасковью и ее дочерей в родимом селе Измайлове. Жизнь их текла обычной колеей; русские сановники и иноземцы приезжали сюда с визитами, развлекали хворую старушку, слушали болтовню царевны Катерины, радовали всех их вестями «с персидского похода», о царе-государе, государыне и их войске, о взятии ими городов да крепостей, о покорении целых племен. Царские курьеры сообщали интересные подробности о всех трудностях похода, о большой смертности, о невыносимой жаре, о том, что императрица, чтобы хоть несколько облегчить себя, должна была остричь свои волосы, и проч. и проч.

Немалое развлечение измайловским обитательницам должны были доставлять вести из Москвы: о торжественных пирах по случаю радостных известий с театра войны; не менее любопытны были подробности о других московских диковинках, как, например, о публичных казнях — политических и других «злодеев государственных». Некоторые из этих казней, действительно, были особенно ужасны. Так, например, в августе 1722 года, в Москве, на болоте, казнен старец безумный Левин за то, что находил в Петре олицетворение антихриста. После длинного ряда арестов лиц разных сословий по этому делу, после лютых пыток, старец Левин казнен по приговору Правительствующего Сената: отрубленная голова отправлена в Пензу, место его родины, на выставку на столб, а тело сожжено.[39]

Из всех вестников — как местных, так и «из походу» — для измайловской старушки, без сомнения, наиприятнейшими были те, которые привозили грамотки от царя-батюшки либо от государыни невестушки. Последняя несколько раз в течение похода 1722 года приказывала писать от своего имени к царице, и, чтоб потешить последнюю, секретарь писал о событиях в шутливой форме.

«Государыня моя невестушка, царица Прасковья Федоровна, здравствуй на множество лет! Объявляю вам, — пишет секретарь в одном из посланий от лица императрицы Екатерины I, — что мы от Астрахани шли морем… а выбрався на землю, дожидались долго кавалерии. И потом дошли во владенье салтана Мамута темышского; оный ни чем к нам не отозвался; того ради, августа 19 числа, поутру, послали к нему с письмом трех человек донских казаков. И того ж дня, в три часа пополудни, сей господин нечаянно наших атаковал; которому гостю зело были рады и, приняв, проводили его наши до его жилища, отдавая контравизит, и, побыв там, сделали из всего его владения фейерверк для утехи им. Как взятые их, так и другие владельцы сказывают, что их было с 10 000 человек, и едва не половина пехоты, из которой около 600 человек от наших побито, да взято в полон 30 человек. С нашей стороны убито 5 драгун да 7 казаков. Сего города (Дербента) наин (наместник) встретил нас и ключ серебряный его величеству поднес у ворот; правда, что люди с нелицемерною любовью (нас) приняли и так ради, как бы своих из осады выручили. Сей город, Дербень, по всему видно, что старинный и великое каменное здание имеет, о котором заподлинно повествуют, что строил его Александр Великий. Марш сей, хотя недалек, только зело труден от бескормицы лошадям и великих жаров».

Подобные грамотки дороги были Прасковье, они напоминали ей о милости и расположении к ней ее «благодетеля и благодетельницы». Они веселили, успокаивали ее… Спокойствие и веселье было возмущено неудачной прогулкой старушки в подвалы Тайной канцелярии…

Возвратясь к этому кровавому эпизоду, мы — после столь длинного отступления — перейдем к последующим событиям. В ожидании царского приезда нам остается узнать: что сделано было «инквизиторами» по делу Деревнина, что говорили и как вели себя вельможи и придворные после жжения стряпчего, насколько интересовались они этим эпизодом, чем и как развлекались, о чем вели беседу, наконец, что поделывали измайловские обитательницы после ночи 2 октября; изменили ли они в чем-нибудь свою жизнь, насколько беспокоилась старушка по поводу своей вспышки и проч.?

На другой же день после освобождения Деревнина из рук доморощенных палачей царицы Прасковьи Павел Иванович Ягужинсхий весело проводил время у тайного советника Бассевича. Здесь собралась большая компания русских и голштинцев со своим герцогом послушать музыку; но не она была на первом плане у веселых собеседников: бокалы не выходили из рук собеседников, пили за обедом, пили во время концерта; пили во весь вечер, пили стоя, сидя, наконец, на коленках. Генерал-прокурор был одним из главнейших питухов в водкопитии: он провозглашал тост за тостом, и, когда поднят был бокал за здоровье сильно подгулявшего герцога, некоторые из его советников — в избытке преданности — поползли к нему на коленках и с умилением лобызали ручку его герцогского высочества.

Вельможи вообще продолжали неустанно съезжаться на пиры и попойки: каждая весть с театра войны, мало-мальски приятная, служила поводом к немедленному сбору на официальный, торжественный обед. За отсутствием государя обедами этими большею частью щеголяли князь А. Д. Меншиков, П. И. Ягужинский, герцог Голштинский, его тайный советник Бассевич и др. С этих пирушек, благодаря его высочеству и другим питухам, которые пили с замечательною энергией и всячески старались напоить друг друга, многие сановники, по свидетельству одного из участников пиров, редко приезжали домой здоровыми. Вино занимало сановников, танцы развлекали дам, которые прыгали тут же в душных и смрадных палатах, на месте вынесенных столов. Особенно нескончаемы были танцы, когда являлся среди танцующих подгулявший генерал-прокурор. Он требовал, чтоб танцевали больше и больше, подгонял танцевать кавалеров, кружился сам, требовал, чтоб не отпускали дам, — и бал тянулся до тех пор, пока все не отбивались от ног. Ягужинскому никто не смел отказать; «и уж чего он захочет», замечает Берхгольц, «то непременно надо исполнить». Петра не было, меньше в ходу были штрафные кубки — было свободнее, — и веселились нараспашку: не только Ягужинский, светлейший Меншиков, канцлер Головкин и другие министры, но даже сам Скорняков-Писарев, желчный, злой — член страшного судилища — и тот, отуманенный и увлеченный «пьянственным весельем», пускался иногда в пляс, вечером старательно выделывал па в менуэте — выхаживал в польском, а утром шел в застенок и ставил допрашиваемых в хомут, тащил на виску либо укладывал «персты» в тиски, голову в станок…

Герцогине Катерине Ивановне не сиделось в Измайлове с больной маменькой-ворчуньей; ей скучно было слушать ее воркотню, скучно глядеть на изможденную старуху, перевозимую из комнаты в комнату в кресле на колесах, и вот она не упускала случая посещать пиры и ассамблеи боярские. Катерину Ивановну не останавливала даже непроездная московская мостовая.

В конце октября 1722 года сделалась оттепель, пошли дожди и чуть не с первой капли на улицах столицы сделалась такая грязь, что балки деревянных мостовых почти плавали… По этому океану грязи, тем свободнее скоплявшейся на улицах, что ее не пускала в канаву вынутая из них земля — насыпи из нее были выше уровня средины улиц, — по этому океану смело плавала в колымаге-коляске герцогиня Екатерина Ивановна.

Если б мы могли перенестись на то время в Москву, мы бы увидели любимицу царицы Прасковьи и Меншикова у Ягужинского, у Головкина, у Бассевича и у других вельмож на свадьбах, именинных пирогах, «викториальных» пирах, танцевальных собраниях и проч. Герцогиня особенно много любезничала с герцогом Голштинским и кавалерами его свиты: как ни было кратковременно ее пребыванье в Германии, но этого времени было достаточно, не настолько, чтоб выучиться говорить, но чтобы полюбить немцев… Катерина Ивановна вела себя на ассамблеях совершенно непринужденно, отказывала одним, немедленно затем шла танцевать с другим, болтала со всеми и убедительно просила голштинцев навещать ее в Измайлове. В 9, много в 10 часов вечера, она всегда уже спешила туда, к маменьке.

24 ноября 1722 года, день ангела императрицы, также и герцогини Катерины Ивановны, вся знать пировала в здании Сената. Между именитыми дамами присутствовала за обедом сама герцогиня. Заменявший генерал-прокурора обер-прокурор Скорняков-Писарев (Ягужинский уезжал в это время по царскому указу в Петербург) был хозяином пира и деятельно угощал рядом кушаньев, приготовленных в русском вкусе с луком и чесноком, — для русских прекрасно, для приезжих иноземцев (шведского посланника, его секретаря и других) — отвратительно. Пили много, обед сопровождался обычными явлениями, характеризующими тогдашнее общество: так, например, один весьма сановитый гость преспокойно перелез в сапогах через стол, причем не обратил ни малейшего внимания на то, что при этом наступил прямо в середину какого-то блюда.

С сенатского обеда отправимтесь в Измайлово. Здесь мы найдем обычных его посетителей — Головкиных и Ромодановских (обе родственные между собой фамилии были в родстве с домом Салтыковых); Катерина Ивановна также уже здесь; она с нетерпением ждет герцога Голштинского, которому обещала даже, если он ее посетит, сделать подарок.

Герцог исполнил свое обещание, и радостная Катерина немедленно приказала фрейлине принести из спальни прекрасно сделанные четки, подарок дорогому гостю.

Мы уже были в измайловских комнатках; все они убраны плохо, расположены неудобно, почти все спальни проходные. Прасковья-старушка, больная, лежала в кровати, тем не менее она приняла гостей. Гости пили и говорили в ее маленькой спальне, пили и в спальне герцогини, наконец, по ее приглашению уселись ужинать за длинный узкий стол. Ужин был приготовлен наскоро; кавалерам герцога ничего не досталось; зато после стола, по желанию Катерины Ивановны, все они должны были танцевать и волей-неволей прыгать с нею; импровизированная вечеринка затуманилась было горячим спором герцогини с Бассевичем за герцога Мекленбургского и его дело; вероятно, Бассевич обвинял его за сумасбродство, а преданная супруга горячо за него заступалась, но после ужина мир восстановился, и гости, частью с пустыми желудками, прыгали до 11 часов вечера. Пили, впрочем, немало, что видно уж из того, что на другой день у дорогого гостя (герцога Голштинского) сильно болела голова.

Дня три спустя Катерина Ивановна имела вновь удовольствие видеться с герцогом на званом обеде у своего дядюшки Василия Федоровича Салтыкова. Обед был в одном из его домов, подле Немецкой слободы. В деревянном, ветхом, весьма плохом доме Василья Федоровича собралось большое общество, частью из родственников, частью из близких по чему бы то ни было к царице: Ромодановские, Головкины, Татищевы, Матвеевы, молодой Салтыков и другие. Сама старушка, по нездоровью, быть не могла, да и младшая царевна Прасковья не могла высидеть за столом: у нее разболелась нога. Несмотря на пост, подавались для мужчин скоромные блюда; обстоятельство интересное, если вспомнить, что обед был у родного брата набожной до ханжества Прасковьи.

В день рождения четырехлетней малютки Анны, дочери герцогини Мекленбургской (7 декабря), то же общество соединилось в Измайлове. Ветхий, громадный дом царицы представлял как бы лазарет хворых женщин; в одной спальне сидела на постели больная ногой царевна Прасковья Ивановна, в другой лежала царица Прасковья Федоровна. Впрочем, герцогиня была весела и в 12 часов усадила всех именитых гостей обедать. Она хлопотливо всех угощала, но все приготовлено было плохо, крайне неаппетитно, вина скверные… Все эти мелочные заметки одного из гостей (Берхгольца) интересны в том отношении, что они показывают, как плохо шло с болезнью царицы Прасковьи ее хозяйство, как грязнее делалась с каждым годом ее обстановка…

За обедом неминуемо последовали танцы; герцогиня у себя дома прыгала и вертелась гораздо охотнее, нежели на ассамблеях; ради дня рождения ее дочери танцевали до того, что в комнатах стало так жарко, как в бане; перешли в спальню царевны Прасковьи. И здесь вертелись большую часть вечера, чтоб повеселить себя, да притом рассеять больную. Катерина была в восторге от герцога, который неустанно танцевал с ней и придворными дамами ее матушки. Четырехлетняя Анна Карловна (Леопольдовна) также принимала участье в танцах; малютка так растанцевалась, что герцогиня на другой день посылала просить к себе герцогского камер-юнкера приехать к ней еще потанцевать…

Старушка Прасковья не препятствовала забавляться ненаглядной «свет-Катюшке», и Катерина Ивановна являлась то развязной, бойкой дамой на вечерах, то наездницей на затеваемых ею катаньях со своими дамами; она смело и с большим искусством правила лошадьми…

Затем ни из чего не видно, чтоб страшная сцена пытки Деревнина, виденная ею в подвале Тайной канцелярии, оставила бы тяжелое впечатление на Катерину. Легкомысленная женщина, она, как кажется, смотрела на это событие, как на нечто обыденное, на простую расправу барыни, ее маменьки, с провинившимся слугой; может быть, подобные сцены видимы были ею и не раз… Наше предположение подтверждается еще более тем, что дня четыре спустя эта добрая и милостивая женщина, так называет Берхгольц герцогиню Катерину, посетила с сестрой бывшего своего наставника Остермана-старшего и здесь, будучи особенно весела, добра и милостива, соизволила из своих ручек так напоить (умышленно) старого своего знакомого графа Бонде, что тот не помнил, как воротился домой.

Из всех невинных забав хохотуньи «Катюшки» самая оригинальная, самая характеристическая была страсть ее к театру. Нет сомнения, что эту страсть царевна вывезла из Германии и по-своему, как умела, старалась пересадить виденное и слышанное в измайловские светелки. Актрисы набирались из придворных дам и фрейлин, актеры из крепостных, доморощенных артистов, парики брали у голштинцев, костюмы строили домашними средствами. К сожалению, мы не знаем, что за пьесы разыгрывались на измайловской импровизированной сцене; зато, благодаря дневнику наблюдательного немца-современника, мы живо можем представить всю обстановку, среди которой давались эти своеобразные спектакли.

Отправимтесь на один из них. В течение нескольких дней до спектакля герцогиня в страшных хлопотах… Она присутствует на репетициях, устраивает сцену, прилаживает занавес, пригоняет костюмы актрисам, распекает и наказывает актеров, набранных из многочисленнейшей ватаги праздных, развратных, вороватых челядинцев царицы. В самый день спектакля хлопот еще больше: Катерина Ивановна суетится в комнате, отведенной под театр, а в спальне сидит в кресле отбившаяся от ног больная маменька и коротает время в душеспасительной беседе с архиепископом Новгородским, епископом Троицким и другими членами Святейшего Синода. Петровским царствованием эти духовные иерархи уже приучены смотреть на театральное позорище самым снисходительным образом; сама Прасковья не разделяет уже взгляда своих предков на эту забаву и не мешает тешиться милой «Катюшке».

Все готово, зрители собрались, приехали, между прочим, два кавалера из свиты герцога Голштинского. Младшая царевна известила маменьку, что представление начинается. Толпа горничных и слуг покатила старушку на кресле с колесами. В 5 часов подняли занавес; устройство сцены понравилось немцам, но костюмы актеров, по их замечанию, не отличались изяществом. Не зная русского языка, немцы не поняли содержания разыгрывавшихся фарсов и тем лишили нас возможности полнее познакомиться с измайловским театром. Впрочем, Берхгольц заключил по догадке, что играли совершенные пустяки, причем и поплатился за спектакль табакеркой: кто-то не из артистов, а из зрителей, в своем роде артист, весьма искусно вытащил ее из кармана зазевавшегося немца. Немудрено после этого, что Берхгольц вынес о театре самое невыгодное впечатление.

Артисты измайловской труппы вообще, кажется, оказывали более способностей к разным «художествам», к которым прибегали для добывания денег на свою нищенствующую братию, нежели к театру. Накануне второго спектакля главный актер, с другим артистом, талант второстепенный, стали разносить по городу афишки и тем собирать для себя милостыню. Огорченная герцогиня велела дать каждому из них около 200 батогов; затем второстепенный актер был прогнан со сцены, а другой на другой же день явился на сцене пред именитой публикой в роли короля; роль супруги батогированного короля играла дочь маршала царицы Прасковьи.

«Превеселая эта женщина, герцогиня Мекленбургская, — восклицает по этому поводу Берхгольц, — у нее никак не обойдется дело без множества презабавных приключений!» Катерина Ивановна сама рассказала о штрафовании своего первого артиста герцогу Голштинскому, посетившему спектакль. На этот раз некоторые из его свиты поплатились шелковыми платками: их вытащили с искусством, делавшим честь измайловским «художникам».

В то время, когда шумно и весело проводили сановники досужее время в пирах и сходках, когда коротала время в разнообразных развлечениях царевна Катерина, а охала и стонала от недуга ее маменька, — в каком же положении находилось забытое нами дело Василия Деревнина?

В ожидании царского приезда оно нисколько не подвинулось вперед. Арестанта держали в тюрьме, и худо или хорошо, но, как важного секретного преступника, лечили казенными средствами. Между тем 8 октября Скорняков-Писарев и Бутурлин составили обо всем случившемся обстоятельный доклад и отправили его в Астрахань, на имя П. А. Толстого, главы Тайной канцелярии; при докладе приложена была копия с цифирного письма царицы к Юшкову. Инквизиторы испрашивали разрешения: «Следовать ли о приезде царицы, о бое и о жжении Деревнина ее служителями? Также брать ли под караул Юшкова? Подвергать ли его и служителей царицы пытке? А без указу того чинить не смеем».

В тот же день Тайная канцелярия, по доношению Терского на Ершова и Тихменева в деле о учинении царице великого оклада из-за немалой взятки, отнеслась в Правительствующий Сенат доношением с запросом: где о том деле следовать? А между тем от обер-полицмейстера вытребованы были в Тайную все документы, относящиеся к первым следствиям по делу Деревнина, и на повторительную просьбу Терского о распечатании его пожитков последовало разрешение.

Но провинциал-фискал уже не довольствовался этой уступкой; он жаждал мщения и 22 октября выступил с резким протестом против самоуправства главы московской полиции и ее подвижников. В длинном доношении он передал членам Тайной канцелярии все подробности нашествия полицейского партизана Пазухина на дома его и Юрьева; подробности эти изложены нами в своем месте. Из дела не видно, чтобы протест Терского навлек грозу начальства на обер-полицмейстера: его деянья как явления, не выходившие из обыденной колеи, не вызвали даже ни одного замечания; зато Терский выиграл хоть тем, что в тот же день, по подаче доношения, остальные его люди были освобождены; сам он был освобожден еще 8 октября, разумеется, на поруки, со строжайшим наказом явиться в судилище по первому востребованию; дворы и пожитки его и Юрьева распечатаны и отданы им до указу с распискою, впрочем, не раньше как 5 ноября; при сдаче домов и пожитков сделана была опись всего разбитого и разломанного во время набега Пазухина. Последним действием членов Тайной канцелярии по делу Деревнина и Терского, в ожидании царского приезда, была отписка о вершении дела провинциал-фискала Терского с Тихменевым в надворном суде.

Ответа царского на доношение о жжении Деревнина не последовало, и арестант был пока забыт со своими увечьями; Писареву, Бутурлину и другим сановникам, в самом деле, не до того было в это время, чтоб интересоваться человеком, навлекшим на себя гнев Прасковьи: в среде их самих совершился скандал первостепенной важности, скандал, не перестававший вызывать ежедневные толки вельмож и большие опасения о его последствиях: то была крупная ссора в Сенате Меншикова с Шафировым. Сторону первого принял великий канцлер Головкин, и оба врага послали курьеров с жалобами к царю. Все были уверены, что по возвращении государя грянет над обоими гроза неминучая и страшная. Сановники разделились на два лагеря; громадное большинство пристало, разумеется, к стороне Меншикова, в силу и значение которого было больше веры; от Шафировых почти все общество отшатнулось. Шафировых не приглашали в собрания, даже на официальных обедах их не было видно… Среди встревоженного общества ходили разные толки, между прочим говорили об объявлении, прибитом на фонарном столбе на Красной площади. В фонаре положено было 10 мешков, каждый будто бы со 100 рублями, а объявление гласило, что в Кремле найдено весьма важное письмо, и тому, кто назовет его составителя, обещана выложенная награда… К Шафировым ездили только иностранные послы, из русских же весьма немногие. Так, на одном из званых обедов у вице-канцлера Шафирова из 18 гостей был только один русский — старик князь Долгоруков, сын которого женат был на Шафировой. Старик хозяин спрашивал гостей: «Правда ли, что Меншиков меня всячески бранит и твердит, что по приезде императора меня закуют в железа? Не знаю, — продолжал Шафиров, — кто из нас больше заслужил оковы? Хотя Меншиков и имперский князь, а коли вздумает государь, так и ему срубит голову, не ожидая на то позволения от германской империи…»

Вообще «птенцы» Петра Первого, смирные, ручные при нем, с яростью клевали друг друга, лишь только орел слетал со своего гнезда и оставлял их, с общего согласия, ведать и вершить дела империи. Общего согласия не было, да и быть не могло. В обществе грубом, чуждом всякого образования, все пошлые страсти, сдерживаемые единым страхом, быстро развиваются, лишь только падает с них узда; «птенцы» Петра Великого как бы щеголяли друг перед другом завистью, тщеславием, властолюбием и искусством вести бесконечные, самые каверзные интриги. Это искусство, как известно, завещано было петровскими «птенцами» пенатам новых поколений, новым временщикам, новым придворным, и долго-долго еще страдала Русь от этих страшных врагов ее силы и могущества.

Петр, зная слабости «птенцов», пред отъездом в персидский поход приставил к ним дядьку: то было его «око», Павел Иванович Ягужинский. Государь пожаловал его генерал-прокурором и, представляя его сенаторам в мае 1722 года, сказал: «Вот мое око, им я буду все видеть. Он знает мои намерения и желания; что он заблагорассудит, то вы делайте; а хотя бы вам показалось, что он поступает противно моим и государственным выгодам, вы однако ж то исполняйте, и уведомив меня о том, ожидайте моего повеления».

Подчинив высшее правительственное место воле одного человека, бывшего своего денщика, Петр возложил на этого денщика должность крайне трудную. Павлу Ивановичу решительно было не по силам смирять «птенцов» великого монарха. Как трудна была для него постоянная борьба со «страстями вельмож российских», видно из его исповеди, посланной к Петру пред отъездом в Петербург 16 октября 1722 года. В этом интересном послании Ягужинский сознается, «что сенатское заобычное несогласие не токмо мною мало могло удержано быть, но наипаче ныне ссоры и брани стали быть и во истину не мало остановки тем бывает; и ныне некоторые партикулярные ссоры и брани не токмо словесно, но и письменно произошли между обер-прокурором (Писаревым) и бароном Шафировым…» Генерал-прокурор в особенности опасался, что во время его отлучки «не безопасно, чтобы те партии», как писал он, «страсти своей не продолжали». Вследствие чего он нашел нужным предъявить письменное предложение, «дабы такие партикулярные ссоры и брани весьма удержаны были, и тем в нужных делах помешательства никакого не чинилось, а которые ссоры и несогласия ныне между ними, чтоб до возвращения вашего величества оставлены были, и притом в тех своих предложениях изобразил, что ежели в моем отсутствии такие ссоры и явные брани от кого вновь будут происходить, чтоб с начинателем так поступали, как указы и регламенты повелевают. Всемилостивейший государь, — заключал Ягужинский, — я совестью своею и всеми сенаторами засвидетельствую, сколько в том моей верности и старания ни было, однако же с превеликою трудностью при таких страстях дела в порядке содержать было можно…»

В таком состоянии находилась высшая московская аристократия, когда стали ходить слухи о скором приезде грозного царя-батюшки. Еще в октябре прибыли из Астрахани певчие императрицы; уверяли по этому случаю, что императрица сама скоро будет, но что император сперва поедет в Казань; этим известиям еще мало верили. Вслед за тем пошла молва, что так как в Персии почти все уже приведено в исполнение, то государь не замедлит с приездом, канцелярия, мол, его едет уже назад, а в Преображенском делаются большие запасы дров и съестных припасов. Письма придворных из Астрахани подтверждали эти слухи, но только в начале декабря 1722 года стали являться в Москву некоторые из спутников и спутниц государя. Вслед за ними (11 декабря) прискакали курьеры с известием, что император, если только не остановится в Воронеже, завтра же будет в Москве, потому что едет весьма скоро…

Многие, чувствовавшие какие-либо за собой грешки, с беспокойством ждали Петра. Обер-полицмейстер Греков с каким-то особенным рвением старался заявить свою деятельность, между прочим, для вящего порядка он запретил разносчикам кричать и даже ходить по улицам.

Надсмотрщики за дворцовыми постройками просто потеряли голову от страху, потому что пропустили лучшее время лета и не сделали решительно ничего, воображая, что император еще не так скоро воротится.

Поздно вечером 11 декабря пришло известие, что государь всего в 15 верстах от Москвы. У Меншикова от страху открылось сильное кровотечение горлом; можно себе представить, как трепетали остальные государственные люди Всероссийской империи.

Как приняли известие о царском приезде измайловские обитательницы?

Поздно вечером 11 декабря прискакал в Измайлово камер-юнкер Берхгольц. Он был первый вестник о приезде императора; эта весть была неожиданна; герцогиня уверена была, что государь приедет не раньше как дня через три. Как приняла эту новость старушка Прасковья — неизвестно; надо думать, что без боязни, так как она уверена была в любви и уважении к ней Петра и дорогой невестушки; что же касается до Катерины Ивановны, то она так обрадовалась, что запросто повела вестника к матери, к сестре, наконец, к фрейлинам, несмотря на то, что все они были раздеты и лежали уже в постелях. Шутливая и разбитная хозяйка, вероятно, имея в виду доставить камер-юнкеру несколько приятных минут, подводила его по очереди к каждой фрейлине, никак не подозревая, что это зрелище нимало не доставляло удовольствия чопорному немцу. Фрейлины лежали, как бедные девки, одна подле другой, почти полунагие… Грязная и бедная обстановка вызвала с его стороны в дневнике следующую заметку: «Вообще, все это ночное посещение не сделало на меня выгодного впечатления, хоть мне и пришлось видеть много голых шей и грудей».

На другой день государь принимал уже в Новопреображенском поздравления с приездом, а с 13 декабря начались крутые «вершения по делам»: в этот день казнены два фальшивых монетчика; им влили в горло растопленное олово и потом навязали их на колеса. Один из них, которому олово прожгло насквозь шею, был на следующий день еще жив; а другой, будучи на колесе, поставленном над землею немного выше человеческого роста, хватал еще рукою монету, привешенную снизу к этому колесу…

IX. Суд и расправа

Старушка Прасковья по болезни не могла явиться с поклоном и поздравлением о приезде к государю и государыне; вместо себя она послала «свет-Катюшку», и та приняла участие во всех торжествах столицы по случаю благополучного прибытия отца отечества. Парадный въезд в Москву Петра и Екатерины был совершен с громадным триумфом. Колокола, пушки и народные клики долго не умолкали; у каждых триумфальных ворот, воздвигнутых еще в прошлом году, чинились торжественные встречи, причем тут же в воротах шло угощение. Государь и вся его свита, как духовные, так и светские сановники, нимало не церемонились — и ели и пили так, как бы дня три лишены были стола. Достопамятный день заключился общим пиром всей аристократии в Преображенской съезжей избе у князя Ромодановского в присутствии императора. Уезжая оттуда, государь просил хозяина продолжать угощение сколь возможно усерднее, несмотря на то, что все уже были изрядно пьяны.

Хмельные головы шумели, кричали, спорили, ссорились, и, «мало помешкав», от ссоры дело дошло и до драки… Бой вспыхнул между двумя именитейшими представителями петровской знати; то были князь-кесарь Иван Федорович Ромодановский и князь Григорий Федорович Долгоруков. Два лютых супротивника издавна враждовали друг с другом, издавна подымали друг на друга «всякую скверну», но оба, сильные любовью и доверием государя и государыни, постоянно разлученные местами своей служебной деятельности (Москва и Варшава), они не могли повалить друг друга, мало имели случая дойти и до ручного объяснения.

Одна из главнейших причин их непримиримой ненависти скрывалась в семейных распрях: отец нынешнего (в 1722 году) князя-кесаря, покойный князь-кесарь Федор Юрьевич Ромодановский, как известно, был женат на Настатье Федоровне Салтыковой, а дочь Долгорукова была замужем за родным братом княгини-кесарши Настасьи и царицы Прасковьи. Читатели наши, без сомнения, помнят, как неделикатно обращался нежный братец двух старушек со своей злополучной супругой и как тщетно и упорно жаждал мести ее отец, уполномоченный посол и министр царя русского. Нет сомнения, что князь-кесарь в процессе князя Долгорукова не мало помог своему родичу Салтыкову, и не мудрено, что князю Григорию Федоровичу не удалось одолеть противника.

Теперь за торжественным пиром, в одной и той же избе, сошлись два врага-старца. И тот, и другой были весьма шумны, и тот, и другой не умешкали схватиться. Объяснение началось с какого-то тоста, предложенного хозяином. Князь Долгоруков не хотел его выпить; тогда князь-кесарь стал его «всякими скверными лаями лаять»… «Ты вор! — кричал между прочим совсем опьяневший кесарь, — ты предатель государства! Его величество не токмо тебя кнутом наказать, но и голову твою отсечь намерение иметь изволит…» Противник не уступал в подборе сильных выражений, и пряность их довела до более резких объяснений. Оба старца схватили друг друга за волосы и с полчаса неустанно били друг друга кулаками… Зрители очистили арену и, из уважения ли или из боязни к двум государственным деятелям, не мешали им убеждать друг друга «словесно и ручно»; никто не смел разнять сановников. Князь Ромодановский, как рассказывали тогда, оказался слабейшим.

Кипя гневом, велемочный кесарь повелел караульным арестовать посла-министра, отнять у него шпагу и запереть в особую комнату. Приказ был выполнен, и князь Григорий Федорович отсыпался в течение суток под стражею своего врага. Освобожденный по вмешательству в дело Екатерины, он не хотел ехать домой и говорил, что будет просить удовлетворения у императора. Действительно, князь Долгоруков поспешил к государю с мольбой о сатисфакции и, не довольствуясь этим, нашел нужным ударить челобитной.

«…Князь Иван Ромодановский, — писал его противник, — умысля за партикулярную свою злобу по факциям моих злохотящих, бил меня и всякими скверными лаями лаял…» Если только судить дело по этому документу, то сам Долгоруков вел себя как нельзя более кротко; в его челобитной мы вовсе не видим старика, который после потока самых грязных ругательств осилил кесаря в кулачной перепалке. Послушайте, что он пишет: «Я, опасаясь вашего величества гневу, во всем ему, Ромодановскому, уступал и просил Гаврилу Ивановича (Головкина) и других, дабы его от того удержали; но он, выпустя других, велел снять с меня шпагу и взять за арест, как сущего вора; где мало не сутки был держан и потом указом всемилостивейшей государыни свободился и у вашего величества за учиненную мне смертную обиду сатисфакцию просил, о чем и ныне слезно прошу: сотворить со мною милость, дабы мне не остаться на веки в нестерпимом ругательстве». Долгоруков тем более к сердцу принимал учиненный афронт, что он видел в себе оскорбленным великий сан посла-министра, почему и настоятельно просил государя: «Також против всенародных прав учиненный публичный афронт карактеру тайного действительного советника и вашего величества кавалера без отмщения отпустить не изволили. Помилуй, государь! — восклицал тайный советник, — не дай мне беспорочный век мой ныне при старости безвременно окончить в бесчестии».

В мольбах «всенижайшего раба», «птенца» Петра Великого, так и слышится боярин старого доброго времени, с прежними воззрениями на житейские отношения, способный дойти до ручного объяснения; но уж этот боярин старого закала — в иноземном кафтане, с уст его слышатся клятвы и заверения об оскорблении в лице его достоинства сановника, кавалера… и как бесстыдно лжет этот кавалер, чтоб только досадить своему врагу.

Дело кончилось ничем, так как кулачные схватки государственных людей того времени были явлениями довольно обыденными и постоянно преходились молчанием.

Не прошла только молчанием сенатская схватка Шафирова, Писарева и Меншикова. Первые два особенно должны были пострадать: над ними наряжена (9 января 1723 года) следственная комиссия, которая повела дело строго. С Шафирова скоро сняли знаки отличия, а за Писарева сильно начали опасаться его родные и друзья, так как на него поступило к следователям множество жалоб.

Впрочем, государь, карая драчливых «птенцов» своих, был это время постоянно весел и между государственными делами посвящал свои досуги на разнообразнейшие увеселения. Со свитою денщиков, зачастую окруженный «беспокойною братиею», т. е. «сумасброднейшим и всепьянейшим собором князь-папы», он разъезжал то в театр, устроившийся, по примеру Измайловского, в гошпитале, то на свадьбы, на публичные маскарады, то, наконец, на ассамблеи, на которые барабанный бой неустанно сзывал гостей; все дамы и девицы старше 10 лет непременно должны были являться в танцевальные собрания. Толстенькая герцогиня, «свет-Катюшка», вновь запорхала в этих собраниях… Она беззаботно любезничала с милыми кавалерами герцога Карла; то посылала им вафель с своего стола, то зазывала к себе и щедро угощала вином… Мать-старушка не вставала с постели, тем не менее не лишала себя удовольствия принимать в спальне гостей и угощать их настойками.

Государь, по приезде, посетил больную царицу Прасковью, обошелся с ней как нельзя ласковее и, не остановившись на одном визите, вскоре (20 января 1723 года), после пира у ее братца, приехал к ней в Измайлово и там веселился со свитою. Ничто не показывало, чтоб государь гневался на невестушку; самое дело Деревнина, казалось, его мало интересовало; он не спешил с судом и расправой. Зато не мешкала старушка и, несмотря на то, что не оставляла по болезни постели, не переставала заискивать и задабривать окружающих царя, его любимцев-денщиков… Почасту приглашаемые в Измайлово, они находили там самый радушный прием. Им особенно бывал доволен любимейший денщик Петра — Василий Петрович. Если б мы заехали в Измайлово несколько дней спустя после царского приезда, мы бы застали здесь Василия, осушающего стакан за стаканом. С ним бражничает братец царицы, сильно угощаются дамы, пьет, как денщик, сама кесарша Настасья Ромодановская, обыкновенная посетительница больной сестры своей — царицы… Больна вертушка Катерина Ивановна; она в кровати, сильно осипла, но болтает со стоящим подле нее камер-юнкером, дразнит гуляк и хохочет над ними.

Что до государя, то конец января и половину февраля 1723 года он был сильно занят процессом о поссорившихся сенаторах. 14 февраля дело было кончено.

Москва огласилась барабанным боем, возвестившим, что завтра последует в Кремле казнь бывшего государственного министра и вице-канцлера Шафирова. На другой день в 7 часов утра вокруг высокого помоста стояло бесчисленное множество народа, солдаты оцепляли место казни. Осужденного привезли на простых санях, под караулом из Преображенского приказа. В прочитанном приговоре возглашались разные злоупотребления по его делам, за которые виновный обрекался на смертную казнь отсечением головы. С него сняли парик, старую шубу и подвели к плахе. Вице-канцлер оборотился к церкви, осенил себя крестным знамением и, став на колени, положил голову на плаху. Но прислужники палача, имея ли на то особое приказание государя либо из усердия к делу, не оставили государственного министра в этом положении: они вытянули за ноги и растянули его на помосте, так что Шафирову пришлось лежать на толстом своем брюхе. Затем палач взмахнул вверх большим топором, и он упал — на скамью. Голова была пощажена государем. Смерть заменили ссылкою. Шафиров поднялся на ноги и со слезами на глазах сошел с помоста. Его повезли в здание Сената, где сенаторы подавали ему руку и поздравляли его с помилованием. Когда там же императорский лейб-хирург пустил ему кровь, во избежание дурных последствий от сильного потрясения, Шафиров сказал: «Лучше бы открыли мне большую жилу, чтоб разом прекратить мои мучения…»

Между тем у эшафота чинилась экзекуция: сенатскому секретарю Кирееву, по шафирскому делу, дано 14 ударов кнутом; на его же долю выпала двукратная пытка при производстве следствия; обер-прокурор и гвардии майор Писарев, грозный член тайного трибунала, разжалован в солдаты, а обер-секретарь Сената Позняков — в писаря. Между другими лицами пострадал и наш знакомый, князь Григорий Федорович Долгоруков; за пристрастие к Шафирову он лишен был чинов, посажен на дому под арест и присужден к денежному штрафу. Впрочем, государь скоро его простил. Равным образом вскоре употребил к делам Скорнякова-Писарева: бывший обер-прокурор послан надсматривать за работами на Ладожском канале. Точно так же не захотел царь потерять Меншикова, ни расстаться с ним. Вдобавок, за Меншикова, по обыкновению, ходатайствовала государыня Екатерина. Петр простил своего любимца (хотя следствие по одному из дел князя продолжалось), но сказал своей жене: «Меншиков в беззаконии зачат, во гресех родила мать его, и в плутовстве скончает живот свой и если он не исправится, то быть ему без головы».

В это время князь Александр Данилыч сильно заболел, и Петр не утерпел — написал ему ласковое письмо. Меншиков ожил и отвечал: «Вашего императорского величества всемилостивейшее писание, со всяким моим рабским почтением и радостию я получил, за которое и за всемилостивейшее ваше о приключившейся мне болезни сожаление вашему величеству всенижайшее мое рабское приношу благодарение, и не малое имею, получа оное всемилостивейшее писание, порадование и от болезни моей паче докторских пользований свободу. Всенижайше благодарствую, что ваше величество, по превысокой своей отеческой ко мне милости, изволил пожаловать в Городню в новопостроенный дом мой и за мое здоровье кушать. Истину вашему величеству доношу, что оный дом я построил для шествия вашего величества, дабы вашему величеству от тараканов не было опасения».

В первый же день по окончании дела Шафирова государь, как бы в виде отдыха, перешел к терско-деревнинскому делу и велел представить его к себе на рассмотрение. Кабинет-секретарь Макаров поспешил уведомить Бутурлина о высочайшей воле. «Государь мой милостивый Иван Иванович! — писал Макаров, — дело Деревнина с Терским и по тому делу колодников извольте прислать на генеральный двор (в Преображенское) с дьяком или со старым подьячим, у которых то дело следуется».

Ни в названии дела, ни в дальнейших следованиях по нему о царице Прасковье либо вовсе не упоминается, либо упоминается вскользь, в самых почтительных выражениях, с прописанием титула: «благовернейшая государыня царица» и проч.

Тайная канцелярия представила новый экстракт из всего дела и препроводила арестанта-стряпчего по востребованию.

14 февраля 1723 года Василий Деревнин был приведен на генеральный двор к допросу. Генеральный суд, наряженный над Шафировым из сенаторов и генералитета, не был еще распущен, и вот по его приказу приступлено было к допросу стряпчего: «Знаешь ли ты тех людей, которые в пришествии царицы Прасковьи Федоровны в Тайную канцелярию тебя водкою обливали и жгли?»

Деревнин, хорошо знавший по прежней службе своей при царице весь ее придворный штат, без труда вспомнил шесть обжигальщиков, но заметил, что чьи они дети и прозванием, того он не знает; «а и другие дому царицы, — продолжал стряпчий, — многие служители при том были ж, а кто по именам, того не упомню».

Для напамятования на другой день призваны были каптенармус Бобровский да Бутырского полка капрал Краснов, бывшие в роковой вечер «жжения» в казенках Тайной канцелярии.

— Знаете ли вы, кто из служителей ее величества царицы приходил с ней в Тайную и кто из них оторвал силою дверь казенки деревнинской; о том знаете ли?

— Не усмотрел я, — отвечал Бобровский, — кто из служителей был, за многолюдством; только суще, как стал я в дверях и не стал Деревнина давать вести из канцелярии, и из тех служителей один ударил меня под бок, а присмотреть его, за оным многолюдством, я не мог.

— Не усмотрел и я, — говорил капрал Краснов, — кто оторвал дверь, понеже оных служителей вошло в казенку многолюдно; не стал было я их пускать, и они меня от двери оттиснули.

Посланная команда в Измайлово привела служителей царицы; их разместили по Преображенским кельям, затем генеральные судьи сняли допрос с каждого порознь.

И вот один за другим поведали водкообливатели и свече-обжигатели страшную повесть о прогулке «всемилостивейшей и благовернейшей государыни-царицы» в Тайную канцелярию на Лубянскую площадь; поведали о том, как соизволила «ее царское величество» утруждать себя гневом немалым на недостойного служителя. Забытое либо пропущенное одним вспоминалось и пополнялось другим, и таким образом все подробности картины «мщения царицы-старушки» обнажились во всей красоте.

Любопытно, что каждый из допрашиваемых излагал события таким образом, чтоб представить себя сколь возможно незначительнейшим подвижником сего дела. Прослушавши каждого отдельно, можно было подумать, что служители царицы, все без исключения, были не более не менее как простыми зрителями.

Стряпчий Кондрат Маскин первый рассказал все дело, как можно обстоятельнее, и первый же почел долгом смягчить свое участие в деле: «Каптенармуса я, Маскин, не бивал; дверей от казенки Деревнина не отрывал; караульного капрала от них не отпихивал; да и чинить мне, — добавил Кондрат, — всего этого было невозможно, понеже нес я царицу на скамье, а кто из служителей били дежурных и отрывали дверь, того не ведаю». Стряпчий перечислил затем главнейших участников и подмахнул свое имя с обычной оговоркой: «Буде сказал что ложно и за то указал бы его императорское величество учинить со мною чего достоин».

В самых почтительных выражениях относительно своей госпожи царицы показал о деле стремянной ее, конюх Никита Иевлев; он поставил на вид свои напоминания царице о необычности ее гнева и нашел нужным заметить: «О каком письме допрашивала царица, того не знаю». Эта оговорка именно обнаруживала, что доверенный стремянной, сам же хлопотавший в полицейском розыске о письме, очень хорошо если не знал, то догадывался о его содержании. Насчет побоев и толчков дежурным, также об отрывании дверей стремянной показал, что во всем этом невинен, а виноватых не усмотрел. Чистосердечнее был брат его, задворный конюх Феоктист Иевлев: он повинился, что оттолкнул, по приказу царицы, подьячего Павлова, когда тот сунулся с мольбой прекратить жжение Деревнина; но в виде оправдания Феоктист заметил, что Павлов его сам толкал.

«Дверь никто не отрывал силою, — говорил, между прочим, другой стремянной, конюх Карлус Фрихт, — подьячий Моломахов, идя со свечой впереди носилок, только постучал в нее, и ее отворили. А кто толкал потом каптенармуса, того я не усмотрел… Деревнина же, по приказу государыни-царицы, я жег под бороду, токмо до этого уже у него был обожжен нос преизрядно. Водки я вылил на Деревнина только полбутылки…»

Показания главнейших участников были очень длинны; их записали, скрепили по форме подписями допрошенных служителей (все они оказались грамотными) и затем продолжали опросы на другой день, 16 февраля 1723 года.

«Нес я государыню на скамейке, — показывал о своем участии в деле сторож и истопник Степан Пятилет, — кто силою отворил дверь в казенку, того я не усмотрел; когда же Бобровский стал не пускать Деревнина из казенки, в то число Маскин, Никита Иевлев и Тихменев провели Деревнина в дверь сильно, а били ль они урядника, того я не усмотрел, понеже нес государыню. Жег я Деревнина опосля, как обжигали его Моломахов, а по нем швед Карлус; во время ж жжения их я с другими служителями держал его, стряпчего. А как государыня соизволила приказать мне зажечь голову Деревнина и я ту голову своею свечою жечь поопасался — государыня толкнула мою руку со свечою, и я зажег, и водка на голове Деревнина вспыхнула».

В показаниях Пятилета оказались некоторые противоречия со словами Никиты Иевлева и Маскина. Всех трех немедленно свели на очную ставку.

— Пред государыней я не шел в казенку Деревнина, — утверждал Никита Иевлев, — а взошел туда после, да и из казенки-то шел назади носилок ее величества; а кто шел впереди и вел Деревнина, того я не усмотрел.

— Никиту Иевлева, — повинился Пятилет, — оговорил я, не опамятовавшись, кто же шел впереди или сзади и кто вел Деревнина — не запомню: служители в ту казенку входили и выходили многократно.

— Да и Маскин показывает на меня напрасно, — стоял на своем Никита Иевлев, — впереди я не шел и на казенку, где сидит Деревнин, царице я не указывал.

— Где шел Иевлев и кто был указчиком государыне-царице, — винился Маскин, — того я не упомню, для того, что имею на себе падучую болезнь от 15 лет.

За очной ставкой опять потянулись допросы.

— Я нес государыню, — показывал задворный конюх Моломахов, — на скамье вместе с другими служителями; кто отворил казенку, не ведаю. А как в передней палате изволила государыня гневаться и бить тростью Деревнина по лицу и по плоти многократно, а швед Карлус и Пятилет жгли его свечами, и в то число держал я Деревнина с прочими служителями; сам же свечою не жег.

Новая очная ставка.

— Как же ты показал, — спрашивали Пятилета, — что Моломахов жег Деревнина?

— Моломахов Деревнина суще свечою жег под нос, — стоял на прежнем Пятилет, — и Деревнин ту свечу задул.

— Нет! Свечою я Деревнина не жег, — упирался Моломахов, — Деревнин ее не задувал; а как жгли его Пятилет да Карлус, и я держал его за волосы, по указу царицы.

Паж Тимофей Воейков рассказал о своих разъездах за царевной Катериной Ивановной, объявил себя непричастным ни к жжению арестанта, ни в битии дежурных; брат его, паж Федор Воейков, свидетельствовал, что он ничего не видел, не слыхал, никого не бил, не жег, не толкал. Юноша, как кажется, более других непривычный к картинам истязаний, оставался все время на дворе, что, впрочем, не выгородило его из общей судьбы всех деятелей того вечера.

А приговор судьбы состоялся «немешкатно»; так что ответы свои Воейковы не успели еще скрепить подписями, а его величеству наскучили уже однообразные показания служителей царицы. Допрошено было всего семь; более половины царицыной свиты оставалась еще не допрошена; не терпя проволочек, государь просмотрел экстракт из снятых допросов Деревнина «и прочих о важных речах» и в тот же день сам явился на экзекуцию.

Она учинена 16 февраля 1723 года на генеральном дворе в Преображенском: Маскин, Никита Иевлев, Феоктист Иевлев, Карлус Фрихт, Пятилет, Тимофей Воейков, Федор Воейков, Василий Моломахов, подьячий Михайло Крупеников, все девять человек, опрошенные и неопрошенные, виновные и невиновные, останавливавшие государыню царицу и раболепно исполнявшие ее волю, все без разбору — «биты батоги нещадно и потом освобождены». Его величество сам изволил присутствовать на штрафовании.[40]

Достойно замечания, что Василий Алексеевич Юшков не был призван к допросу по поводу таинственного к нему послания старушки. Допросил ли государь сам, один, секретно, или не хотел компрометировать невестку генеральным опросом ее фаворита из боязни, чтоб тот не поведал каких-нибудь сердечных тайн старушки, как бы то ни было, только письменных показаний с Юшкова в деле не имеется и пред «генеральными судьями привожден он не был».

Но он не избег наказания; на другой же день после батожьей расправы со служителями невестки государь повелел сослать Юшкова в Нижний Новгород. Конвойный унтер-офицер получил следующий рескрипт императора для передачи нижегородскому начальнику.

«Господин вице-губернатор! (Ржевский), — писал Петр, — по нашему указу, послан в Нижний Василий Алексеевич, сын Юшкова, с ундер-офицером от гвардии Никитою Ржевским. И когда оный ундер-офицер с ним в Нижний приедет, тогда Юшкова от него примите и до указу нашего велите ему жить в Нижнем, не выезжая никуда».

Кабинет-секретарь Макаров сам выправил арестанта, причем дал унтер-офицеру инструкцию, в которой, вопреки обыкновению, не было ни малейшего напамятования о строгом обращении с арестантом; приказано было только взять у вице-губернатора расписку в получении Юшкова, паки возвратиться к Москве и явиться на генеральный двор. Из этого можно видеть, что если связи, сила и значение царственной старушки не могли спасти дорогого Юшкова, то все-таки наказание, его постигшее, ради ее влияния, было весьма смягчено: Юшкова поддерживала и укрепляла благодетельная рука немощной телом, но бодрой духом Прасковьи. С Василием Алексеевичем отняли у нее и исполнительных пажей: два брата Воейковы, по высочайшему повелению, были записаны в гвардию солдатами.

Несколько дней спустя государь с государыней отправились в Петербург, а две недели спустя (15 марта 1723 года) потянулась за ними из первопрестольной столицы партия «самонужнейших колодников», под охраною конвоя. В числе их отправлен был и Василий Деревнин.

«Дело о его битии и жжении, — писал Казаринов, заправлявший делами московско-тайной канцелярии, к А. И. Ушакову, петербургскому инквизитору, — дело Деревнина решено на генеральном дворе, но по письму (цифирному) следования еще не было. Сообщается оно при подлинном деле и запечатано в особом пакете, а на нем надпись А. В. Макарова: «Письмо, которое подал И. И. Бутурлин». И то подлинное дело и письмо, по приказу кабинет-секретаря, препровождается к вам».

Дело «по письму» тянулось крайне медленно; либо оно никого не интересовало, либо — и последнее вернее — щекотливость содержания письма относительно царицы заставляла судей показывать к нему как можно меньше внимания. Только два месяца спустя (14 мая) Ушаков известил Казаринова о получении колодника и его дела, и затем Тайная канцелярия в лице Андрея Ивановича немедленно постановила: препроводить деревнинское дело о причинном письме в канцелярию «вышнего суда», понеже там начало сего дела и следование было, «да и нельзя того, — добавлял политичный Андрей Иванович, — чтоб многие канцелярские служителя о важностях (сего дела) сведомы были».

Таким образом, Ушаков с Толстым спустили Деревнина с причинным письмом царицы в ведение «вышнего суда». Но и от него скорого и прямого решения ожидать было нечего, так как члены суда большею частью были либо близкие приятели и знакомые царицы, либо даже свойственники; здесь заседали: граф Андрей Матвеев, Иван Дмитриев Мамонов, Семен Блеклый, Александр Бредихин, Иван Бахметев, секретарем был Петр Ижорский.

Вот почему они не сразу согласились даже принять Деревнина, не вдруг решились взять на себя следование и суд по цифирному посланию; так что только после двухнедельной переписки с Тайной канцелярией «вышний суд» дал свое согласие (27 мая), чтобы «дело Деревнина к нам прислать, но неиначе как с подьячим, у которого то дело было, понеже к тому важному делу от других дел подьячего определять не надлежит».

Опять пошла переписка: подьячий тот в Москве, итак, на чей кошт его выписать? Это затруднение дало «вышнему суду» предлог сдать дело (18 июня) в Кабинет. Но там кабинет-секретарь его не принял и приказал войти экстрактом для доклада его величеству. И вот в течение целого месяца пишутся два экстракта. Только 19 июля явился с ними в Кабинет секретарь Тайной канцелярии Топильский, который и представил тут же запечатанное в пакет цифирное послание — с достойным решпектом.

В Кабинете дело засело. Надо думать, что обязательный Алексей Васильевич Макаров, которому так наивно писала царица, «что будет ему платить», не спешил входить к государю с всеподданнейшим докладом. Резолюции не было, а стряпчий продолжал томиться в каземате. Так при дворе сурового и, по-видимому, столь ревнивого к правде монарха находили себе убежище взяточничество и лицеприятие; связи и протекция и здесь оказывали свое влияние; вся разница с последующими царствованиями состояла в том, что при Петре это делалось несравненно скрытнее, «опасливее».

Что же это было за письмо, от которого так скоро отшатывались следователи и судьи, к которому так старательно не допускали канцелярских служителей, наконец, для сбережения которого даже Тайная канцелярия не находила у себя тайного места, чтоб чины ее «важности сего письма сведомы не были»?

Что в этом письме не было ничего государственного, «противного», в смысле политической тайны, в этом нечего и сомневаться; в противном случае судьба Юшкова была бы решена иначе, не избегла бы суда и осуждения сама Прасковья; но куда делось таинственное послание после долгих странствий из Тайной в Кабинет, из Кабинета в Тайную, оттуда в «вышний суд», из суда в Кабинет, из Кабинета опять в Тайную — неизвестно; только ни при делах последней, ни в бумагах кабинетских письма этого не сохранилось. Между тем уцелела следующая пояснительная записка руки Прасковьи — записка азбуки:

1 2 3 4,5 6,7 8 9 10 а, б, в, г, д, е, ж, з, и, к, л, м, н, о, п, р, с, т, и т. д. 0, 5, 3, 7, 6 i, a 2, я, 8, и, п, в, и, н, 9, п, з, и т. д.

Явно, что это та цифирная азбука, по которой написано было таинственное послание. Тут же сделан и перевод — к сожалению, только первой фразы: «Радость мой свет…»

Для кого и для чего приготовлена была эта записка? Весьма вероятно, что Петр, еще в бытность свою в Астрахани, получив из Тайной канцелярии письмо, доставленное Деревниным, потребовал от невестки ключа к цифири, и приведенная записка есть черновая подлинника.

Таинственное письмо старушки царицы, без сомнения, касалось либо ее сердечных, интимных отношений к своему главноуправляющему Юшкову, либо трактовало о семейных, секретных делах, трактовало притом не совсем скромно? Все это предположения и догадки, которые могут подтвердиться или опровергнуться открытием интимной цидулки.

X. Смерть царицы Прасковьи Федоровны

Мы оставили царицу в родном Измайлове. Государь распорядился о даче подвод невестке и ее дочерям от города до города; хворая старушка поднялась в путь в начале 1723 года. Собственные тяжкие недуги, болезнь младшей дочери, наконец, скверные дороги мешали ей ехать скоро и, дотащившись до Новгорода, старушка решилась отдохнуть и оправиться.

С дороги она несколько раз посылала грамотки к «государыне своей милостивой, дорогой невестушке и матушке, императрице Екатерине Алексеевне», которой непрестанно желала «здравия свету моему, купно с государем, нашим общим дорогим батюшком, императором великим, Петром Алексеевичем и с дорогими вашего величества детками, с государынями цесаревнами на множество лет!»

Несмотря на эти длинные пожелания, письма Прасковьи «к свет-благодетелям» были как-то суше, холоднее: может быть, ссылка бесценного Юшкова потрясла старушку, и она только по нужде относилась к невестке.

А нужда настояла немалая. Дочка ее, Прасковья, «весьма расхворалась»: «…пожалуй, государыня моя невестушка и матушка, — диктовала старушка секретарю 4 апреля 1723 года, — прикажи уведомить нас о общем здравии в. и. в., чего от сердца слышать желаем; при сем вашему величеству доношу: дочь моя, царевна Прасковья, гораздо больна, и я прошу у вашего величества — пожалуй, государыня моя невестушка и матушка, прикажи прислать к нам доктора или лекаря с лекарством; а признаваем в ней болезнь лихорадку с горячкою…

Благодарствую, государыня моя милостивая невестушка, за милостивейшее вашего величества писание…»

Вспомнила старушка, что скоро день рожденья императрицы, и спешит исполнить формальность: «5 апреля 1723 г. Новгород… Поздравляем вам государыне, дражайшим днем рождения вашего величества и желаем от сердца нашего, дабы Всевышний благославил впредь вашему величеству достигнуть много таких дней, во всякой радости и благополучии, и за сим здравие ваше предаю Всемогущему в сохранение и остаюсь невестка ваша — Прасковья».

С такими же поздравлениями приветствовала она государя и государыню по поводу наступающего праздника Христова Воскресения: «…желаем от сердца нашего вашему величеству оный препроводить во всякой радости, и в предыдущих летах да благославит Бог много таких торжественных дней достигнуть в добром здравии и благополучии…»

Императрица, со своей стороны, отвечала вниманием на предупредительность и вежливость старушки. Екатерина послала в Новгород доктора и письменно просила Прасковью обрадовать ее скорым приездом.

«Благодарствую, государыня моя невестушка, — отвечала царица (11 апреля, Новгород), — что изволили прислать к нам доктора. А дочери моей от болезни есть свободнее, только внучка (Аннушка) п…м не может. А в С.-Петербург поедем на завтрее праздника, и как могу, так спешить буду».

Государь также показывал заботливость о Прасковье Федоровне и ее семейке, разумеется, по-своему, своеобразно. Он хлопотал об окончательном, более надежном закреплении Курляндии за Россией и всячески подыскивал жениха для вдовствующей, сетующей без мужа Анны Ивановны. Государь писал по этому поводу в Митаву к Петру Бестужеву, приказывая ему стараться об этом деле, прочил Анну за герцога Вейсенфельского, но это сватовство почему-то не состоялось.

Царица прибыла между тем в Петербург в начале мая 1723 года, совершив это путешествие более спокойно, водою на судах, присланных в Новгород по высочайшему повелению.

Оставив хворых маменьку и сестрицу в постели, «свет-Катюшка» вместо их объездила всех с визитами и приняла участие в обычных увеселениях двора. Мы не останавливаемся на них потому, что они очень хорошо известны — по крайней мере, характер их — из предыдущих глав нашего исторического и нравоописательного очерка.

Нельзя не заметить, однако, что от участия в некоторых из потех сего года не решалась отказываться сама царица Прасковья Федоровна, стоявшая одной из отнявшихся у ней ног в гробу.

Так, на празднествах при спуске кораблей, празднествах, особенно любезных монарху, старушка, из внимания к нему, подъезжала к новорожденному кораблю на барке; не будучи в состоянии выйти из нее, больная обыкновенно оттуда поздравляла государя и всех пирующих. При спуске корабля «Михаил Архангел» 26 мая 1723 года она отпустила со своей барки на корабль «свет-Катюшку» и ей поручила принять участие в пире. Пир был на весь мир! Гости и гостьи ели и пили с четырех часов пополудни до двух часов утра; сам государь, предупредив, что он в этот день намерен хорошенько напиться, выдержал обещанье настолько, что едва мог стоять на ногах; герцог Голштинский доведен был угощением, по собственному выражению Петра, до состояния пьяного немца (Kerel d'Allemagne), то есть его величество лежал в бесчувственном положении. Дамы, и нет сомнения — и наша герцогиня, были напоены настолько, что к ним не пускали мужчин…

Такой же характер имело пиршество при спуске другого корабля, «Крейсер», 23 июля 1723 года. И это торжество почтила своим присутствием вдовствующая царица. Несмотря на всю свою немощь, она подъезжала с маленькою внучкою Аннушкою (впоследствии — правительница Российской империи, в 17401741 годах) к кораблю; по-прежнему не выходила из барки и, высадив герцогиню Катерину Ивановну, отправилась домой, где оставалась ее царевна Прасковья в постели, с распухшими на обеих руках пальцами.

Государь был очень любезен и внимателен к веселой «Катюшке» и советовал, между прочим, от слишком большой полноты, которая ей немало досаждала, меньше спать и меньше есть. Слепо веруя, вслед за маменькой, в медицинские познания дядюшки, «свет-Катюшка» серьезно начала лечиться: целые сутки не ела, не пила и не смыкала очей; затем разрешила себе постный стол. Но, разумеется, всякий, знавший Катерину Ивановну и ее страсть поспать хорошенько и поесть сколь можно положительнее, был наперед убежден, что и пост, и бдение не долго продолжатся.

Весь июль и начало августа 1723 года старушка провела на яхте, участвуя в морском путешествии всего двора в Ревель и Ригу; морское путешествие не доставило ей удовольствия; здоровье ее нисколько не поправлялось; старушка, видимо, разрушалась и с каждым днем быстро приближалась к могиле; на яхте ей сделалось особенно дурно, так что некоторое время царевна Катерина не отходила от постели матери; болезнь Прасковьи не мешала, впрочем, веселиться другим, и в день возвращенья в столицу — день, ознаменовавшийся встречею знаменитого ботика — дедушки русского флота, — все от мала до велика, от последнего денщика до великого монарха, пировали десять часов сряду. По свидетельству одного из участников пира, император был особенно расположен пить; несколько раз говорил, что тот бездельник, кто в этот день не напьется с ним пьян, и все, соревнуясь друг перед другом, так страшно пили, как не запомнит ни один заезжий немец — во все пребывание свое в России. Не было пощады и дамам, т. е. императрице, герцогине Катерине Ивановне и прочим членам царского семейства с их свитами. Их отпустили после шестичасового угощенья. Оно особенно размягчило сердце Петра. С ним случился решительный припадок самой страстной, нежной чувствительности. Он беспрестанно целовал милого герцога Голштинского, оказавшего необыкновенные успехи в российском служении Бахусу; государь, в припадке нежности, беспрестанно трепал его, несколько раз срывал с головы парик, целовал то в затылок, то в маковку, то в лоб, даже оттягивал ему нижнюю губу и целовал в рот между зубами и губами… То же сентиментальное чувство овладело многими знатными персонами: они плакали, целовались, обнимались, — зато другие от нежных поцелуев круто перешли к резким объяснениям: так, адмирал Крюйс дал контр-адмиралу Зандеру такую затрещину, что контр-адмирал покатился под стол, потерял парик и волею-неволею остался в положении бесчувственного немца.

Достойно замечания, что, говоря о подобных пиршествах, нельзя сказать, чтобы прекрасный пол особенно тяготился усиленным угощением. Привычка делала чудеса, даже «небесно-прекрасные царевны», как называет Берхгольц Анну Петровну и Елисавету Петровну, с поразительною приветливостью подносили пирующим стаканы крепчайшего венгерского вина и с неподражаемою грациею сами осушали стаканы. Толстенькая герцогиня Катерина Ивановна уступала им в грации, но по опытности своей и значительно большему возрасту превосходила в искусстве самоугощения. Но, кто знает, быть может, именно на подобных пирах цесаревна Елисавета Петровна усвоила себе ту несчастную привычку к неумеренному употреблению крепких напитков, которая впоследствии низвела ее с престола в могилу (25 декабря 1761 года).

Начало сентября 1723 года ознаменовалось восьмидневным маскарадом в честь годовщины Ништадтского мира; все были обязаны подпискою явиться на это празднество. В течение восьми дней по улицам Петербурга выдвигались торжественные процессии, были самые разнообразные костюмы — халдейские, аббатские; государь Петр Алексеевич являлся то католическим кардиналом, то матросом-барабанщиком; костюмы польские, старинно-немецкие, иезуитские, французские, итальянские, китайские, жидовские, капуцинские, индейские, японские, татарские и другие пестрели на площадях и улицах Петербурга. Тут же среди замаскированных, как видно из печатной росписи, красовалась «неусыпаемая обитель». Ее составляли: архимандрит в странном уборе, от гвардии фендрих Афанасий Татищев, князь Ярославский, от гвардии фендрих Нелюбохтин со своею княгинею и со всею своею фамилиею и синклитом; обитель сопровождала большая свита в разных духовных, арлекинских, нищенских и прочих странных уборах — мужчины и женщины. Далее по машкарадной росписи следовали: известный шут Семен Тургенев в роли Нептуна, пропойца-певчий Карпов — Бахусом; далее архиереи: Наникандр… митрополит С.-Петербургский, Морай… митрополит Кроншлоцкий и Котлинский, Тарай… митрополит великого Нова… и великих… Никон Прыткой… митрополит Дербенский и Мидский, Гнил… митрополит Сибирский и Тобольский, Бибабр, митрополит реки Охтинской и Седмимелницкой, М… митрополит Псковский и Изборский, Феофан Красной… митрополит Смоленский и Дорогобужский, архидьякон Иди на… Строев. Ключарь Формосов… Протасьев. Всего 10 человек.

Государыня, вслед за кесаршей Ромодановской, шла в фрижланском уборе; 55-е отделение вела государыня царевна Катерина Ивановна; она, также княгиня Меншикова, девица Юшкова и другие семь персон дамских были в гишпанских костюмах. В следующем отделении была царевна Прасковья Ивановна с тринадцатью дамами и девицами в платьях «шкармуцких».

Удовольствий была бездна. Какой-то толстяк представлял солнце. Он нес большую, сделанную из холста и раскрашенную машину, которая была так устроена, что лицо его как раз приходилось в самой середине светила, где прорезана была дыра. Беспокойная братия «собор всепьянейшего и всешумнейшего князь-папы» несколько раз с песнями проходила со светилом по саду, а под конец шутник влез на лестницу, обратился лицом к солнцу и говорил ему длинное смехотворное слово. Для народа выкачены были бадьи с пивом и вином. Потехи прекращались по барабанному бою императора.

Только известный уже нам характер беззаботной, смешливой герцогини Мекленбургской давал ей возможность всецело предаваться удовольствиям двора; в сущности, ей было о чем побеспокоиться, было о чем призадуматься: с одной стороны, должны были вызывать эти думы страдания больной, умирающей матери, с другой — самые безотрадные вести о благоверном супруге. Она жаловалась своим знакомым, что герцог решительно не хочет приехать в Россию, а между тем доходили до нее слухи, что римский император намерен поручить управление Мекленбургии брату Карла-Леопольда Христиану-Людвигу, если первый не угомонится и не изъявит покорности.

Вместе со «свет-Катюшкой» заявляла свое сожаление об упрямстве зятя царица Прасковья; она удивлялась, как герцог, хорошо знающий об отличном обращении государя с голштинским и гессен-гомбургскими принцами, не внемлет неоднократным приглашениям приехать в Россию. Так, в мае 1723 года Петр по просьбе племянницы и невестки еще раз сделал попытку вызвать из Мекленбурга герцога Карла-Леопольда. Это поручение возложено было на генерала Бонна, хорошего знакомого, даже приятеля взбалмошного герцога. Несмотря на этот выбор посланного, Катерина Ивановна очень опасалась, что супруг ее все-таки не даст убедить себя, несмотря на то, что приезд в Россию был единственным исходом из плохого положения. Но герцог нимало о нем не задумывался и, к огорчению супруги своей, велел, между прочим, отрубить в Демице голову тайному советнику Вольфрату. Сетования на мужа не настолько были, однако, велики у герцогини Катерины Ивановны, чтоб мешать ее задушевным беседам с камер-юнкером герцога Голштинского. Она продолжала зазывать его к себе, просиживала с ним целые часы в самой задушевной болтовне о всевозможных пустяках, делала ему подарки, не пускала домой и проч.

Петербургская осень 1723 года была крайне непогодливая. 2 октября (годовщина мщения старушки Прасковьи) случилось одно из сильнейших наводнений: порывистый ветер с моря дул долго, с необыкновенной силой, и бурливая Нева, затопив ночью все улицы, поднялась на 7 футов и 7 дюймов. Жители были в страхе и ежеминутной опасности погибнуть в водяной пучине; но в каменном, недавно отстроенном на Васильевском острове, доме нашей старушки, где, по приезде из Москвы, она и водворилась с дочерьми, было и другое беспокойство, другие опасения: приближался роковой час — вдова царя Ивана V Алексеевича, царица Прасковья Федоровна, расставалась с жизнью.

Еще 24 сентября она была настолько бодра, что принимала у себя императрицу, цесаревен и большое общество знати. Старушка в последний раз в жизни праздновала один из праздников своего семейства — день рождения царевны Прасковьи Ивановны, которой пошел 30-й год.

С этого времени с каждым днем царице становилось хуже и хуже, с часу на час ждали ее кончины. 8 октября навестил ее государь и пробыл у невестушки более двух часов. В палатах умирающей толпились челядинцы, рабы и рабыни царицы-помещицы; они тревожно ждали ее кончины в неведении, что последует с ними после ее смерти; тут же были высшие духовные иерархи, робко теснилось и низшее духовенство, попы, разные церковники, штатные и нештатные пророки, вещуньи, юродивые и другие темные лица, призреваемые милосердной монархиней. Но эти лица могли показываться не иначе, как с большими опасениями наткнуться на государя; а эта встреча значила просто-напросто попасть под батоги; им известно было, как бесцеремонно поступил Петр Алексеевич с ихней же братьей при кончине царевны Марии Алексеевны 20 марта 1723 года. Он застал в покоях умирающей целую толпу попов, которые, по заведенному исстари обычаю, принесли ей яств, напитков и спрашивали: не нужно ли ей чего-нибудь, всего ли она имела вдоволь? Его величество немедленно всех их выгнал вон и строго-настрого наказал, чтоб впредь не повторялись подобные вещи. Следовательно, немудрено, что при настоящем случае многое не повторилось из старинных обычаев, сопровождавших проводы на тот свет…

В доме умирающей распоряжалась герцогиня Катерина Ивановна. Императрица ободряла и утешала ее и часто проведывала больную. Между прочим, зная, что умирающая всегда была крайне немилостива к средней своей дочери, мало того — почти ее прокляла, Екатерина Алексеевна напомнила о необходимости полного прощенья и примиренья. Старушка согласилась и закрепила это подписью на письме к государыне: в этой грамотке она прощала нелюбезную ей Анну. Мало того, 11 октября 1723 года, для успокоения дочери и в угоду государыне-невестке, старушка продиктовала следующее письмо:

«Любезнейшая моя царевна Анна Ивановна! Понеже ныне болезни во мне отчасу умножились, и тако от оных стражду, что уже весьма и жизнь свою отчаяла, того для, сим моим письмом напоминаю вам, чтоб вы молились обо мне Господу Богу, а ежели его, Творца моего, воля придет, что я от сего света отъиду, то не забывайте меня в поминовении.

Также слышала я от моей вселюбезнейшей невестушки, государыни императрицы Екатерины Алексеевны, что ты в великом сумнении и яко бы под запрещением — или паче рещи, проклятием — от меня пребываешь, и в том ныне не сумневайся; все вам для вышеупомянутой ее величества, моей вселюбезнейшей государыни невестушки, отпускаю и прощаю вас во всем, хотя в чем вы предо мною и погрешили. Впротчем, предав вас в сохранение и милость Божию, остаюся мать ваша ц. Прасковья».

На другой день в городе пронесся слух, что царица не проживет и нескольких часов; но она промучилась еще сутки. Государыня была у ней утром и потом провела день в большом обществе: во дворце был большой обед с пушечной пальбой с невских судов, с танцами и проч. Императора не было: он еще несколько дней тому назад уехал с небольшой свитой осматривать Ладожский канал, при прорытии которого оказалось множество злоупотреблений.

Таким образом, император Петр Алексеевич, вопреки Голикову, не присутствовал при последних днях жизни Прасковьи.

На рассвете 13 октября 1723 года старушка, чувствуя приближение кончины, поручила своих дочерей «Катюшку и больную Парашу» материнскому попечению императрицы, настоятельно просила, чтоб с ней в гроб положили портрет ее мужа; наконец, потребовала зеркало, долго в него смотрелась, как бы прощаясь сама с собой, и испустила дух.

Капитан Бергер известил двор и объехал сановников с вестью о кончине благовернейшей государыни-царицы Прасковьи Феодоровны.

Немедленно дали знать государю; отменили спектакль, имевший быть в тот день во вновь построенном для труппы доме, и стали толковать о том, на сколько времени будет наложен траур; думали, что он протянется не менее полугода; на другой же день двор и весь почти город облекся в траур.

16 числа государь вернулся в столицу и начались распоряжения о пышных похоронах. Они были назначены 22 октября 1723 года. Накануне гвардии майор Александр Иванович Румянцев в качестве маршала погребения объехал именитых лиц с приглашениями от имени дочерей покойной пожаловать на другой день к двенадцати часам на похороны царицы. Толковали (зная страсть государя к катаньям), что тело царицы повезут водой в Невскую лавру, но что оно останется там только до тех пор, пока в Петропавловском крепостном соборе не отделают императорский склеп, и что траур продолжится не более шести недель.

Государь, страстный охотник до устройства всякого рода торжественных и курьезных зрелищ, сам озаботился об украшении и обстановке смертного одра царицы, по проекту графа Санти. Ему было очень приятно любопытство многочисленных посетителей, приходивших не для одного поклона умершей, но и для того, чтоб поглазеть на убранство. Посетителей принимали генералы Аллар и Ласси, первые маршалы погребения. Вслед за голштинским герцогом протолкаемся и мы к парадному гробу царицы Прасковьи.

Открытый гроб с ее телом стоял на катафалке, устроенном как парадная постель. Над ней возвышался большой балдахин из фиолетового бархата, украшенный галунами и бахромой, а над гробом, на той части балдахина, которая спускается в головах, вышит был золотой двуглавый орел на фоне, состоящем как бы из горностаевого меха. На внутренней ее стороне стоял вышитый же именной шифр покойной с императорской короной, скипетром и державою наверху. С правой стороны, на красной бархатной подушке, лежала царская корона, украшенная довольно богато драгоценными камнями и сделанная, сколько позволяла краткость времени, довольно изящно. Возле нее стояло желтое государственное знамя. Гроб был на возвышении о нескольких ступенях, обит фиолетовым бархатом и широким галуном; крышка украшена крестом из белой объяри.[41] Из той же объяри было платье на Прасковье и покров, спускавшийся до катафалка, обтянутого бархатом. По обеим сторонам гроба стояло двенадцать больших свечей; кроме того, в комнате висели три люстры и множество стенных подсвечников; во всех горели восковые свечи. Вся комната была обита кругом черной байкой, а вверху по карнизу шла фалбала,[42] эффектно собранная из белого и черного флера…[43]

По стенам висели разные аллегории. Тело охраняли двенадцать капитанов в черных кафтанах, длинных мантиях, с черным флером на шляпах и с вызолоченными алебардами; на длинных концах флера, обвязанного вокруг них, висели маленькие щиты с вензелем и гербом царицы. У дверей стояли гренадеры, со штыков их ружей также спускался флер. Над телом поочередно отчитывали двое священников… Все делалось как нельзя более чинно, стройно и хорошо. Порядок не был нарушен плакальщиками, стонами и воплями толпы челядинцев, приживалок покойной, так как подобные завывания и причитывания над умершими строжайше были запрещены Петром в 1716 году, при погребении царицы Марфы, вдовствовавшей супруги Федора Алексеевича.

Прежнее распоряжение везти тело водой было почему-то отменено государем в самый день погребения. Процессия началась в три часа пополудни 22 октября. Когда в передней комнате в доме покойной собралась вся знать и приехала царская фамилия, разнесли всем глинтвейн; после чего все перешли в большую траурную залу, где и отслушали панихиду; ее служило все знатнейшее духовенство. Било четыре часа, когда вынесли тело из дому и длинная процессия медленно потянулась по оледеневшей, до такой степени скользкой грязи, что все с трудом передвигали ноги, ежеминутно рискуя упасть и вывихнуть ногу либо свернуть шею. Ни ружейной, ни пушечной пальбы не было, но колокола всех церквей столицы загудели по сигналу спущенных ракет.

Шествие открывал гвардии поручик с восемнадцатью унтер-офицерами; они держали на плечах тесаки, с которых спускался длинный флер. За ними шел первый маршал Румянцев во главе всех гражданских и военных чиновников; все они шли по старшинству, по трое и четверо в ряд. За ними должны были идти иностранные министры, но они, во избежание споров о местах, не явились; герцог Голштинский шел со всем своим двором, принцами Гессен-Гомбургскими, с двумя вице-адмиралами и генерал-лейтенантами Ягужинским и Минихом. Далее двигался большой хор императорских певчих и духовенство с зажженными свечами; за другим маршалом, Мамоновым, выступал Матвеев с царской короной на подушке; прочих регалий и знаков не было; двенадцать полковников шли в качестве носильщиков, однако тело не несли, а везли на открытой черной колеснице, на которой для большего парада гроб был поставлен очень высоко; с него спускался до земли черный бархатный покров, обшитый серебряными галунами. В колесницу впряжена была шестерка больших, как следует завешанных лошадей; шесть майоров несли фиолетовый бархатный балдахин, вокруг шло двенадцать капитанов-алебардистов и столько же поручиков с большими свечами.

Маршал Аллар с громадным жезлом открывал третье отделение шествия: его составляли траурные. То были: император, ведомый Апраксиным и Меншиковым, герцогиня Мекленбургская Катерина Ивановна в глубочайшем трауре, с совершенно закрытым лицом; ее вели под руки обер-полицмейстер и Андрей Иванович Ушаков, шлейф несли четыре прапорщика гвардии; в таком же трауре шла Прасковья Ивановна, поддерживаемая контр-адмиралом Сенявиным и генерал-адъютантом Нарышкиным, шлейф несли унтер-офицеры. Императрица также была в трауре, с закрытым лицом, равно как и остальные дамы ее свиты. До полутораста унтер-офицеров и солдат с зажженными факелами вытягивались по сторонам; воинская же команда замыкала шествие.

Оно подвигалось крайне медленно. Царевна Прасковья, за ней императрица, герцогиня и все дамы сели в кареты; мужчины шли пешком, скользили, выступали, кок гуси по льду, и страшно мерзли. Более двух часов двигалась процессия. Ее встретили у ворот обители все монахи и духовенство; полковники торжественно внесли гроб в церковь. Здесь молодой священник почти целый час говорил проповедь; это, вероятно, был панегирик умершей царице и, во всяком случае, нельзя не пожалеть, что интересное для биографии царицы Прасковьи слово не сохранилось для потомства. По обыкновенном служении архиепископ Новгородский, а за ним и все духовенство облобызали руку покойной; к ней же подвели царевен, они громко рыдали; государыня поцеловала невестушку в губы; затем начались прощания всех предстоявших; за целованием государя положили на лицо покойной портрет ее супруга, зашитый в белую объярь, заколотили гроб и опустили его в могилу пред алтарем, в Благовещенской церкви.[44]

В доме покойной совершены были по обычаю поминки; государь просидел за столом до 11 часов ночи. Дня два спустя была страшная попойка у герцога Голштинского; на дворе императорского дома начались пытки, несколько знатных персон рассажены были под стражею за какие-то «государственные противности»; их ежедневно водили в цепях в присутствие Сената… все, одним словом, пошло обычной колеей.

«Свет-Катюшка», как и надо было ожидать по ее характеру, скоро очень развеселилась; она уверяла, что причина ее веселости заключается в добрых вестях о благоверном супруге: дела его будто бы поправлялись, в Данциге с ним вели переговоры уполномоченные австрийского императора и английского двора; Петр также отправил туда курьера.

Братец покойной, Василий Федорович Салтыков, хлопотал о раздаче монастырям и нищей братии, на помин о душе Прасковьи, милостыни, а государь приказал все дела царицы привести в надлежащий порядок, представить смету долгов, удовлетворить кредиторов, положить штаты царевнам, позаботиться об оставшихся больных, увечных и престарелых ее служителях.

Долгов у старушки оказалось немало. Прасковья до такой степени не умела заправлять своими достатками, что, постоянно нуждаясь в деньгах, закладывала даже вещи; император приказал Федору Воейкову позаботиться о выкупе этих закладов. Выкуп продолжался еще и в 1724 году; так, от 3 апреля сего года мы находим указ государя Дмитриеву-Мамонову о заплате денег строителю Бурнашеву за заложенные у него царицей каменья и жемчуг.

На погребение царицы употреблено было 624 свечи, всего сожжено воску 6 пудов 11 фунтов, по разным ценам на 73 руб. Берг-коллегия потребовала этих денег от наследниц Прасковьи; но управитель их отвечал, «что денежной казны в присылке из вотчин их высочеств не имеется, а понеже те восковые заводы заведены из кабинета его величества, и чтоб тех денег на комнате их высочеств не спрашивать, ибо те свечи употреблены на погребение ее величества государыни царицы».

Государь повелел поставить свечи на кабинетский счет. В Кабинет его поступило, по случаю распорядка дел Прасковьи, много челобитень разных лиц об удовлетворении их следуемыми им деньгами, получки которых они никак не могли добиться от царицы. В числе челобитчиков был и воспитатель дочерей Прасковьи Стефан Рамбурх. «В прошлом 1703 году, — писал между прочим француз, — зачал я по указу со всякою прилежностью танц учить их высочествам государыням царевнам, племянницам в. и. величества, которым служил до 1708 году и того пять лет. А за оные мои труды обещано мне жалованья по 300 рублев на год, к чему представляю во свидетели господ Гуйзена и Остермана, которые тогда их высочествам и немецкой язык учили. Однако ж принужден после десятилетних моих докук в Москве, дом мой оставить. И приехав в Петербург, непрестанно просил о выдаче моих денег ее величество блаженной памяти государыню царицу, которая изволила ото дня до дня отлагать. А после смерти ее величества бил я челом ее высочеству, государыне царевне герцогине Мекленбургской, которая не изволила ж мне никакое удовольствование учинить…»

Вследствие чего Рамбурх просил государя выдать заслуженные им 1500 рублей, чтоб верные труды вотще не остались, и ему, Рамбурху, «при глубокой его старости, с великою фамилиею возможно было пропитаться, непрестанно Бога моля о здравии государя и всего августейшего дома».

Государь внял мольбам. Француз получил следуемые деньги, кроме того, годовой оклад и, обрадованный милостями, не замедлил ударить новой челобитной. Как истый француз, он жаждал — чина! С упреком ставил он на вид то обстоятельство, что «францужанин не возмог от царевен никакой уплаты трудам своим получить», а, между тем, ему принадлежит честь «обучения их высочества зачалу или основанию французского языка». Учитель просил какого-нибудь чина, который, по его уверению, нужен был для упрочения и вящего обучения двух его сыновей во Франции «таким наукам и художествам, какие его величество повелит, чтобы с своим возвращением в Россию возмогли бы достойно явиться в службу и с пользою могли бы быть употреблены».

Неизвестно, получил ли желаемый чин докучливый француз, но, во всяком случае, справедливый упрек его Катерине Ивановне теряет силу, когда знаешь расстроенное положение ее финансов. Она сменила казначея Тихменева, старинного врага Деревнина, но дела от этого не улучшились. Секретарь Арцыбашев, которому государь вместе с другими поручил рассмотреть приходо-расходные сметы комнаты их величеств, никак не мог добиться толку, куда делась та или другая сумма, выданная покойной царице из Кабинета и не введенная в расход.

Оклад царевен Катерины и Прасковьи в 1723–1724 годах был следующий: в год на две комнаты отпускалось 9000 руб; на четыре комнаты, за конские кормы, за дрова и за починку карет — 3203 руб. 84 к.; чиновным, боярыням, казначеям, постельницам, девицам, истопникам, сторожам, крестовым дьякам, портомоям и портомоянным сторожам — 953 руб. 60 к. Дворовым, конюшенным и верховым людям — 1740 руб. 73 1/2 к., итого на оба двора царевен в год шло — 14 898 руб. 17 1/2 коп.

В смете на 1725 год последовали некоторые перемены, но не к увеличению, а, напротив, к уменьшению оклада; на две комнаты царевен отпущено было на год на конские кормы, на дрова и починку карет — 1601 руб. 92 коп.; чиновным служительницам и крестовым дьякам — 476 руб. 80 коп., дворовым и конюшенного чина людям — 870 руб. 36 1/2 коп.; да на рожь и овес — 3380 руб.; итого 6329 руб 8 1/2 коп.

Единственный и любимый брат царицы Василий Салтыков не присутствовал на похоронах сестры и, получив известие об ее кончине, сильно опечалился. Обе племянницы написали ему в один и тот же день — 19 ноября 1723 года — утешительные и буквально одинаковые письма:

«Василий Федорович! Уведомились мы, что вы от болезни своей нетокмо (не) выздоровели, но и еще болезнь вам прибавилась; а к тому ж зело печалитесь о кончине государыни нашей матушки. Правда, что ее печаль зело чувственна нам всем: однако ж тому уже помочь невозможно, только что здоровье свое можете повредить. К тому ж, как мы слышим, что вы намерены ехать сюда к нам, и то свое намерение, конечно, извольте отложить и сюда не ездите, ибо мы надеемся, что сами в Москве будем. Пожалуй для Бога не печальтеся, хотя для нас. Царевна Прасковья».

Катерина Ивановна в своем письме несколько изменила только последнюю фразу: «Пожалуй, дорогой мой, не печалься. Ц. Екатерина».

Сама же герцогиня, хотя писала, что «сия печаль зело чувственна нам всем», но, по свидетельству ее любимца камергера Берхгольца, скоро утешилась.

Все хлопоты по разделу имущества и имений царицы Прасковьи пали на одну младшую дочь ее, Прасковью Ивановну. Царевна, как и все русские того времени, не представляла себе (и не без основания), что возможно хлопотать о каком-либо деле, не раздавая направо и налево взяток, начиная с высших лиц и кончая последним подьячим. Она прежде всего стала давать взятки приближенным императрицы, как это оказалось впоследствии из ее собственных показаний в процессе Виллима Монса. Сестру его, Матрену Ивановну Балк, она жаловала полотном и запасами; Виллима Монса, кроме посылки съестных припасов, наградила псковскими деревнями «для того, — объясняла царевна, — што все в нем искали штобы (был) добр». Награждала она и Столетова, секретаря Монса, за то, «чтоб он приводил Монса, а тот государыню императрицу, чтоб та ее содержать в милости своей изволила и домашнее бы им (царевнам) определение учинила». Просила также Прасковья Ивановна о себе и сестре князя Меншикова и его жену, писала почтительные родственные письма во дворец и т. п.

Что-то робкое и загнанное проявляется в действиях царевны Прасковьи и проглядывает в ее письмах. Таков даже тон указов царевны управителю Осеченской волости Калмыкову и старосте ее новгородских волостей Петру Фирсову о присылке живности, припасов и денег. Во всем этом оказывался постоянный недочет. Никто не чувствовал почтения к бедной царевне. Даже покойная царица Прасковья Федоровна относилась с пренебрежением к хворой безличной дочери и этим еще более обезличивала ее. Оставаясь долгие годы неразлучно при крутой и суровой матери, царевна мало-помалу привыкла к рабскому подчинению ее воле и утратила всякую самостоятельность. Гнет прекратился со смертью матери; герцогиня Мекленбургская не была способна притеснять кого бы то ни было; теперь Прасковья Ивановна могла говорить и поступать как угодно; но уже было слишком поздно — царевне пошел 30-й год; в этом возрасте уже не изменяются люди.

Мы видели, как скоро утешилась Катерина Ивановна, не долго тосковала по матери и сестра ее, Прасковья. Иноземные писатели свидетельствуют, что она тайно обвенчалась с Иваном Ильичем Дмитриевым-Мамоновым, генералом и сенатором. Тайный супруг царевны Прасковьи был одним из главных действователей при составлении того акта, которым герцогиня Курляндская Анна Ивановна призывалась на всероссийский престол с ограничением самодержавной власти, но ради жены своей не только не подвергся опале, но снискал милости новой государыни. Он недолго пользовался ими: Мамонов умер скоропостижно в 1730 году. Прасковья немногим пережила любезного ей супруга; она скончалась на руках сестер в 1731 году.

Нелюбимая дочь царицы Прасковьи Федоровны, Анна Ивановна, в 1723 году находилась в Курляндии. Ей не удалось проститься с матерью; она даже не тотчас узнала об ее смерти, потому что еще в письме своем от 18 октября того же года просила императрицу о дозволении приехать в Петербург для свидания с матерью, когда последней уже не было на свете.

Анна Ивановна приехала в Россию с небольшой свитой в марте 1724 года на коронацию императрицы Екатерины Алексеевны и опять вернулась в Курляндию в конце августа. Но прошло еще шесть лет; много перемен произошло в России: скончались Петр Великий, Екатерина I, похоронили в Московском Архангельском соборе Петра II, и герцогиня Курляндская, помимо других наследников, провозглашена была императрицей Всероссийской.

15 февраля 1730 года совершился торжественный въезд императрицы Анны Ивановны в Москву.

Прощаясь с героями и героинями нашего рассказа, забудем ли Василия Федоровича Деревнина, благодаря жжению которого мы познакомились с некоторыми особенностями характера благоверной старушки? К сожалению, сведения наши об окончательной судьбе копченого стряпчего крайне неудовлетворительны: 24 сентября 1724 года, т. е. два года спустя после объяснения Прасковьи со стряпчим-казначеем, государь, удосужившись прочесть экстракт его дела, приказал генеральному суду либо принять Деревнина под свой караул, либо отослать его в Юстиц-коллегию. Надо думать, что в октябре того же года состоялось о нем какое-либо распоряжение, так как дело сдано было (24 октября) на хранение в Тайную канцелярию, в картонах которой оно находится и в настоящее время.

Получил ли Деревнин свободу или отправлен для отвращения дальнейших проволочек (что случалось зачастую) в Сибирь «на государеву службу» — неизвестно.

В заключение нашего историко-биографического очерка выскажем уверенность, что личность блаженной памяти благовернейшей государыни царицы Параскевы Феодоровны обрисовалась пред нашими читателями. До сих пор мы встречали эту женщину в наших печатных источниках в списках лиц, участвовавших в той либо другой процессии, либо читали два-три слова о внимании и расположении к ней Петра Великого. Затем она все-таки оставалась каким-то бесплотным, бесцветным существом, с именем которого мы не соединяли ни малейшего понятия: Прасковья представлялась нам такою же безличною тенью, какою до сих пор остаются в истории Петра большая часть его сподвижников и сподвижниц.

Мы убеждены, что для полной истории того времени, для ясного, отчетливого знакомства с обществом, с духом той эпохи, с обстановкою Петра, необходимо более или менее близкое знакомство не только с государственными деятелями, сподручниками, «птенцами» Петра, но и с теми мужскими и женскими знатными и незнатными персонами, которым выдалась заметная роль в общественной жизни, которые, наконец, могут служить типическими представителями и представительницами своего времени и тогдашнего общества.

Царица Прасковья — именно одна из таких личностей. В ней мы видим женщину допетровскую, с суевериями, предрассудками и ханжеством, и женщину петербургской преобразовательной эпохи, с уменьем применяться к обстоятельствам, к характерам влиятельных лиц, с известными уступками современному духу в обучении детей, в препровождении времени, в забавах, развлечениях; наконец — и это всего важнее, — личность царицы Прасковьи интересна для нас уже потому, что она мать императрицы Анны Ивановны. История Анны — в связи с подробностями всей ее жизни (если мы дождемся такового труда) — ни в коем случае не обойдет царицу Параскеву Феодоровну.

Прислушайтесь к отзывам современников об Анне Ивановне. Анна, по свидетельству одного из них, «не имела блистательного разума, но имела сей здравый рассудок, который тщетной блистательности в разуме предпочтителен. С природы нраву грубого… грубый природный обычай не смягчен был ни воспитанием, ни обычаями того века, ибо она родилась во время грубости России, а воспитана была и жила тогда, как многие строгости были оказуемы; и сие учинило, что она не щадила крови своих подданных и смертную мучительную казнь без содрогания подписывала… Не имела жадности к славе, и потому новых узаконений и учреждений мало вымышляла, но старалась старое учрежденное в порядке содержать… Не можно оправдать ее в любострастии, ибо подлинно, что бывший у нее гофмейстером Петр Михайлович Бестужев имел участие в ее милостях, а потом Бирон и явно любимцем ее был, но наконец при старости своих лет является, что она его более яко нужного друга себе имела, нежели как любовника».

Подобные отзывы об Анне Ивановне, рассказы о ее суеверии и проч., живо представляют нам сродство ее характера, привычек, даже взглядов на вещи с характером, достоинствами и недостатками ее матушки. Влияние царицы Прасковьи Федоровны не могло не отразиться на развитии ее дочери, императрицы Анны Ивановны.

«СЛОВО И ДЕЛО»

I. Тайная канцелярия при Петре Великом в 1720–1725 годах

1. Введение

Вершенные дела Розыскных дел тайной канцелярии (полное развитие которой, бесспорно, принадлежит Петру Великому) представляют неисчерпаемый, драгоценнейший материал для знакомства с духом времени, с законодательством его эпохи, со сподвижниками великого монарха, а главное, — с обществом, с русским людом того времени.

В самом деле, за громкими и славными победами Петра, за дивным основанием пышного города на тряских болотах, в пыли, поднявшейся при ломке всего старого, за пристройками и постройками нового здания, пышными декорациями всевозможных учреждений, пересаженных с иноземной почвы, мы решительно не видим того народа, ради которого делалось все это.

Где же он, со своим своеобразным взглядом на вещи? Что не слыхать его толков и рассуждений по поводу преобразований? Как принимает он тот либо другой указ, что толкует он об этом нововведении, о начатой войне, о заключенном мире, о казнях стрельцов, о заточении царицы Авдотьи, о казни царевича Алексея, о лютых истязаниях сотен людей, его явных и тайных сторонников и согласников? Как принимает этот народ указы о перемене одежд, нравов и обычаев, освященных давностью и духовными властями? Как принимает этот народ вести о неудачах царских, о его немощи; насколько он понимает его великие идеи, насколько сочувствует им?…

Находим ли мы ответы на нескончаемый ряд подобных вопросов хоть у кого-нибудь из длинной фаланги писателей о Петре и петровской эпохе? Заглянем в сочинения Крекшина, в дневники и записки Нащокина, Гордона, Гизена, Желябужского, Корба, Неплюева, в сочинения и записки Бергмана, Галема, Шотлея, Мовильона, Феофана Прокоповича, Рабенера, Туманского, Катифора, Феодози, Коха, Шелля, в достопамятные сказания Штелина, в толстые тома Голикова, Устрялова, в рассказы Вольтера, Леклерка, Левека, Полевого… Ну, да пересмотрите хотя все сочинения о Петре, какие только собраны (а их несколько шкафов) просвещенным начальством Императорской публичной библиотеки. Что ж? Много ли вы найдете в них ответов на наши вопросы? При вашем пересмотре вы найдете более или менее искусные рассказы о дипломатических сношениях дворов, о походах, битвах, осадах, о постройках крепостей, городов, о путешествиях, празднествах, увеселениях, нередко о всякого рода казнях, наконец, зачастую встретите длинные рассуждения авторов о нравах, об обществе того времени, о важности либо вреде того либо другого указа. Большинство этих творцов записок, рассуждений, историй, обзоров, повествований, взглядов и т. п. произведений падает в прах пред великим Преобразователем, с умилением лобызает его державную руку, дивится его гению, превозносит его величие… меньшинство же пускается в насмешки, доходящие до брани, нередко ни на чем не основанной.

За всем тем вы почти нигде не видите русского человека петровского времени. Мало того, вы не видите даже главных деятелей эпохи иначе, как либо поставленных на высокие ходули, так что шапка валится с головы при одном взгляде на «сии знатные персоны», либо персоны эти брошены в грязь, так что на них не видать лица человеческого…

Но оставимте великих людей. Для них есть историки искусные, патентованные… Нет, мы хотим ограничиться людьми «подлой породы»; мы хотим сойтись сколь возможно ближе с мелким людом того времени. Ведь эта мелочь, эта забытая историками толпа — основание картины, ведь без нее она мертва, она не имеет смысла!..

Ради этого знакомства мы поспешим зайти в келейку тогдашнего затворника, пройдем путем-дорогой со странником да странницей в дальнюю пустынь, побеседуем с отцом-монахом о грозных небесных знамениях, о тайных видениях, смущающих его и наяву и во сне… Пошепчемся «без утайки», тем не менее за затворенною дверью, с боязливою оглядкою, со стариком раскольником о немецком оборотне, о том, что пришел антихрист, что рушит и валит он все направо да налево — и близится, близится падение матушки-Руси, а с ней и всего грешного мира… А вот кабак — то «царское кружало». На многих из них мы видим портрет великого монарха; мы не пройдем мимо приюта радости и горя русского человека. Не побрезгаем. Сядемте да выпьем кружку хмельного пивца либо стаканчик винца… Не бойтесь, мы не потеряем время; вот этот мужичок сообщит нам «под утайкой» весьма важную новость: пришли, мол, тучи-тучей цесарские корабли, требуют-де они либо великого князя, либо изменников, погубивших царевича (см. далее 2-й рассказ); а то вот и хохол, простодушный малоросс, чокнемся с ним — он поговорит о новом титуле, принятом государем, об императоре Всероссийском, досконально объяснит свой взгляд на этот предмет (4-й рассказ).

Вот ссорятся пьяный муж с женой (6-й рассказ), бранится «вельми шумны» подьячий (7-й рассказ), орет подгулявший старец, отче Антоний (9-й рассказ); кричит «слово и дело!» солдатская женка Ирина (5-й рассказ); в тиши ночной, на нарах, ведут зазорный разговор «школяры», представители тогдашней учащейся молодежи (см. далее 16-й рассказ), и проч., и проч., и проч. Остановимтесь, послушаем. Они пьяны, говорят «вне ума»; но ведь недаром же сложилась на Руси пословица: «Что у пьяного на языке, то у трезвого на уме». Недаром же ведут их за те речи «непотребные» в вертепы Розыскных дел тайной канцелярии… Если бы никто не находил в тех словах смысла и значения, зачем же вести болтунов на пытку, под кнут, на эшафот…

Кто же доставил нам знакомство со всем этим людом, до сих пор почти всегда забываемом исследователями петровской эпохи? Вершенные дела Розыскных дел тайной канцелярии.

Доносы, подметные письма, справки, отношения, промемории, частные письма, допросы, показания, очные ставки, застеночные документы, объявления, приговоры — что ни лист в них, что ни страница, то, будьте уверены, новая черта для обрисовки нашей картины. Здесь мы найдем целые биографии лиц самого разнообразного рода жизни, сословий, возрастов и пола; здесь мы отыщем рассказы об обычаях и поверьях этих людей, отсюда узнаем их задушевные мысли, их скорби о прошедшем, негодованье на настоящее, затаенные надежды на лучшее будущее…

А это что за люди, по другую сторону? Пред кем стоят наши новые знакомые, наши рассказчики?

Те люди — важные сановники, то сподвижники Преобразователя. Они передовые люди — им выпала слава и честь вести вперед дорогую Отчизну. Но здесь не подходите к ним, не мешайте — они заняты делами, по тогдашнему воззрению, первой важности… В этих мрачных и затхлых застенках они допрашивают, они записывают показания, они грозят подсудимым, они весело болтают меж собой, они разыскивают о государственных противностях…

Тс… Тише… Слышите эти вопли? Кого-то пытают… Выйдем поскорей на чистый воздух, да и, кстати, поговорим о допросах с пристрастием.

Последнее время в различных исторических разысканиях, с легкой руки академика Устрялова и с его тяжеловесного VI тома «Истории царствования Петра», мало-помалу начали обнажаться темные углы, мрачные стороны великого царствования. До сих пор, ослепленные блеском всего великого, гениального, смелого, героического в деяниях Петра Великого, мы (говорю о некоторых) с отвращением стали приглядываться к изнанке этих деяний и, не успев еще хорошенько приглядеться, испугались и закричали: к чему это, для чего, что пользы в том, что нам стали рассказывать да показывать! Вот, например, пытки — для чего нам знать, что они были, для чего рассказами об этих зверствах класть пятно на великое имя, на славное время? Разве в других государствах было лучше?… Разве… И т. д.

О пользе исследований, не обходящих темные углы истории, мы не станем трактовать; это увлекло бы нас слишком далеко, да и мы, по обыкновению обегая голословные рассуждения, спешим перейти к фактам — к цели и содержанию настоящих очерков; но не можем обойти последней заметки: мы не понимаем, почему именно в пытках находят какой-то упрек времени, лицам, обществу, а прежде всего — упрек Петру? Для чего отворачиваться от страшных подробностей и упрекать тех, кто по мере сил и возможности решается приподнять доселе опущенную над ними завесу? Ведь рано или поздно надо же будет узнать истину; ведь из того, что действительно было, — ничего не выкинешь. Для чего же только внукам да правнукам нашим предоставить право знать историческую истину петровской эпохи во всей ее наготе, а самим закрыть глаза и наивно повторять высокопарные, надутые фразы историков? Неужели же полтораста протекших лет мало, чтобы дерзнуть наконец стряхнуть пыль с прошедшего?… Пытки… Пытки были неотъемлемою принадлежностью тогдашних судопроизводств; были они в России и еще утонченнее, если хотите, еще ужаснее были в Европе. Осуждать за них Петра Великого — все равно, что осуждать его за то, что он не имел того гуманного взгляда на человеческое достоинство, какое явил Александр I, обнародывая 27 сентярбя 1801 года знаменитый указ против пыток. Точно так же негодовать на сподвижников Петра — все равно, что желать, чтобы князья Федор Юрьевич и Иван Федорович Ромодановские, Петр Алексеевич Толстой, гг. Скорняков-Писарев, Андрей Иванович Ушаков с товарищи, деятели 1700-х годов, походили бы на Мордвинова, Сперанского, Строгановых, Воронцовых (Семена Михайловича и Михаила Семеновича), Кочубея, Н. Румянцева, Новосильцева, Витгенштейна, А. Шишкова и других доблестных сподвижников Александра I. Притом петровские пытки были игрушками против тех разнообразнейших истязаний, какие выработала цивилизованная Европа… Из следующего документа прошлого столетия совершенно ясно видно, как немногосложен был «обряд, како обвиненный пытается». Обряд этот был у нас во всей силе в продолжение всего XVIII века до времен Александра I.

Обряд, како обвиненный пытается

«Для пытки приличившихся в злодействах, зделано особливое место, называемое застенок, огорожен полисадником и покрыт для того, что при пытках бывают судьи и секретарь, и для записки пыточных речей подьечей; и, в силу указу 742-го году, велено, записав пыточные речи крепить судьям, невыходя иззастенка.

В застенке же для пытки зделана дыба, состоящая втрех столбах, некоторых два вкопаны вземлю, а третий сверху, поперег.

Икогда назначено будет для пытки время, то кат или палач явится должен взастенок с своими инструментами, а оные есть: хомут шерстяной, хкоторому пришита веревка долгая; кнутья, и ремень, которым пытаному ноги связывают.

По приходе судей взастенок и по разсуждении в чем подлежащего к пытке спрашивать должно, приводитца тот, которого пытать надлежит, и от караульного отдаетца палачу; который долгую веревку перекинет чрез поперечной в дыбе столб и, взяв подлежащего к пытке, руки назад заворотит и, положа их вхомут, чрез приставленных для того людей встягивается дабы пытаной на земле не стоял. У которого руки и выворотит совсем назад, и он на них висит; потом свяжет показанным выше ремнем ноги и привязывает к зделанному нарочно впереди дыбы к столбу; и растянувши сим образом, бьет кнутом, где и спрашивает о злодействах и все записывается, что таковой сказывать станет.

Есть ли ж не подлежащих к пытке такой случитца, которой изобличается во многом злодействе, а он запирается, и по делу обстоятельства доказывают его к подозрению, то для изыскания истины употребляются нарочно:

1-е тиски, зделанные из железа в трех полосах с винтами, в которые кладутся злодея персты сверху большия два из рук, а внизу ножныя два; и свинчиваются от палача до тех пор, пока или повинится, или не можно будет больше жать перстов и винт не будет действовать.

2-е наложа на голову веревку и просунув кляп и вертят так, что оной изумленным бывает; потом простригают на голове волосы до тела, и на то место льют холодную воду только что почти по капле, от чего также в изумление приходит.

3-е при пытке, во время таково ж запирательства и для изыскания истины, пытанному, когда висит на дыбе, кладут между ног на ремень, которым они связаны, бревно и на оное палач становится за тем, чтоб на виске потянуть ево, дабы более истязания чувствовал. Есть ли же и потому истины показывать не будет, снимая пытанного с дыбы правят руки, а потом опять на дыбу таким же образом поднимают для того, что и чрез то боли бывает больше.

Хотя по законам положено только три раза пытать, но когда случится пытанной на второй или на третей пытке речи переменит, то еще трижды пытается.

И есть ли переговаривать будет в трех пытках, то пытки употребляютца до тех пор, пока с трех пыток одинаковое скажет, ибо сколькоб раз пытан ни был, а есть ли в чем нибудь разнить в показаниях будет, то в утверждение должен еще три пытки вытерпеть; а потом и огонь таким образом: палач, отвязав привязанные ноги от столба, висячего на дыбе растянет и зажегши веник с огнем водит по спине, на что употребляетца веников три или больше, смотря по обстоятельству пытанного.

Когда пытки окончатся и пытанной подлежать будет по винам ссылки на каторгу, то при посылке от палача вырываются ноздри зделанными нарочно клещами. Есть ли же которые подлежат смертной казни, то и таковых, в силу указов, до будущего о действительной казни определения, велено ссылать на каторгу ж, а при посылке также ноздри вырезываются. И сверх того особливыми присланными стемпелями на лбу и на щеках кладутся знаки (:вор:), в тех же стемпелях набиты железные острые спицы словами, и ими палач бьет в лоб и щеки, и натирает порохом, и от того слова видны бывают».

Нечего и говорить, что каждый порадуется тому, что ныне нет ни этих истязаний, ни вырывания ноздрей, ни татарского обычая брить головы, ни кнутов, ни нещадного сечения батогами, уменьшилось употребление клейм, плетей и шпицрутенов.

Но следует ли из этого, чтобы, восхваляя настоящее, умалчивать о прошедшем? Только тогда и хорошо настоящее, только тогда и ценим мы его светлые стороны, когда знаем тот исторический процесс, каким они выработались, когда знаем темные стороны доброй старины…

«Слово и дело!» Обращаемся к нему. Мы не имеем в виду рассматривать юридически этот обычай обвинений в государственных преступлениях; в настоящих очерках мы только хотим познакомить наших читателей с фактами, возникшими из «слова и дела». Из множества дел мы выбираем эпизоды, небольшие по объему, но довольно интересные по содержанию и действующим в них лицам.

2. Цесарские корабли

Продолжительная борьба со Швецией сильно утомила народ и войско; все с нетерпением ждали мира, и от Петербурга до дальних стран Сибирских все толковали, каждый по-своему, о тягостях войны, о времени заключения мира, об условиях, на которых он может быть заключен, и проч. Нечего и говорить, что на подобных толках и пересудах, совершенно, впрочем, невинных, отпечатывались воззрения простодушных и суеверных простолюдинов, тем не менее и они, проникая в Тайную канцелярию, вызывали аресты, допросы и штрафованья говорунов: «не толкуй, мол, не твое дело, жди да молчи; что повелят, то и будет; не тебе ведь рассуждать!..»

Как ни велика была острастка, а говоруны не унимались; жажда толков и новостей быстро распространялась.

Вот, например, два собеседника… О чем они толкуют с таким жаром? Подойдем да послушаем.

— …Куда ж ты едешь? — спрашивает содержатель шинка Барышников, нагнав по дороге в Пошехонском уезде слугу Ингерманландского полка офицера — солдата Малышникова.

— Послал меня барин к поручику нашего же полка, к Кольчугину, в село Погорелое.

— Зачем?

— А вот еду к Кольчугину для того, что нам, по указу, велено идти в Ревель…

— Вот что! Стало быть, опять же война да стражение будет? (Разговор происходил летом 1720 года.)

— Ничего ведь не поделаешь, — отвечая денщик, — пришли к Кроншлоту цесарских и шведских девяносто кораблей и просят у его царского величества бою; а буде бою не будет, так чтоб отдали великого князя. А буде его не отдадут, чтоб отдали изменников…

Между тем собеседники подъехали к селу Погорелому, далее ехать было не по дороге, и расстались. Барышников, жалеючи, что не успел расспросить, «каких изменников возжелал немецкий кесарь», проехал далее, в село Богоявленское, на реку Шекену, где имел свой откупной кабак.

Дня два спустя Барышников отправился в село Петровское и по дороге остановился перекусить в подмонастырской Германовой слободке.

В тамошнем кабаке встретил он крестьянина Дмитрия Салтанова. Салтанов был послан в Галицкий уезд от Берг-коллегии разыскать медную руду. Лицо, следовательно, в некотором роде административное. Барышников весьма любезно предложил ему «выкушать» пивца и, не утерпя, стал растабарывать о политике.

— Слышал ты, — говорил Барышников, — что цесарских сто кораблей пришли в Кроншлот и просят у царского величества великого князя, а потом и изменников? По этому самому, сказывают, и мир состоится?

— Слово и дело! — закричал в ответ Салтанов, и в качестве лица, доверенного у правительства, препроводил Барышникова в Пошехонь, где и просил воеводу взять его под караул и допросить о противных словах. Доноситель заметил при этом, что он не имел с Барышниковым никакой ссоры и до настоящей беседы не был с ним знаком.

Стольник и воевода Д. А. Бестужев-Рюмин принял челобитье и поспешил снять допрос в присутствии нескольких чиновников. Болтун сознался во всем, сослался на денщика, но отрекся от слов: «по этому самому и мир состоится». Барышникову казалось, что вина его уменьшится, если он отречется от этих слов; с этою же целью он стоял на том, что вместо 100 цесарских кораблей им было сказано 90.

Скинутый десяток не спас его от Тайной канцелярии: Барышникова заковали в ножные и ручные кандалы и, как тяжкого преступника, препроводили в столицу, под крепким караулом, с донесением воеводы на высочайшее имя. С арестантом послан был и доноситель.

Передопросив обоих, Тайная канцелярия не нашла нужным отыскивать неизвестного денщика, первоначального передатчика новости о цесарских кораблях, но положила: «Крестьянину Ивану Барышникову за продерзостные, непристойные слова учинить жестокое наказание; вместо кнута бить плетьми и освободить с проездным листом до Пошехони».

В этом эпизоде батоги заменили плетью. Наказание было строже, как кажется, только потому, что говорун-мужичок дерзнул намекнуть о великом князе, вероятно, сыне злополучного царевича Алексея Петровича.

Любопытно, что Салтанов, столь бескорыстно донесший на Барышникова, обуреваемый страстью к доносам, стал деятельно подвизаться на этом поприще; но при успехах неминуемо были и неудачи: в 1723 году за ложный извет он был послан на каторгу и предоставлен в распоряжение адмиралтейского ведомства. Не унялся он и здесь, крикнул «слово и дело!» на матроса Мешкова и, по изобличении в ложном, воровском извете, бит кнутом, потерял ноздри в клещах палача и в феврале 1724 года сослан в Сибирь, в дальние города, в государеву работу вечно.

3. Необычный поклон

27 июня 1721 года Петр праздновал годовщину Полтавского боя. Троицкая площадь на Петербургской стороне служила местом празднества. В обширной палатке, с алтарем внутри, собралось знатнейшее духовенство: литургия шла торжественно, вся площадь внимала ей в гробовом молчании, и стройное пенье большого хора далеко разносилось по улицам да пустырям Петербургской стороны.

Шагах в пятидесяти от церкви стоял мужчина громадного роста в старом зеленом кафтане, с небольшими красными отворотами, поверх которых была надета кожаная портупея; на ногах у него были зеленые чулки и старые изношенные башмаки, в одной руке палка, в другой — старая, поношенная шляпа. Гигант этот был полковник гвардии, царь Петр Алексеевич, в том самом костюме, в котором разгромил Карла XII на полях Полтавы.

Его окружали главные военачальники и офицеры гвардии; далее в строю, парадом, вытянуты были гвардейские полки. Государыня Екатерина Алексеевна, а также вдовствующая царица Прасковья Федоровна, царевны и весь двор присутствовали на площади, а там, за рядами гвардейцев, толпился народ…

Этот день для Петра был вдвойне радостен: к приятным воспоминаниям о славной победе присоединилось удовольствие встречи с герцогом Голштинским (будущим мужем старшей его дочери); государь давно ждал герцога, и тот, чтоб доставить ему удовольствие, приехал как раз в годовщину Полтавского боя.

После молебна, отпетого с коленопреклоненною площадью, при громе пушечной и ружейной пальбы, государь пожелал похвалиться гвардией пред дорогим гостем, стал в ее главе и с музыкой, блестящим строем повел ее по площади…

Заезжий гость был в восторге, народ теснился со всех сторон полюбоваться на бравую гвардию великого Преобразователя.

Особенно приятное впечатление парад произвел на мужичка работника Максима Антонова. Еще пред литургией, ради Полтавской победы, завернул он с братом в австерию, выпил винца денег на шесть, а по крепости и дешевизне пенника выпитого было достаточно, чтоб «учиниться шумным».

«Шумным» явился мужичок и на площадь; солнышко припекло его обнаженную голову, пальба ошеломила, хмель стал бродить да туманить голову, и Максим пришел в восторженное состояние.

Заиграла музыка, двинулись полки. Мужик глядел на Петра, глядел на телохранителей и до того умилился, что возжелал лично засвидетельствовать монарху свое искреннее к нему расположение. С этой целью, не слушая никого, ни на что не обращая внимания, Максим приблизился к Петру — отвесил поклон «самый необычный», тем не менее от полноты души, затем другой и третий…

Телохранители скоро заметили человека, так странно выделявшегося из толпы, а еще скорее обратили внимание на небольшой ножик с костяною ручкою, висевший у него на пояске. Человек с ножиком подходит к государю, кланяется необычно, что это — не умысел ли какой? «Слово и дело!»

«Схвати, возьми мужика под караул», — закричал один из адъютантов преображенскому солдату Аракчееву.

Детина здоровый, Аракчеев отволок Максима; но мужичок заспорил, закричал и от «шумства» ударил преображенца по уху до крови. Тот стал отымать нож, Максим и его отстаивал со всем плом красноречия кулаков; их осилили гвардейцы. Максима связали и отдали под караул.

Два дня спустя мы его видим пред грозным судилищем Тайной канцелярии.

Судилище поспешило познакомиться с прошлым и настоящим преступника. Максим Антонов оказался крепостным гвардии прапорщика князя Черкасского; приезжал в Петербург на барках работником, ходил по заработкам у купецких людей и, наконец, нанялся в Адмиралтейство чистить пеньку. Он рассказал, с кем и когда приехал, где и у кого работал, назвал хозяина той избы, где в настоящее время с другими работниками нанимает угол, и затем с такою же определенностью отдал отчет в пропитых деньгах ради полтавского праздника.

«Необычным же образом подходил я к царскому величеству, — говорил Максим, — без всякого умысла, токмо от единого моего шумства. И дурно учинить персоне его царского величества меня никто не научал. Нож у меня, — каялся чистосердечно Максим, — давно висит на поясе для употребления к пище во время работной поры, а дрался ли с кем, как брали меня под караул, того за пьянством не помню».

Дело, кажется, было просто, но не для суровых членов тайного трибунала: необычный поклон на площади, ножик на поясе, хоть бы и такой невинный, какой был у Максима, все-таки в некотором роде оружие опасное… все это были обстоятельства противные… Не было ли тут умысла на персону? Не раскольник ли, не фанатик ли, не государственный ли это злодей? Для разрешения вопроса, действительно ли он был пьян, потребовали показания Аракчеева. Преображенец письменно засвидетельствовал, что пощечина Максима сокрушила его ухо до крови, а бил ли тот его спьяна или трезвый, того он не признал.

Привели к допросу трех поденщиков, живших вместе с арестованным. Козьмин, Сергеев и Иванов, один за другим, поведали о местах своей родины, роде занятий, времени переездов из города в город и прочих обстоятельствах, только по пустой формальности внесенных судьями в допросные листы. Что касается до Максима, то сожители его отозвались, что живут с ним около шести недель и в это время видели его «весьма пьяным» раза три; а во хмелю, свидетельствовали мужички, он «здорлив, бранит кого прилучится и нас бранивал; ножик при нем был постоянно и служил ему при употреблении пищи, но ни в каких других случаях тот ножик не бывал».

Показания работников, расспрашиваемых со всею осторожностью, порознь, не обличили, однако, ничего, что бы могло обвинить Максима в том, в чем подозревали его неумытные судьи.[45] Делать нечего — Козьмина, Сергеева и Иванова на другой же день освободили.

«А ты, Максим, — вновь допрашивали судьи, — под опасеньем истязания и потери живота, покажи все, что знаешь за собой, без утайки: ходишь ли в церковь, православия крепок ли, как крестишься, кто был у тебя отец духовный, знаешь ли ты грамоту?»

Эти вопросы были не пустая формальность: затрагивалась религиозность Максима, с целью изведать, не фанатик ли и не раскольник ли он?

Ожидания судей не оправдались. «Я ушел от своего барина из Козельского уезда, — отвечал Максим, — тому лет восемь, вместе с отцом, в Москву. Ходил с ним в бегах по заработкам. Крещусь я трехперстным сложением; в церковь хожу, расколу не имею; исповедовался и причащался в молодых летах, а после того лет с десять отца духовного не имел и грамоты не знаю».

Нет, все не то, не того нужно Петру Андреевичу Толстому с товарищи. Им непременно нужно открыть замысел, заговор, иначе для чего ж учреждена Тайная розыскных дел канцелярия?

Привели помещика. Князь Егупов-Черкасский признал своего беглого крестьянина, но объявил, что расколу за ним не ведает.

Нечего делать, коли никто не ведает, так разыщем.

Максим в застенке, его раздели пред орудиями пытки. «А за что у тебя спина бита кнутом и жжена огнем и тобой разыскивано?» — спрашивали судьи, рассматривая сине-багровые рубцы и почернелые язвы на спине Максима.

В ожидании ответов мужика подымают на дыбу: руки хрустят, вывертываются из суставов; кнут, по пословице: «Кнут не архангел, души не вынет», подновляет зажившие раны.

«Бит я в городе Почепе… — показывает между криками и стонами Максим, — в бытность в Украйне в бегах, бит кнутом и жжен с шестью бурлаками… разбил с ними попа Юскова… пытал нас комендант Павлов… А к царскому величеству подходил, конечно, спьяна, сам собою… без умыслу…»

Дано 17 ударов.

Новые поиски и справки. Нужно спросить почепского коменданта: правду ли показал о первой пытке Максим? Кстати, комендант оказался в Петербурге — управляющим акцизной каморы.

Он объявил, что в бытность свою в Почепе перепытал такое множество всякого рода людей, преступных и оговоренных по разным делам, что о Максиме Антонове положительно ничего не помнит.

Желание судей добраться до нити небывалого заговора было так сильно, что необычно поклонившегося поденщика выдержали в крепостном каземате пять месяцев.

В течение этого времени государь, по случаю Ништадтского мира, именным указом из Сената в Тайную канцелярию (13 сентября 1721 года), повелел составить ведомость всем государственным преступникам для того, чтоб положить решения более снисходительные.

Не ранее как через месяц Тайной канцелярии удалось составить требуемую ведомость. За множеством нумеров труд был нелегкий. Между прочим, был вписан сюда и Максим Антонов с экстрактом из его «важного и противного дела».

19 октября 1721 года государь, будучи в Сенате, толковал о необходимости составить милостивый манифест.

«Понеже Всевышний, — говорит Петр, — во время прошедшей тяжкой и долгой протяжной войны так многократно победами благословлять изволил и напослед такой славный, и всему государству полезный мир даровал; чего ради, я по достоинству мыслил: как бы Ему в показание своей благодарности, за толикую божию милость, какое милосердие к народу своему показать? Того ради, всемилостивейше разсудя, указал таким образом учинить: генеральное прощение и отпущение вин во всем государстве явить всем тем, которые, в тяжких и других преступлениях, в наказание впали или к оным осуждены суть…»

Генеральное прощение распространилось и на работника Максима. Правительствующий Сенат, обще с государем, рассматривая ведомость, отметил в ней: Максима Антонова — в Сибирь.

На основании этой отметки Тайная канцелярия составила приговор: крестьянина Максима Антонова за то, что «27-го июня 1721 г. к высокой особе его царского величества подходил необычно и он же в Малой России, в городе Почепе, был на разбое и пытан, в чем с розыску винился, послать в Сибирь и быть ему там при работах государевых до его смерти неотлучно».

4. Новый титул

22 октября 1721 года, при торжественном праздновании Ништадтского мира, Феофан Прокопович сказал хвалебную речь. Вычисляя необыкновенно мудрые распоряжения и благодеяния его величества в пользу его подданных, архиепископ объявил, что государь заслужил названье Отца Отечества и великого императора. За речью духовного витии следовало длинное слово великого канцлера Гаврилы Ивановича Головкина. Он говорил во главе всего Сената и от лица всех государственных сословий просил принять, в знак их верноподданнической благодарности, титул: Петра Великого, Отца Отечества и императора Всероссийского.

Сначала государь из скромности отказывался от «подноса»; но на другой день светские и духовные сановники повторили свою просьбу с таким жаром, с такими горячими слезами умиления и благодарности, представляли такие доводы, что монарх решился наконец оказать им новую неизреченную милость и принял титул: «Великий, Отец Отечества и император Всероссийский».

Иноземное слово «император», сменившее привычное слово «царь», возбудило много толков в простом народе. Много укоров, много обвинений, много текстов из разных писаний подведено было против этого иноземного титула в раскольнических скитах, в лесах, в глухих деревушках. Эти укоры и обвинения произносились, разумеется, шепотом, в ежеминутной опасности жестоко поплатиться за страшное преступленье. Но были и такие простаки, которые выговаривали против нового титула слово противное только потому, что вовсе его не понимали и не соединяли с ним понятия о русском государе — царе-батюшке.

16 ноября 1722 года в местечко Конотоп, в Малороссии, приехал с дровами гетманский мужик, хохол Данило Белоконник. Продал он небольшой свой возик дровец да на вырученные гроши пошел купить для семейки соли.

Повстречался с ним гренадер Спицын. «Дядя, дядя, — молвил гренадер, — пойдем-ка в шинок, да выпьем винца».

Простодушный хохол не устоял против соблазна, забыл, что бедная семья ждет вырученных грошей, что в хате нет ни крупинки соли…

Начал, впрочем, угощение солдат. Купил он винца на копеечку (вино было дешево) и налил Даниле. Между тем подошли хохлы Игнат Михайлов да Тихон Антонов, и наш мужичок раскошелился для приятелей да для царского солдатика. Купил он вина на два алтына… Пирушка закипела… Белоконник крепко угостился…

— Вот тебе еще стаканчик, — говорил гренадер, подливая, — выпьем!.. Я вот выпью за здоровье императора!

— На… (крепкое, непечатное слово) твоей… с императором, — болтнул в ответ пьяный, — таких императоров много! Черт вас знает, кто такой ваш император! Я знаю праведного государя, за кем я хлеб и соль ем!

— Слово и дело! — крикнул Спицын и поспешил с доносом к своему подпоручику. Тот препроводил его, Данилу Белоконника и свидетелей происшествия при рапорте к командиру полка, «высокородному господину и высокопочтенному полковнику».

Высокородный господин отослал их в Малороссийскую коллегию. Малороссийская коллегия сняла допросы и отправила Белоконника скованным, под конвоем, в Сенат. Правительствующий Сенат при указе отослал его для исследования в Тайную канцелярию.

В этих пересылках из тюрьмы в тюрьму прошло два месяца.

Канцелярия положила допросить колодника «с пристрастием».

Но допрашивать нечего: ответ Белоконника был совершенно согласен с показаниями солдата и свидетелей; между прочим, простодушный хохол, каясь в непристойных словах, объявил: «Молвил я, Данило, такие слова, не ведаючи того, что гренадер про государево здоровье пьет. А мыслил я, что он пьет за какого боярина и называет его императором, а не про государя. Не знал я, Данило, по простоте своей, что его царское величество соизволил зваться императором».

Неумолимые судьи заглянули в Воинский артикул и прочитали в IV главе пункт 43-й: «Когда кто пьян напьется и во пьянстве своем что злаго учинит, тогда тот, не токмо чтоб в том извиненьем прощение получил, но по вине вящею жестокостью наказан быть имеет. И особливо, ежели такое дело приключится, которое покаянием одним отпущено быть не может: яко смертное убивство и сему подобное. Ибо в таком случае, пьянство никого не извиняет, понеже он во пьянстве уже непристойное дело учинил».

Приговор состоялся четыре месяца спустя после преступления: «Данило Белоконник, — писал Петр Андреевич Толстой, — расспросом показал, что непристойные слова говорил он от простоты своей, не зная, что его величество — император; знает-де он — государя, а мыслил, что солдат пьет за какого-нибудь боярина и называет его императором, а что у нас есть император — того он, Данило, не знает. И хотя два свидетеля показали сходно простоте Данилы, однако ж, без наказания вину Белоконника отпустить невозможно, для того, что никакой персоны такими непотребными словами бранить не надлежит. Того ради, бить его Белоконника батоги нещадно, а по битье освободить, и дать ему на проезд пашпорт…»

Расквитался Данило за незнанье да непонимание нового титула государева, и спешит хохол на родину, в милую Украйну. Там, в Нежинском полку, в Конотопской сотне, в деревушке Гут, четвертый месяц ждет да поджидает Данилу горемычная семейка. В толк не возьмут ни парни, ни дивчаты, ни батько, ни матка — куда он запропастился?… Его взяли по государеву делу! И эта весть как громом поражает семью: не вернуться уж Даниле, так думает она; не родное село в привольной Украйне, а Сибирь да каторга ждут его. Ведь не первый, не последний он: ведь сотни да тысячи чубатых казаков должны были сменить Малороссию на дальнюю и студеную страну Сибирскую. Но вот является Данило — жив, здоров и невредим… Постегали его маленько… дали острастку, и вся родня благодарит Бога, что так дешево поплатился он за государево дело!

5. Волокитство полицейского

5 мая 1720 года в канцелярию Антона Мануиловича Девиера, с. — петербургского обер-полицмейстера, один из подчиненных ему полицейских сотских представил солдатскую жену Ирину Иванову.

«Вчерашнего числа вечером, — доносил сотский, — был я на Петербургской стороне, в Мокрушиной слободе, и проходил я вместе с десятским для того, чтоб приказать жителям выставлять на ночь рогатки. Проходя мимо дома солдатки Ирины, услыхали мы в том доме крик немалый. Вошли во двор и стали там крик запрещать, чтобы крику не было. А выбежали на ту пору из избы два бурлака и стали нас бить; того ради взяли мы под караул ту солдатку Ирину, да с нею ж двух баб, что были у нее, и бурлаков. А как повели их на съезжую — солдатка и закричи за собой: «Слово и дело!»

«Неправда, не так, все неправда, не так было дело, — говорила в оправдание Ирина. — Был у меня и крик, и шум великий, а чего ради? Того ради, что пришли на двор сотник с десятником. Вошли они в избу, а в избе сидела сестра моя родная, да жена преображенского солдата Устинья. Стал им говорить сотский непристойные слова к блуду, а я стала гнать его вон со двора; он не слушал, не шел. На то время вошли в избу два брата моих, родной да двоюродный, принесли кружку вина нас подчивать; а как увидели сотского с десятским, и их со двора столкали. Те закричали на улице, собрали народу немало, взяли нас всех под караул и повели на съезжую. Ведучи дорогою, стал меня сотский бить смертным боем, и я, не стерпя того бою, закричала государево «слово и дело».

Разобрать было нетрудно, кто прав, кто виноват: виноваты были все. Но полиции надо было только поскорей узнать допряма: действительно ли есть за солдаткой какое-нибудь важное дело, чтоб доложить о том куда следует, «без умедления». Руководствуясь печатною формою допроса, полицмейстер задал Ирине следующие вопросы:

— Как зовут и какого чину? Сего мая 5-го дня на дворе у тебя шум и крик великий был ли?

На эти вопросы Ирина отвечала рассказом о волокитстве сотского, о заступничестве за нее братьев, наконец, повинилась: «Государева «слова и дела» за мной нет, и ни за кем не знаю, и в той моей вине волен великий государь».

— Пристанища ворам, — продолжали допрашивать, — беглым солдатам и матросам не держала ли, и для непотребства, для блудного воровства баб и девок не держала ли?

Та, разумеется, отвечала отрицательно, причем нелишним сочла заметить: «И сама я ни с кем блудно не живу».

— Живучи в Петербурге, какое пропитание имеешь?

— Получаю деньги от мужа солдата, да мою на людей белье.

— Против вопросов всю ли правду сказала? Клятвы и уверения, что все сказанное правда, а буде что ложно, указал бы государь за то казнить ее смертию, — последние слова были обычным припевом всех ответов при допросах того времени.

Как ни ничтожно было происшествие, но так как здесь замешано было «слово и дело», то обер-полицмейстер не решился сам учинить расправу, а препроводил виновную для «подлинного розыска» в Тайную канцелярию.

Последней очень часто доводилось иметь дело с такими, которые, сказав «слово и дело», отступались от него, за неимением что сказать. Расправа с такого рода преступниками была коротка.

В тот же день, как привезли солдатку Ирину, побили ее вместо кнута батогами нещадно и отпустили с напамятованием: ничего не зная, не сказывать за собой государева «слова».

6. Нежная укоризна

— За что, за что ты меня бьешь?! Зачем бьешь напрасно? — голосила Авдотья Тарасьевна, тщетно стараясь защититься от побоев вельми шумного супруга своего, Петра Борисовича Раева.

— Я тебя… бивал… в Москве… ты ушла… Я тебя… сыскал здесь… а за то тебя и ныне бью, — приговаривал супруг, то опуская, то подымая кулак, — что ты сказала противные слова… Зачем… сказывала… ты… мне… противные слова про его царское… величество… да для чего также молвила… худо о царевиче?

— Что ты, что ты, что с тобой? — вопила в ответ Авдотья, — статное ли дело мне такие слова говорить? Когда ж я тебе это говорила?

— Помнишь… сверху, сверху-то ты пришедши говорила?… А тогда ж сказывала, что те слова слышала от зятя, от Матвея Короткого, и от сестры своей Аграфены Тарасьевны?

Новые побои Петра Борисовича, новые стоны, слезы и крики Авдотьи Тарасьевны…

Эта сценка из вседневной супружеской жизни тогдашнего общества происходила 7 октября 1721 года, после обеда в субботу, в Петербурге, в доме купца Короткого, в людском подклете. К несчастию для вельми шумного Раева, в избе было несколько свидетелей его нежных укоризн. Здесь были две бабы-работницы, повивальная бабка и хозяйский батрак Карнаухов.

Последний, парень сметливый, познав, что то дело государево, рассказал о нем хозяину.

Хозяин был родня Раеву; они были женаты на родных сестрах. Раев — сын боярский, человек грамотный, был служителем крутицкого архиерея и приехал в Петербург на побывку, за женой, для взятья ее с собой в Москву. Человек вечно пьяный и буйный, он никак не мог с ней ужиться, и она часто укрывалась от ласк супруга в доме сестры.

Но это свойство не спасло, однако, Раева. Тесть дал зятю проспаться и на другое утро стал спрашивать обо всем случившемся. Петр Борисович помнил дело смутно; не только вчерашняя хмель все еще сильно туманила голову, но и в это утро он успел уже сходить со двора и был «очень шумен»; вот почему отступиться от своих слов при свойственнике, а главное, при жене, ему казалось делом крайне обидным, и на вопрос Короткого: «Для чего ты такие слова говорил?» — Раев отвечал: «Как для чего? — говорил я всю сущую правду!»

Лгал он и теперь: ни Авдотья, ни сестра ее Аграфена, ни муж последней никогда и не думали говорить того, что взбрело на ум вельми шумного архиерейского служителя.

Дело оставить без доноса было нельзя. Того и гляди Карнаухов, получающий от хозяина в год 6 рублей жалованья, захочет получить наградных за извет 10 рублей и явится со «словом и делом» в Тайную.

Хозяин предупредил батрака и в тот же день ударил следующим челобитьем: «Живет у меня, — писал он в Тайную канцелярию, — из работы крутицкого архиерея сын боярский Раев. И сего, 7-го октября, пришел он в дом пьян и говорил слова непотребные. Отчего я имею опасение, чтоб не причлось впредь мне в вину. А о вышеписанном мне сказывал работник мой Иван Иванов, который прибыл в Петербург за вином подрядным. О сем доносит петербургский житель, купецкой человек Матвей Иванов сын Короткой».

Доношение принято; по обыкновению записано в книгу и тут же положено: «Показанных людей сыскать и разспросить с обстоятельством, по указу».

Отыскали виновного, его жену, доносчика-работника и вместе с тремя бабами-свидетельницами всех привели к допросу.

Карнаухов и бабы передали подробности описанной сцены; причем одна из баб весьма наивна заметила: «А какого царевича Раев обзывал непристойными словами — того он не выговаривал». Шумный служитель струсил и присмирел, каялся во всем, старался оправдываться в «важных непотребных словах» большим шумством, за которым ничего не упомнит, что говорит и делает, и, наконец, объявил, что на него покажут работник и бабы, и он им в том верит.

— А ты почему слов Раева про царевича не показал в первом допросе? — спрашивали судьи Карнаухова.

— Не сказал я суще от забвения, — отвечал доносчик.

Не обошлось дело и без очной ставки. Раев стоял на том, что «непотребные слова говорил ли — то не помнит, понеже весьма был шумен, и утверждается в том, даже до смерти». С подтвердительными показаниями баб и работника не разладился рассказ жены виновного. Госпожа Раева добавила только одно, что супруг не только был вельми шумен в субботу, но напился и на другой день, с раннего утра.

«Слов непотребных ни от жены, ни от зятя я никогда не слыхал, — каялся Петр Борисович в очной ставке с Авдотьей Тарасьевной, — говорил я от себя, ничего не помня, от шумства».

Следствие продолжалось несколько дней. По истечении их всех свидетельниц и свидетеля выпустили на расписку, с подтверждением царского указа — под страхом смерти никому и ничего не сказывать, о чем их допрашивали. Что же касается до Раева, то его протомили в колодничьей палате более полутора месяца, и только 1 декабря 1721 года, по определению Тайной канцелярии, учинено ему «жестокое наказание вместо кнута, бит батоги нещадно с напамятованием, чтоб впредь таких непристойных слов не говорил, опасаясь большего истязания и ссылки на каторгу».

7. Царев указ

В канцелярии мирного городка Карачаева 23 ноября 1720 года вспыхнула ссора между фискалом Веревкиным и поручиком Шишкиным. Озлобленные противники, по поводу ношения русского платья, осыпали друг друга самыми отборными, скаредными словами. Дело, однако, пока не дошло еще до государственных противностей.

Но вот в жару перебранки лукавый попутал фискала, и он при свидетелях брякнул: «Ты, Иван Шишкин, — царем сшибаешь и царевым указом — играешь!»

Довольно: Веревкин государственный преступник — «слово и дело!».

Карачаевский судья Коптев спешит с доносом: «У нас в канцелярии, такого-то числа, фискал такой-то и проч.» Донос послан в Курск, в надворный суд; оба противника отправлены туда же. Начинается дело, снимаются допросы.

«Я не говорил, — оправдывается Веревкин, — что он, Шишкин, царем сшибает, я просто сказал: царевым ты указом играешь».

Проходит год. Фискал под арестом. Заключается Ништадтский мир, и на основании милостивого указа, объявляющего генеральное прощение, Веревкин просит отпустить его предерзостные слова.

«Сего ради», спустя еще год, курский надворный суд препроводил и дело, и Веревкина в государственную Юстиц-коллегию.

Здесь обвиняемый просил допросить еще раз одного из свидетелей ссоры, поручика Ергольского.

Привезли ли поручика нарочно для допроса из Курска или он был в Петербурге по своим делам, как бы то ни было, но его допросили — и тот на св. Евангелие присягнул, что донос судьи Коптева справедлив.

Коллегия, руководствуясь указом 18 января 1722 года, по которому дела о фискалах ведались у обер-прокурора Скорнякова-Писарева, препроводила к нему Веревкина при промемории.

Писарев дал приют провинившемуся фискалу в колодничьей палате Тайной канцелярии.

На этот раз приговор состоялся скоро: 10 ноября 1722 года, т. е. ровно два года спустя после ссоры в г. Карачаеве, фискалу Веревкину за предерзостные слова учинено наказание: «вместо кнута бить батоги нещадно», но бить с сохранением чести, как сказано в приговоре: «не снимая рубахи».

8. Холоп царевича Алексея

В 1722 году проживал в Воронеже Иван Михайлович Завесин. Сын площадного подьячего, Иван Михайлович имел многочисленную родню, жившую и служившую в Воронеже, и под ее покровом записался в городскую службу — подьячим. Служба его шла плохо. Завесин рано пристрастился к лютому врагу русского человека — к вину, пил до беспамятства, а в трезвые минуты, как истый подьячий, ябедничал да сутяжничал — по поводу закрепления крестьян. Он имел несколько крепостных и, между прочим, не без выгоды занимался скупкой и распродажей их в розничную. С этими операциями неизбежно сопряжены были маленькие неприятности. Так, в 1718 году, за одну из операций он судился в Воронеже более года и содержался под караулом; четыре года спустя попался опять в тюрьму по делу подобного же рода: гулящего человека Худякова, проживавшего у одного из его крестьян, Завесин вздумал записать в крепостные и оставил фальшивый документ. Гулящий человек не захотел променять волю на неволю, начал дело, и Иван Михайлович угодил в тюрьму. Вино также не раз доводило его до беды; одна из них была для него крайне неприятна. Приехал Завесин однажды в Москву, по делам Поместного приказа. В какой-то праздник зашел он со своим дядей, сыном боярским, в шинок, прикушали немало и отправились к обедне, к Воскресению Христову в Барашах. Обедня кончалась. Иван Михайлович стоял смирно; но вот хмель затуманил голову, и он преспокойно, с невозмутимою торжественностью снял с чаши святой воды крышку и покрыл ею свою голову; затем вылил воду на пол. Миряне и церковные служители избили шалуна изрядно, связали руки и отвели в Земский приказ, по распоряжению которого Завесину учинено наказание — бит кнутом нещадно…

Август и сентябрь 1722 года он провел под арестом при Воронежской губернской канцелярии по делу фальшивых крепостей. 5-го числа он отпросился с караулом к дяде; дядюшку не застал дома, и Иван Михайлович зашел с конвойным в кабак. Двухалтынная выпивка совершенно его ошеломила, и он нашел нужным зайти в надворный суд.

Было три часа пополудни; в суде оставались дневальный подканцелярист Есаулов, два его товарища, да драгун на часах.

— Кто ваш государь? — заорал пьяный, относясь непосредственно к дневальному.

— Наш государь, — отвечал дневальный, — Петр Великий, император и самодержец Всероссийский.

— Ваш… государь… Петр… Великий… а… я… я… холоп государя своего Алексея Петровича… и за… него голову… свою положу… хотя… меня… распытай…

«Слово и дело!»

Подканцелярист настрочил донос — воевода решился снять допрос и сам испугался своей дерзости. На расспросы по государеву делу о противностях предоставлено было в то время исключительное право Тайной и Преображенской канцеляриям. Нарушители ее подвергались большой ответственности, вот почему Измайлов, воронежский воевода, поспешил оправдаться.

«Я допрашивал Завесина, — писал воевода в тайное судилище, — не в обстоятельстве показанного на него дела, а токмо для того, что не имеются ли в упомянутом же деле других ему единомышленников, которых немедля надо бы было арестовать. На вопросы Завесин отвечал, что за великим шумством, говорил ли какие слова, того не упомнит, единомышленников же никаких у него нет. А свидетели все порознь подтвердили извет. Того ради, я спешу исполнить указ: «Где в городах, селах и деревнях злодеи с злыми словами явятся, и их в самой скорости провожать в город к правителям; а тем правителям заковывать их в ручные и ножные железа; не распрашивая затем, вместе с изветчиками, присылать либо в Тайную канцелярию, либо в Преображенский приказ» (ук. 27 апр. 1722 г.).

Строго выполняя последнее, воевода заковал политического преступника и препроводил его за крепким караулом в Москву, где была в то время Тайная канцелярия, туда же отправлен и доносчик Есаулов.

«Ничего не помню, — говорил Завесин, стоя раскованным пред Скорняковым-Писаревым. — Ничего не помню, говорил ли что-нибудь или нет, для того, что был весьма пьян. А в трезвом уме — никогда и ни с кем государственных противных слов не говаривал и от других не слыхал. У присяги ж царевичу Петру Петровичу в 1718 году — на наследство престола — не был (об этом сделан был ему вопрос) для того, что держали меня в то время под караулом в Воронеже, по делу о закреплении крестьян. Со мною, — продолжал Завесин, — случается, что болезнь находит: бываю я вне ума и что в то время делаю да говорю, того ничего не помню. Болезнь та со мной — лет шесть».

В подтверждение справедливости слов Завесин рассказал о надевании на себя крышки с церковной чаши и о неприятных последствиях этого головного убора.

Григорий Григорьевич Скорняков-Писарев приказал сделать справку, и ответ Земского приказа подтвердил рассказ Завесина.

— Ну, ты можешь ехать назад в Воронеж, — сказал судья, отпуская доносчика, — а с колодником мы разделаемся; его надо допросить с пристрастием, надо им разыскать. Хотя он и говорит, что будто те слова не помнит, говорил ли, нет ли, за великим пьянством, но его расспроса за истину причесть невозможно; может быть, он, отбывая вину свою, не покажет самой истины без розыску.

«А при розыске, — положила Канцелярия, — спрашивать: с чего он такие слова говорил и не имеет ли он в них каких-нибудь согласников?»

Ноги в ремень, руки вывернуты в хомут, тело вздернуто — кнуту работа…

Стоны, крик — показания те же: ничего не помню за безумством и опьянением. У трезвого же и мысли никакой, противной царской персоне, не было и согласников не имею…

Дано 10 ударов.

Иван Михайлович провел в тюрьмах по этому важному делу более полугода; во все это время он получал кормовых 4 деньги на день — то было обычное содержание «тайных» колодников. Участь его разрешилась приговором 11 марта 1723 года. Приговору предшествовало следующее рассуждение:

«…Изветчик и свидетели показали, что Завесин говорил непристойные слова пьяной; обвиняемый в расспросах и с пытки показал, что слов тех не помнит от пьянства; да к тому ж с ним случается болезнь: бывает он в ней без ума; Земский приказ согласно с этим известил, что он, Завесин, от безумия пролил в 1718 году в церкви воду святую и надел на себя крышку; но так как в Уложении (гл. IV, ст. XIV) напечатано: «Которые всяких чинов люди учнут за собою сказывать государево «дело или слово», а после того они же учнут говорить, что за ними государева «дела или слова» нет, а сказывали они его за собой, избывая от кого побои или пьяным обычаем, и их за то бить кнутом… того ради, воронежцу Ивану Завесину учинить наказание: бить кнутом нещадно».

Каким образом вязалась выписка из Уложения с настоящим делом, когда и где Завесин говорил за собой «слово и дело» — обо всем этом некому было спросить Петра Андреевича Толстого; может быть, главный судья, в свой черед, «пьяным обычаем» подмахнул этот приговор.

Впрочем, выписки из законов приводились редко. «Инквизиторы», так именовали членов Тайной канцелярии, обыкновенно почти никем и ничем не связанные в своем произволе, зачастую судили да рядили по своему «разсуждению». Вот почему пред многими их приговорами останавливаешься в тупике: почему этому наказание было строже, а тому — легче? А — наказан батоги нещадно, а Б — вырваны ноздри и бит кнутом, С — бит кнутом и освобожден, а Д — бит плетьми и сослан на каторгу, в государеву работу вечно и т. п. И нельзя сказать между тем, чтобы внимательный разбор всех обстоятельств дал ответ на наш вопрос. Будь известны обстоятельства, при которых судили и рядили инквизиторы, о, тогда другое дело! Мы бы знали сильные пружины, руководившие судьями в произнесении их приговоров…

Но мы заговорились, а Завесин — ждет экзекуции; проведемте его на Красную площадь. Здесь Ивана Михайловича привязали к столбам, прочли ему приговор и отсчитали нещадных 25 ударов кнутом.

Придя с площади, взволнованный Иван Михайлович дрожащей рукой дал расписку: «Ежели я впредь какие непристойные слова буду говорить, то по учинении жестокого наказания сослан буду на каторгу, в вечную работу, или учинена мне будет смертная казнь».

Расписавшись и запомнив смысл поучения, «холоп царевича Алексея» отправился восвояси.

9. Непристойное желание

Если бы в конце 1720 года мы отправились в мирную Хутынскую обитель, то приехали бы туда как раз кстати; вечерком, 23 ноября, у уставщика отца иеромонаха Никона Харкова была маленькая пирушка. Настоятель, достопочтенный архимандрит Вениамин, дал ему с клирошанами[46] пива, и отец Никон созвал в келейку несколько друзей.

Мы бы увидели вокруг ведра головщика левого клироса монаха Антония, иеромонаха Киприяна Лучанина и гостя из Спасской старорусской обители иеромонаха Ефимия. Отцы чокались друг с другом немало, пили еще более и стали «шумны»; пиво, развязав языки, оживило беседу.

— А вот что, — заговорил вдруг тихо Никон, — сказывал настоятель, что архимандрит Александро-Невской лавры Феодосий умер! Да вот молите Бога за государя: ныне слышат, что он немоществует. Сказывали мне то приезжие молебщики из С.-Петербурга.

— Да пускай себе немоществует, — возразил отец Антоний, как кажется, более других отведавший пива. — Пускай его… умрет… Государь ведь человек не бессмертен, воля божия придет — умрет; а уж тогда… царицу-то я за себя возьму!..

Почти три года прошло со времени этой беседы. Три года «противное» слово отца Антония не проникало в Тайную канцелярию; три года участники беседы вели жизнь спокойно, по-прежнему, в мирной Хутынской обители: пивцом да бражкой встречали празднички, стройным хором распевали псалмы и, может быть, не раз еще после этого либо отцом Антонием, либо кем-нибудь другим из его сотоварищей сказано было не одно противное слово против ненавистного им Преобразователя и его семейки. Все, что было после говорено, осталось в неизвестности; но «непристойное желание» отца Антония дошло наконец до чутких ушей светских инквизиторов — так, как мы уже заметили выше, называются во многих петровских бумагах члены Тайной канцелярии.

18 сентября 1723 года явился к ним иеромонах Ефимий. Его прислали из Синода, куда, по прошествии трех почти лет, он обратился с доносом…

Что было причиной столь долгого молчания?

«В тогдашнее время, — объяснял Ефимий в Тайной, — нигде я не доносил простотою своею, от убожества, и никому, и нигде тех слов не говаривал».

Невольно сомневаешься в простоте отца Ефимия. Почему ж теперь простота эта исчезла, и именно тогда, когда и самые слова «непристойные», как кажется, должны были совершенно забыться? Нет, они не забыты. Но только не поладивши со старцами или, вернее, пожелав выслужиться и очистить для себя ваканцию в настоятели какой-нибудь обители побогаче, он наконец решился на донос. Последнее предположение кажется тем вероятнее, что доносчик замешал в дело архимандрита Вениамина, объявив, что с ним говорил Антоний о немощи государя.

Впрочем, трехлетняя давность в глазах ревностных судей не имела значения: от доноса веяло свежестью дела «важного, противного, государственного».

Все четыре старца, мирно попивавшие настоятельское пиво, теперь вновь сошлись — но уже в Тайной канцелярии. Из допросов узнали весь немногосложный состав преступления. Антоний покаялся в непристойных словах: «Молвил их я, — каялся головщик левого клироса, — от безумия, с простоты, а паче от большого шумства, — не для чего иного». При этом сознании виновный тут же поспешил выгородить из дела архимандрита Вениамина, от которого, по его словам, никаких он, Антоний, слов о его императорском величестве и ее императорском величестве не слыхал; да и сам никогда, кроме настоящего случая, ничего противного не говорил. Никон с Киприяном также поддержали своего настоятеля.

Тайная канцелярия, довольствуясь тремя старцами, оставила настоятеля в покое и поспешила истребовать от Святейшего Синода достойного человека для расстрижения монаха Антония.

А по расстрижении определено: бить его кнутом и сослать в Сибирь на три года в каторжную работу.

Надежды Ефимия на награду должны были рассеяться. По закону он имел на нее полное право: донос, поверенный следствием, оказался совершенно справедливым. Но судьи положили, что «за долговременное необъявление о тех важных словах иеромонах Ефимий награды не достоин».

Никон с Киприяном за ведение и молчание о преступлении должны были быть также наказаны; но Тайная канцелярия смущалась в деле расправы их иеромонашеством, почему предоставила самому Синоду взыскать с обоих старцев, а потом донести ей, в чем состояло взыскание.

Как всегда дело облеклось в покров гробовой тайны, и все лица, наказанные и ненаказанные, обязались подпиской никому не сказывать о том, что происходило с ними в гостях у Толстого, Ушакова и Писарева.

23 октября 1723 года Антоний был «обнажен от монашества». Достойный для сего обряда человек сыскался в лице троицкого протопопа Семенова. Немедля за обнажением спина отшельника покрылась кровавыми полосами… Ему дано было определенное число ударов кнутом.

Отцы Никон и Киприян подверглись взысканию более умеренному, но не менее ощутительному: они биты плетьми в Тиунской канцелярии, о чем члены Тайной были извещены своевременно.

За Антонием, как мы сказали, вероятно, было несколько подобных преступлений; по крайней мере, уже в бытность его на каторге, в конце 1724 года, Преображенская канцелярия (ведомства князя Ромодановского) в одном из своих дел нашла его замешанным и просила Тайную канцелярию дать ей знать: в чем состояло дело шумного отца Антония?

10. Таинственные литеры

В начале 1719 года в Перновском уезде, в местечке Феминге, на посаде, мирно проживал с женой Андрис Ланге, лифляндец, уроженец города Дерпта. Вдруг стряслась над ним беда и странная, и страшная. Странная потому, что вышла не более, не менее как из пивного чана, страшная — потому, что привела его в Тайную канцелярию и к преждевременной смерти.

Однажды осенью, по первозимке, был он в гостях в вотчине генерала Шлиппенбаха, у генеральского приказчика, своего свояка Крея. Сытно и весело провел здесь Андрис четыре дня. Дома его встретила жена, озабоченная и встревоженная.

— Что случилось?

— А вот что, — стала рассказывать супруга. — В небытность твою здесь заглянула я в наш пивной чан, что стоит в сенях, и увидела внутри его, на стенке, у края, черною краскою или чернилами, Бог весть, написаны вот такие литеры:

Я списала их углем на окончину, а в чану стерла мокрою рукою. В какую силу литеры и кто их написал — не знаю. Ведомо ж тебе, что чан наш пивной лет шесть как стоит в сенях, на ночь сени запираются, войти, значит, некому, а днем они отперты; кто туда входил — не знаю. Рассмотри хорошенько, что это за литеры, вот я их списала на бумагу.

Простодушный поселянин долго рассматривал таинственные буквы, наконец откровенно заметил:

— Не знаю! Худые ли это литеры или хорошие, про то Бог знает, а я рассудить не могу.

Нужно было обратиться к человеку рассуждающему, и муж, по совету жены, перевел литеры на другую бумагу и отправил их к своей свояченице, бывшей замужем за шлиппенбаховским приказчиком. У Крея нанят был для обучения детей Гилтерман, муж ума ученого. Что за литеры, в какой они силе писаны? — вот вопрос, который задал педагогу Андрис Ланге.

Ответа не было. Андрис пошел сам к свояку. «Не мог, никак не мог я рассудить твоих литер», — отвечал на расспросы Ланге Гилтерман.

Любопытный много говорил с учителем и хозяином, пили пиво, рассуждали всячески, но ни один из немцев, после продолжительных бесед и рассуждений, ничего не решил.

Дело в том, что в Лифляндии, в стране, только что успокоившейся после продолжительных и упорных битв, набегов, осад и опустошений, в стране, постоянно переходившей из рук в руки шведов, поляков, саксонцев, наконец подпавшей во власть России, брожение умов было сильное. Лица беспокойные (а были и они между флегматическими лифляндцами) алкали перемен, смут, беспорядков и не переставали волновать умы простодушных. То вдруг облетала молва о каком-нибудь наступающем грозном событии, то начинались чудеса, появлялись таинственные, необъяснимые литеры… и простолюдины беспокоились, сходились, толковали, кричали, рассуждали, каждый по-своему; затем расходились, чтобы снова сойтись и потолковать о том же.

Так, с весны того же года в рижской стороне, по Перновскому уезду, шла молва, что странные литеры являлись в разных местах, на стенах домов; писаны то чернилами, то красными красками, на стенах хором и на воротах; все обыватели ведали ту молву, некоторые уверяли, что даже видели такие литеры, но никто не мог растолковать их значение. Так, например, уверяла Анна Ланге, на мызе Гольст-Брер, на стене дома Гавика Михеля явилось над дверьми написанное с улицы красной краской неизвестное слово. «Михель говорил о том приказчику. А у приказчика мне в то время быть случилось, и я это слышала». По донесению мужика, смотрел те литеры приказчик, но, к добру или к худу они, того он рассудить не мог.

Болтали люди, что вот и на мельнице, при мызе капитанши Гове, в полмили от местечка Феминга, над дверьми жилища мельника тоже явились какие-то буквы; их видели, о них толковали…

Толки народные не могли не дойти до подозрительного местного начальства, зорко следившего за страной, столь недавно приобретенной. Весть ли о находке Анны Ланге, записка ли ее с литерами — что бы то ни было, но «слово и дело» сказалось, и прямым следствием было то, что во двор Андриса прилетел царский курьер, арестовал его, жену и мальчика Юрия Андреева, жившего у них. Всех трех, по высочайшему повелению, помчали на исследование в Питер.

«Не доезжая Нарвы, — так рассказывал впоследствии Андрис Ланге, — на одной из станций, во время перемены лошадей, подошел ко мне высокого роста комиссар, иноземец».

— Чего ради везут вас? — спрашивал незнакомец.

— Явились у нас в доме, — отвечал Андрис, — литеры в пивном чану, а в какой силе, того мы и сами не знаем.

— А вот и здесь также сказывают, — заметил комиссар, — что в кирке Гевилбе были написаны неизвестные литеры…

Лошади были готовы, арестантов повезли далее. На одной из следующих станций, по словам мужа и жены, хозяин корчмы, узнав причину их ареста, не утерпел, чтоб не рассказать землякам (по-немецки) о собственной находке.

«У меня в каморе, — говорил он, — внутри, на дверях, красною краскою явились ночью буквы. И диковинное дело — камора была заперта, войти в нее было невозможно, да и посторонних людей у меня в то время не было. Из тех литер я некоторые уже стер, а вот, посмотрите, одно слово осталось».

Ланге с женой, как уверяли, видели таинственное слово.

Обо всем виденном и слышанном они должны были рассказать в Тайной канцелярии. Сюда их и препроводил, по воле Петра, Александр Иванович Румянцев при письме от 7 марта.

«Превосходительнейший господин тайный действительный советник, — писал Румянцев к Петру Андреевичу Толстому. — Царское величество указал в Канцелярию розыскных дел, ведения вашего превосходительства, отослать иноземца Андриса Ланге с женою. О деле его, уповаю, что ваше превосходительство известны, однако ж сим моим покорно доношу: у Ланге в доме, в небытность его там, явились вымышленные литеры, написаны в пивном чану. Дома кроме жены его да сожителя их Юрия никого не было; и по всему видно, что такие литеры вымыслила написать женка Ланге».

Румянцев приложил к письму записку с литерами; о них тут же было подано Анной на немецком языке следующее показание: «В субботу, пополудни, нашлись в пивном моем чану, как то пиво сливала, вверху, по краю, сии слова или литеры. Анна Елисавета Ланге».

Ни Анна, ни ее муж не говорили и не понимали по-русски; вопросы и ответы переводил переводчик из Камер-коллегии.

При первых допросах (14 марта 1720 года) и муж, и жена передали свои разнообразные толки о таинственных явлениях в разных местах литер; что ж до своей находки, то Анна показала, что первый приметил ее мальчик Юрий…

Петр Андреевич Толстой и его сотрудники по застенку были отчаянные скептики; ни во что сверхъестественное не верили и, подозревая Анну в изобретении тайных шифров, пригласили немку на дыбу.

Руки в хомуте… Анна висит на веревках, спина оголена — кнут бороздит ее кровавыми рубцами…

Новый переводчик переводит показание: «Осмотрела литеры в чану я сама, а не хлопец мой, я ему только показала их. Кто их написал, в какую силу — подлинно не знаю. Сама их не писала, а к учителю их послала, чтобы быть о них сведомой. Если же в первом показании записано, что литеры усмотрены хлопцом, то это верно оттого, что тот переводчик переводил мои слова неисправно».

Дано 5 ударов.

Любопытно, что пытка была 14 июня 1720 года, т. е. три месяца спустя после первого допроса. Что было причиной такой медленности в производстве следствия? Многотрудные и разнообразные ли занятия инквизиторов или справки, за которыми они, быть может, посылали в Лифляндию о других подобных случаях? Впрочем, при деле справок этих нет.

Дело вообще тянулось как-то вяло, но кончилось трагически.

22 сентября 1720 года, после шестимесячного, страшно томительного пребывания в тюрьме, Анна Елисавета Ланге умерла под караулом в каземате.

Спустя три недели отдал Богу душу и простодушный супруг ее Андрис…

Подобные случаи смерти под стражей были делом в то время весьма обыкновенным. Причины смертности понятны: мучительное ожидание пыточных истязаний, холод, голод, недостаток в одежде, крайняя скудость в пище, сырость и мерзость помещения, наконец, что всего хуже, продолжительность ареста и неизвестность времени освобождения — все это могло сокрушить самую крепкую, чуть не железную натуру.

У мальчика-иноземца спросили только его имя по-русски (вероятно, он выучился русскому языку в казенках Тайной канцелярии), а затем в конце ноября 1720 года сдали его на росписку в дом генерала Шлиппенбаха для пересылки на место жительства.

В 1860-х годах, при рытии земли близ одной из церквей на Петербургской стороне, в Колтовской улице, нашли несколько скелетов в оковах. Тут хоронили колодников из Тайной канцелярии — не было ли между ними скелетов Анны и Андриса Ланге?

11. Небесное видение

Тайные видения, смущавшие лифляндцев, не менее смущали и простодушных малороссиян. Здесь только рассказы о них передавались еще с большею скоростью; необыкновенно быстро и письменно переходили они от хутора к хутору, от монастыря в монастырь. Изобретатели небывалых видений зачастую принадлежали к сословию лиц духовных: чернецы, священники, странники, затворники и затворницы не переставали волновать умы всевозможными баснями. Они любопытны для нас как порождения народного суеверия и невежества, на них лежит отпечаток времени. Все видения имели смысл предсказательный, всегда угрожающий на целый ряд бед: войну, мор, неурожаи, нашествие иноплеменников и проч., всегда они облекались в религиозную, мистическую форму. Что они выдумывались большей частью лицами духовными — дело понятное: духовенство, в особенности низшее, ничуть не было выше уровня народного развития, а имея на него большее или меньшее влияние, пользуясь досугом, из желания прибытка, не задумывалось над изобретением слухов и толков о всевозможных чудесах. Достаточно было одной вести, что в такой-де обители видели особое знамение на небесах, — и народ толпами валил к старцам с расспросами, просил показать рисунок небесного видения, растолковать его значение, и последний грошик клал хуторянин, чтобы послушать ловко сложенную басню…

Строгие меры правительства, ссылки, пытки и казни не останавливали лживых пророков; источники рассказам о тайных видениях и чудесах не прекращались, и нет ничего удивительного, что даже в конце царствования монарха, строгого карателя всякой неправды, мы находим лжецов-фанатиков в дальних монастырях.

27 января 1720 года, в Спасском Новгород-Северском монастыре, после заутрени, на рассвете, иеромонах Порфирий вошел в хлебню. Здесь был монастырский эконом монах Иезекииль, служка Грицко и несколько других послушников.

— Братия! — вскричал Порфирий, — только что сподобил меня Господь видеть на небе видение! Пойдемте, я вам его покажу.

Иезекииль с братией поспешили на двор. Утро было морозное, начинал брезжить свет, из-за облаков выглядывал месяц, но никакого видения не было видно.

— Должно быть, заволокло его облаками, — заметил старец, — вишь ты, сколько их нагнало.

— Как ты высмотрел то знамение, каким подобием его видел? — стали спрашивать чернецы, проводив рассказчика в его келью. Монастырь всполошился, в кельи стали собираться любопытные отцы-монахи.

— А вот как я его приметил, — говорил между тем Порфирий, — пришед от заутрени и отправя келейное правило, вышел я из кельи, чтоб не спать, и вдруг узрел на западной стороне комету. Глядел я на нее с четверть четверти часа (минуты четыре). Виделась мне именно голова; по одну сторону той головы сабля и два палаша крыжом (крестом), а третий стоймя; по другую сторону головы было две ноги и две руки, а над руками два месяца; над месяцами виднелись мне две звезды; против же головы, пониже ее немного, литера покой (П); после литеры, с обеих сторон, по месяцу; далее крест, особо, без месяцев. А было то видение на синем небе — одними желтыми колерами порознь, а настоящего месяца в то время не видал.

— Сделай ты милость, нарисуй нам все, в каком ты подобии видел.

— Пожалуй, я вам то нарисую.

Все чернецы были рады последнему предложению; убедительно просили намалевать им все без утайки, как сподобил его Господь видеть. Порфирий, иконописец по профессии, с удовольствием выполнил всеобщее желание и тут же в келье, на стене, весьма тщательно отделал мелом рисунок.

Между тем в келью Порфирия вслед за монахами явился после литургии и трапезы наместник монастыря отец Макарий. Наместник, видимо, заинтересовался рассказом и тут же приказал нескольким монахам перевесть рисунок чернилами на бумагу. Приказание было выполнено; кроме того, другие монахи спешили для себя снять копии — и в то же утро рисунок явился в нескольких десятках экземпляров, разумеется, не без вариантов, впрочем, незначительных, которые приделывали, каждый по своему вкусу, монастырские живописцы. Так, увеличилось число палашей; на букве покой явилась веревка, месяцы стали в одну линию с руками. Против лишнего палаша и веревки, которые и мы поместили в нашей копии, протестовал впоследствии отец Порфирий. Неизвестно, насколько справедлив был этот протест.

Художники пораспродавали жителям свои произведения. Они имели большой успех как по загадочному содержанию, представляющему большую пищу для отгадок и рассуждений, так и по следующим надписям, явившимся на тех рисунках: «Сия комета, поведают, видна была над Новградеким монастырем, року сего 1720 года, ианнуария 27-го дня, в ночи, годины или часа 6-го, и, поведают же, сам новгородский архимандрит с братиею ее видели».

Вследствие всего этого говор о небесном видении так усилился, что архимандрит того монастыря Геннадий, лежа на смертном одре, при последнем издыхании, поспешил, однако, препроводить и рисунок, и его изобретателя к гетману, после чего архимандрит умер.

Гетман не стал держать у себя монаха и как преступника сомнительного, в государственной противности, вместе со свидетелями Иезекиилем и Грицко, представил в Нежин, к бывшему в то время там Меншикову.

Светлейший князь 3 и 4 апреля 1720 года сам занимался допросами Порфирия, Иезекииля и Грицко. Первый изложил пред ним все обстоятельства, сопровождавшие видение, а последние положительно объявили, что ничего на небе не видали.

Меншиков, не удовольствовавшись 4 доставленными ему копиями, заставил самого Порфирия сделать рисунок, и тот дрожащей рукою, под страхом пытки, набросал кой-как рисунок и скрепил его подписью.

Этот экземпляр, против приведенного нами, имел несколько вариантов: вместо одной кривой сабли Порфирий сделал две, вместо четырех палашей — три, месяцы — над руками, крест без месяцев и буква покой без веревок, которые делают из мирной литеры изображение виселицы…

Несколько дней спустя безграмотный Меншиков приказал написать к кабинет-секретарю Алексею Васильевичу Макарову следующее письмо, прекрасно характеризующее петровского любимца.

«Благородный господин секретарь! — диктовал Меншиков, — не мог я оставить, еже-бы не объявить чинившейся здесь плевелы, которую, по прибытии в Малую Россию, по свидании с господином гетманом, сведал. Понеже Новгородского монастыря монах, самый плут, Порфирий издал изображение: будто он видел на небе… А каким образом оное его плута вымышленное, будто виденье было, и которого числа, тому при сем прилагаю учиненный им плутом в подобии рисунок. А рисунков этих здесь, в Малороссии, зело размножилось у всякого чина людей. И не без великого есть здешним народом от того мнения. Чего для, я упомянутого плута взял за арест; а о том: от кого он то будто видел виденье на небе был научен изобразить, разспрашиван. Он же, аки бы в самой правде, стоит твердо и показал тому ж свидетелей; а они в допросе сказали, что того на небе не видали, а видели то у плута нарисованное в келье. С допросов их, для лучшего его царскому величеству доношение, при сем сообщаю копию. А им плутом Порфирием за сей вымышленный фальшь намерен был разыскивать (пытать) и о снятии с него сана к черниговскому архиерею, Антонию, за его царского величества указом, предлагал. Но понеже он того не учинил, вызволяя себя тем, что будто того, чтоб видимого плута без семи соборов сана лишить невозможно. Чего ради, да изволите ваша милость о всем, о сем в благовременный час донести его царскому величеству, и что изволит повелеть, прошу нас уведомить.

При сем же особливо вашу милость прошу, не оставить нас в своей корреспонденции, чрез которую о всех тамошних обращениях уведомлением сообщить: в чем я на вашу милость благонадежен есмь и остаюсь вашей милости доброжелательный Александр Меншиков. Из Батурина.― 22 апреля 1720 года».

По царскому указу Порфирий был вытребован в Петербург, в Тайную канцелярию. «Онаго чернеца, — писал по этому случаю Макаров Толстому, — его царское величество послал вашему превосходительству о его ложном видении разыскать: для чего он то затеял?»

Арестант был принят в ведомство Петра Андреевича Толстого 21 октября, и в тот же день снят первый допрос, после которого Порфирий немедленно лишен монашеского чина. Митрополит Стефан Яворский вовсе не находил удобным противоречить, подобно черниговскому архиерею, сильным мира сего и, по первому слову Толстого, командировал иеромонаха для расстрижения. Отец Порфирий преобразовался в Потапа Матвеева и теперь совершенно незазорно мог быть предан истязаниям.

Дело, однако, обошлось и без них. С расстриги сняли второй, затем третий допросы. Он упорно стоял на том, что действительно все видел так, как изобразил на рисунке, на келейной стене и пред светлейшим Меншиковым на бумаге.

«Больше того рисунков я не делал, — говорил Порфирий, — о видении ни с кем в разсуждении не говаривал, и своим мнением ни в какую силу не разсуждал, в чем утверждаюсь под смертною казнию».

Дней пять спустя бывшего иеромонаха привели в застенок и на дыбе поставили в ремень, руки положили в хомут. Расстрига стоял на прежних показаниях: «Комету я всеконечно видел на западной стороне облаками, желтыми колеры порознь; а не в одном месте, для того, что в то время в иных местах было ясно».

Петр Андреевич Толстой был, вероятно, в добром расположении духа, и достопочтенного отца не вздернули на виску, не обеспокоили кнутовым обследованием.

Вообще судьба спасла его от телесного штрафования.

Четырнадцать месяцев ждал он в разных тюрьмах в Нежине, в Стародубе, в Батурине, в Петербурге решения своей участи — и она определилась 14 марта 1721 года следующим постановлением Толстого, Ушакова и Писарева: «Иеромонаха Порфирия, что ныне разстрига Потап, за то, что он показал ложно, будто видел на небе виденье, чему и рисунок учинил, с котораго в Малой России немало таковых от его плутовства размножилось, а его ложному плутовству верить ни мало не надлежит, и за то — сослать его в Соловецкий монастырь и держать там до его смерти, отнюдь никуда не выпуская».

Арестанта сдали под расписку комиссару Савинову для доставления на место ссылки; но еще долго шла переписка — из каких сумм выдать ему прогоны? Она кончилась определением Тайной канцелярии — выдать из ее сумм проводнику прогонных денег на одну ямскую подводу на 1040 верст до города Архангельска… Сколько бы вы думали?… 3 рубля 23 алтына!

Поступок черниговского архиерея, дерзнувшего сослаться на церковные правила и не послушавшегося могущественного Меншикова, не остался безнаказанным. Владыку вытребовали, по высочайшему повелению, в Сенат, который и обратился с расспросом о нем в Розыскных дел тайную канцелярию. В чем состоял приговор грозного судилища относительно епископа Антония — из дел не видно.

12. Кликуши

Кто бывал в наших дальних монастырях да пустынях, кто часто заходил в приходские церкви людных сел в праздничный день, когда в храме теснятся толпы народа, тому случалось, может быть, заметить иногда у дверей съежившуюся женщину, нередко с передернутым, сильно скосившимся лицом, с бессмысленно мигающими глазами… Она охает, кряхтит, судорожно осеняет грудь крестным знамением и бьет земные поклоны. Ее не теснит, не душит толпа народа, напротив, на нее и ее проводниц обыкновенно смотрят с каким-то уважением и сторонятся со странным подобострастьем.

— Что это за женщина? — спрашиваете вы.

— Кликуша, батюшка, кликуша, — отвечает соседняя старуха, — кликает нелепым гласом, вот как понесут дары, и ее станет бить…

Действительно, запоют ли «достойную», либо «херувимскую», либо вынесут дары — и вдруг церковь оглашается каким-то диким воплем: слышится то собачий лай, то лягушачье кваканье, то какой-то вой; что-то визжит, пищит и стонет.

Народ, привычный к этим явлениям, большею частью даже не оглядывается и, продолжая молиться, только сторонится, чтоб дать место кликуше.

Пройдем, посмотрим на нее. Зрелище действительно странное. Бабу колотит, дергает какая-то нечистая сила, поводит судорога; она кричит самыми нелепыми голосами; платок свалился, платье в беспорядке, волосы рассыпались безобразными космами — и баба мечется по полу. Над ней заботливо суетится проводница, неизменная спутница кликуши; она покрывает ее голову платком, придерживает на одном месте, чтоб не металась, поправляет платье, либо иной раз просит накрыть ее каким-нибудь церковным платом…

Минут двадцать спустя, много через полчаса, кликуша стихает, и только тяжкое, громкое дыхание показывает, что с ней был припадок…

Кончилась обедня. Народ валит из церкви, и многие мужики да бабы, проходя мимо кликуши, долгом считают подать ей грошик на ее «убожество болезное».

Что за причина подобных припадков? Действительная ли болезнь, желание ли прибытка, корысть, особый ли род выпрашивания милостыни?

И то, и другое. Иногда это кликанье — действительная болезнь особого рода (не один ли из видов падучей или, как называет ее народ, — родимчик?). Об этой болезни кликуш любопытные могут найти учено-медицинскую монографию, изданную на русском языке в 1860-х годах. Тем не менее, однако, не может быть сомнения, что между кликушами попадаются такие, которые из кликанья сделали особого рода выгодный для них промысел. Едучи на нижегородскую ярмарку (в 1860 году), мне случилось видеть на пароходе кликушу. Это была женщина лет сорока пяти, со сморщенною, желтою физиономиею и бойким, осмысленным взглядом. Она была одета, как одеваются жены богатых фабричных, и я невольно удивился, заслышав, каким приторно-гнусливым голосом стала она рассказывать о своем кликаньи по церквам, о тех видениях, какие бывают с нею, и стала просить денег, будто бы собираемых ею для богомольного путешествия на Соловки! Но и на пароходе большею частию были купцы да мещане, народ более или менее отрешившийся от некоторых верований простолюдина, и потому на гнусение кликуши ответили ругательствами, и та стихла…

В настоящее время правительство благоразумно представляет самому народу вести себя как он хочет относительно кликуш, юродивых, всякого рода дураков… Каждый знает, что преследование в этом случае неуместно. Делая из этих жалких больных и не больных, уродов каких-то мучеников, преследования еще более усиливают суеверие черни…

Но полтораста лет тому назад не было, да и не могло быть такого взгляда на вещи. Достаточно было обличения двух, трех кликуш в притворстве, чтоб вызвать Петра на энергическое, постоянное и упорное преследование кликуш, зауряд со всеми чудодеями, странниками, странницами, предсказателями, затворниками, учителями раскола и прочими людьми, волновавшими народ и словом, и делом.

Кликуш хватали везде и, по высочайшему повелению, держали в тюрьмах: пытали, секли, наконец, рассылали в работу по прядильным дворам и фабрикам…

Вот партия кликуш — три бабы. Их прислал из Москвы 17 августа 1720 года вице-губернатор Воейков: дочь харчевника, Авдотья Яковлева, Тихвинской Сущевской богадельни слепая девка Арина Иванова да мещанской слободы купецкая жена Авдотья Акимова. Все три кликали по разным московским церквам и монастырям, и в том кликаньи взяты под караул.

«В сем году, — показывала Акимова на допросе при губернской канцелярии в Москве, — была я точно в большом Успенском соборе[47] и во время божественного пенья кричала нелепым голосом: лаяла собакою.

Случилась со мною эта скорбь лет уж с сорок, еще младенцем. Находит она на меня в месяц по однажды, по дважды, по трижды и более, прилучается в церквах и дома. Ведают о той скорби многие посторонние люди, а также духовник мой, священник церкви Успения Пресвятой Богородицы, за Москвой-рекой. А буде я, Авдотья, сказала что ложно, и за то указал бы великий государь казнить меня смертью…»

Невольно улыбаешься, слыша из уст бабы-старухи эту обычную заключительную фразу. Здесь она как-то особенно неуместна и смешна…

Справились у духовника кликуши: ведает ли он за ней ту скорбь?

— Не ведаю, кликала ли она в церкви, — отвечал священник, — но, живучи у меня в дому, почасту лаяла собакою, кричала лягушкою, песни пела, смеялась да приговаривала: ох, тошно мне, ох, тошно!

Кричала и я нелепым голосом, — показывала Авдотья Яковлева, — в разных церквах и дома почасту: в храме Положения ризы Богородицы, идеже лежат мощи Иоанна блаженного на рву, до Козмы и Демьяна в Нижних Садовниках. Кричала во время божественного пения, а по-каковски — того не упомню. А та скорбь приключилась недавно и с чего — не знаю.

— А мне довелось часто кричать нелепым голосом, — каялась слепая Иванова, — во время слушания чтения св. Евангелия в Никитском девичьем монастыре, да в Тихвинской церкви в Сущеве; что кричала — того не ведаю, и была та скорбь со мной в богадельне по дням и ночам; приключилась она от рождения матери моей, что слывет в народе: тихая и родимец; мать и другие свойственники от той скорби меня не уберегли…

Как бы то ни было — скорбь ли, не скорбь, но кликуш подозревали в сообществе с расколом; все они являлись ослушницами царского указа: «Ни по церквам, ни по домам не кликать и народ тем не смущать», и потому они — государственные преступницы.

«Слово и дело!»

Что преступление их, с точки зрения тогдашнего правительства, было важно, можно уже видеть из того, что царское величество, получив кликуш из Москвы, немедленно отослал всю партию для розыску к его превосходительству Петру Андреевичу Толстому с товарищами.

Трибунал не мешкал: прочел копии с московских допросов и на другой же день пригласил кликуш в застенок, к дыбе.

Первую вздернули кверху Авдотью Акимову.

— С чего у тебя сделалась та скорбь, не притворяешься ли, кто научил тебя кричать?

— Кричала лягушкою и лаяла собакою без притвору в болезни своей, а та болезнь у меня лет сорок и как схватит — я в то время ничего не помню; кликать же меня не научали…

Дано 7 ударов.

Подняли на виску Авдотью Яковлеву.

— Говори без утайки: по чьему научению и с чего ты кликала?

— Кричала в беспамятстве, без всякого притвору, ничего не помня, с чего учинилась скорбь — не знаю, а научать, никто меня не научал.

Было ей 11 ударов.

Подвели слепую Арину Иванову: руки в хомут, ноги в ремень — веревку дернули, и она висит на дыбе.

— Говори правду: с чего кликаешь?

— Болезнь у меня падучая: как схватит — все запамятую, кричу без притвору и без стороннего научения.

Отсчитали 5 ударов.

Четыре дня спустя вся партия кликуш приведена в тот же застенок. Одну за другой ставили их по другому разу в ремень, вздергивали на дыбу и с подъему, без кнута, снимали новые показания.

Они ничем не рознились от прежних.

— Вот и вчерашнего числа, — говорила одна из кликуш, Авдотья Яковлева, болтаясь на веревках, — схватила меня скорбь та, кликание, в тюрьме, при караульном солдате: вскричала и упала оземь в беспамятстве.

— Правда то или нет? — спрашивали судьи у часового, солдата лейб-гвардии Преображенского полка.

— Заподлинно правда, — отвечал часовой, — вчерашнего числа, во время святой литургии, молилась эта баба в караульне, что в равелине, и вдруг вскочила, упала, затряслась, и стало ее гнуть. Лежала она от того на земле замертво часа полтора, — и я пришел в страх немалый.

Тюремное кликанье спасло Яковлеву от дальнейшего штрафования. Судьи положили: так как та болезнь была с нею в крепости, в бытность ее за караулом, того ради ее освободить, но не иначе, как с порукою и распискою ее мужа, что она «впредь во святых храмах кричать, кликать и смятения чинить не будет, под страхом жестокого штрафования кнутом и ссылки на прядильный двор в работу вечно».

Последнее определение показывает, что инквизиторы остались при своем убеждении, что кликанье ее — притворство; иначе бы они не стали требовать невозможного: не кликать тогда, когда скорбь от Яковлевой вовсе не зависела.

Что до остальных двух кликуш, то их препроводили к обер-полицмейстеру для определения на С.-Петербургский прядильный двор. Девиер возвратил их при письме: «Прядильный двор состоит в ведомстве Берг-коллегии по мануфактурным делам».

Тайная канцелярия, приняв обратно кликуш, пристроила их наконец на одном из полотняных заводов, в ведомстве кабинет-секретаря Алексея Васильевича Макарова.

13. Прапорщик скобеев

Кто празднику рад, тот до свету пьян.

Поговорка

Весело и шумно проводит русский человек Рождество, Святую неделю и прочие годовые праздники: любит он и винца испить, и поговорить, да покричать, а зачастую — и подраться в те минуты, когда хмель сильно затуманит его голову… И на всем громадном пространстве матушки-Руси — в светлых хоромах помещика, в тесной келейке затворника, на улице да на площади, наконец, в лачуге крестьянина — русский человек одинаково любит в эти минуты, под шумок винца да пива, поболтать нараспашку; за словом в карман не полезет, и путает, и кричит, и берется толковать обо всем, ни над чем не задумываясь, ни на чем не останавливаясь.

Но было время, когда и в минуты «пьянственного веселья» надо было держать себя настороже, надо было говорить с оглядкой, страшась изветчиков. То было время царствования Преобразователя России, Петра Алексеевича. Каждое неосторожное слово, сказанное о лицах высоких, о событиях важных, каждая мысль, выданная злодеем-языком, слишком развязанным родным пенником — все влекло в Канцелярию тайных розыскных дел, нередко в застенок, руки в хомут, на дыбу, и, во всяком случае, пошла работа заплечному мастеру…

Послушаем же эти вольные речи, посмотрим на двух, на трех из этих страшных «политических преступников», прочитаем приговоры над их преступлениями. Тогда мы увидим, действительно ли были так опасны вольные речи, много ли зависела от них целость Российского государства, колебали ли они трон великого монарха, наконец, среди каких людей, в каких местах находил он недовольных.

Вот один из них: Тимофей Савельевич Скобеев, прапорщик раскосованного Ландмилицкого полка, отпущенный генералаудитором Иваном Кикиным в отпуск, проживал в 1721 году в Боровском уезде, в сельце Фроловском. В этом сельце жило несколько мелкопоместных помещиков; между домиками их было два двора Скобеева. Человек он был весьма небогатый; но двух дворов крестьян да землицы было достаточно настолько, чтобы частенько покупать вино да пить зачастую чашу горькую, не разбирая ни скоромных дней, ни постных, ни среды, ни пятницы. Спокойно бы текла жизнь Тимофея Савельевича, если бы Провидение не даровало ему, в лице его благоверной Матрены Прокофьевны, женщину своеобычную, крутую, которая с негодованием смотрела на поведение супруга. Она непрестанно удерживала Тимошу, не давала вина, не давала денег, бранилась, ссорилась, не брезгала и рукопашной схваткой — все было тщетно. У Скобеева было досугу много: раз в год являлся он на смотр в Москву, в столовую палату; на службу, за болезнью ли или за старостью, его не записывали, и он совершенно свободно отдавался своей страсти.

Наступали праздники Рождества 1721 года. Тимофей Савельевич с радости не мог их выждать и уже за неделю пил непомерно. В один из таких дней, рано утром, после шумно проведенной ночи, Тимофей Савельевич попросил у жены винца опохмелиться. Но тщетно представлял он ей на вид те обстоятельства, что он был весьма пьян, что голова его тяжела, во рту Бог знает что такое — Матрена Прокофьевна не хотела ничего слушать и вина не дала.

Огорченный супруг осыпал жену сильными упреками, затем бранью, а от резких слов дело дошло до ручной схватки. По праву сильного, Тимоша стал бить нещадно, Матрена Прокофьевна заголосила. Свидетельницею супружеского объяснения была служанка Авдотья Васильева. Не зная, как разнять господ, она побежала за Акимом Ивановым, дворовым человеком Скобеевых.

Когда Иванов вошел в горницу, бой стих; утомились ли бойцы, или совестно стало помещику и помещице, как бы то ни было, но они разошлись. Муж взлез на печь, жена уселась на лавке.

Но слабая женщина в пылу горячки никогда не может остановиться на первом объяснении; не взявши силою, она прибегает к слову. Матрена Прокофьевна и на этот раз, не успев еще оправиться от схватки, растрепанная, помятая, осыпала мужа самыми отборными выражениями.

— Для чего ты пьешь, для чего буянишь? — говорила она между прочим, — пьешь да безобразничаешь, а от того пьянства меня бьешь, в среду да в пятницу блудишь. Побойся Бога, у нас и челядинцы того не делают.

Больно обидною показалась Скобееву выходка жены. Схватка отрезвила его совершенно и, не утерпя «тех ее слов», он стал жену бранить, наконец весьма положительно заметил:

— Что ты мне указываешь? Ведь так сам государь, Петр Алексеевич, делает!

— Ну, что ты про государя говоришь, — отвечала Матрена, — ведь государь, Петр Алексеевич, не наша персона. Ведь он — как изволит!

— Врешь, жена, я знаю, что говорю…

— Нет, не знаешь, — заключила супруга, — заврался ты спьяна-то.

Беседа стихнула. Аким Иванов вышел из горницы, его взяло раздумье. Мужик, как видно, был он толковый, читать не читал за безграмотностью, но слышал и знал про царские указы, в которых так щедро сулили награды изветчикам по делам до персоны царской либо до интересов, его касающихся; знал и угрозы тем, кто, сведав о чем-нибудь из таких дел, не доносили. С одной стороны — соблазняла награда, даже надежда на освобождение на волю, с другой — пугала мысль: что, если Васильева, по бабьей натуре, болтнет кому-нибудь на селе и вольные речи помещика дойдут до начальства?

Долго, однако, не решался Аким выдать барина; наконец 17 апреля явился он на пикет к караульному офицеру и сказал за собой: «Слово и дело!» Обличителя препроводили в Преображенское. Его царское величество соизволили допустить к себе Акима на объяснение в кабинет. Передал служитель дело важное; записали его рассказ, и 21 апреля 1721 года вместе с запискою препроводил его кабинет-секретарь Алексей Васильевич Макаров в Тайную, к Андрею Ивановичу Ушакову.

«И хотя то дело, — приписывал секретарь в P. S.,― его императорское величество изволил ставить за неважное, однако, по доношению, помещика того надобно сыскать и допросить в том: к какому случаю он такие слова говорил?»

Андрей Иванович отобрал подробные показания от служителя, затем внимательно выслушал барина. Его схватили на месте жительства и привезли под стражею. Скобеев сознался; рассказал все происшествие, затем клялся, что «иных важных предерзостных и непристойных слов ни прежде, ни после того не было; про его величество с женой никогда не говаривал, а что было им сказано, то спроста, а ни в какую силу».

Сознание спасло его от пытки, смягчило и наказание.

1 мая 1722 года Тайная канцелярия, по указу его императорского величества, решила: «Прапорщику Тимофею Скобееву за глупые и непристойные слова, бить батоги нещадно, затем освободить. А доносителю Акиму Иванову, за его извет, дать паспорт, в котором написать, что ему Акиму с женой и с детьми от Скобеева быть свободну и жить где похочет».

14. На дворянской пирушке

Послушав утреннюю беседу Тимофея Савельевича Скобеева с Матреной Прокофьевной, отправимтесь на вечерок к помещику Новгородского уезда, к Петру Ивановичу Баранову, в Николо-Дымский погост.

На второй день праздника, 26 декабря 1721 года, в усадьбе Петра Ивановича, Гора-Чироля, собралась большая компания. Здесь были гвардии капитан Петр Наумович Мельгунов (он приехал для описи всех лиц мужского пола), гренадерского пехотного полка поручик И. Г. Телегин, комиссар Н. П. Арцыбашев, дворянин, призванный для подписки о опрошенных душах, Василий Семенович Харламов, подьячие Чекмарев и Збургской.

Беседа была шумная, угощение славное, вино да пиво хмельное развязало языки. За ужином гости просидели до четырех часов утра. Более всех опьянел помещик Харламов. По мере того, как более и более хмелел Василий Семенович, речи его делались шумней и шумней; слова непотребные, скверные да бранные чаще и чаще слетали с его уст. Толковал он о многом, добраться в речах его смыслу дело было нелегкое, более всего ругал он присутствующих.

— Дурак ты, дурак, — кротко заметил поручик Телегин, — будет тебе врать-то!

— А что за беда, — болтнул в ответ пьяный, — в Санкт-Петербурге и государь Петр Алексеевич врет.

— Взять его под караул! — закричал Мельгунов.

Болтун проснулся под арестом, но слово не воробей: вылетело― пропало, воротить его было нельзя.

Мельгунов отобрал у всех свидетелей подписку о виденном и слышанном и приложил ее к рапорту на имя командира своего, генерал-майора и гвардии майора М. Я. Волкова.

«Оного же Харламова, — писал между прочим капитан, — посылаю при сем с гвардейским солдатом Расторгуевым, понеже опасен, ежели оного не объявить, чтоб впредь какого худа не произошло».

16 января 1722 года мы находим уже Харламова в Тайной канцелярии. Стоит и трепещет пред неумытными судьями новгородский помещик и ведет речь повинную.

Он кается в том, что пировал 26 декабря; у Баранова, видел там Мельгунова, но были ль там кто другие, того он не упомнит, да и слов-то про его величество не помнит, понеже был он, Василий, в то число весьма пьян.

Дело ли было слишком ясно, разбирать ли его не стоило труда, как бы то ни было — только в тот же день Тайная канцелярия, по указу его величества, определила:

«Новгородцу Харламову за непристойные слова учинить наказание: бить батоги нещадно. Потому именно, — писали Толстой, Ушаков да Писарев, — что хотя он, Харламов, был весьма пьян и слов своих не помнит, но Мельгунов и другие свидетели показали, что он в пьянстве бранился и означенные непристойные слова говорил. Того ради и учинить ему наказание, дабы он впредь хотя и в пьянстве никаких непристойных слов не говорил; а по наказании освободить».

15. Портной царевича Алексея

Не так легко отделался другой государственный преступник, не потому, чтобы его преступление было» важнее, — нет, а потому, что к его делу примешивалось воспоминание о царевиче Алексее; а все дела, при совершении которых невольно подымалась пред судьями окровавленная тень наследника престола, решались не в пример суровее и грознее.

15 апреля 1722 года, вечером в 8 часу, по Тверской улице в Москве ехал наш старинный знакомый, прапорщик лейб-гвардии Преображенского полка, Иван Михайлович Орлов, герой трагического романа и любовник фрейлины Марьи Даниловны Гамильтон (см. о ней в этой книге далее). Орлов ехал в карете с капитан-лейтенантом Танеевым. Против двора вдовы княгини Анны Долгоруковой наскочил на них какой-то пьяница и стал на лошадей «шататься».

— Что это за шалун? — закричали офицеры, хватая лошадь незнакомца.

— А я… я… не шалун, — говорил пьяный, размахивая тростью, — я не шалун… я служил при государе царевиче верно… да, верно… А судит того Бог… кто… нас обидел…

Уже одно упоминание о царевиче (разумеется Алексей Петрович) в устах незнакомца, на улице, было преступлением, и офицеры сочли долгом, во-первых, преизрядно поколотить пьяницу — не шатайся, мол, на лошадей, а затем за непристойные слова сдать его под караул близ Воскресенских ворот.

В тот же вечер Орлов, в качестве царского денщика, нашел удобную минуту и всеподданнейше донес о преступлении и преступнике. Государь Петр Алексеевич повелел дело исследовать, и на другой день Орлов доставил арестанта в Тайную канцелярию.

Арестант, вполне уже трезвый, в ответ на расспросы судей, познакомил их с своей биографией: «Родом я швед, — говорил обвиняемый, — родился в Финляндии, в городе Сердоболе. Отец мой, Еремей Силин, был шапочником, мое же немецкое имя было Габриель. В 1702 году граф Петр Матвеевич Апраксин напал с казаками на наш город; я был взят в плен и привезен в Олонец, где и выпущен за малолетством на волю. Попал я в Петербург; явился в дом крон-принцессы и у портного Пипера прожил в ученьи три года; в это время узнал меня камердинер царевича Алексея Петровича, Иван Афанасьев, взял к себе и поручил убирать платье царевича. Тут я и жил до 1716 года; в этом году, 8 ноября, царевич мне отказал за умножением числа служителей. Я переехал в Москву, занимался портняжничеством, сначала в доме князя С. Голицына, потом у князя Ивана Юрьевича Трубецкого, наконец поступил в услужение к княгине Анне Долгорукой. 15 апреля сего года был я в гостях у синодского секретаря Семенова; поехал я от него пьяный. На Тверской, против дома своей госпожи, наехал я на карету неизвестных мне людей».

После этих предварительных объяснений Силин рассказал свою встречу, но объявил, что только тогда, когда офицеры стали его бить, он, не стерпя побоев, сказал Орлову: «Суди тебя Бог, что нас обидишь!»

Таких же слов, уверял Силин, «суди того Бог, кто нас обидел», он вовсе не говорил.

Все дело, лучше сказать, вся важность преступления состояла в том, какое именно местоимение употребил пьяный портной: «тебя» или «того», и в каком времени поставил глагол «обидеть», в настоящем или будущем. Если в его речи было «тебя» и «обидишь», то эти слова относятся к денщику-прапорщику; если же «того» и «обидел», тогда… тогда преступление слишком важно, оно имеет громадное значение!

Для решения столь серьезного грамматического вопроса Петр Андреевич Толстой да Андрей Иванович Ушаков 25 апреля 1722 года отправились в застенок: Силина спрашивали с пристрастием, вложили руки в хомут и вздернули на дыбу.

Портной висел на дыбе в ожидании кнута «довольно» и во все это время продолжал стоять на местоимении «тебя» вместо «того» и спрягал глагол «обижать» не в прошедшем, а в будущем времени: вместо «обидел» — «обидишь».

Такая, однако, стойкость Силина спасла его спину от кнута; тем не менее приговор состоялся строгий: Тайная канцелярия, по указу царскому, повелела Сибирской канцелярии отправить Силина в ссылку в Сибирь.

4 сентября 1722 года Тайная канцелярия почему-то нашла нужным справиться, действительно ли выслан Силин, — и ей ответили, что бывший портной и служитель царевича еще 21 июня отправлен в Тобольск под конвоем поручика Микулина.

16. Школяры

27 сентября 1722 года, в среду, поздно вечером, у Гаврилы Павлова, прозванием Лысый, старшего дьячка церкви св. Ильи, что в городе Глухове, собралась веселая компания. Некоторые из собеседников только что пришли из шинка, где отведали винца, и разговор сделался живее и одушевленнее.

Хмель одолел: собеседники разбрелись по углам, разлеглись по лавкам. Било два часа ночи. Свеча, догорая, мерцающим светом освещала спящих и засыпающих. Разговор стал стихать, и скоро храп да кряхтение переворачивающихся с боку на бок нарушали тишину.

Пользуясь этим временем, познакомимся с хлопцами, нашедшими приют в школе Лысого: вот на верхней лавке, у печки, улегся Лукьян Васильев Нечитайло, сын истого казака, хлопец дюжий, болтливый, родом он из города Галича; на десятом году от роду потерял отца, прибрел в Глухов и жил по разным школам «для обучения»; Лукьян изучил премудрость часослова, умел подписать свое имя, затем обучение шло плохо: шинки да дивчаты отбивали от него грамоту, и он зачастую сознавался, что пора учения прошла для него невозвратно. На другой день Успенья 1722 года он перебрался в Ильинскую школу к дьячку Лысому, с тем, разумеется, чтоб, мало «помешкав», перейти в другую.

Под забулдыгой Нечитайло, на нижней лавке, спал уроженец села Сенча, города Лоховца — Игнатий Емельянов Кривецкий. Года три тому назад отец его, «черкашенин», умер, и двадцатилетний парень стал бродить из одной школы в другую «для работы»; грамоту не уразумел, добрался до Глухова и почти в одно время с приятелем своим Нечитайло поступил к Лысому.

Против печки, на лавке, спал хлопец Степан, а за столом в переднем углу, на переднем месте, улегся гость лет пятидесяти в рясе чернеца. Монах, как сам уверял школьников и гостеприимного Лысого, пробирался из дальних мест в Киев на богомолье, по обещанию.

В смежной горенке вместе с дьячком, директором школы, разлеглись по лавкам три школяра: Митрофанов, Салочинков и Григорьев. Первый из них, Григорий Митрофанов, из города Сурджи, остался после отца трех лет и, когда подрос, ходил по малороссийским хуторам да городам, останавливаясь везде, где только находил школу.

В школах за пристанище да за пищу Митрофанов отправлял церковную службу. Лет пять тому назад он явился в Глухов; долго отчитывал псалтыри да часословы в разных школах, толкался по монастырям, наконец приютился у Лысого.

Митрофанов был не столько школяром, сколько профессором: его лета, а главное — познания в церковной грамоте, давали ему место в ряду наставников в народных школах; таким же педагогом был Никита Григорьев, в настоящий вечер сильно захмелевший от приятельской попойки и крепко спавший в горенке Лысого. Родиной Никиты было село Красное, близ города Батурина. Он долго жил при отце-казаке и только год тому назад пришел в Глухов с тем, чтобы учить в школах «малых хлопцев». У Лысого он начал лекции с августа месяца 1722 года. Около того же времени появился у Лысого — также один из членов настоящей компании — Киприян Максимов Салочинков, «черкашенин из-под Чернигова», лет тринадцати тому назад потерявший отца и теперь посвящавший свои досуги на странствия из школы в школу, из монастыря в монастырь, как то делала большая часть его беззаботных товарищей.

Все названные хлопцы-школяры, за исключением Кривецкого, настолько уже владели грамотою, что могли подписывать свои имена, и все читали более или менее бойко, разумеется, книги церковной печати. Познакомившись с этой молодежью, подойдемте, пока свеча еще не погасла, к Нечитайло: под влиянием крепкого вина он никак не мог угомониться, ворчал, болтал, кряхтел и, находя верхнюю лавку у печки ложем не совсем покойным, не переставал ворочаться с боку на бок. При одном из таких поворотов Нечитайло потерял равновесие и кувырнулся вниз на ноги Кривецкого.

Толчок разбудил безграмотного школяра.

— Чего ты не спишь? — заговорил он с сердцем, — кажись, время бы уж спать?

— Какое не спишь, — бормотал полупьяный Лукьян, карабкаясь на прежнее место, — я упал… Э, э, эх, — продолжал он «зажарт»[48] укладываясь на полатях, — полно мне валяться по школам! Или оженюсь, или в чернецы постригусь! Ей-богу.

— Куда те в чернецы постригаться, — отвечал Кривецкий, — ныне есть указ государев. А по этому указу, кто хочет постригаться, тот послужи на монастыре годов с десяток, а тогда-де, пожалуй, и постригут; да опричь того, сперва-наперво явиться надо пред его императорское величество и объявить о себе для опросу: не беглый ли ты и какого чина; а буде кто не явится, того, по тому указу, распытают.

На упрек сотоварища пьяный Лукьян не нашел что сказать и скаредною бранью, как сказано в деле, «избранил его величество».

Скаредная брань вырвалась у Нечитайло громко, свободно, внятно, так что, за исключением школяров Никиты и Киприяна да дьячка Лысого, вся остальная компания услыхала крупную речь.

Первый отозвался на нее богомольный старец Иона. Вечерняя пирушка не вполне смежила его вежды…

— Какой там бездельник, — закричал чернец, — такие неистовые слова говорит?

Школьники стихли. Все молчали. Лукьян уже спал.

— Такой ты да этакой, — бранился Иона, — как ты смеешь, враль ты этакой, и для чего такие безумные слова говорить про его императорское величество? Ведь за это и голова долой слетит, — положительно заключил старец.

Монах, действительно, человек бывалый, опытный, на своем веку видел не одно штрафование и собственными ноздрями купил эту опытность. Он оставил ноздри в руках палача — и это неприятное событие совершилось при следующих обстоятельствах.

Отец его был священником близ Казани, в Сарайском уезде, в селе Черемшине, и умер в 1682 году, оставив восьмилетнего сына Ивана.

Иван прожил несколько лет с матерью, а схоронив ее, ушел в пригород Манск к приятелю своего отца, старшему подьячему Василию Воронову. Иван начал здесь службу в качестве молодого подьячего; служил не без ловкости и сноровки, так что в скором времени обзавелся собственным двором и полным хозяйством. Счастие скоро, однако, отвернулось от него. В июне 1712 года поехал он для сбора «конских денег», то есть пошлин, в село Кандалы. Здесь, если верить его же рассказу, он погрешил немного: у крестьянина Ивана Самары купил платье, ведая, что то платье украдено им от разбойников.

Вор был уличен, через него перехватили разбойников, а наконец добрались и до покупателя подьячего. Арестанты отправлены в Казань; долго содержались они при канцелярии; их допрашивали, пытали и наконец осудили на разные наказания.

По тому осуждению подьячий Иван, вынесший пытку, был бит кнутом на площади, лишился ноздрей и назначен к ссылке на каторгу.

Штрафованный имел милостивцев и заступников: не спасши ноздрей от клещей и спины от кнута, он спас себя, однако, от каторги: побил он челом Тихону, митрополиту Казанскому, моля его о спасении.

Тихон принял участие и просил губернатора П. А. Апраксина. Иван был освобожден и поспешил с благодарностью в архиерейский дом, где и просил немедля постричь его в монахи. Владыка отправил его в Богородицкую пустынь, отстоящую в двадцати верстах от Казани, с «памятью» (запиской) к «построителю» той пустыни отцу Макарию; в «памяти» сделано было распоряжение о приеме и пострижении бывшего подьячего.

Иван вместе с рясой получил имя Ионы, но жил в обители не более двух лет, после чего пустился странствовать по Руси: переходил из города в город, из монастыря в монастырь, кормясь от сборов на свою обитель, от милости добродетных дателей и везде находя радушный прием. В мае 1722 года, по дороге в Киев, он зашел в Глинский монастырь, Севского уезда, от Глухова в двадцати верстах. Монах и «инквизитор» Севско-Спасского монастыря Милетий беседовал со странником и вручил ему донос на строителя Глинского монастыря «в непослушании», прося передать его киевскому архиерею. Иона с удовольствием принял поручение, тем более что получил за это от Милетия подорожную, или вид, который спасал от могущих встретиться задержек. В силу неоднократных повелений государя бродяг-монахов в это время хватали чаще и чаще, и тем труднее было чернецам скитаться. Придя в Глухов, Иона встретил толпу нам знакомых хлопцев; зазвал их в шинок; шумно и весело, за чарками, провел с ними вечер, а те, в благодарность, отвели ему ночлег в школе дьячка Лысого.

Так судьба привела Иону быть участником рассказанной нами сцены. Как человек, прошедший огонь и воду, не мудрено, что он прервал брань Нечитайло и еще раз напомнил: «За это и голова долой слетит!»

Слова Ионы подняли с лавки Григория Митрофанова.

— И впрямь, — заговорил он, выходя из соседней горенки, — для чего ты, злодей Лукьян, такие скаредные слова про его императорское величество говоришь?

Вмешательство товарища не понравилось Степану. Он нашел нужным пугнуть Гришку.

— Тебе-то что нужно? — заговорил он, приподнявшись с лавки и замахиваясь, — уж ты сейчас тут доносчик. Дадим мы тебе себя знать, как доносить.

Гришка притих, стихла и вся компания.

Наутро только один Митрофанов ясно помнил вчерашнюю беседу и уже обдумывал донос. Остальные, вместе со старцем, больше думали, как бы опохмелиться, чем «о скаредных словах» Нечитайло.

— Эх, братцы! Хочу я браги испить, — заговорил старец.

— Так чего ж, — отвечали Лукьян и Григорий Митрофанов, — пойдем в шинок, там и напьемся.

Сходили, испили браги и вернулись в школу.

— А что, братцы, — спрашивал Иона, — кто у вас «ночесь» про его императорское величество бесчестные слова говорил?

— Вот он, что с тобой ходил опохмеляться, тот и говорил, — указывал на Лукьяна Григорий.

— Нет, и знать ничего не знаю, никаких слов я не говорил.

— Для чего ж ты запираешься, — уличал Григорий. — Вот как я пойду да на тебя о тех словах донесу, так всем беда будет! Ты, отче Иона, как станут те спрашивать, и ты в тех словах не заприся!

— Ступай, донеси, — ободрял отче, — а я уж в тех словах не запрусь.

— Что ж ты жить с нами не будешь, что ль? — вмешался Степан. — Коли ты жить с нами хочешь, так чего ж доносить идешь? — С этими словами хлопец хватил раза три доносчика по шее, сбил с ног и «выбил» его в дверь. — Ступай теперь, доноси!

— Постой, постой! — не унимался Григорий, вновь входя в школу, — я тебя, Степан, лихо доведу!

Протест Степана поддержали Киприян с Никитой; хотя они и не слышали вчерашней беседы, но, узнав о намерении Григория отправиться с доносом, осыпали его самыми отборными выражениями.

— Ежели ты доносить идешь, — заключили школяры, — то похватаешь ты у нас кия, сиречь палки.

Молодежь горячилась, кричала и тем свободнее, что директор школы, дьячок Лысый, ушел куда-то по делам. Брань готова была перейти в кулаки, но вмешался отче Иона и, для успокоения страстей, предложил сходить в другой шинок и испить винца.

Предложение было принято, за исключением Лукьяна, ушедшего разгуляться на рынок; отправились в шинок; протестующие Степан с Никитой не переставали осыпать Митрофанова бранью, насмешками, а Киприян приобщил несколько тумаков.

— Вот тебе две чарки, — сказал Иона, угощая Кривецкого, — выпей да ступай в школу припасать обедать, а мы тут посидим.

Брань да насмешки школяров не испугали Григория; он еще более на них озлобился.

— Ты-то, доносчик! — говорили ему товарищи, — погоди, ужо мы тебя, доносчика, в школе розгами побьем и из школы вон выгоним.

Энергичнее всех говорил против доноса и доносчика Степан: находя слова не вполне убедительными, он подкреплял их частыми тумаками и несколько раз «выбивал» Гришку из шинка.

— Будет, будет вам не одному! — грозился тот каждый раз, возвращаясь.

Ему отвечали крепкими выражениями: «Для чего ты нас, Гришка, такими словами угроживаешь — мы ничего вашего дела не знаем!»

В это время мимо шинка проходил капрал. Григорий зазвал его и, чествуя вином, говорил: «Хочу я тебе сказать слово, и то слово скажу после. Теперь уж вам нельзя уйти, — продолжал он, обращаясь к школьникам, — вот я пойду солдатам объявлю, чтоб караулили вас по дорогам; буде вы замыслите уйти, так за вами погоня будет».

— Что ты грозишься? Мы не боимся, да и не для чего нам уходить от погони.

Зазвонили к обедне, и школяры Киприян с Никитой пошли в церковь. На паперти встретили они Лукьяна и передали ему перебранку с Гришкой.

Между тем Гришка уже спешил с доносом к бригадирскому двору; встретивши какого-то майора, он объявил ему: «Слово и дело!» Майор отрядил с ним солдата и послал на гауптвахту приказ капитану послать людей для поимки школяров. Команда из шести человек, вслед за изветчиком, направилась в школу…

Там стряпал в это время Кривецкий, и только что пришел из шинка отче Иона.

— Нельзя ли, брат, здесь чего поесть? — спрашивал старец.

— Ничего еще не поспело, отче.

При этих словах пришли солдаты и арестовали собеседников. Никиту взяли на мосту, он попался им навстречу. За Киприяном пошли в церковь св. Илии. Школьник пел на клиросе, его свели оттуда и повели всех вместе в Малороссийскую коллегию.

Лукьян в это время, по просьбе дьякона Протопопко, ходил в загородную церковь Рождества Богородицы (Веригино) за чернецом и пономарем. Приведя их к священнику, Лукьян завернул в школу. Здесь он нашел только малых хлопцев, они учились грамоте.

— Где Кривецкий? — спросил у них Лукьян.

— Приходили сюда солдаты с Григорием, Кривецкого и чернеца Иону взяли под караул, и тебя солдаты спрашивали. Сказали, что Степан побранился да подрался с Гришкой, так и Степана солдаты хотели взять, да он от них ушел.

Ответ мальчиков сильно смутил Нечитайло. Он поспешил проведать, за что именно взят Кривецкий. Не доходя до коллегии, Лукьян нагнал команду с арестантами. По указанию Григория и Ионы его тотчас арестовали.

Доносчика, школяров и чернеца Иону — всех шестерых немедленно забили в колодки в гетманской караульне и рассажали по казенкам.

Григория спрашивали в коллегии, и тот отвечал, что имеет «за собой и за взятыми людьми его императорского величества «слово и дело» о его величества высокой монаршеской чести».

Преступление было важное, секретное, политическое; ни коллегия, ни ее первенствующий член, бригадир Вельяминов, не смели задерживать преступников, и дней через пять всех шестерых, в колодках, под конвоем, отправили в Москву. Правительствующий Сенат на основании указа, повелевавшего решать дела, до чести его величества касающиеся, в Тайной канцелярии, 18 октября 1722 года препроводил туда и колодников, за крепким караулом, и бригадирское доношение.

На другой же день члены тайного судилища, или, как их называли в то время во многих бумагах, «инквизиторы», сняли с каждого «преступника» порознь самые подробные допросы.

Из показаний допрашиваемых, дополнявшихся одно другим, мы узнали те подробности, которые привели выше. Каждый из подсудимых рассказывал сперва о собственной жизни, затем объяснял, при каких обстоятельствах легли они спать за три дня до Покрова (27 сентября) в школе Лысого; как шла у них вечерняя беседа, потом утренняя перебранка и, наконец, кто и где был арестован.

Главный преступник Нечитайло покаялся во всем с первого же допроса, не выжидая пытки, которая грозила ему неминуемо, если бы он вздумал запираться. «Что показали на меня расспросами Григорий Митрофанов, Кривецкий и старец Иона, — винился Лукьян, — и в том я перед его императорским величеством приношу вину свою, что его императорское величество я бранил скаредною бранью таким случаем, как они показывают… А отвечал ли я что на слова Ионы и Григория, того не помню, для того, что я был пьян. И слова те про его императорское величество говорил я суще в пьянстве и беспамятстве. Мысли же у меня о его императорском величестве впредь сего никогда не бывало, и других таковых, согласных себе в тех словах, никого не знаю».

Что касается до слушателей Лукьяновых слов, то Никита с Киприяном также сослались на то, что были весьма пьяны и ничего не слыхали; затем утреннюю перебранку свою и драку с Григорием всячески старались представить в более смягченном виде. Таким образом, и тот и другой запирались в угрозах «бить Григория розгами и кием и выгнать его из школы»; также Киприян, вопреки доносу последнего, утверждал, что не бил его по щеке, а двинул в грудь да по шее, и то не ради того, чтоб тот не доносил на Лукьяна, но по следующему обстоятельству: «Когда шли они со старцем Ионою в шинок, то я, Киприян, отстал от них немного. Остановился с человеком из Королевца; искал тот человек утерянных листов в лубке. На меня прикрикнул Григорий: «Что ты отстаешь?» — «А тебе что за дело?» — молвил я в ответ и толкнул его в грудь, а в щеку не бивал».

Столь важные противоречия требовали разъяснения. Изветчику Григорию и старцу Ионе со школярами Никитой и Киприяном в спорных речах дали очную ставку. Обвинения были те же, но школяры повинились, что из сожаления о Лукьяне грозили: изветчика бить и кием, и розгами, и из школы «выбить». Затем Киприян все-таки остановился на том, что двинул доносчика не в щеку, а в грудь. Ему казалось, что это обстоятельство смягчит вину и степень наказания.

Обстоятельство осталось, однако, нерешенным, и все исследование окончено в три дня. 22 октября 1722 года Тайная канцелярия, в лице Григория Скорнякова-Писарева и секретаря Казаринова, приговорила:

1) доносчику Григорию Митрофанову за его правый извет дать жалованья десять рублей, также кормовые и прогонные деньги до Петербурга (?), по указу;

2) школьника Игнатия Кривецкого отпустить, по-прежнему, в Глухов с паспортом, что он бран был только для обличения по сему делу;

3) школьников Никиту Григорьева и Киприяна Максимова отослать при указе в Малороссийскую коллегию и учинить на месте публичное наказание за то, что они заступались за плута Лукьяна и хотели бить Григория розгами; а Киприян и в щеку его ударил;

4) школьника Степана, который бил и бранил Григория за то, что тот хотел донести на Лукьяна, сыскать в Глухове или где надлежит; а как сыщут, и его, Степана, публично наказать, также как наказаны будут Никита и Киприян. А по штафовании всех трех выгнать вон из школы и ведения отписать в Тайную канцелярию;

5) старца Иону для следования, за какие именно вины учинено было ему наказание и сослан на каторгу, беглый ли он с каторги или прощенный, — о всем этом следовать в Св. Синоде, а что по следовании явится, о том прислать известие;

Наконец, 6) школьнику Лукьяну Васильеву Нечитайло, за его непристойные слова, учинить наказание: бить кнутом нещадно и, вырезав ноздри, сослать в вечную каторжную работу.

1 ноября 1722 года, рано утром, Нечитайло вывели на Красную площадь.

Его окружили конвойные солдаты; сбежалась толпа любопытных зрителей.

«Школьник Лукьян Васильев! — громко прочел секретарь, — в нынешнем, 1722 году, в сентябре месяце, в г. Глухове, в Троицкой школе, в третьем часу ночи, говорил ты школьнику Игнатию Кривецкому про его императорское величество некоторые непристойные слова, о которых ты в Тайной канцелярии винился, что те слова говорил ты будто в пьянстве.

И сего октября 22-го дня, его императорское величество указал: за те твои непристойные слова учинить наказание: бить тебя кнутом нещадно, вырезать ноздри и сослать на каторгу, в вечную работу».

Преступника привязали близ Лобного места к столбам, раз навсегда утвержденным для подобных случаев, и казнь началась…

Нечитайло отсчитали тридцать нещадных ударов кнутом и вынули клещами ноздри.

Таким образом, не довелось ему выполнить ни одного из своих задушевных желаний: ни ожениться на красавице-дивча-те, ни постричься в чернецы. Одно неосторожное слово вывело Нечитайло из школы: и какая страшная казнь постигла его, как оскорбителя чести великого Преобразователя России.

17. Двойни царицы Натальи

10 февраля 1725 года — два месяца спустя после отправки в Пустоозеро двух старух, Федоры Ивановой и Авдотьи Журавлевой, которые мужественно вынесли восемь пыток со вспаркой горячими вениками за нескромно высказанное желание: «Поубавили б у вас боярской толщи» (т. е. поуничтожили б бояр), — по той же дороге, на Пустоозеро, провезли новую болтунью… Событие, доведшее престарелую Маримьяну до грустного путешествия в Архангелогородскую губернию, не лишено интереса; в нем, как и во всех почти эпизодах «слова и дела», мы находим любопытные подробности для истории Розыскных дел тайной канцелярии петровского времени, новые черты для обрисовки тогдашних нравов, а главное — знакомимся с толками народа о Преобразователе России…

В последних числах декабря 1722 года в Кронштадте, у писаря Козьмы Бунина, домашнего секретаря вице-адмирала Сиверса, жена его Варвара Екимовна родила дочь. Еще дня за два ради этого «натурального» случая призвана была в качестве акушерки вдова бывшего квартирмейстера матросов Маримьяна Андреевна Полозова. Это была словоохотливая старушка, давнишняя знакомая и приятельница хозяев, и Бунин почасту проводил с ней время в болтовне о разных разностях у одра родильницы… Однажды ночью хозяин особенно разговорился; ему взгрустнулось при мысли о своей небогатой жизни и о том, что нужда-де растет по мере увеличения семейства.

— Что мне теперече чинить? — говорил Бунин, — Бог дал мне дочь, а чем сего младенца будет крестить? Денег нет! Мало хлеба ныне имею, нежели (не только) денег, а его величества денежного жалованья не дано еще морским служителям за восемь месяцев…

Речь перешла на самую персону его царского величества.

— Говорят, — продолжал Бунин, — как царица Наталья Кирилловна родила царевну; и в то время сыскали из слободы (Немецкой) младенца мужского пола и объявили царю Алексею Михайловичу, что двойни-де родились; а тот подмененный младенец — не русский, но из слободы Немецкой. Вы, люди старые, более знаете, — правда ли все это?

— Ну, вы живете при начальных людях, — ответила уклончиво старушка, — вам более известно… А что государь лучше жалует иноземцев и добрее до них, нежели до русских, — и то верно; а довелось мне об этом слышать у города Архангельского от немчина Матиса, что государь-де его императорское величество Петр Алексеевич — природы не русской. Слышала я все это таким образом: муж мой покойный был на службе в Архангельске, и жила я с ним в том городе лет тому тринадцать назад (т. е. в 1710 году); хаживала я для работы к агличанину Матису. Прихаживали к Матису иноземцы и разговаривали то по-немецки, то по-русски. «Дурак русак! — говаривал агличанин, — не ваш государь, а наш! Вам (русским) нет до него дела!..»

Болтовня какого-то Матиса из Архангельска, повторенная тринадцать лет спустя его работницей, даже и в петровское время, не представляла ничего еще такого, чтоб подвергнуть ее розыску и прочим неприятностям допроса с пристрастием, но зато эта-то именно болтовня старушки и внушила Бунину мысль попытать счастья добыть деньжонок; заработать их теперь дело казалось легкое, стоило только написать поискуснее извет в «слове и деле!».

И вот, по зрелом размышлении в продолжение целой недели, Бунин написал донос бойкий и размашистый. Он был составлен с замечательным искусством: быль с небылицей сведены и перепутаны в нем как нельзя лучше, все сочинение (а извет Бунина, что можно заметить при внимательном рассмотрении дела, не что иное, как сочинение) написано языком бойким, с ловким вступлением и красноречивыми замечаниями.

С этим фискальским произведением, после предварительного соглашения в показаниях с женой, Бунин явился к начальнику. Вице-адмирал препроводил в государственную Адмиралтейс-коллегию как Бунина, так и оговоренную им Маримьяну, — обоих «по важному делу, касающемуся ко многому поношению высочайшей персоны его величества». Адмиралтейс-коллегия была в этом случае не более, как посредница между Сиверсом и Тайной канцелярией; в нее и отправлены в тот же день колодники «по согласному определению всей коллегии — для подлинного о деле исследования и надлежащего том указу».

Но прежде, нежели и обвинителя, и обвиняемую привезли в Тайную и посадили в отдельные казенки «за особыми порознь часовыми, чтобы они ни с кем разговор не имели», Маримьяна нашла случай шепнуть несколько слов доносчику. Это было в то время, когда их обоих за караулом везли с Котлина-острова.

— По какому делу меня взяли? — робко спрашивала Маримьяна, сидя в светлице, на предшпективе, что на устье Невы-реки, — по какому делу меня взяли, разве по попову?

— Не сведом я о том, — отделывался Бунин от пытливых расспросов.

Действительно, Маримьяна чувствовала за собой грех по попову делу. Дело состояло в том, что незадолго до болтовни с Буниным она как-то промолвилась одному из знакомых ей котлинских попов: «Как вам исповедываться? Ведь вы нас (баб) браните к…», — да тут же, к слову, как тогда же жаловался поп отцу протопопу, Маримьяна назвала всех «попов смердовичами»…

Но старуха напрасно опасалась. Бунин еще ничего не писал о ее поповом деле; в его красноречивом извете рассказ шел по преимуществу о двойнях царицы Натальи.

Вслед за Андреем Ивановичем Ушаковым пробежим и мы сочинение вице-адмиральского писаря.

«Хотя б в регламенте морском, — писал Бунин, — и в указах его императорского величества о предохранении чести и здравия его величества положено не было, то мню, что не стерпит человеческая совесть, ежели кто сущий христианин и не нарушитель присяги, в себе заключить, слыша нижеписанные поношения против персоны его величества, яко же аз слыша, всенижайше, без всяких притворов, но самою сущею правдою при сем доношу, оставя все простоглаголивые страхи во всемилостивейшую волю его императорского величества».

Вслед за этим красноглаголивым вступлением доносчик повествует о родинах жены, о ночной беседе с Маримьяной, причем начинает беседу со своей жалобы на бедность. На эту жалобу Маримьяна, по уверению Бунина, отвечала так: «Когда война была, то вам (морским служивым) деньги всегда давали без задержания; а ныне войны нет, так и денег нет! Да, царя дал нам Бог воина: все б ему воевать! Уж и то вся чернь от войны разорилась; можно б уж ныне дать людям и покой».

«На слова эти, — пишет Бунин, — я ответствовал тако: «Что ты, баба, бредишь? Сие не от государя, но Богу тако быти соизволившу». Но она вяще умножила рефлекции на персону его императорского величества, говоря тако: «Сей царь не царской крови и не нашего русского роду, но немецкого». Что мя, — продолжает Бунин, — зело устрашило, и удивило, и понудило немедленно от оной требовать ясного об том доказательства, видя такую велию причину; что како сему быти мощно? Она же мне рекла: «Тако сие учинилось: когда блаженные памяти царь Алексей Михайлович изволил сказать царице Наталье Кирилловне: уже ты родила осмь дщерей, и ежели ныне паки родишь дщерь, то велю тебя постричь; а в то время оная царица была чревата. И когда случилось ей родить, то родила она дщерь и, убоясь того гнева, велела немедленно сыскать младенца мужеского полу, который в те часы родился. И в то время посланные не могли нигде такого младенца русского сыскать, но сыскали у иноземца мальчика, нынешнего государя, и объявили, будто родились двойни: один мужска и другой женска полу младенцы. Так-то его и подменили!» Что мя, — повествует далее изветчик, — еще более в страх и удивление привело и вопросил ее паки: какие случаи она ведает о сем? Она же мне рекла тако: «Не только я ведаю, ведают и многие господа и другие, но не смеют о сем говорить. Еще ж, когда я была у города Архангельского, сказывал мне иноземец с клятвою, что сей-де царь подлинно наш (т. е. иноземец) природный, и посмотри-де, какая от него к нам будет милость; к тому ж (и мне сказала), и ты посмотри, кого он так жалует, что иноземцев!» На что я ей ответствовал: «Что его величество жалует всех за верность и за заслуги, несмотря на персоны, кто б какого звания ни был». Она ж мне сказала: «Нет, до русских не таков, как до иностранцев». На что я ей паки сказал: «Как вышеписанному случиться можно, ибо был у его величества блаженныя и вечнодостохвальныя памяти брат, государь царь Иоанн Алексеевич, то как бы он о сем не мог уведать? Тако ж и министры умолчать! А более, что которых за преступления, по указу его величества, всенародно казнят, како бы и они не могли о сем изглаголать!» Она же, богомерзкая, еще сказала: «Брат (т. е. Иван Алексеевич) был скорбен, и сего не для чего было ему произыскивать, ибо (он) не хотел владеть престолом, и при животе ему (т. е. Петру) власть свою всю сдал; а бояре за тем не смеют говорить, что лишь кто на него (Петра) какое зло подумает, то он тотчас и узнает; а коли б не то, то они (т. е. бояре) давно б его уходили». Об чем я оной еще спросил: «Почему его величество может (узнать мысль) у человека, не видя явного дела». — «Он сему научился!»

«И тако, — заключает доносчик, — от оной сии непотребные разговоры, яко от ехидны зло излиянный яд, слыша, больше не мог за страхом и непотребностию спрашивать, и сказал ей тако (чтоб она больше сего не говорила мне): «Ведаешь ли ты, баба, что тебе за сие мало, что голову отсекут?» Она же мне сказала: «Здесь лишних никого нет и проносить некому»; понеже в то время только было нас в светлице трое: я нижайший с женою, да оная, Маримьяна. И сего ради, видя, что от оной сии вреды могут распространяться более, дабы прекратить, я нижайший… (поспешил)… донесть. Государственной Тайной канцелярии, — ловко расписывался изветчик, — всенижайший слуга, обретающий при господине вице-адмирале Сиверсе за секретаря, писарь Козьма Бунин. С.-Петербург, 8 января 1723 г.»

Без всякого сомнения, в доносе была доля правды, но эта часть едва ли значительна; все остальное принадлежит фантазии и бойкому перу вице-адмиральского писаря. Так, по крайней мере, можно думать, видя необыкновенную гладкость, последовательность рассказа, наконец, прислушиваясь к тем эпитетам, резким словцам насчет Маримьяны, которые как будто невольно срывались с уст Бунина; все это, сильное и ловкое на бумаге, — не могло бы быть на деле. Обзови он старушку «богомерзкою» и другими «скаредными» словами — «богомерзкая», естественно, остановилась бы, и, таким образом, прекратила бы беседу прежде, нежели домашний секретарь вице-адмирала закричал: «Ведаешь ли ты, баба, что тебе за сие мало что голову отсекут!» Баба, как видно из дела, не так была глупа, чтоб самой расточать «непотребные» слова перед человеком, с первого же слова ставшим пред ней в положение изобличителя. С другой стороны, что изобличение во многом было ложно, можно догадаться и из того, что Бунин обошел устную, обычную форму тогдашних доносов; нет, он не ждет, пока речь его будет внесена в протокол Тайной канцелярий, он сам предъявляет ей обточенную, обчищенную, кудреватую, с патетическими обращениями насчет «богомерзкой» старухи. Солгать бойкому писарю-секретарю на бумаге было гораздо сподручнее… Итак, мы сомневаемся, чтоб все непристойные россказни, отнесенные Буниным к Маримьяне, действительно принадлежали бы ей: но в таком случае, какой же имеют они интерес: выдуманные Буниным, бродили ли эти нелепые толки в черни, принадлежали ли они тогдашнему серому народу? Принадлежали — и в этом нет сомнения; об этом свидетельствуют другие дела Тайной канцелярии, дела, именно возникавшие по поводу сомнения народа: не выродок ли Петр из Немецкой слободы? Бунину стоило только прислушаться к подобным толкам, а они, так сказать, носились в воздухе, и свести весь этот бред, имевший, впрочем, основание в непонятности народу деяний Петра, свести эти толки в одно сочинение; вице-адмиральский писарь, в чаяньи награды, и выполнил эту задачу с немалым искусством.

Но наградные за извет деньги добывались не одним только ловким доносом; от доносчика требовалось, как известно, не меньшей ловкости: закрепить донос на допросах с пристрастием. Подвергся ли этому пристрастию Бунин? Посмотрим в деле.

Выслушав прочитанный ей громогласно донос, Маримьяна рассказала об архангельском говоруне англичанине Матисе: отчество и прозвание его она забыла, но слово об иноземческом происхождении государя сохранила в своей памяти в течение тринадцати лет; что-де Бунин, показывала Маримьяна, то не я, а он сам стал выспрашивать о двойнях царицы Натальи Кирилловны; не от меня, а от него те слова сперва начались… «А что государь лучше жалует иноземцев, нежели русских, говорила ль, не помню; прочих же всех слов, что в Козьмине доношении написаны — не говаривала; в чем подтверждаю себя лишением живота».

Очная ставка, данная немедленно, не обнаружила, кто прав, кто виноват: и тот и та остались каждый при своем.

Теперь, по обычному вершению подобных дел, доносчика следовало бы под кнут; не напрасно и говорилось всегда в народе: «На доносчика первый кнут»; но хитрый и находчивый Бунин устраняет от себя подобную неприятность. На другой же день после подачи доноса он просит попа для исповеди. Вовсе не видно, чтобы Бунин страдал каким-либо другим недугом, кроме кнутобоязни; несмотря на эту, не совсем важную в глазах инквизиторов болезнь, отказу в священнике не было, да и в других случаях не бывало никогда, так как исповедь служила для судей одним из средств разведать истину.

Понятно, что Бунин очень хорошо знал о том, что все сказанное им на духу будет передано судьям; вот почему, с божбой и клятвами, заверял он отца протопопа: «Все написанное мною вчера на бабу Маримьяну самая истина; учинил же я доношение на нее без всякой страсти и злобы, прямою христианскою совестью, в чем состою непременно, даже до смерти».

Трудно, однако, допустить, чтоб Ушаков только ради исповеди Бунина не повлек его в застенок; нет, тут, без сомнения, было и желание со стороны инквизитора угодить вице-адмиралу, по возможности щадя его секретаря. Вместо него повлекли в застенок Маримьяну. Старуха повторяла то же, что говорила и прежде: «Речь о царицыных двойнях начал сам Бунин, а я только говорила про слова немчина Матиса, что сказывал он в Архангельске».

«И в этих словах, — стонет старуха с дыбы, — утверждаюсь… что показал на меня Бунин… конечно, того не говаривала… слов, что слыхала от агличанина, ни от кого другого еще не слыхала… тех Матисовых слов никому другому, кроме Бунина, не сказывала… а где ныне Матис, не знаю… отца же духовного имею котлинского попа Петра… на исповеди была у него… тому три года…»

Пытка первая… 11 ударов.

Бунин должен был присутствовать при розыске старухою, и чувство самосохранения не позволило ему признаться в лживости доношения.

Посылают в Синод требование выслать к допросу попа Петра с Котлинского острова. Святейший Синод спешит, по обыкновению, выполнить требование Тайной канцелярии, и попа привозят в Петербург, в инквизиционное судилище.

— Оная женка, — говорил поп, глядя на старуху, — дочь моя духовная; исповедовал я ее ныне тому третий год, а по исповеди приобщена она была святых тайн, а после того оная женка на исповеди у меня не бывала, для того, что я был в отлучении в Бель-городе, в доме своем.

Подтверждение попом слов Маримьяны не спасло последнюю от истязания в другой ряд.

— Кузьма затеял на меня все напрасно… — говорит она, вздернутая на виску, и повторяя прежние показания.

…20 ударов.

Твердость Маримьяны может дать худой оборот делу для Бунина: и вот вице-адмиральский секретарь спешит подать дополнительное показание: «Сказывал я Маримьяне: в прошлых годах, а в котором именно не помню, на Котлине-острову, как его императорское величество изволил иттить во флот, в то время гулял государь на яхте, и при том были ее величество государыня императрица Екатерина Алексеевна и блаженныя памяти царевич Алексей Петрович да царица Прасковья Федоровна. И его императорское величество прощался и ее, царицу, целовал и жестоко плакали, знатно-де зело Прасковью Федоровну любит и жалует». «А для того государь ее любит и жалует, — отвечала Маримьяна, по уверению Бунина, — что он, государь, не русской природы и не царской крови. Как же ему до невестушки быть недобру, коли он иноземческого поколения?…»

Старуха и в этих дополнительных словах с розыску заперлась. Но для нас все равно, писарю или бабе принадлежали толки об отношениях царя Петра к царице Прасковье; важно здесь то, что никакое обстоятельство, до высших персон относившееся, не ускользало от внимания народа; народ подметил любовь и уважение государя к невестке и поспешил объяснить по-своему причину этой любви: иноземец-де по своему происхождению, Петр и любил Прасковью за то, что та не отвращалась ни от чего иноземного.

Между тем двукратно пытанная старуха, вельми разболевшись, испросила отца духовного: «Все, что я при розыске показала, — говорит она, между прочим, на исповеди, — и то самая сущая правда; стою в том непременно, даже до смерти».

Неделю спустя Маримьяна, еле живая, вторично просит исповедника; допросчик в рясе не разведал, впрочем, и на второй исповеди ничего нового.

Новое берется сообщить Бунин. «Сверх сказанного мною, — пишет он в дополнение, — доношу о поповом деле Маримьяны», и затем передает известные уже нам выходки старухи против котлинского попа «в поношении священнического чина», о чем писарь и просил разыскать. «Из чего может быть, — уверял он, — что и явится обстоятельнее для лучшего следования Маримьяновых неправых и непотребных в христианской должности поступков… А что я прежде сего о сем не доносил, то для того положил, просто меня, что сие дело до моего не касается».

Справки по попову делу, тянувшиеся в продолжение двух месяцев, не обнаружили ничего особенного, и к допросу призвали наконец единственную свидетельницу беседы Бунина с Маримьяной, жену Бунина, Варвару. Долгий непризыв ее к допросу опять-таки наводит на мысль, что Сиверс всячески хлопотал за своего секретаря; видимо, ободренная заступничеством одного из «сильных», Варвара подтвердила извет мужа, впрочем, с некоторыми вариантами против его доношения; но на эту рознь не обратили внимания будто бы потому, что Варвара после родин была больна. На этом основании ее без дальнейших расспросов тотчас освободили на расписку отца ее с обычным заклятием: «О чем она спрашивана, о том ни с кем ей разговоров не иметь под страхом смертной казни».

Что до искалеченной уже пытками Маримьяны, то, приведенная в третий раз в застенок, на очную ставку с писарем, она сознавалась в резком отзыве о попах, но относительно бунинского доношения осталась при прежнем показании; не изменял, разумеется, своему доносу и сам Бунин. Старуху готовы были потащить на дыбу в «третий», но отложили пытку; злополучная женщина чуть была жива…

Бунин так наконец и отделался от розыска: высидев шесть месяцев в тюрьме, он дождался освобождения, с запретом, впрочем, отлучаться из Петербурга; полгода спустя вопрос о том, отпустить или не отпустить его в Кронштадт, на место служения, предоставлен был на рассуждение Адмиралтейс-коллегии.

Между тем об оговоренной им состоялось решение: «В непристойных словах разыскивать и пытать ее еще накрепко, чтоб показала самую истину, только сие чинить в то время, как она от болезни выздоровеет, и о состоянии ее (здоровья) караульному сержанту рапортовать повсядневно».

8 декабря 1724 года по именному указу его величества отправлены на неисходное пребывание в Пустоозеро две старухи, Федора да Авдотья, «за важные непристойные слова»; пропитание им предоставлялось иметь от своих трудов. Та же участь предоставлена была и Маримьяне. Тюремное заключение не способствовало восстановлению ее сил; караульные сержанты постоянно рапортовали инквизиторам, заботящимся о ее здоровье, что-де старуха-колодница больна и ходит на костылях. Как Петр Андреевич Толстой, так и Андрей Иванович Ушаков ждали ее выздоровления довольно терпеливо: Маримьяна содержалась в тюрьме два года, с 26 января 1723 по 23 декабря 1724 года. В этот день Тайная канцелярия, в лице своих главнейших деятелей, определила: «Вдову квартирмейстера Полозова, Маримьяну Андрееву, сослать в ссылку в Пустоозеро и велеть ей там быть вечно; а вина ее такова: говорила она писарю Бунину весьма важные непристойные слова про его императорское величество, о чем на нее тот писарь доносил; а она в расспросе и с двух розысков созналась, что из означенных слов говорила Бунину некоторые слова, токмо не все…» Затем приведена ссылка Маримьяны на слова англичанина Матиса, да улика ее котлинским попом в поношении священнического чина, после чего в определении сказано: «А что 27 ноября 1723 г., велено Маримьяною еще разыскивать и пытать накрепко, но токмо ею (после того)… не разыскивать за ее болезнию; и ныне ею не разыскивать же, понеже она весьма от старости в здоровье слаба…» А так как, по именному ее величества указу, от 11 ноября 1724 года, бабы Федора да Авдотья за важные непристойные слова, по четырех розысках, посланы в ссылку на Пустоозеро, то и ее, Маримьяну, «по силе того же именного указу, послать туда же в Пустоозеро, в ссылку; а пропитание ей (т. е. искалеченной старухе) иметь от своих трудов, как возможет; и отправить за караулом от гвардии с солдатом».

На эту командировку конвойному солдату и государственной преступнице выданы были прогоны на одну ямскую подводу до Москвы; кроме того, на корм старухе отпущено было — полтина. Из Москвы же она должна была быть отправлена с новым солдатом, из отставных гвардейцев; на пропитание отпущено — рубль, всего же с прогонами 5 руб. 84 коп. с полушкою,[49] этих денег полагалось совершенно достаточно на прокорм в течение пути от Москвы до Пустоозера.

Пустоозерск или Пустоозерский острог, куда зачастую ссылали в то время столь тяжких преступниц, находится в Архангельской губернии, в Мезенском уезде, в 100 верстах от Ледовитого моря на Пустом озере, соединяющемся истоком с рекой Печорою, и заложен в XVI столетии для сбора ясака с самоедов. Пустоозерский острог заброшен в страшнейшую глушь: от него до Мезени 500 верст, до Архангельска — 1980, до Москвы — 3253 версты. «Пустоозерск, — гласит старинное описание, — хотя ни величиною своею, ниже особливым каким обывателей рукоделием, или искусством от прочих не отличается, но есть знаменитее других селений Мезенского уезда, потому что около оного находящаяся страна в древние времена называлась Югориею…» Разумеется, не ради этого исторического воспоминания, а для лучшего сбора ясака с диких инородцев здесь было довольно долго воеводское правление, замененное в начале XVIII века комиссарством…

Пустоозерские жители, по тому же описанию, «по неимению пахотной земли, всегда упражняются в звериных, морских и тундряных промыслах и в рыбной ловле. Здешних же жителей хлебом снабдевают купцы из Соликамска, привозя его по Печоре, на каковой путь употребляются от 2 до 3 месяцев».

В этой небогатой столице Югорской страны[50] мы и оставим нашу старуху.

Что до Бунина, то все его литературно-фискальские способности и посильные труды в деле доноса не привели к вожделенному результату: денег он не получил, вероятно, потому, что старуха созналась в некоторых, а не во всех на нее взведенных словах; и все, что было сделано для него, так это — два года спустя после начала дела, от 5 января 1725 года, Толстой с Ушаковым отписали в Адмиралтейс-коллегию для ведома: «Дело, о котором извещал Козьма Бунин на вдову Маримьяну Полозову в важном государевом деле — ныне решено, а по тому решению Бунин явился свободен».

18. Многолетие Екатерине Алексеевне

Праздником мы начали, под шумок праздничного веселья и окончим настоящий очерк. Мы в городе Переяславле. Пред нами Даниловская обитель. Зайдемте в келейку отца Иоакима…

На дворе прекрасная декабрьская ночь, с 30 на 31 число 1721 года. В келье несколько человек; все они как русские люди весело провожают праздники — и нет ничего удивительного, что отец Иоаким еще до вечерни послал псаломщика Никиту за вином на три алтына.

В келью собрались отцы Даниил, Ираклим, Ефрем, Иосаф, Евстафий и Маркел. Последние два, рано утомившись излишним угощением, крепко спали, первый — тут же на лавке, второй ушел куда-то в чулан, на дворе. Шумно и весело говорило собранье; наконец утомились и разлеглись спать. Задули свечу. Не спалось отцу Иоакиму. Трехалтынная покупка произвела свое действие, и вдруг ему, ни с того, ни с сего, пришла мысль спеть многолетие.

— Благочестивейшему, тишайшему, самодержавнейшему великому государю нашему, Петру Алексеевичу — многая лета! — Так загремел отец Иоаким; многолетие подхватил Ираклим.

— И святейшему, Правительствующему Синоду, — продолжал Иоаким, — многая лета!

— Многая лета! — подтянул Ираклим.

— А ну его… — заговорил первый.

— Нет, ты постой, — начал Ираклим, — для чего ж мы о царице Екатерине Алексеевне многолетие не помянули?

— Да она какая ж нам царица? — отвечал Иоаким. — Нам царица старая, что была… первая супруга царя…

Услыхав такое мнение, Ираклим благоразумно заметил: «Что ты врешь!» — оставил товарища и «отбежал в другое место».

— Полно тебе там орать, — прикрикнул на Иоакима Даниил, — перестань петь да кричать, ложись спать.

Легли спать крикуны, но не лег отец Иосаф, один из свидетелей события. Он тихо выбрался из темной кельи и поспешил к архимандриту Варламу; в его келье, наедине, тайно донес отец Иосаф о всем случившемся. А три дня спустя Варлам уже передонес в Синод; 4 января 1722 года все виновные и свидетели были налицо в Синоде; с каждого из них порознь сняли допросы.

Отец Иоаким при первом показании сознался только в том, что он весьма шумно провожал праздники, что этому немало способствовала трехалтынная покупка, но многолетия никакого и ни с кем не певал, замечания от Ираклима — «для чего не поешь многолетие Екатерине Алексеевне» — не слышал и ему в ответе про государыню ничего не говорил. «В подтверждение слов моих не шлюсь я на Иосафа, — говорил Иоаким, — для того, что он на меня доносит, на Ираклима не шлюсь — он был в ту ночь вельми шумен: я шлюсь на Даниила, Ефрема, Евстафия и Маркиана».

Между тем, пока Иоаким запирался, его хорист Ираклим сознался во всем, указал на состояние, в каком они были оба в ночь на 31 декабря 1721 года, сообщил порядок пенья многолетия, разговор по поводу Екатерины Алексеевны и проч. Затем тот же Ираклим, как видно крепко струсивший, опроверг ссылку Иоакима на Евстафия и Маркиана: ни тот, ни другой ничего не могли слышать, ибо спали крепчайшим сном, первый в келье, а последний на дворе в чулане.

Рассказ откровенного Ираклима вполне подтвердился показаниями Иосафа, Ефрема и Даниила; последние добавили о резкой выходке Иоакима насчет Синода, после чего его сотоварищ отошел в сторону.

После отбора показаний дана очная ставка Иоакиму с его обвинителями. Улики были так ясны и сильны, что обвиняемый поспешил принесть во всем вину — и повторил все то, что уже было известно из показаний его сотоварищей. «А все это, — каялся Иоаким, — говорил я в пьянстве, понеже в тот же вечер, купя, пил вино; а в трезвости ни противных слов, ни помышления подобного никогда не бывало».

За обнаружением преступления последовало обнажение виновного от монашеского чину; вместо Иоакима он наименован именем, которое имел в бельцах,[51] ― Яков Венедиктов.

В один день покончено было духовное исследование, совершен и духовный суд; и уже 5 января 1722 года архиепископ Феодосий отправил арестанта и при нем весьма любезное письмо свое к Петру Андреевичу Толстому.

Письмо это начиналось словами: «Изящный и превосходительный господин, действительный тайный советник и кавалер Петр Андреевич!». Затем Феодосий вкратце излагал результат дела, также послал подлинные расспросы до «его изящества», «для надлежащего следования и учинения указа (т. е. экзекуции), понеже оное дело надлежит до Тайной канцелярии; а прочие иеродиаконы и монахи, чрез которых доношение и свидетельство оный обличился, — отданы до указу архимандриту Варламу с распискою. О чем объявив, пребываю вашего изящества всегдашний доброжелатель молитвенник, Святейшего Синода послушник Феодосий, архиепископ Новгородский и архимандрит Александро-Невский».

8 января расстрига Яков приведен в застенок. Он во всем покаялся, не входя еще в Тайную канцелярию. Казалось бы, не о чем бы его и спрашивать.

Не так думали, однако, неизменные три деятеля кнута да застенка — Петр Толстой, Ушаков да Писарев. Им нужно было знать: почему именно, из каких видов, на каком основании сказал расстрига непристойное слово.

И вот плетет допрашиваемый, стоя пред орудиями пытки: «Сказал я суще для того, что в Евангелии от Матфея написано: аще пустит муж жену и поймет иную, прелюбы творить. И эти слова про нея великую государыню императрицу я говорил; а в мысли пришли мне эти слова в то время, как стал со мной говорить Ираклим о многолетствии ее императорскому величеству. А прежь этого ни с кем я таких слов не говорил и ни от кого не слыхал; а говорил ли еще что — того не помню, ибо был вельми пьян».

Всего сказанного было мало — Якова Венедиктова вздернули на дыбу.

Говорил он те же речи — дано 15 ударов кнутом.

После двухдневной отдышки новая пытка.

Яков говорил то же — дали 25 ударов, но фантазии его этим не оживили.

20 января пытали, как и следовало по закону, в третий раз; истязуемый ни слова не показал нового, его спустили и не нашли нужным записать число ударов.

Приговор состоялся 5 февраля 1722 года: «Якова Венедиктова за непристойныя слова, говоренныя в пьянстве, сослать в монастырь, по назначению Синода». Подписали Толстой, Ушаков и Скорняков-Писарев.

Проводив в ссылку нового либерала петровского времени, остановимся пока и переведем дух. Пред нами громадный, нескончаемый ряд подобных дел, и мы бы никогда не кончили, если бы вздумали на основании их подымать все политические преступления первой четверти XVIII века. А между тем, кто не согласится с нами, кто не пожелает, чтобы эти дела все, одно за другим, явились на свет божий? Они во многом отношении проливают свет на русское общество той переходной эпохи… Толки и рассуждения пьяного и трезвого русского люда знакомят нас со взглядом различных сословий на личность Преобразователя, на его супругу, его приближенных, наконец, на самые преобразования…

19. Богохульник

Лютые пытки в то суровое время как бы порождали людей, способных переносить самые ужасные истязания, натуры железные, которые сами, очертя голову, как бы напрашивались на ряд всевозможных мучений. Без всякого повода, нередко без особой причины и умысла, эти люди извергали хулу на все святое, бранили земного владыку и тем самым делались преступниками первой важности, для которых, по тогдашним законам, не могло существовать пощады.

Нельзя сказать, чтоб эти люди всегда были раскольниками, постоянные преследования которых невольно вызывали ожесточение. Нет. Пред нами, например, посадский человек яицкого (уральского) городка Гурьева, Иван Орешников. Он вовсе не раскольник, но ожесточен неловко сложившеюся жизнью, неудачами, да, может быть, и горьким пенником — утешителем русского человека.

В 1721 году донес он в Астрахани на посадского человека Яковлева, торговца из кружевного ряда. «Отпускает он, — говорил Орешников, — в Хиву, между прочими товарами, свинец да порох». Яковлева допросили в таможне — извет оказался ложным. Орешникова били кнутом и сослали на три года в Гурьев.

Здесь, среди ссыльных поселенцев, естественно, нерасположенных к правительству, новый ссыльный несколько раз выражался насчет высоких лиц и предметов в самых крупных, непристойных выражениях: поносил веру, богохульствовал и избранивал «скаредною бранью» его царское величество.

Такое поведение при крутом, неуживчивом характере поселенца не могло остаться безнаказанным, и на него послан в Астрахань донос «в богохулении и в невежных словах против высокой чести его царскаго величества».

«Слово и дело!»

Виновного привезли в мае того же года в Астрахань, бросили в тюрьму и, по приказу губернатора Артемия Петровича Волынского, пытали в застенке. Орешников сознался во всем, а Артемий Петрович поспешил препроводить в Тайную канцелярию экстракт из дела с просьбой учинить резолюцию.

Тем временем арестант сидит в особой казенке, получает кормовых по две деньги в сутки и, не видя исходу из своего положения, как бы обезумев от пытки и заточения, решается на новое преступление.

При одной из караульных смен, при сдаче, капрал приказал ему встать; Орешников отвечал ругательством, схватил капрала за галстух, стал душить, укусил руку и тут же, при всем карауле, всячески поносил веру и царское величество.

Новое преступление повлекло за собой новое объяснение в застенке со свежей пыткой.

Допрашиваемый сознал себя виновным.

Спустя несколько месяцев Волынский получил из Тайной канцелярии указ: «Освидетельствовать Орешникова посторонними людьми: не безумен ли он? Если окажется, что он в здравом уме, то его пытать трижды, выведывая, по чьему наущению он говорил? Оговоренных лиц пытать накрепко ж. А если то он учинил сам от себя, и зато, в силу первой статьи I главы Уложения, казнить его в Астрахани: «сжечь живаго».

Артемий Петрович не решился, однако, учинить расправу и на основании высочайшего указа: всех, сказывающих за собой и за другими «слово и дело», отсылать в Преображенский приказ либо в Тайную канцелярию, — послал его в Петербург под строгим караулом, скованным по рукам и по ногам. Провожавшему его капитану дано кормовых и прогонов от Астрахани до Петербурга 5 руб. 13 алтын.

Вместе с государем и двором, отправившимся в Москву праздновать Ништадтский мир со Швецией, перевезли сюда важнейших колодников Тайной канцелярии. Между ними был Орешников. Судьи при первом с ним свидании положили: расспросить его в застенке под пыткой, так как он несколько раз и в разное время говорил злые слова о Пресвятой Богородице и про его царское величество.

Человеком опытным шел Орешников на дыбу: ему хорошо были знакомы и ремень, туго охватывавший ноги, и ручной хомут, вывертывавший руки, и бревно, просовывавшееся между ног, и кнут, столь часто кровавым следом бороздивший его спину.

— Для чего ты говорил те злые слова? Не было ли у тебя в тех словах согласников, кого ты знаешь? Скажи без утайки.

Надо думать, что пытка была страшная, со всеми тонкостями, со встряской на дыбе, с ошпариванием спины горячим веником, с растравлением язв солью, с завинчиванием пальцев и тому подобным. Орешников, изнемогая от боли, выкрикивал бог знает что — все это записывали; но лишь только давали ему отдых — он отпирался от своих слов.

— Бранил я… Бога… Пресвятую Богородицу… бранил его царское величество… а с того стал бранить… мысль мне та пришла… в Гурьеве городке… Зимою, пред сырною неделею… в станишной избе… довелось говорить — с работными людьми… с Мешковым, с Кулпою, да с толмачем… имя его забыл… Все три живут домами в том городке… Был разговор… работные люди… скаредно бранили царское величество… послал-де он в Хиву Черкаского и хоть… бы… — де и сам он (царь) пошел… было бы… — де и ему там… место… Все три работные человека… также и другие жители города… все богоотступники… и в церковь не ходят… и я, того ради… злые слова свои говорил…

Дали Орешникову перевести дух — и он спешил сознаться, что тех людей оговорил напрасно: они-де ничего подобного не говорили.

Снова заговорил кнут — и истязуемый плетет: «Я… еретик… богоотступник… чернокнижные письма у меня в Астрахани… дома, в коробке».

Дано 25 ударов.

— Нет, я не еретик, не богоотступник, — заговорил несчастный, спущенный с дыбы, — я ничего того не знаю, а говорил все это, не стерпя розыску. Никаких ни дел, ни умыслу против здравия его императорского величества ни за собой, ни за кем не знаю.

Прошло три недели. Раны стали подживать… Орешникова вновь повлекли в застенок.

— Хулил я Пресвятую Богородицу, бранил его императорское величество, а с какого умысла — сам не ведаю… да и умыслу не было, ни с кем я о том не говорил… Не еретик я… не богоотступник…

Было ему 23 удара.

Дальнейшие истязания были бы делом совершенно излишним. Судьба колодника была уже решена; но судьи находились в недоуменьи по поводу одного обстоятельства, за разрешением которого обратились в Синод:

— Богохульника Ивана Орешникова допускать ли пред смертной казнью к исповеди и причастию?

— Ежели он кается, — отвечал Синод после целого месяца толков и рассуждений по этому поводу, — если кается, то исповедовать его искусным священником, по обыкновению. А буде на исповеди принесет чистое покаяние, то и причастить.

Искусный проповедник, наряженный от Синода, был Рижского корпуса обер-иеромонах Радышевский. Отец Маркел всячески увещевал заблудшую овцу, употребил все искусство для наставления его на путь истины и добродетели. Орешников внимал душеспасительному слову, каялся в богохульстве и в невежных словах против высокой чести его императорского величества, говоренных вне ума, но ничего нового не прибавил к прежним ответам.

— Приношу во всем, — говорил он на духу, — чистое покаяние, и ныне по чистой совести веру содержу, как христианин, и во святую церковь верую и его величество, несомненно, почитаю и исповеди с причастием, несомненно, желаю.

Все желания переданы были духовником и внесены в дело Тайной канцелярии. Они не остались втуне.

На другой же день командирован был новый священник. Попробовал он было еще попытать духовным допросом, но не узнав ничего нового, поспешил напутствовать раба грешного в жизнь лучшую, загробную.

Законы, приличные делу, были уже подведены; сделаны выписки: из Уложения гл. I ст. 1, на основании которой богохульники обрекаются сожжению; гл. II ст. 1: оскорбителей чести царского величества казнить смертию; из Воинского артикула, гл. I арт. 3: богохульнику прожигать язык раскаленным железом и потом отсекать голову; арт. 4: поносителей Пречистой Матери Божией и св. угодников наказывать телесно, либо, по вине смотря, отсекать им суставы, либо вовсе казнить смертью; гл. III арт. 20: у хулителей царского величества отсекать голову.

Измученный рядом всевозможных пыток, Орешников готовился совсем уже отдать Богу душу: из горла и нижнего прохода, так доносили караульные, била у него кровь почасту; однажды течь была так сильна и несчастный до того ослабел, что просил священника для новой исповеди. Внимательные члены тайного судилища спешили выполнить его просьбу: вновь командировали священника, с подтверждением отобрать, буде можно, какие-нибудь свежие показания. Но ничего важного, по крайней мере пригодного к делу, духовный пастырь не проведал и не мог выполнить желания судей. К прежнему показанию Орешников присоединил рассказ о бывшем с ним припадке во время содержания под караулом.

«На этих днях, — говорил арестант, — нашло на меня обычное безумство: драл я на себе рубаху, кусал руки, метался и бился, и говорил ли, нет ли какие-нибудь непотребные слова — того не помню, понеже у меня животная, тяжкая болезнь. А как та болезнь меня схватит, тогда бываю вне ума и что говорю, того не помню. Дела же за собой его императорского величества никакого не знаю».

Об этом припадке, действительно, в свое время доносили караульные, причем согласно свидетельствовали, что арестант метался, рвался, кусал руки и кричал: «Слово и дело!»

Месяца два спустя припадок повторился… Удивительно, чего мешкали с экзекуцией достопочтенные судьи?…

«Братцы, а братцы! — кричал колодник караульным солдатам. — За мной государево «слово и дело». Ведаю я его за астраханским вице-губернатором Иваном Кикиным. Он хочет убить его императорское величество! Я это подлинно знаю. Он злодей! Ведите меня. Я скажу, кому след, что для этого посылал Кикин в Хиву порох да свинец! Донесите, донесите о всем этом его величеству!»

Караульные струсили — и в доношении обо всем случившемся прямо говорили Тайной канцелярии: «Просим мы то наше доношение принять, опасаяся, чтоб нам от таких слов Орешникова не пострадать».

На этот раз судьи не оставили без внимания беспокойного Орешникова и сняли допрос, что за причина была его крику и нового оказывания за собой государева «слова»? «А я ничего не знаю, — отвечал арестант, — за Кикиным злого дела не ведаю; кричал ли, нет ли — того не помню».

Были ли эти припадки следствиями действительного сумасшествия: кричал ли несчастный из притвору, в слабой надежде смягчить тем наказание — неизвестно. Известно только то, что смягчения не было, да и не могло быть.

Инквизиторы столько пропустили мимо себя самых разнородных людей, отправляли их на такие наилютейшие истязания и казни, что не могли снисходить ни к кому. Сердца их были чужды жалости, не ведали сострадания: слово «отмена» либо только смягчение наказания были им незнакомы. Да им было некогда и разбирать дело подробно: при каких обстоятельствах сказано то-то, пьян ли был человек, не безумен ли он — все едино. Слово сказано, следовательно, преступление сделано — а преступнику может ли быть пощада?

Не для пощады, а для страшной и постоянной кары над провинившимися сделаны они членами могущественного тайного судилища!

5 июня 1722-го застало богохульника городка Гурьева в Москве на Красной площади, у позорных столбов, на помосте, среди собравшегося народа. В этот день решалась его судьба после четырнадцатимесячных пересылок из тюрьмы в тюрьму, передергиваний с виски на виску, с дыбы астраханской на петербургскую, с петербургской на Преображенскую…

«Иван Орешников! — возгласил секретарь, развертывая приговор. — В бытность свою в Астрахани за караулом, на полковом казенном дворе говорил ты некоторыя весьма злыя слова против Бога, Пресвятой Богородицы и его императорскаго величества. О сем преступлении как свидетели, так и сам ты в разспросах и с розысков показал именно. И за те слова надлежало было тебя сжечь, но оной казни его императорское величество тебе чинить не указал для того, что ты временно не в твердом уме бываешь и многажды показывал за собою его императорскаго величества «слово и дело», а как придешь в память, то тех слов ничего не показывал, объявляя, что все говорил вне памяти. А вместо жжения тебя живаго, государь всемилостивейше повелеть соизволил учинить тебе, Орешникову, смертную казнь — отсечь голову»

Палач приблизился к жертве… Разорвана рубашка, шея оголена, голова пригнута к плахе; сверкнул топор — и обезглавленный труп тихо скатился на помост…

Тело лежало на площади два дня; после чего Тайная канцелярия позаботилась отправить его для погребения в убогий дом за Петровскими воротами, к Воздвиженской церкви. При этой посылке Тайная канцелярия в особой отписи успокаивала местного иерея, чтоб он хоронил безбоязно по чину, для того, что казненный и исповедывался, и причащался святых тайн.

Бросимте горсть земли на гроб преступника, искупившего свою вину или заключившему душевный недуг страшным тюремным заточением и рядом пяти или шести пыток, на которых он должен был вынести около полутораста нещадных кнутовых ударов. Проводим его грешное тело в могилу вздохом сожаления и — переведемте, переведемте дух.

Аресты… допросы… тюрьмы… дыба… кнут… клещи… жжение живых… плаха… стоны… вопли… мольбы о пощаде… и всюду кровь, кровь и кровь!

20. Кикимора

Вечером, 8 декабря 1722 года, не без страха и смущения стал солдат Данилов на караул к соборной церкви, во имя животворящей Троицы, что на Петербургской стороне. Страх и смущение часового были понятны: в городе ходили толки о том, что недели три тому назад в церковной трапезе стучал и бегал невидимый дух… То не были сказки, так толковали в городе, несколько часовых солдат сами слышали этот стук: то кто-то бегал по трапезе, то что-то стремглав падало. Соборный псаломщик Максимов положительно уверял, что стук несколько раз повторялся; рассказчик ссылался на солдата Зиновьева, и солдат поддерживал псаломщика.

«Состоял я в карауле при соборной Троицкой церкви, — говорил Зиновьев, — с самых Петровок 1722 года по зимнего Николу 1723 года, и недели этак за три до Николина дня, ночью, подлинно довелось мне слышать превеликой стук в трапезе; побежал я в камору, разбудил псаломщика и солдат караульных, и в то время в трапезе застучало опять так, яко бы кто упал».

Все эти рассказы не могли не пугать простодушных, и можно себе представить, с какою боязнью прислушивался новый караульный собора к каждому звуку. Однако ночь на 9 декабря 1722 года проходила спокойно; перед часовым лежала пустая площадь; в австериях и вольных домах (тогдашних трактирах и кабаках) потухли огни, умолкли брань и песни бражников, и на соборной колокольне «ординарные часы» глухо прогудели полночь.

Еще последний удар часового колокола не успел замереть в морозном воздухе, как Данилов с ужасом заслышал странные звуки. По деревянной лестнице в колокольне кто-то бегал; ступени дрожали под тяжелыми шагами, привидение перебрасывало с места на место разные вещи… «Великий стук с жестоким страхом, подобием бегания» то умолкал, то снова начинался… Так продолжалось с час… Испуганный часовой не оставил своего поста, он дождался заутрени, но зато, лишь только явился Дмитрий Матвеев благовестить, солдат поспешил ему передать о слышанном.

Дмитрий стал оглядывать колокольню и скоро усмотрел, что стремянка-лестница, по которой карабкались обыкновенно для осмотра к самым верхним колоколам, оторвана и брошена наземь; «порозжий» канат перенесен с одного места на другое, наконец, веревка, спущенная для благовесту в церковь с нижнего конца на трапезе, на прикладе обернута вчетверо.

Псаломщик передал о виденном и слышанном всему соборному причту; утреня и обедня проведены были в толках о странном привидении.

— Никто другой, как кикимора, — говорил поп Герасим Титов, относясь к дьякону Федосееву.

Тот расходился в мнениях по этому предмету: «Не кикимора, — говорил он, — а возится в той трапезе… черт…»

Между тем служба идет своим чередом; знакомый уже нам псаломщик толкается в народе с кошельком в руках и звонком напоминает православным о посильных даяниях на церковь Божию. Отзвонивши, он входит в алтарь и застает иереев и дьякона, беседующих о той же кикиморе.

— Что ж, с чего возиться-то черту в трапезе?

— Да вот с чего возиться в ней черту… Санкт-Петербурху пустеть будет.

Дело получает огласку.

— Что у вас за черти возятся? — спрашивает протопоп Симеонов попа Титова.

— Не знаю, — отвечает тот, — не знаю, сам не слыхал, а вот сказывает псаломщик… — и следуют затем подробности о таинственном явлении.

— Пожалуй, что и впрямь кикимора, — замечает протопоп.

— Питербурху, Питербурху пустеть будет, — вмешивается отец дьякон.

— Полно тебе врать! — кричит на неосторожного толкователя отец протопоп.

И вот молва о том, что объявилась-де на Троицкой колокольне кикимора, не к добру-де она, Питербурх запустеет, электрическою искрою пробежала по площадям и задворкам столицы. Болтовня иереев вызвала в черни «непристойные разговоры», и попечительное правительство (государь был в то время в Москве) спешило зажать рты говорунам.

Синод сведал о кикиморе от своего асессора, троицкого протопопа; его преподобие к известию о кикиморе долгом почел присоединить и замечания, которые были высказаны по этому поводу попом и дьяконом. Замечание последнего особенно было преступно — «слово и дело!». И преступников приглашают к объяснению; оно началось с рассказа псаломщика. Обстоятельно передав Св. Синоду о виденном и слышанном, Матвеев заключил обычным призывом на свою голову царского гнева, буде сказал, что ложно, а о чем допрашивали, о том обещался никому не сказывать, под лишением живота. За ним дьякон с полной искренностью сознавался в нескромном толковании события.

— С чего ж ты это толковал?

— А толковал с простоты своея, в такой силе: понеже императорскаго величества при С.-Питербурге не обретается, и прочие выезжают, так Питербурх и пустеет.

— Не имел ли ты с кем вымыслу о пустоте Питербурха?

— О пустоте С.-Питербурха вымыслу я, дьякон, ни от кого не слыхал и о себе того не знаю.

Главное, что особенно интересовало членов синодального судилища: не было ли-де вымыслу на запустение тем либо иным способом любимого создания монарха.

Вымысел, впрочем, за отцом дьяконом не объявился; по крайней мере его не оказалось из ответов попа Титова. Соборный псаломщик, наконец, караульный солдат — все были допрошены порознь, с обычными приемами, все толковали о кикиморе и ничего о вымысле на запустение Петра-бурха.

Рассказчика-псаломщика заарестовали, но отца дьякона отпустили, до окончательного вершения дела, на «знатную росписку» нескольких церковников и типографских справщиков;

такого рода снисхождение делалось ради того, что при Троицком соборе обретался один дьякон, а дни наступали «знатных господских праздников Рождества Христова». Не трудно представить, с какими чувствами должен был праздновать Рождество неосторожный дьякон: застенки Петропавловской крепости были от него так близки, и он хорошо знал, что как туда, так и оттуда на эшафот, под кнут да клещи всего чаще вело единое «неприличное» слово…

21. Швед-ведун

В то время, когда кикимора шалит по ночам на Троицкой колокольне, а отец дьякон воссылает теплые мольбы: да пройдет грозная туча, им самим на себя накликанная, в это время, в вольном доме[52] на Выборгской стороне, в приходе Самсона странноприимца, пляшут, поют, играют и болтают веселые гости у радушного Питера Вилькина…

Но прежде, нежели подслушаем их болтовню, познакомимся с хозяином заведения.

Питер Юрьевич Вилькин, природы шведской, веры лютерской, родился в Риге и занимался торговлею; в 1708 году, в качестве маркитанта, последовал он за отрядом генерала Левенгаупта и в баталии под Лесным попался в плен. Положение шведских пленных в Московском государстве было незавидно. Петр считал вполне справедливым вымещать на них тяжесть содержания русских пленных в Стокгольме; шведов держали в тюрьмах, нередко в оковах, наконец, толпами ссылали в Сибирь, в тяжелые работы, немногие спасались тем, что находили среди вельмож милостивцев; те брали их на свой страх и в свое, разумеется, услужение. Вилькин взят был в казначеи графом Андреем Апраксиным. Подержав казначея довольное время, граф передал его купецкому человеку, англичанину Горцыну, в качестве приказчика. Только по прошествии шести лет Вилькин освободился от обязательной службы и занялся браковкой юфти и содержанием вольных домов.

В одном из них, на Выборгской стороне, мы застаем особенно веселую «вечерину» 15 января 1723 года. Множество гостей, откармливаемых хозяином, услаждались пением и игрой на гуслях и скрипице Рубана, Чайки и Лещинского, императрицыных певчих. Поздно ночью разбрелись гости, но певчие, опоенные до положения риз, заночевали.

На другой день, за утренним чаем, музыканты вновь стали тешить хозяина игрой да пением; Вилькин, под влиянием ли музыкальной мелодии или со вчерашнего похмелья, пустился в задушевную болтовню.

— Болят у меня ноги, — жаловался Чайка, — есть на них раны; хотя я, как пошел ныне на стужу, обертел ноги тряпичками.

— Недолго ж, недолго тебе жить, — говорил хозяин, стоя за стулом и глядя на певчего, — признаваю я, что проживешь ты всего только год, много три, понеже лицо у тебя пухлое, к тому ж на ногах есть раны; а буде три года проживешь, то станешь долго жить.

Музыканты перестали играть.

— Врешь ты, — заметил один из них, — врешь; почему ты знаешь, сколько кому прожить?

— Ведаю я с того, — отвечал Вилькин, — как был болен на почтовом дворе иноземец, купецкой человек Дистервал. К оному больному сошлись я да лекарь Роткин. Я лекаря спрашивал: будет ли жив тот иноземец? И лекарь молвил: а Бог-де знает! А на те слова молвил я: смотри ж, как у больного живот поднимается, знатно у него уже сердце повредилось, а потому более трех часов жить не будет. Итак, болящий по трех часах умер… А сколько лет императорскому величеству? — внезапно спросил Вилькин.

— Пятьдесят четыре.

— Много, много ему лет, — молвил в ответе швед, — вишь непрестанно он в трудах пребывает; надобно ему ныне покой иметь; а ежели и впредь, — продолжал Вилькин, — в таких уже трудах станет обращаться и паки такою же болезнью занеможет, как четыре года тому назад в С.-Петербурге был болен, то более трех лет не будет его жизни.

Заслышав «непотребныя» слова, испуганные музыканты поспешно встали, завернули инструменты и послали за извозчиком. Присмотря их страх и суетливость, Вилькин начал с Чайкою «от книг разговоры иметь».

— Врешь ты все, дурак! — изругали хозяина испуганные музыканты.

Вилькин же спешил уверить их, что его предсказания не от дурости. «Который человек родился на Рождество Христово, — уверял швед, — или на Пасху в полуночи, и тот, как вырастет, может видеть диавола и станет признавать, сколько кому лет жить; сам я, например, проживу лет с десять…» — и пошел говорить от Библии.

— Я Библии не читывал, — отделывался Чайка.

— Полно тебе с ним и говорить-то, — останавливал Чайку его товарищ Рубан.

Рубан решительно струсил. Казалось, Тайная канцелярия выросла пред его умственным взором со всеми своими принадлежностями, а прежде всего с любезным генералом заплечных мастеров — Андреем Ивановичем Ушаковым. Двенадцать бутылок рейнского, выданные Вилькиным в подарок певчим, нимало не залили страха и смущения Рубана.

Дня два спустя после гулливой «вечерины» он уже стоит пред Мошковым, своим непосредственным начальником, и заявляет за собою грозное: «Слово и дело!» Не корысть, а чувство сохранения собственной спины от розыска вызывало извет певчего.

То же чувство заставляет Мошкова того ж часа, как явился пред ним изветчик, препроводить его в Тайную без всяких расспросов.

И только Тайная начинает действовать обычным в то время порядком: отряд солдат с изветчиком или языком командирован арестовать немчина-болтуна под крепкий караул.

«И во всех тех непотребных словах Вилькина про его императорское величество шлюсь я, — заканчивал показанье язык, — шлюсь на своих товарищей, что и они все то слышали. В правом же своем показании на Питера подписуюсь под лишением живота без пощады, ежели я какой ради страсти да ложно доношу».

Животом своим (т. е. жизнью) Рубан, однако, не рисковал, так как товарищи почти слово от слова повторили его показания. Зато была маленькая рознь с ними в ответе ведуна-шведа.

«Сказывал я все то певчим, — объяснял Вилькин, — в такую силу, что могу я отчасти признавать болящих. Лет тому с двадцать, в Риге, учился я такой науке признавать чрез человеческие признаки, сколько кому жить и много ль будет у кого детей, и о прочем к гадательству. А говорил я, по тем человеческим признакам, что государю более жизни его не будет, как лет десять».

Таким образом, швед-ведун в надежде, если не вполне избыть, то, по крайней мере, значительно облегчить свое наказание, накинул жизни императору Петру Алексеевичу лишку семь лет.

Следователи не могли удовольствоваться ни этою прибавкою, ни ссылкою подсудимого на какие-то «человеческие признаки»; они решительно требовали, чтобы тот объяснил: на каком знании пророчит он столь мало жизни государю?

«С того знания, — отвечал ведун, — что, когда его величество, года тому с четыре, был болен и в то время все дохторы и лекари от него не отлучались и между собою имели коллегиум, на котором и учинили приговор: которые ныне его величеству лекарства от болезни пользу учинили, а впредь буде государю прилучится паки такая болезнь, то уже те лекарства его пользовать не будут для его великих трудов и беспокойств, и от того может чрез десять лет жизнь его скончать. Об этом консилиуме сказывали мне лекаря государыни, Раткин да Лейн. А чтоб только три года жить его императорскому величеству, таких слов я, Питер, не говаривал».

Очная ставка только и могла разрешить столь важное противоречие: сколько лет предсказатель давал на прожитие его императорскому величеству: десять или только три года?

«Молвил я или нет, — колеблется на очной ставке швед-ведун, — что государю только три года жить, конечно, не говаривал».

Преступность его в глазах инквизиторов растет: целая комиссия, по указу его императорского величества и по приказу Канцелярии тайных дел, отправляется на Выборгскую сторону, перерывает все добро шведа, запечатывает шкафы, ящики, амбары, даже погреба и кладовые с сельдями и красными напитками; все это отдается под караул, стаскивают в одну кучу весь бумажный хлам, разбирают его, силятся найти в нем что-нибудь злокозненное и преступное «в государственном важном деле». Наконец, так как большая часть переписки хозяина велась на немецком языке, то Тайная канцелярия выписывает для ее разборки особого переводчика из Синода.

Как мы ни стараемся стать на ту почву, на которой стояли деятели петровских застенков, как ни стараемся воссоздать в своем воображении те обстоятельства, среди которых они действовали, решительно не можем разрешить вопроса: с каких побуждений, для каких целей инквизиторы вдавались в самые мелочные, зачастую совершенно ребяческие расследования. Расследования эти касались такого дела, которое людям мало-мальски толковым, а Петр Андреевич Толстой и Андрей Иванович Ушаков были далеко не глупы, с первого же раза должны были представиться в настоящем своем ничтожестве. А между тем эти от природы умные люди влекут всех и каждого к допросам и передопросам, пишут инструкции, требуют справок и объяснений от разных учреждений, плодят переписку, словом, бьются и хлопочут, по-видимому, Бог знает из чего. Да, но это только по-видимому: все эти распоряжения, старательно выполняемые, клонились к одному: являть пред недоверчивым и подозрительным императором Петром как можно больше усердия и преданности его особе. Отличия, земли, крестьянские души были щедрыми воздаяниями за скромные и посильные труды верных холопей.

Обратимся, однако, к нашему ведуну. Дело его ясно: швед Вилькин — болтун, не совсем удачно разболтавшийся; сознание в проступке почти полное; казалось бы, что за справки, к чему они?

Но нет: идет переписка о том, где обретаются доктора Раткин и Лейн? Оказывается, что первый отпущен, за старостью лет, за границу, второго же не существует, но есть вместо него Гейн.

— Не Гейн ли? — спрашивают судьи.

— Действительно так: доктор, про которого я говорил, не Лейн, а Гейн.

Идут справки, запросы и отписки — где обретается Гейн? Он лежит при смерти в Москве и ответить на какой-либо запрос не в состоянии. Тайный трибунал, скорбя об этом, посылает государю обычный всеподданнейший экстракт из дела.

Несколько месяцев томятся в казематах швед-ведун и соборный псаломщик; к ним присоединяют и троицкого дьякона, толковавшего о кикиморе.

По миновании больших праздников, отца дьякона отлучили от священнослужения и препроводили в Петропавловскую крепость.

Только на четвертом месяце — 12 апреля 1723 года — дела и шведа-ведуна, и дьякона, чающего запустения Питербурха, вершены государем и, по его обычаю, вершены крутенько:

«Иноземца Питера Вилькина за то, что при других словах говорил про его императорское величество: ему-де более трех лет не пережить, и за те слова непотребныя учинить наказанье: бить батоги нещадно и отпустить с запискою: бит нещадно и освобожден по всемилостивейшему указу».

«А дьякона Троицкаго собора Федосьева, за непристойныя слова: «пустеть С.-Питербурху» послать на три года в каторжную работу, чтоб, на то смотря, впредь другим таких непотребных слов говорить было неповадно».

Продолжала ли возиться на колокольне кикимора — из подлинного дела не видно, но великий император и впрямь скончался на третьем после того году — почти так, как о том предсказал швед-ведун.

22. Колодник

Шалости кикиморы на Троицкой колокольне, послуживши пищей многих «непристойных разговоров» в петербургской черни, послужили поводом к гибели не одного только дьякона Федосеева.

Кикимора доконала одного из колодников Петропавловской крепости.

Камкин давно уже шел к погибели. Дворовый одного из аристократов, молодой парень, он взят был в солдаты. Четырнадцать лет тер он лямку, вынося все трудности и лишения походов и битв в низовых городах России. Это был солдат старательный, смышленый и способный; он выучился, между прочим, токарному мастерству, но этим не избавился от безвыходного положения вечного работника. Его, как способного мастерового, препроводили в столицу, в Адмиралтейство, к блочному делу, и здесь началась для него еще большая страда.

Камкин не устоял и пал… Ничтожный проступок, затем первое взыскание толкали и толкали его к дальнейшим преступлениям…

Подгуляв однажды, Камкин потерял или пропил медный точильный инструмент — овал; из боязни штрафовки бежал, но, вскоре пойманный, определен в комендантский полк. Едва ли новое положение было лучше прежнего. По крайней мере, Камкин и его не вынес, бежал и приютился у государева повара Степана Грача.

Камкин уже сделался полнейшим пьяницей и негодяем. С год жил он заведомо, что беглый, у государева повара. Повар, усмотря на руке гостя рекрутское клеймо, посоветовал ему назваться боярским отпущенником или дворцовым крестьянином и, вообще, берег его, со странною для того времени смелостью. Камкин отплатил ему черною неблагодарностью: он украл пять рублей, жемчужный перл, разворовал довольно припасов, прогулял все это и явился сам в гарнизонную канцелярию.

Пытанный в побеге и в воровстве, преступник препровожден для дальнейшего решения в надворный суд.

Толкаясь между колодниками, Камкин надоумился попытать счастия отделаться от кнута и каторги.

Легчайшим, весьма обыденным, но в то же время и опаснейшим для этого средством было крикнуть: «Слово и дело!»

0 чем же крикнуть? Камкин стал подыскивать государево «слово и дело».

Колодников выводили на сворах и цепях по городу просить милостыню.[53] Каждый раз арестанты возвращались в свои подвалы с даяниями усердствователей и с разными новостями. Таким путем проникли в арестантские палаты толки о троицкой кикиморе и о предсказании некоего иноземца о близкой смерти императора Петра. Эти-то толки и дали содержание «слову и делу», которое не замедлил закричать Камкин… В этом крике он чаял спасения от наказания за прежние и за новое свое преступления: он украл у одного из колодников четыре рубля и, жестоко избитый за то палками, ждал розыска.

Но вот сказалось «слово и дело», и его влекут к допросу в Тайную канцелярию под крепким караулом.

«В то время, как был я, — показывал Камкин, — держан в надворном суде, под караулом, отпускали меня в то время с колодником, новгородцем Трохою Власьевым, на связке, для милостыни. Пришли мы в один день за Литейный двор, ко двору, а чей не знаем, и прокричали (т. е. устали кричать). А у того двора какой-то офицер (а подлинно знает его Троха) да стряпчий того дома говорили меж себя: «Императорскому величеству нынешняго года не пережить! А как он умрет, станет царствовать светлейший князь (А. Д. Меншиков); разве тогда только нам будет хорошо, а ныне всё служба». Заслышав те слова, — продолжал показывать Камкин, — отошли мы прочь. А придя в колодничью, я в тот же день стал о тех словах сказывать караульному капралу: «Полно врать, не твое дело», — закричал на меня капрал и ударил по голове палкою. А более того, — заключил колодник, — я не за собою, ни за другими, ни за кем государева «дела и слова» не знаю».

Но и сказанное было делом фантазии колодника, да притом делом, мало обдуманным; караульный капрал первый обличил ложь. Из его слов оказалось, что Камкина давным-давно не выпускали «на связке», т. е. просить милостыню; о подслушанном разговоре он никому и никогда не доносил, палкой его никто не бивал. Тщетно слался колодник на очной ставке с капралом на «всю бедность» (т. е. на арестантов) — ему уже не верили. К довершению злополучия доносчика, товарищ его, колодник Троха (Трофим), сообразив, видно, что донос придется подтвердить пыткой, изменил другу и сознался, что никаких непотребных слов ни за Литейным двором и нигде ему не довелось слышать.

Сознание друга и очная с ним ставка доконали Камкина.

«Все, что я говорил в расспросе, — повинился колодник, — на офицера и на сержанта в важных словах, я говорил напрасно. Бил меня палкою офицер в колодничьей палате за воровство, и я, видя свою вину, сказал за собой его императорского величества — «слово и дело», отбывая розыску».

Зато теперь он сам на себя навлек новый, добавочный розыск. Пытанный прежде два раза в гарнизонной канцелярии в покражах и побеге, он теперь должен был подтвердить свое сговаривание — тремя очистительными пытками.

18 марта 1723 года была первая. «Важные слова про его императорское величество… — простонал на виске Камкин, — говорил я напрасно… затеял из себя… сговариваю то сущею правдою… не по засылке… не по скупу…»

10 ударов.

Несколько дней спустя второй розыск и те же речи.

Неделю спустя приговор: пытать «в третьи и усечь огнем».

Колодник, однако, не дождался третьей очистки: 4 мая 1723 года он испустил последний вздох в смрадном подвале Тайной канцелярии.

Не он первый, не он последний!..

По-видимому, страдания, им вынесенные, были (по тогдашнему времени) вполне заслуженными. Покойник был вор, беглец и пьяница. И таких было много… Но их ли мы только осудим?… Не было ли чего в окружающей среде, в тогдашней администрации такого, что как бы толкало многих и многих из так называвшейся тогда «подлой» породы на путь порока и погибели?…

Крепостное рабство, немецкий педантизм, выправка и дисциплина, доведенная до зверства в военной службе, презрение тогдашних высших к личности низшего и прочие обстоятельства — дань веку и тогдашним нравам — не могут ли они служить объяснением, почему «подлая» порода не единицами, не сотнями, а тысячами гибла в преобразовательную эпоху Петра Великого?

23. Боярская толща

В конце декабря 1724 года по тракту в Архангелогородскую провинцию из Петербурга гнали партию арестантов. В толпе оборванных, грязных, окоченелых от морозов и метелей баб и мужиков особенное внимание обращали на себя две женщины. По одежде ясно было видно, что они принадлежали к «подлой» породе, но лица их, запечатленные особенными страданиями, резко выделялись из других… Изнеможенные, бледные, изрытые морщинами — плод физических и нравственных мук, они красноречиво говорили о том, что довелось вынести этим женщинам прежде, нежели указ обрек их на ссылку в Пустоозеро, где и повелено было им «быти тамо неисходно с прочими таковыми же, до их смерти».

Перелистаем же следственное о них дело, поищем в нем причины гибели злополучных женщин и вместе с тем постараемся отыскать новые черты для характеристики петровской эпохи.

В июне месяце 1723 года на Петербургской стороне, на Оружейной улице, на отписном дворе, к Авдотье Журавкиной, проживавшей в работницах у посадского человека Бобровникова, зашла в гости солдатка Преображенского полка Федора Баженова. Федора вылечила от какой-то порчи Авдотью, за что последняя была очень признательна Федоре. Между двумя приятельницами шла болтовня о разных разностях: хозяйка жаловалась на немочи; говорила, что о ту пору, как у столба каменного человека жгли (одного из раскольников), она от болезни своей была вовсе без ума.

— Надоть думать, — говорила Авдотья, — что та болезнь случилась со мной, потому я испорчена…

Воспоминание о жжении человека-раскольника дало беседе политическое направление; соседки с глазу на глаз стали судачить «непристойно и непотребно» уже потому, что дело, как мы увидим, шло о царской особе и боярах. Авдотья, между прочим, пророчила, что там, где повешен Гагарин,[54] на том месте явится столб огненный и произойдет суд и проч.

Переговаривая о всем этом, ни та, ни другая собеседницы не предчувствовали, какие страшные муки навлекали они на себя.

Проносу, однако, быть не могло: слушателей никого не было, проболтаться только мог кто-нибудь из них. Так и случилось.

В начале декабря 1723 года, на особом дворе, близ Преображенских казарм, между несколькими солдатами, содержавшимися по полковым винам, находим мы Баженова; он содержится здесь за пьянство и буйство; тут же и жена его, добровольная заточенница, Федора Ивановна; Баженова приносит мужу вино и угощается вместе с ним.

В колодничьих каморках она как у себя дома. Преображенцев, впрочем, не любит; она их называет, вслед за посадскими и крестьянами, самохвалами да железными носами, что, впрочем, не мешает ей быть женой преображенца и сблизиться в колодничьей палате с Комаровым, денщиком Преображенского капитана; денщик сидит за какой-то не совсем правый извет на господина.

В Николин день, поздно вечером, приятели и приятельницы сильно кутнули; Баженов мычал и вельми шумный чуть бродил с места на место, без всякой определенной цели; что до Федоры, то она, полупьяная, в отдельной каморке, в углу, вела беседу с денщиком.

— Господи ты Боже мой, — печаловалась между прочим Федора, — какую я только мужу своему тайну не скажу, как напьется, то бепременно и скажет всем вслух. А ведомо мне великое дело, да ему вишь сказать-то нельзя — выговорится.

Комаров был парень смышленый, ловкий; один уже извет его на господина обнаруживал, что это был пройдоха, не отступавший ни пред какими средствами, чтоб только выйти из своего холопского положения. Царские указы, чуть не каждый месяц возвещавшие о наградах и отличиях доносчикам, открывали людям пронырливым дорогу — всякого рода изветами добиваться выхода из какого-либо стесненного положения. Сознание всей гнусности шпионства гасло с каждым указом, относившимся до «слова и дела»; подобные вещи чрезвычайно развращали русского человека. Итак, можно себе представить, с каким наслаждением стал прислушиваться денщик к болтовне полупьяной солдатки.

— Скажи же ты мне, Федора Ивановна, — стал прилежно выспрашивать Комаров, — скажи, пожалуй, что ты знаешь? А будь же сведома — проносу о твоих словах от меня не будет.

Как ни пьяна была Федора, но она еще сознавала грозящую опасность и долго и упорно отрицалась; денщик не унывал и вытянул наконец следующий рассказ:

— Государя у нас изведут, а после и царицу всеконечно изведут же. Великий же князь мал, стоять некому. И будет у нас великое смятенье, — пророчески заметила солдатка. — Разве же что государь, — продолжала она в виде совета, — разве государь толщину убавит, сиречь бояр, то, пожалуй, не лучше ли будет. А то много при нем толщины. И кто изведет его? — свои! Посмотри, скоро сие сбудется…

Впился слушатель в болтунью.

— От кого ты знаешь это, от кого слышала? — пытливо и прилежно доведывался он у солдатки.

— Да вот от кого: приехала к подьячему из Москвы теща, она и сказывала все те слова и про царское величество, и про толщину… Да она к тому ж еще мне говорила, что было на Москве, в Успенской соборной церкви, явление. И то явление…

Дверь распахнулась, и на пороге каморки, при тусклом свете лучины, появился весьма шумный Баженов. Это явление оборвало беседу. Впрочем, для Комарова и сказанного было довольно, он и не выспрашивал более; в голове его округлялся донос и все выгодные для него последствия.

— Хочу я сказать за собой государево «слово», — шепнул он в тот же вечер сотоварищу-колоднику.

— Слово сказать за собой — то дело будет великое. Коли знаешь, так сказывай. А от кого ты-то слышал? — спрашивал колодник, — от наших ли (то есть арестантов-преображенцев)?

— Нет, не от наших.

— Скажи же мне, какое то дело? — любопытствовал колодник.

— Нет, не скажу, не смею сказать, — отвечал Комаров, старательно оберегая любезный для себя секрет.

— Ну, коли не смеешь, так и не сказывай.

Понятна и эта боязливость, и это ревнивое сохранение секрета, могущего быть пригодным изветчику. Ему были известны упомянутые нами указы; еще не прошло двух лет, как один из них был опубликован с особенною торжественностью во всеобщее ведение и руководство. То был указ 22 апреля 1722 года, вызванный делом Левина. Этот раскольник в фанатическом увлечении кричал всенародно в Пензе «многия злыя слова, касающиеся до превысокой чести его величества и весьма вредныя государству». Фанатик погиб на эшафоте после долгих предварительных истязаний; что до доносчика, посадского человека Федора Котельникова, то ему, в видах поощрения всех таковых верноподданных, пожаловано 300 рублей, сумма по тому времени огромная; ему же дозволено вести торговлю по смерть беспошлинно и всем командирам, какого звания ни есть, ставилось на вид оного доносчика от великих обид охранить. Указ вновь повторял всем и каждому: тщиться немедля доносить местным ближайшим начальникам о всяких непотребных и непристойных словах, явно или тайно произносимых; в то же время напоминал доносчикам, что за всякий извет дано будет милостливое награждение. Знавшим же, да не донесшим, грозила «смертная казнь без всякой пощады».

Все это вспомнил, взвесил и сообразил Комаров и лишь только наступило утро — крикнул обычное и грозное: «Слово и дело!»

Начальство спешит препроводить Комарова в Тайную канцелярию.

«Благородный и высокопочтенный» Андрей Иванович Ушаков принимает его, отводит квартиру в каземате, т. е. сажает доносчика «под честный арест» и предписывает утром рано приступить к допросу и аресту им оговоренных.

Изветчик передает слышанное с полною откровенностью, «не затевая и не отбывая ни для чего напрасно», и только для придания важности делу уверяет, что как он, так в особенности солдатка, были совершенно трезвы.

Страх отшиб память у злополучной женщины. Схваченная внезапно и поставленная пред грозным судилищем, одно имя которого заставляло трепетать всех и каждого, она совершенно одурела.

— Дня, когда был разговор, — лепетала Федора, — не помню; о чем был разговор — и этого не помню… А нет, погодите, кажися, говорила я про прежние случаи, как бывали бунты и смятенья, да говорила ж про Александра Кикина.

Угрозы и строгий запрос «высокопочтеннаго» Андрея Ивановича заставляют Баженову точнее вспоминать, но ответ ее все-таки не тот, какой потребен для судьи.

— Молвила я о Ни колин день, — говорит Федора, — государь-де неможет, помилуй его Бог, да дай Бог ему здоровья и долги веки! А каков будет час, что его не станет и государыню императрицу посадят на царство, чтобы не было какова смятенья, ведь великий-то князь еще мал… Кто из колодников что сказал и где я все это говорила, не упомню; была я гораздо в тот день шумна, а сказывала в ту силу, что мужики преображенских солдат не любят, называют самохвалами да железными носами…

Затем всю сущность извета Федора отрицала. А она-то и интересовала Ушакова; кроме того, что дело шло о изведении их царских величеств, о великом смятении и проч. — в болтовне солдатки была подозрительная двусмысленность: высказывалось желание поубавить толстых; правда, тут же добавлялось: сиречь бояр, но кто знает, быть может, это намек на Петра Андреевича Толстого, первенствующего члена инквизиционного судилища. И вот благородный друг и его сотрудник увещевает солдатку быть откровеннее.

Кто только имел случай изучать характер Ушакова, тот, без сомнения, воздаст полную похвалу необыкновенной ловкости, изворотливости, дару убеждения и чутью сего преславного сыщика. Справедливо находят в Петре I необыкновенную способность угадывать и назначать на соответствующие места сановников; выбор Ушакова в инквизиторы был как нельзя более удачен; способнее его для розыску был только один Петр Андреевич Толстой. Удача при постановке лица на такое место тем более замечательна, что система шпионства, разыскивания и преследования не только за дело, нет, за слово, полуслово, за мысль «непотребную», мелькнувшую в голове дерзкого, в то время только что возникла в нашем отечестве. Допетровская Русь, «грубая и невежественная», не взрастила у себя шпионов, не созрела до необходимости «благодетельнаго» учреждения фискалов, пред которыми столь наивно умиляется один из исторических монографистов позднейшего времени, — не выработала да и не могла выработать столь неподражаемых разведчиков, какими явились при Петре Андрей Иванович Ушаков и Петр Андреевич Толстой.

Однако обратимся к «многому увещанию» Ушакова. Оно подействовало, да и не могло не подействовать: в нем были и льстивые обещания свободы и прощения — при откровенности, и угрозы пыток и истязаний — при упорстве; солдатка не устояла: трепещущая, волнуемая то страхом, то надеждой, она признала извет Комарова почти во всем справедливым, объявив при том, что противные слова слышала от Авдотьи Журавкиной.

Женка боцмана-мата Журавкина схвачена. Она заявляет, что действительно Федора посещала ее, Авдотью, летом 1723 года, но в том, что меж них говорено было нечто «непотребное о высокой чести его величества», в том положительно запиралась.

Допросы женщин всегда были и будут затруднительны. Прекрасный пол, говоря вообще, по слабости, ему свойственной, болтлив; допрашиваемая обыкновенно то показывает, то оговаривает показание, путается в многословии, впадает в противоречия, забывает важнейшее, вспоминает неверное и проч. В петровское же время, ввиду кнута и пылающего веника — им же вспаривалась спина вздернутой на дыбу — показания женщин обыкновенно были особенно спутанны, но в настоящем эпизоде обе подсудимые являют редкую твердость и постоянство.

На восьми очных ставках, бывших в течение производства дела, каждая осталась при прежних показаниях.

— Стоишь ли ты на том, — спросили Комарова, — что Фекле сказывала непристойные слова приезжая из Москвы подьяческая теща?

— Молвила ль то слово Фекла про подьяческую тещу или про кого другого, — отвечал Комаров, — памятно сказать не могу.

Последнее обстоятельство, могущее спасти от розыску Авдотью Журавкину, устранено; Комаров сомневается, подьяческую ли жену выдавала Фекла за источник своих россказней, следовательно, источником могла быть и не подьяческая жена, а Журавкина.

Баб — в застенок!

10 декабря 1723 года Федора на дыбе; виска…

9 ударов кнута.

Авдотья на дыбе; виска…

6 ударов кнута.

Пытка первая… показания прежние.

10 января 1724 года Федора на дыбе; виска…

8 ударов кнута.

Авдотья на дыбе; виска…

15 ударов кнута.

Пытка в другоряд; показания прежние.

6 февраля 1724 года Федора на дыбе; виска…

15 ударов кнута.

Пытка в-третьи; показания прежние.

Каждая новая пытка, как видно из чисел, обозначенных в деле, производилась в расстоянии друг от друга месяца. Не нужно слишком быть чувствительным, чтоб представить себе, какие физические и моральные страдания выносили заточенницы, поправляясь от первых язв и каждое утро просыпаясь с мыслью: вот-де сегодня доведется идти на новые раны.

Что же могло поддерживать их упорство и стойкость на первых показаниях? — вот вопрос, перед которым невольно остановится каждый, кому не довелось копаться в старинных делах русско-уголовного судопроизводства. А вот что: истязуемые ведали, что троекратная пытка, сопровождающаяся одними и теми же показаниями, освобождает от дальнейших истязаний, а зачастую очищает и от обвинения, и от наказания.

Слабые женщины, они, однако, дотерпели до конца; каждая из них троекратно закрепила показания собственною кровью; теперь судьям остается исполнить закон, т. е. освободить и ту, и другую.

Действительно, подсудимые хотя не освобождены, но истязания прекращаются. В это время Комаров за донос о «злых, важных, непристойных словах про его императорское величество и его семейство» получил от его императорского величества жалованья десять рублев.

Что же делать с бабами? Чем разрешить случай, редкий в тогдашней судебной практике? А для того стоит только обойти закон с помощью указа его императорского величества; на основании его Тайная канцелярия, на седьмом месяце после третьей пытки, приговорила: «Федорою вновь разыскивать накрепко, чтоб показала истину: конечно ль те слова слышала от Авдотьи или от других кого, и в чем будет утверждаться и говорить на кого, то тех людей по тому ж спрашивать и пытать и доискиваться истины».

Баб привели в застенок, им объявили, что буде не покажут истины, их будут жечь огнем. От первой требовали показания: действительно ли от Авдотьи, а не от кого― нибудь другого слышала она важные слова? А вторая должна была признаться, что она именно оскорбляла превысокую честь царского семейства.

Угроза не подействовала: показания остались прежние.

19 сентября 1724 года Федора на дыбе; виска… изборожденная ударами спина вспарена пылающим сухим веником.

Авдотья на дыбе; виска… пылающий сухой веник вспаривает спину, изборожденную ударами.

Пытка в четвертый… показания прежние.

Призывают попа.

К стыду того времени, на некоторых служителей алтаря зачастую выпадала и до эпохи Преобразователя необычная доля — быть пособниками полицейских сыщиков и заплечных мастеров. Под страхом лишения живота, волею-неволею, отцы духовные должны были вымогать признания у особенно упорных… не пыткою, «но страхом будущаго суда божьяго», и добытые такими средствами показания немедленно предъявлялись, в письменном доносе, сыщикам и судьям.

На этот раз обе женщины и на духу говорили то же, что говорили на огне.

Врача духовного сменил врач тела. Данила Вольнерс, по указу Тайной канцелярии, приглашен лечить истязанных, лечить казенными лекарствами. Лечение тем более было необходимо, что несколько дней спустя состоялся повторительный приговор: «продолжать розыск». Естественно, что он должен был кончиться смертью подсудимых; одна из них и приготовилась к ней новою исповедью у священника, но всемилостивейший указ императора отвратил дальнейшие истязания.

По указу приговорено: «Хотя Авдотья Журавкина запирается в важных и непристойных словах, токмо тому не верить, а послать и ее, и Федору Баженову, за караулом, в ссылку — Архангелогородскую провинцию, в Пустоозеро, и велеть им тамо быть неисходно с прочими таковыми, до их смерти».

19 декабря 1724 года партию арестантов, и между ними обеих приятельниц, Федору да Авдотью, погнали по пустырям, по лесам, по горам и оврагам, в мороз и метели, в дальнее, бедное и глухое Пустоозеро.

24. Антихрист

Население Пустоозера более и более увеличивалось новыми ссыльными. В мае 1725 года туда проехало четыре ямских подводы; на них один гвардейский и двое гарнизонных солдат провезли трех баб, трех новых преступниц «в важном государевом деле», распространявших «зловредье» в народе своими неосторожными и суеверными толками… Толки, доведшие их до ссылки, издавна уже бродили в громадной массе народа, росли год от году больше и больше и наконец выросли до целого, систематического учения об «антихристе», объявившемся, по понятию народа, в лице его царского величества Петра Алексеевича. Учение это имело самых деятельных, самых восторженных проповедников. Во всех концах России — в Вологде, в Астрахани, в Москве, в Пензе, в казацких станицах, по всему течению Дона, везде мы находим этих проповедников: книгописец Григорий Талепский, иконник Савин, протодьякон Матвей Непеин, монах Самуил Выморков, капитан Андрей Левин, раскольники Артемий Иванов, Денис Лукьянов, Матвей Николаев, служебница их Домна и многие другие лица разного сословия, разного возраста и обоего пола, деятельно распространяли учение об объявившемся с 1698 года антихристе… Проповедь народная находила массу последователей; они были не только среди простого народа, но мы их находим даже между высшими лицами того времени, по преимуществу из духовного сословия… Проповедники передавали свое учение, по большей части среди величайшей таинственности, отдельным лицам, и только более восторженные шли открыто на тяжкие истязания, неминуемые последствия их народной проповеди… Так, известный пензенский проповедник учения об антихристе Левин с клироса деревенской церкви в 1721 году вне себя кричал народу, собравшемуся к божественной службе:

«Послушайте, православные христиане! Слушайте: ныне у нас представление света скоро будет… Государь ныне загнал весь народ в Москву и весь его погубит… Вот здесь, в этом месте, — говорил он народу, указывая на свою руку между указательным и большим пальцем, — в этом месте царь их будет пятнать, и станут они в него веровать…»

«…Нынче последнее время, — говорил тот же Левин, явившись погостить в Жадовскую пустынь, — антихристово пришествие… Привезены в С.-Петербург печати… хотят людей печатать… В Петербурге, в Невском монастыре монахи мясо едят, а все то дело не государево, а антихристово, и государь антихрист!!»

19 марта 1722 года в Пензе был большой базар. Левин, незадолго пред тем постригшийся в монахи в Предтеченском монастыре под Пензою, отпросился у игумена в город под предлогом «подаяния по тюрьмам милостыни». Но не милостыня, а проповедь к народу о последнем времени, о спасении людей от антихриста влекла его в город. Народ толпился на базаре; Левин пробрался к мясным лавкам, взлез на плоскую крышу одной из них, снял с себя клобук, поднял его на клюке вверх и закричал окружавшей его толпе:

«…Послушайте, христиане, послушайте! Много лет я служил в армии… Меня зовут Левин… Жил я в Петербурге; там монахи и всякие люди в посты едят мясо и меня есть заставляли… А в Москву приехал царь Петр Алексеевич… Он не царь Петр Алексеевич, а антихрист… антихрист!.. А в Москве все мясо есть будут сырную неделю и в великий пост, и весь народ мужескаго и женскаго пола будет он печатать, а у помещиков всякой хлеб описывать, и помещикам будет давать хлеба самое малое число, а из остальнаго отписнаго хлеба будут давать только тем людям, которые будут запечатаны, а на которых печатей нет, тем хлеба давать не станут… Бойтесь этих печатей, православные!.. Бегите, скройтесь куда-нибудь. Последнее время… антихрист пришел… антихрист!..»

Страшная кончина Левина (он был сожжен в Москве живым), пытки и казни подобных же проповедников, наводя страх на остальных, не уменьшали, однако, а, напротив, увеличили силу и значение проповеди об антихристе. Впоследствии, когда обнародуется побольше вершенных дел о тех из последователей этого учения, которым довелось побывать в Тайной канцелярии, тогда можно будет сделать свод этих проповедей и проследить их постепенный рост по содержанию и по местам своего распространения; до тех же пор мы должны ограничиться разбором каждого, возникающего по этому поводу дела в отдельности. При этом разборе мы не можем вдаваться еще в общий обзор этих интереснейших из всех толков народа о Петре, о государе, для тогдашней массы непонятном, странном, более того — вполне неизвестном… Его преобразовательный резец со страшною силой глубоко впущенный в самую сердцевину народной жизни, с ее поверьями, обычаями, суевериями, с ее добром и злом, безжалостно разил места наиболее чувствительные, самые дорогие для народа… Ошеломленный, забитый, народ не видел, да и не мог видеть, целей Преобразователя; для него были только ясны и больны те страшные средства, которые вели к чему-то, для него загадочному… Он видел изменение коренных своих обычаев, он видел наглых иноземцев, их возрастающее значение, видел или слышал о бесчеловечных казнях тысячи стрельцов, слышал (как ни глухи были застенки и как ни крепки записи, которые брались с подсудимых Тайной канцелярии о гробовом молчании), слышал о всем, что в них было, слышал об ежедневных истязаниях многих и многих из своих собратий; видел и слышал этот народ много и много такого, что в глазах его набрасывало густую тень на личность и на дела монарха… И вот этот народ жадно прислушивался к тем из учителей, вышедших из его же среды, которые брались разъяснять ему, в чем дело. Петр-де не государь, Петр не русский человек, он иноземец, он подменен в Швеции, в неметчине; нет, он ни то, ни другое… он антихрист! Он приводит все и вся к своей вере… он и сына запытал, потому-де, что сам антихрист «приводил царевича в свое состояние, а тот его не послушал, и за то его антихрист этот и убил до смерти…»

Петр — антихрист! Теперь для народа все ясно… И чем сильнее веровал он в это учение, тем реже выдавались из его среды изветчики на проповедников сего учения; проносы были редки, почти случайны — и случались-то они либо от людей служилых, более или менее поднявшихся уже над уровнем народного развития, либо от женщин болтливых на язык и менее упорных в сохранении тайны… К числу их принадлежали и те три бабы, с которыми мы встретились в начале нашего рассказа на дороге в Пустоозеро.

Все они были жительницы небольшого городка Таврова, лежащего в двенадцати верстах от Воронежа, при впадении речки Тавровки в реку Воронеж, которая верст пять от этого места сама впадает в Дон. Ныне незначительный посад, Тавров в петровское время имел большое значение и был обязан этим своему положению, весьма выгодному для постройки и сплава судов в Азовское море. Еще в 1699 году Петр, проведя почти всю зиму в Воронеже, заметил, что фарватер реки Воронежа, по причине заносов и обмеления, стал не очень удобен для сплава судов; вследствие этого верфь и Адмиралтейство, по воле Петра, перенесены были из Воронежа ниже, на речку Тавровку. Верфь была обнесена земляною крепостью, вокруг нее растянулся городок, куда с 1703 года, в бытность здесь Петра, перенесены были из Воронежа и остальные корабельные строения. Все эти весьма значительные работы, производимые притом, по петровскому обычаю, сколь возможно поспешнее, требовали много рук… Народ со многих, по преимуществу с низовых городов, согнан был сюда и водворен в Тавров тремя слободами: Морскою, Солдатскою и Мастеровою, в последней жили и купцы. При большом стечении народа много было, разумеется, здесь и учителей, а еще больше последователей известного нам учения; недовольство народа, согнанного на тяжкие и безысходные работы, способствовало еще больше усвоению тавровцами учения об антихристе… Оно переходило от родителей к детям, передавалось от старого поколения молодому.

«Слыхала я, детушки, — говорила еще в 1707 году девяностолетняя старуха Аксинья Спиридонова своей невестке, — слыхала я от старых людей, что… мы не доживем, а вы, детушки, доживете… народится (у нас) антихрист… сойдет на землю и будет людей мучить… И кто постоит за веру, тот будет в царстве небесном, а кто к нему передастся, и тот будет на веки мучиться…»

Старуха умерла, но слова ее глубоко запечатлелись в уме ее слушательницы, женщины далеко тоже не молодой. Лет десять молчала о слышанном Авдотья либо, быть может, и передавала завет покойницы, но толки ее не дошли до чутких ушей великих инквизиторов. Но вот в 1722 году муж Авдотьи Кузьминичны, матрос Тимофеев, услан на Каспийское море, в персидский поход, тысяч за семь верст, как она думала; от него нет весточки, к тому же в Таврове открылась повальная болезнь: по слободам умирает много детей, старушка печалится, плачет и заходит излить свою тоску и недовольство на высшую власть, отнявшую у нее мужа, заходит к племяннице своей, солдатке Акулине Петровне Наяновой, жившей в Солдатской слободе городка Таврова…

— Тоска на меня великая, — говорила Авдотья между разными разговорами, в одно из таких посещений в последних числах ноября 1722 года, — а о чем же и сама я не знаю… Дни такие сумрачные… и младенцев много мрет…

— О чем об этом тосковать, — отвечала племянница, — зачем тосковать, что младенцы мрут… Бог их любя прибирает: видишь, хлеб не родился, а на новый год как еще не родится, то и отцы не рады детям будут…

— Да, старые люди говорили и моя свекровь говаривала: «Мы не доживем, а вы, детушки, доживете: народится антихрист». Вот и ныне, — продолжала Авдотья, вероятно, в доказательство того, что уже родился антихрист, — вот ныне и с могил голубцы снимают и могилы ровняют. И для чего те могилы ровняют?

— Бог знает, — отвечала собеседница, — никак ныне остаточные веки, вот уже и младенцев много мрет, никак это уже ныне не государь, а антихрист это ныне народился.

— Как нам будет мучиться! — и при мысли о муках старушка Авдотья горько заплакала.

— О чем об этом тужить, — утешала племянница, — хотя и народится антихрист, хотя нас и мучить станут, так что за беда! Здесь помучимся, а на том свету Бог нам даст свет! Кто за веру христианскую будет терпеть, тот будет в раю, ведь за Бога да за царя мучится (т. е. за истинного царя); вот славят, что государь будет, — продолжала солдатка, вспомнив, что в Таврове на днях ждали царя Петра, на обратном пути его из персидского похода, — славят, что государь будет; никак, тетушка, знать, это не царь, а антихрист народился. Я (ведь) государя знаю, дай Бог дождаться государя мне, хотя из ста выберу я его, батюшку, лет с 20 не видала (т. е. с 1703 года, когда Петр был в Таврове), буде он, государь, то ведь он, государь, езживал и преж сего мимо могил, да не срывали, а ныне будто станет он на могилы смотреть…

В избе никого не было. Старуха плакала, и между теткой и племянницей долго не умолкала беседа о страшном пришествии антихриста, о том, действительно ли тот, кто разъезжает теперь по России, воюет на Кавказе и проч., действительно ли он государь, или это тот… тот… О пришествии которого давно уж им, простым людям, пророчествовали их народные проповедники.

Не нужно забывать, что пред нами матроска и солдатка, та и другая жили постоянно среди матросов и солдат — и трудно думать, чтобы их мысли не находили себе пищи и поддержки в толках остальных обитателей и обитательниц матросских и солдатских слобод города Таврова.

Правда, сочувствие к мнениям о воплощении антихриста было не у всех одинаково; к числу маловерующих принадлежала и рудометка Алена Андреева.

В первых числах декабря 1722 года, дня за три до приезда государя, в Тавров прибыли передовые посланные, служители и разные придворные чины. Алена нашла нужным «для взятия квашни» забежать к старушке Авдотье. «Слава Богу, — заговорила пришедшая, — приехали от государя передовые…»

При слове государь тоскующая старуха не выдержала: «Их, Бог знает, не велено (только) говорить: кажут, что государь ездит, а то не государь, антихрист ездит…»

— Э, эх, проклятая враговка! — изругала приятельницу Алена и, плюнув, вышла из избы.

«По трех днях» после этого разговора государь прибыл в Воронеж и посетил Тавров; пробыл здесь сутки, попировал в выстроенном для него дворце и в то же время успел осмотреть разные работы, как по корабельной части, так и на обширной суконной фабрике, им же основанной; указал вице-адмиралу Змаевичу построить несколько судов, сделал несколько других распоряжений и отправился в Москву.

Все это время, с наездом царя и его свиты, Тавров был крайне оживлен; толки о посетителе и посетителях долго не прекращались и по отъезде Петра.

В самый разгар этих россказней, 26 декабря 1722 года, из Воронежа приехал в Тавров, ради метания от болезни руды из ног, инквизитор воронежской епархии, синодальной команды монах Гурий Годовиков. Он остановился у знакомого попа Никиты, который поспешил истопить для гостя баню и послал попадью за рудометкой, женкой Аленой, вероятно, известной своей опытностью и искусством в деле пускания крови. В бане, таким образом, сошлись три лица: отче Гурий, прислужник его — архиерейский служка Логин Кузьмин и женка Алена; рудометка принялась за свое дело, пустила кровь рожками, между тем монах-инквизитор, нежась и парясь, втянул лекарку в беседу.

— Благочестивый батюшка у вас погулял в Таврове?

— Слава Богу, три часа гулял.

— Заезжал ли он в свои хоромы?

— Он изволил кушать у поручика нашего Андрея Андреевича, а как по прозванию, того не знаю; и к тому поручику людей много нахлынуло; стали было их отгонять, и их отгонять не велели: пускай-де глядят! А опосля государь, покушавши, пошел на суконный двор (на фабрику), а с суконного двора по кораблям, и с кораблей пошел к Москве… И как его императорское величество был в Таврове, и в то время с детьми изволил его величество призывать перед себя, и милость я от его получила, имел он со мной разговор… И как его императорское величество, — продолжала Алена, умолчав о чем был царский разговор, — в Тавров во дворце кушал хлеб и мясные яди, и я сама видела — он, император (а за ним и все господа), мясо кушали.

— Что ты, баба, врешь! Что тебе дело про его императорское величество говорить? — воспрещал инквизитор Гурий, — при нем, императоре, и иноземцы есть, может быть, что они (только) мясо ели.

— Я достоверно сама видела, что сам император (а за ним) и господа мясо ели; а после кушанья его императорскому величеству из головы руду я метала тремя рожками…

— А я сему веры не иму, — возразил отче Гурий, распариваясь на полке, — тебе ль руду метать! Аль у нашего государя будто не стало докторов? У императора нашего есть доктора свидетельствованные, кроме тебя; и для чего ты такие слова говоришь про его императорское величество?

— Люди говорят, — путала баба, не отвечая на вопрос монаха, — люди говорят, как к белому царю все преклонятся, и тогда народится антихрист… И какой-то антихрист, я не знаю…

— Какое тебе дело спрашивать, коли ты не знаешь!

— Да вот иные люди, — продолжала Алена, — в то же число (т. е. в бытность императора Петра в Таврове) говорили про его императорское величество: какой-де он царь или император, он-де антихрист! И я за те слова хотела было и завязаться, и донести его императорскому величеству, да и тужу, что умолчала, а не донесла…

— Ну, снимай, баба, рожки! — приказал инквизитор, сообразив важность преступления рудометки и выгоды доноса на нее. Отче Гурий поспешно обмылся, обвязал ноги, оделся и поскакал в Воронеж — к губернатору с письменным доносом — «слово и дело!»

Бригадир Измайлов, тогдашний воронежский губернатор, арестовал доносчика и в ту же ночь «наскоро» отправился с ним вместе в Тавров. Преступница рудометка схвачена, поставлена на двор к какому-то майору и в тот же час, обезумевшая от страха, приведена на личный допрос к губернатору. Первое дело, разумеется, запереться — обычный ответ русского человека пред начальством, допросчиком: «знать не знаю, ведать не ведаю», был в ходу и в петровское время.

«Непристойных слов, — показала Алена, — я не говаривала, говорила ж ему, инквизитору, только такие слова: мы императорскому величеству о пришествии его в Тавров только порадовались; а про мясные яди я сказала: знать-де и все господа мясо кушали, а кроме того ничего я не говорила». Но свидетель был налицо, то был служка Кузьмин, который и не замедлил поддержать инквизитора. Показания его, впрочем, не вызвали рудометку на откровенность; на очной ставке со служкой и монахом Алена твердила одно, что «непристойных слов, которыя на нее инквизитор разспросом показал, — не говорила», и затем передала начало своей беседы о приезде государя в Тавров.

Впрочем, Измайлов не имел в виду, да и не имел права допытываться до непристойных слов — это право всецело и исключительно принадлежало Тайной канцелярии; губернатор должен был только дознаться, нет ли кого прикосновенных к делу, чтобы и их, «не упустя время», взять и, по обычаю, «оковав», отправить на розыск в столицу. Но и этого не дознался Измайлов — Алена твердила одно: других-де в непристойных словах никого не знаю; а с инквизитором в бане говорила только, что его императорское величество приехал в Тавров хорошо и сподобилися (все) его видеть; да еще ж говорила я, что на поварни приспевали кушанье — мясное, знатно, что кушали (его) все.

7 января 1723 года застало отца Гурия, служку Кузьмина и преступницу Алену в Тайной канцелярии, в Москве. Доношение губернатора о посылке этих лиц «для разспроса, розыска и изследования» прочтено, монах-инквизитор и его служка опрошены, расспрос дошел до Алены: «Как я у инквизитора кровь пускала, и притом свидетель Кузьмин был, а я вышеписанных непристойных слов, — запиралась рудометка, — которыя на меня оный инквизитор показал, — не говоривала», и вслед затем мнимо невинная баба «в забвении от страха» сознавалась только в допросе, что-де, когда «к белому царю все преклонятся, и тогда народится ли антихрист?»

Но вот состоялось определение: женкою Аленою разыскивать и пытать: непристойные слова инквизитору говорила ли и буде говорила, для чего и от кого она те слова слышала и где и для чего о том нигде не доносила? Определение это, не умаляя страха Алены, оживляет ее память, и с 8 по 20 февраля оставленная на обсуждение своей участи, она спешит наконец предстать пред секретаря Казаринова и в его лице, как «пред его императорским величеством, вину свою приносит».

«Принося вину», Алена выдала Тайной канцелярии старуху Авдотью; весь разговор с ней был передан и записан; «и инквизитору-то говорила я, Алена, с тех ея, Авдотьиных, слов, что его государя называют антихристом; а оприч ея, Авдотьи, от иных ни от кого таких слов я не слыхала».

Донос отца Гурия оправдался; на другой же день ему, освобожденному, пожаловали именем его величества 10 рублев из канцелярии Рекрутского счета, из взятых денег по тайным делам. Что до служебника Кузьмина, то его также освободили и отпустили с паспортом по-прежнему в дом архиерейский; с того и другого взяты были обычные записи о молчании.

8 то время, когда доносчика и свидетеля награждали и освобождали, в Тавров уже скакал нарочный лейб-гвардии солдат сыскать и взять матросскую женку Авдотью Тимофееву.

Около месяца ездил и искал Авдотью нарочный солдат; 25 марта старуха была доставлена, с первых же слов созналась в преступлении и тут же указала на свою племянницу как на виновницу распространения учения об антихристе. Не выдавая своих пред губернатором, трусливые бабы оговаривали и мешали других в дело, стоя пред застеночными мастерами.

Новый курьер скачет за Акулиной. 17 апреля 1723 года она сыскана и сдана в Тайную; будучи моложе первых двух преступниц, солдатка явила на допросе более твердости и упорства: «Когда была у меня тетка Авдотья и какие разговоры имела — того я не упомню; молвила ль я что об антихристе — не упомню; только суще помню, что никаких непристойных слов про его императорское величество ни с Авдотьею и ни с кем не говаривала и ни от кого не слыхала».

Тетку с племянницей свели на очную ставку. Первая показывала прежнее, вторая «закрывалась безпамятством».

Дело об объявлении антихриста в лице Петра, естественно, должно было казаться Казаринову необыкновенной важности: задача исследования состояла именно в том, чтобы добраться до корня этого учения, до главнейших его распространителей. Но такое исследование, по мнению московского разыскателя, могла только предпринять петербургская Тайная канцелярия, и вот он известил ее, что вскоре шлет в Петербург всех трех баб на дальнейшее исследование. Это не понравилось Ушакову; обремененный кучей розысков, он послал строгое внушение Казаринову.

«Господин секретарь! — писал Андрей Иванович 27 мая 1723 года, — видим мы из писем ваших, что вы некоторых колодников по Тайной канцелярии сюда и с делами отправляете, а поведения о том письменнаго и словеснаго вам от Петра Андреевича (Толстого) и от меня не было; и иное вы, не отписався с нами, не хорошо учинили, точию убыток деньгам и турбацию людям сделали. А можно бы решение чрез ордеры наши в Москве учинить; и по получении сего ордера, ежели оные (колодники) не отправлены, которых посылать не надлежит, удержи посылкою, а буде и посланы, да недавно, возврати, и что сделаешь, рапортуй. От тебя же получены выписки… о рудометке Тавровой (т. е. из города Таврова), на которыя указ прислан будет впредь».

Тавровская рудометка, или, по-нынешнему, фельдшерица, с подругами удержаны в Москве, где и получен был указ, решивший их участь.

«Тавровским жителям, бабам, — определили Толстой с Ушаковым, — по указу его императорскаго величества, за важныя, непристойныя слова, нигде ими не объявленныя, учинить жестокое наказание: Алену да Авдотью в Москве бить кнутом и сослать на прядильный двор при Москве же в вечную работу, а Акулину пытать дважды: от кого она такия непристойныя слова слушала, и где и сколь давно, и для чего о том не доносила».

Акулину вздернули на виску… пытка первая.

«Превосходительный господин, господин генерал-майор и лейб-гвардии майор, — писал к Ушакову о результате розыска Казаринов, — премилостивый государь мой! По присланному определению, Алене и Авдотье наказание учинено, а на прядильный двор Авдотья не послана, для того, что Акулина с розыску в тех словах запирается».

Акулина поднята на дыбы… пытка в «другоряд»…

«Непристойных слов, — кричит баба под кнутом, — ни с кем я суще… никогда не говаривала… и ни от кого таких слов не слыхала».

«…И хотя оная Акулина и говорит, — рапортовал Казаринов, — что тех непристойных слов суще она ни с Авдотьей и ни с кем никогда не говаривала и ни от кого не слыхала, однако же, государь, ею, Акулиною, буду разыскивать и в третьи: и что с розыску покажет, о том вашему превосходительству донесу впредь, не умедля. И буде, государь, оная Акулина с тех розысков в означенных своих словах устоит, то помянутою Авдотьею разыскивать ли? О том требую от вашего превосходительства повелительного ордера. Вашего превосходительства, премилостиваго моего государя, всепокорный и верный раб Василий Казаринов, 16-го июля 1723 года».

Пробегая эти образчики учтивостей между петровскими палачами, невольно жалеешь, что едва ли когда-нибудь будет возможно собрать полную коллекцию этой переписки, разбросанной по сотням вершенных дел Тайной канцелярии. А каждый согласится, что подобный сборник ярко осветил бы пред нами пружины, по которым действовали Ушаков с товарищами, их взаимные отношения, взгляд на преступления и преступников, закулисную сторону следствий и розысков и много других интересных сторон в истории Тайной канцелярии петровского времени.

«Господин секретарь Казаринов! — отвечал Ушаков на вышеприведенный запрос московского инквизитора, — письма твои, отпущенныя из Москвы… получены здесь исправно, на что тебе объявляю: по трех розысках Акулины, буде в одном станет утверждаться, розыскивать и Авдотьею, и что с розысков покажут, о том нас рапортуй. 25-го июля 1723 г.».

«И августа 10-го, — гласит протокол московской Тайной канцелярии, — означенныя женки Акулина да Авдотья вожены в застенок и в непристойных словах спрашиваны с пристрастием, и дана им очная ставка, а на очной ставке…» Но что именно бабы сказали на очной ставке, стоя у дыбы, об этом узнаем из нового рапорта секретаря:

«Превосходительному господину, господину генерал-майору и лейб-гвардии майору, премилостивому государю моему, Андрею Ивановичу, всепокорно доношу: бабою Акулиною розыскивано трижды; а бабою Авдотьею, государь, не розыскивал, для того, что оная Акулина при третьем розыску в тех непристойных словах повинилась, и как ее стали пытать, говорила тоже, а потом в том же розыску сказала, что она тех слов суще не говорила. И о том требую от вашего превосходительства повелительного ордера. Августа 20-го».

Несчастная женщина повинилась в чаяньи избежать третьей пытки, но при этом упустила из виду то обстоятельство, что перемененное показание, хотя бы то было полное сознание, должно было закрепиться новым розыском, а в случаях более важных даже и тремя. Вот почему, поднятая на дыбу «в третьи», Акулина вытерпела 13 ударов, а затем, увидав, что сознание не спасает ее, вновь стала утверждать: «Непристойных слов никак-де тетушка, знать-де это не государь, антихрист-де народился, я с нею, с Авдотьею, суще не говорила… А кроме тех другия речи (они приведены в своем месте) говорила; а прежде сего розыску и в сем розыску… непристойныя слова говорила я, поверя в улике себя Авдотьиным словам…»

Пытка, как и всегда в переменных словах, была жестокая, так что на другой же день, по просьбе пытанной, прислан был к ней врач духовный.

«Священник, — говоря языком подьячего Тайной канцелярии, — по должности своей, бабу Акулину на исповеди увещевал, дабы она по делу, по которому содержится, принесла сущую свою правду, как явиться ей пред Богом. И она, Акулина, между прочими духовными словами попу сказала: «Я по своему делу, которое имеется в Тайной канцелярии, терплю напрасно и безвинно и в том умереть готова…»

Исповедным словам верили в Тайной только тогда, когда они означали сознание, в противном случае веры им не давалось.

На девятом месяце по началу дела, что, впрочем, еще довольно скоро по тогдашнему течению дел, приговор состоялся: в силу его Авдотью, еще в июне высеченную кнутом, определено сослать на прядильный двор в Москве; затем солдатке Акулине Петровой за непристойные важные слова про его императорское величество учинить наказание: бить кнутом и сослать на прядильный двор при Москве же в вечную работу.

Секуции были совершены. Все, что выиграла Акулина своим запирательством и переменными речами, так это то, что в ее приговоре опустили словечко: «жестокое наказание».

Как бы то ни было, только и с не жестоким наказанием дело тавровских баб не кончилось; в продолжение девятнадцати месяцев не могла состояться их ссылка, а почему, это видно из завязавшейся по этому поводу переписки. Переписка эта имеет свой интерес: она показывает, как еще много было спутанного, не установившегося в отношениях разных учреждений и управлений в тогдашней администрации.

Управление казенных фабрик не приняло ни одной из трех баб, присланных в их распоряжение. Толстой с Ушаковым, по некотором времени, приказали вновь разослать в надлежащие места промемории об отсылке в работы осужденных женщин. «Если же вновь их не станут принимать, то (распоряжение весьма своеобразное) баб Алену да Авдотью свободить с запискою на волю»; что до Акулины, то ее приказано было послать в Александрову слободу, в Девичий монастырь, в работницы, за присмотром до ее смерти неисходно.

Как ни страшна была Тайная канцелярия, как ни слепо выполнялись ее указы не только отдельными лицами, но и разными правительственными учреждениями, все-таки была иной раз и оппозиция: так в настоящем случае, в деле рассылки штрафованных баб, Синод решительно не согласился дать даже одной из них место в монастыре. «Святейший Синод, по согласному своему приговору, — отписывался в Тайную обер-секретарь Синода, — велел оную бабу Акулину не токмо в тот Успенской, но и в прочие девичьи монастыри не принимать, понеже она свет-скаго чину, а не монахиня. И между монахинями, благочинно житие препровождающими, таковым непотребным за вины их осужденным бабам быть весьма неприлично, а особливо оный Успенский девичий монастырь содержится под собственным призрением ея величества, императрицы Екатерины Алексеевны, и без указу ея величества, хотя бы и из монахинь, никого туда определять вновь невозможно. Также и в других монастырях, которые по духовному регламенту затворены, принимать ее не надлежит, ибо не токмо таким бабам, в излишестве присылаемым, но и монахиням, издавно безпорочно пребывающим, зело нуждное во многих местех пропитание находится. А таких баб, за вины в работу определяемыя, надлежит отсылать куды пристойно кроме монастырей, чтобы монашескому чину напрасной от того тщеты не происходило…»

Прочитав многоглаголивое объяснение иерархов церкви, объяснение, впрочем, опершееся на указ государя, Тайная канцелярия опять попыталась предложить в казенные работы всех трех баб, если же их опять «примать не будут, то всех трех баб свободить с запискою на волю», сказав им обычный указ о молчании.

Но отчего ж не принять даровых, хотя и сеченных работниц?

На предложение это Мануфактур-коллегия отвечала: «Бабы эти стары, а у нас мануфактурные все фабрики отданы на откуп кумпанейщикам, посадским людям, и те кумпанейщики оных баб за старостию не принимают для того, что работать эти бабы не могут, а кормить их кумпанейщикам от себя без работы неможно».

«А у нас, — отозвалась на промеморию Адмиралтейс-коллегия, — прядильных дворов нет, а есть только парусная фабрика, но на те фабрики не токмо тех старых и притом пытанных баб, но и моложе их принимать не велено».

Этот приказ о неприеме штрафованных женщин не распространялся на фабрики кумпанейщиков, но действительно они принимали только способных к работе… Вот, например, зайдем вслед за наблюдательным Берхгольцом в одну из обширнейших и богатейших в то время фабрик в Москве — купца-кумпаней-щика Тамсена.

«Пред нами женское отделение, — рассказывает камер-юнкер, — здесь работают девушки, отданные на прядильню в наказание, лет на десять и более, а некоторые и навсегда; между ними было несколько с вырванными ноздрями. В первой комнате, где их сидело до тридцати из самых молодых и хорошеньких, было необыкновенно чисто. Все женщины, находившиеся там и ткавшие одна подле другой вдоль стен, были одеты одинаково и даже очень красиво, именно все они имели белые юбки и белые камзолы, обшитые зелеными лентами. Замужние женщины были в шапках (сделанных у некоторых из золотой и серебряной парчи и обшитых галуном), а девушки простоволосые, как обыкновенно ходят здешние простолюдинки, т. е. с заплетенными косами и с повязкою из ленты или тесьмы. Между ними сидела одна девушка, которая служила семь лет в драгунах, и за то была отдана сюда. Она играла на балалайке… После этой музыки две девушки из самых младших, по приказанию Тамсена, должны были танцевать, прыгать и делать разные фигуры. Между прочим, он заставил их проплясать одну употребительную у здешних крестьян свадебную пляску, которая очень замысловата, но не отличается грацией, по причине непристойности движений. Сперва пляшут обе, следуя одна за другою и делая друг другу разные знаки лицом, головою, всем корпусом и руками; потом девушка жестами делает объяснение в любви парню, который однако ж не трогается этим, напротив, старается всячески избегать ее до тех пор, пока она наконец утомляется и перестает; тогда парень, с своей стороны, начинает ухаживать за девушкою и с большим трудом заставляет ее принять от него, в знак любви, носовой платок; после чего она во всю длину ложится на спину и закрывает себе лицо платком. Парень пляшет еще несколько времени вокруг лежащей, с разными смешными ужимками, прикидываясь очень влюбленным; то он как будто хочет поцеловать ее, то, казалось, даже приподнять ей юбку, — и все это среди пляски, не говоря ни слова. Но так как девушка, представлявшая парня, из стыда, не хотела докончить пляски, то Тамсен (из желания угодить его высочеству герцогу Голштинскому, бывшему с посетителями) велел доплясать ее одному из своих мальчиков, лет девяти или десяти, который тотчас же очень охотно согласился на это. Проплясав, как и девушка, раза два вокруг лежавшей на полу, он вдруг вспрыгнул на нее и несколькими движениями, каких вовсе нельзя было ожидать от такого ребенка, довершил пляску…»

Таким образом, обойдя и осмотря подобное кумпанейское заведение, легко было убедиться, что битым, пытанным и притом ветхим женщинам здесь решительно быть было неудобно; они здесь были бы только в тягость хозяину. Но, с другой стороны, опасно было и освободить, хотя бы и с записью о молчании, таких важных преступниц, каковы были Алена, Авдотья и Акулина, гражданки города Таврова. До этого опасения додумался Ушаков и додумался довольно скоро: две недели спустя после ордера об освобождении женщин послано уже было за его подписью новое определение Тайной канцелярии.

«Тавровских баб, — писал он к Казаринову, — по некоторому делу не освобождай, а ежели хотя и освободил, а сыскать в Москве можно, то их сыщи и держи под караулом, и о том репортуй; а впредь, ежели по делам государственным весьма важным будут являться женскаго пола, в тяжких винах, то о таковых, куда их отсылать предписывалось, отнестись в Сенат с доношением; в монастыри по многим отсылкам таковых баб примать Синод не велит, в фабрики не примают, а освобождать, — рассуждал в своем ордере Андрей Иванович, — нельзя, ибо впредь от того в народе зловредие будет».

Таким образом, бабы задержаны были в Тайной канцелярии, а для корму пускали их, по обычаю, в мир, за караулом «на связке»; так продолжалось почти полтора года. В эти полтора года свершилось многое; главнейшее же событие состояло в том, что Петра I не стало. Новое правительство, готовясь сечь и ссылать, в то же время делало вид, что желает освободить или, по крайней мере, облегчить судьбу многих штрафованных в прошедшее царствование… Этот обычай сменять наказанных да ссыльных кончившегося царствования новыми страдальцами и страдалицами, обычай, служивший одной из ярких особенностей русской истории XVIII века, вступает в свои права именно со смерти Петра.

Облегчение распространено было и на тавровских преступниц: 26 февраля 1725 года, т. е. на третий год по начале дела, вспомнили о них и сделали распоряжение: «Из дела, какая до них важность касается и что им за вины их учинено, и чего ради оне под арестом долговременно содержатся, и куда их ныне послать, внесть в Правительствующий Сенат».

Высшее правительственное место указало отправить их в монастырь на постриг и подвижничество. Тайная канцелярия поспешила отнестись в Синод с требованием послушного указа о приеме в какой-либо монастырь всех трех баб тавровских, но если Синод имел смелость воспротивиться этому определению еще при Петре, тем смелее он действовал (впрочем, мы говорим только об одном этом деле) при Екатерине I: Синод положительно ответил, что таковых подозрительных баб принимать в монастыри не велено…

Все три отказа привели к тому, что 29 апреля 1725 года всех трех подвижниц учения об антихристе на четырех подводах под конвоем гвардейского и двух гарнизонных солдат, с прогонами по рублю на человека от Москвы до места назначения, повезли в Пустоозеро…

II. Самуил Выморков, проповедник явления антихриста в 1722–1725 годах

1

В начале прошлого столетия, в городе Тамбове, у церкви Успения Пресвятой Богородицы, служил дьячком Осип Выморков. Были у того дьячка дети, между ними рано стал выделяться своею охотою к книжному ученью сын Степан; взрастил его отец, обучил грамоте и всему церковному обиходу и определил, едва ли не на свое же место, дьячком Успенской церкви.

Пред молодым человеком лежала дорога торная, мирно пройденная отцом его: занимать свое место на клиросе приходской церкви, участвовать в совершении различных церковных треб, рано, как водилось и водится в духовном звании, жениться, обзавестись домком, и многие-многие годы отчитав да отпев несчетное число обедень, всенощных бдений, молебнов и панихид — мирно опочить в ограде места своего служения. Молодого дьячка женили действительно рано; введя хозяйку в собственный домик свой, Степан скоро сделался отцом… Но обзаведясь и домком, и семьей, молодой дьячок вовсе не был увлечен в суету мирскую и заботы житейские — нет, он весь погрузился в чтение книг, преимущественно религиозного характера, к которому с юных лет чувствовал необыкновенное влечение… Молодой человек одарен был натурою необыкновенно впечатлительною, страстною; ум его постоянно работал в разрешении тех или других сомнений, которые вызываемы в нем были явлениями современной, столь полной всевозможных тревог жизни. Пытливо доискивался он ответов на свои вопросы у лиц, окружавших его, и мучился новыми сомнениями, зарождавшимися в его пылкой голове… Читал он много и читал то, что только могло ему, скромному дьячку одной из церквей незначительного тогда «провинциального» города Тамбова, попадаться под руку: то были разные, без сомнения, рукописные летописные сборники; кроме того, книга Барония, переведенная с польского на славянский, из каковой книги, между прочим, как известно, делал свои выписки, в осуждение отца своего, злополучный царевич Алексей Петрович, — читал и на память знал Выморков множество житий святых из Читеи-Миней, сочинения отцов церкви и многие творения духовных писателей. У священников и монахов, родственных ему или просто знакомых, молодой дьячок пытливо выспрашивал, нет ли у них чего почитать, рылся у них в кельях, в чуланах и шкафах и, добывая оттуда какую-нибудь книгу, прочитывал ее с особенным вниманием. Так, зачитывался он разными «повестями об антихристе» и о прочем, что попадалось в рукописных сборниках; не пропускал без внимания и книги гражданской печати; но особенно любезно было молодому дьячку чтение старопечатных книг: сборников, требников, между прочим, наизусть знал и часто ссылался он на книгу Ефрема Сирина, на поучения Кирилла, и что вычитывал Выморков из них, то вполне соответствовало настроению его духа, возбужденному всем виденным и слышанным им о деяниях Петра… Дьячок Степан был одарен натурою далеко недюжинною;

это был человек прежде всего мысли и увлечения. Его голова постоянно работала, постоянно вдумывалась в смысл того, что он видел и слышал, и при возбужденном состоянии своего духа молодой человек не в силах был оставаться без дела: он жаждал осуществить свою мысль на деле и идти против того, что, по его мнению, было зло… При других обстоятельствах, в другой сфере, в нем, быть может, вырос бы пылкий, способный, страстно преданный делу Петра I деятель; но из той среды, в которой возрос герой нашего рассказа, ему суждено было выдти ярым противником Преобразователя и увеличить собою число лиц, от всей души ненавидевших петровскую реформу.

Для нас, однако, весьма интересно, ввиду ознакомления с состоянием умов в эпоху Преобразователя, проследить, под влиянием каких внушений сложилось враждебное настроение Степана Выморкова; вследствие сего мы и постараемся во всей подробности проследить образование Выморкова, как одного из врагов преобразований императора Петра. Ближайшее знакомство с жизнью безвестного дьячка Успенской церкви города Тамбова дает нам возможность довольно живо воспроизвести тот образ мысли о делах Петра I, какой особенно отличал в то время население юго-восточной части нашего отечества. В самом деле, в первой четверти XVIII века на всем обширном пространстве между Тамбовом, Воронежем, затем по всему Дону и влево от него до Каспия мы встречаем монахов, лиц белого духовенства, казаков, наконец, людей торговых и простолюдинов, как мужчин, так и женщин, почти поголовно с ужасом и негодованием взиравших на деяния Петра. Крутые меры его против монастырей и черного духовенства, кровавые преследования старообрядцев, заточение первой жены, царицы Авдотьи, осуждение сына, пристрастие к иноземцам — вот те главнейшие стороны петровского царствования, которые вызывали особенно упорное и злое осуждение со стороны тогдашнего населения России вообще и юго-восточного угла ее в особенности. Этот угол, как известно, издавна питал в себе элементы, враждебные правительству: здесь не раз подымалось кровавое знамя вооруженного восстания, здесь почти на глазах Выморкова по синим волнам Дона плыли плоты с виселицами, на которых болтались трупы более двухсот повешенных сподвижников смелого Булавина; сюда, в этот привольный край, несмотря на все меры правительства, стекались со всех сторон России «беглецы» от «всех новых порядков»; в придонских станицах издавна гнездился раскол, наконец, в монастырях этого края питался, несмотря на весь бдительный надзор новопоставленных над обителями честных отцов-инквизиторов, дух особенного недовольства всеми распоряжениями Петра I. Этот дух был общий всем обитателям святых пустынь, начиная с их игуменов и кончая послушниками и монастырскими служками… Мог ли не увлечься тою же ненавистью к Преобразователю и наш книжник при его увлекающейся впечатлительной натуре, при его «чуткости к высшим вопросам жизни и способности не удовлетворяться одним разглагольствием об них».

1722 год застал Степана за его мирными занятиями по должности дьячка. Попы Андрей Федоров и Дмитрий, священники Успенской церкви в Тамбове, были расположены к своему дьячку и не раз, как видно, пускались с ним в рассуждения по поводу разных вопросов, занимавших время от времени молодого человека, но он еще жил «без сумнительств» как по поводу религии, так и относительно деяний и личности Петра I. Ревность же к православию со стороны Выморкова и к обрядам церкви была в нем в то время очень сильна; так, он усердно «заставливал леностных» людей к хождению в церковь, и однажды ревность к православию увлекла его даже к доносу на одного из попов своей церкви, будто бы снисходительно отнесшегося к одной женщине, позволившей себе «блевать в народе на святую церковь, на тайны, на святыя иконы и на священный чин».

То же блюдение чистоты религии и всего священного стало скоро вызывать со стороны Выморкова разные «сумнительства»: не посягают ли на чистоту религии на этот раз уже не какая-нибудь полоумная девка, а самые власти предержащие? А на те «сумнительства» навел его некий старец, монах Савва. Старец тот служил в Тамбове сначала при часовне, а потом, как часовни лишние были, по указу Петра, закрыты, Савва поселился в том же городе в Казанском монастыре. Вероятно, строго подвижническая жизнь Саввы привлекла к нему Выморкова, и молодой дьячок любил беседовать с отшельником.

— Прочел я в книге Ефремовой повесть об антихристе, — сообщил как-то Степан своему приятелю старцу.

— А где он, антихрист, будет? — спросил старец.

— Знатно, что в Иерусалиме, — отвечал Степан.

— Нет, тот антихрист, что ныне в Москве, что царем прозывается; для того, что в Москве было благочестие, а ныне отпало, как Ирим (как и Рим?), да и потому он — антихрист, что владеет сам один и патриарха нет, а то его печать, что бороды бреют и у драгунов роскаты.

— Они и погибнут так! — воскликнул Степан.

— Иные за простоту свою, — был ответ старца, — и не погибнут…

Этот разговор поверг молодого человека в ужас. Он поверил от всей души, что над отечеством его властвует антихрист, что слуги царские — слуги антихристовы, что встречаемые им всюду лица с выбритыми бородами все носят на себе печать антихристову. И всюду-то эти люди ходят, и в церкви они бывают, и тем церковь, как слуги антихристовы, сквернят. И тяжко задумался дьячок: куда бежать от тех слуг антихристовых? Наступил, между тем, рождественский пост в том же 1722 году. Выморков, весь погруженный в думу о слышанном им от Саввы, перечитывает Апокалипсис, перечитывает другие старопечатные книги, впадает в разные сомнения, повторяет их старцу Савве, тот по-своему их разъясняет, говорит ему, между прочим, об уничтожении Петром патриаршества, и все то в «противном» государю духе. Сердце молодого человека от всех тех речей все более и более ожесточается; читает он старопечатный требник и, к ужасу своему, находит, что в нем «о брадобритии пишут в отрицание приходящим в православную веру». Сочинение Ефрема Сирина, между прочим, было особенно любимою книгою Степана; вдруг обнародывается распоряжение Синода о том, чтобы вместо прежнего чтения по церквам в великий пост книг Ефрема Сирина, Соборника и прочих книг читать новопечатные буквари с толкованием заповедей Божиих. Изгнание, таким образом, издревле установленного чтения и замена его чтением букваря должно было весьма поразить многих, дать пищу неприязненным правительству толкам и повергнуть в немалое «сумнительство» и нашего подвижника церкви. Более и более стал он погружаться в думу, что такие действа не могут идти ни от кого, как от слуг антихристовых; брадобрейцов он уже видеть равнодушно не мог и, избегая их встречи, упорно не ходил в церковь. Последнее обстоятельство не могло не поразить его жену.

— Что ты делаешь? — спрашивала она своего мужа. — Почему не ходишь в церковь? Я с раскольником жить не хочу!

Мнимому раскольнику, казалось, легче было оставить жену, впрочем, им, как видно из последующих его действий, нежно любимую, нежели отступить от своего решения: не ходить в церковь, где он встречал слуг антихристовых. И он не задумался написать жене «распускное, противное письмо в такой стиле»: «Я, Степан, Осипов сын, Выморков, отпущаю жену свою на волю, как похощет, хотя и замуж пойдет, я не искатель, а я хочу так жить, а свидетель тому всевидящее око».

Жена взяла то письмо, сказала мужу, что отнесла его к отцу духовному, и не стала разделять со Степаном брачного ложа.

Выморков спешил найти утешение в книгах; стал он зачитываться известной книгой Кирилла об антихристе и знаках его[55] и, введенный ею в новое сомнение, вновь перестал ходить в церковь.

А нашел он в той книге такое выражение: «Во имя Симона Петра имеет быти гордый князь мира сего антихрист». Такое предсказание для него, уже «смятеннаго духом и устрашеннаго в своей совести», казалось прямым указанием, что царствие антихриста, в лице государя Петра I, уже осуществилось, и вот Выморков свое убеждение сообщает дьячку другой тамбовской церкви, Елисею Петрову. Тот не только, как видно, согласился со Степаном, но еще сообщил ему новый повод к его «совестному устрашению», передав слух о том, будто «скоро начнут служить на опресноках».

Степан объявляет свое учение казаку Старкову. И тот, согласясь со Степаном, в свою очередь сообщает ему слух о том, что «немного жить свету, в пол-пол-осьмой тысяче конец будет».

Степан передает этот толк высокочтимому им старцу Савве, и отвечал тот Савва: «Нет, и того не достанет!» (Т. е. преставленье света еще скорей того наступит, нежели как предполагает то полковой казак Старков.)

Ввиду столь скорого конца света, чтоб не пострадать напрасно, Степан не захотел ходить в церковь молиться с прочими слугами антихристовыми. И мать, и жена, дивясь тому нехожденью, неоднократно его спрашивали:

— Для чего ж ты в церковь не ходишь? Других людей заставливал, а ныне сам не ходишь?

— Не хочу ходить, — отвечал дьячок, — не хочу Бога молить за антихриста, что ныне императором прозывается, и за слуг его.

Жена, имея «распускное письмо» от мужа, только дивилась его поведению, но бедная мать не могла смотреть на своего Степу спокойно и спешила обратиться с сетованиями на его поведение к разным людям. Так, ходила она к тамбовскому протопопу Тихону, жаловалась на нехождение Степана в церковь, но протопоп сказал только: «Безделует сын твой!» И никакой затем нагонки «безделующему» не учинил. Мать стала советоваться с монахиней Киликеей…

— Напрасно не ходит твой сын в церковь, — отвечала на жалобы старухи монахиня Киликея, — и с чего то нехожденье?

— А ради того не ходит Степан в церковь, что бороды бреют…

— Кто бороды бреет, тому и грех, — не совсем успокоительно для старухи отвечала Киликея, — а все-таки благочестие еще есть — потому на пяти просвирах служат, а как станут на опресноках служить, и мы отречемся, в церковь не будем ходить.

В то время, когда старуха мать тоскует и плачется на неблагочестие своего сына, молодой человек, осаждаемый тяжелыми думами об антихристе, вспомнил, что в Тамбовском уезде, в селе Тотокове, у знакомого ему попа Ивана есть старопечатный требник. «Дай посмотрю в нем, что там об антихристе сказано», — думает Выморков и спешит к отцу Ивану. Случилось на его беду так, что во время прихода его к отцу Ивану приехали пристава из Переяславля-Рязанского; развозили те пристава попам присяги и увещанья.[56]

Стал читать Выморков увещанье и вдруг остановился на том месте, где «в похвалу и честь» государя писано так: «Имети бы яко главы своя и отца отечества, и Христа Господня!» С ужасом вспомнил молодой человек, что в Кирилловой, старопечатной книге именно сказано: «Антихрист — ложно Христом прозовется!» «Итак, сбылось уже и это пророчество, — стал думать Выморков, — антихрист, воссевший на царский престол, стал теперь уже именоваться Христом».

«Смотри, читай эту книгу Кириллову, — говорил вскоре после этого Степан дьячку Вознесенского девичьего монастыря, — тут имя написано антихристово». И передал ему все слышанное от Саввы. «Приметь и то, — продолжал Степан, — бывало, молят Бога за царя Петра Алексеевича, а ныне стали молиться за императора Петра Великого, отечество ж уже не поминается».

Степан не скрывал терзавших его сомнений ни от кого из знакомых, тем более не решился он скрыть их от отца своего духовного, Архангельской церкви попа Ивана Афанасьева. Не рассеет ли их отец духовный? Нет! Отец Иван еще утягчил тревожное состояние Выморкова рассказом: «Вот, как мы бывали на Воронеже в певчих и певали пред государем и при компании (т. е. его свите) проклинали изменников, и дошел разговор до Талицкого, и государь в то число говорил так: «О, вор Талицкий! Уж и я антихрист пред тобою!» — К чему ж то государь говорил, — заключил священник, — Бог знает».

Рассказ попа Афанасьева не рассеял недоумений дьячка Степана, «к его сомнениям приложил поп только новое сомненье». И нигде-то он не встретил кого-либо, кто бы ему положительно и ясно доказал всю нелепость его убеждений. Напротив, всюду он слышит подтверждение своей дикой мысли. Степан стал подумывать, не обратиться ли к старообрядцам за разрешением своих сомнений, и стал он спрашивать предварительно у знакомого уже нам протопопа Тихона о существе разницы крестного знамения первыми тремя перстами и одним первым большим с двумя последними: которое из сих сложений рук более истинно?

— Как хочешь крестись, — равнодушно отвечал отец Тихон, — я крещусь и так, и сяк, в том силы нет, хоть и кулаком крестись.

— Ну, а что то за слово «император»? — допрашивал Степан.

— Знатно, что больше царя, — отвечал протопоп. Возрастающие толки о том, что скоро повелят служить на опресноках, что скоро и монастыри не будут сметь принимать к себе новых сподвижников, до того устрашили Степана, что он решился постричься в монахи.

— Антихрист скоро велит служить на опресноках, — сказал Степан своим домашним, сидя на Рождество 1722 года за обедом, — а я не стану того ждать, я уйду в монастырь.

— Не спеши постригаться, — останавливала его старица Киликея, которой он также сообщил свое решение, — не спеши, жена у тебя есть.

— Да уж указы пришли, чтоб не постригать новых монахов, я и потороплюсь, пока указ не исполнен, — возражал Степан, — да и монах Савва сказывал мне, что в мире у нас царствует антихрист.

— Врет он, — спорила Киликея, — антихрист женат не будет…

— Ведь я сам присмотрел в Кирилловой старопечатной книге, — стоял на своем дьячок, — что во имя Симона-Петра имать сести гордый князь, мира сего антихрист…

— Нет, не он — это наш государь… А читала я в книге, — продолжала Киликея, — что первое гонение будет от антихриста на монахов, монастыри опустошены и огнем пожжены будут…

— Однако ж, я постригусь; когда что будет, тогда и в горы уйду…

Стал обходить Выморков своих знакомых, причем извещал их о своем решении постричься; зашел, между прочим, он к посадскому человеку, жителю Тамбова, Котову. В беседе с женой его, Анной Обросимовной, сообщил Степан и ей свое ученье.

«Да вот и я скажу на то, — заметила Анна, — жила я в городе Шуе, и случилось сроднику моему быть в городе Суздале, куда сослана царица, и она говаривала людям, а в том числе и сродники мои слышали: «Держите веру христианскую, это не мой царь, иной вышел». А и насчет крестного знамения, та ж Анна Котова пояснила, «что ей довелось слышать от попа или протопопа, а именно не упомнит, что в слагании первых трех перстов сидит сам сатана…»

И услыша отречение заточенной царицы от своего мужа, Степан с обычным своим простодушием вполне поверил рассказу об этом событии и «наипаче в сумнении своем об антихристе укрепился». Да и как не укрепиться, мыслил дьячок, когда и у Григория Назианзина в конце его книги сказано: «Внезапу привозстанет и превознесется и возлицемерствует благостыню!» В страхе, что-де все равно, при державе антихриста жить долго не доведется, Степан Выморков порешил окончательно уйти от зла и сотворить благо, то есть постричься в монахи.

2

Чтоб поступить в монахи, как можно видеть из указов того времени, надо было преодолеть немало трудностей. Правда, знаменитое «Прибавление к Дух. Регламенту, о правилах причта церковнаго и чина монашескаго», прибавление, сделавшее крайне трудным, почти невозможным поступление в монахи, не было еще получено в Воронежской губернии, но уже и без сего «Прибавления» предстояло, при поступлении в монашество, много разных формальностей… Выморков, однако, не убоялся их; он решился постричься в Трегуляевом Предтечевом монастыре, находящемся в восьми верстах от города Тамбова. Игумен Иосаф, к которому он обратился с просьбой постричь его в монахи, знал Степана за человека «к церкви подвижнаго, в молитве не леностнаго, к пенью на клиросе удобнаго», притом же изрядного начетчика. Поэтому Иосаф и спешил утвердить Степана в его намерении покинуть свет и надоумил, что он должен был для этого сделать. Согласно наставленью отца-игумена, молодой человек неоднократно словесно просил как его, игумена, так и всю честную братью монашествующую принять его в свою среду; затем Степан подал письменное о том прошение: игумен, иеромонахи и иеродиаконы положили, как того требовали указы того времени, письменную резолюцию на том прошении, что они согласны принять в свою среду просителя. Но Степан был женат; современные же постановления, обнародованные правительством, требовали, чтоб жена желающего постричься дала от себя «распускное письмо». Сам игумен взялся то дело уладить, отправился к жене Степана и убедил ее дать означенное письмо. В письме молодая женщина заявляла, что муж ее желает постричься, что препятствий к тому с ее стороны не имеется и что о расстрижении его нигде она бить челом не станет. Письмо должно было быть засвидетельствовано отцом духовным — Иосаф устроил и это: наш прежний знакомый, отец Дмитрий, скрепил то письмо своею подписью. Выполняя требуемые формальности, игумен Иосаф, спустя несколько времени, опросил мать и жену Выморкова при посторонних свидетелях: дано ли то «письмо распускное» добровольно и действительно ли отец Дмитрий, по их просьбе, скрепил то письмо своею подписью? Обе женщины отвечали утвердительно, и жена Степана, при игумене, для его уверения, протянула руку попу Дмитрию.

— Аще ныне не пострижется муж твой, — говорил молодой женщине Иосаф, — век монахом не будет, потому уж теперь, по указу, составляется перепись монахов, и когда составится реестр и учинится табель всем им, тогда постригать никого не доведется… а ты, — продолжал он, обращаясь к жене будущего монаха, — выходи вновь замуж, за кого похочешь.

— Коли так, я пойду замуж, — сказала та Выморкову.

— Нет, не ходи, — молвил тот, мысленно решившись, однако, скорее видеть жену свою за другим, нежели вернуться в свет.

Таким образом, Степан Выморков покончил все свои отношения к семье, и вскоре по исполнении над ним обычной церемонии в братью Предтечева-Трегуляева монастыря поступил новый брат Самуил.

3

Трегуляев монастырь в то время принадлежал к числу довольно богатых монастырей, за ним немало было деревень, земли и всяких угодий. В монастыре была многочисленная братия, и новый брат скоро встретил в ее среде нескольких лиц, которым доверчиво передал свои убеждения относительно появления на свете антихриста; доверие с его стороны к некоторым из монахов тем скорее было вызвано, что они вполне разделяли убеждения Самуила и гораздо прежде его остановились на той мысли, что в Петербурге давным-давно сидит антихрист. Один же из братии, монах Филарет, рассказал Самуилу, по поводу толков о том, кто таков император Петр, следующую, ходившую в то время в народе легенду.

«Над нами царствует ныне, — говорил Филарет, — не наш государь Петр Алексеевич, но Лефортов сын. Блаженной памяти государь — царь Алексей Михайлович говорил жене своей, царице: «Ежели сына не родишь, то учиню тебе некоторое озлобление». И она, государыня, родила дщерь, а Лефорт сына, и за помянутым страхом, втайне от царя, разменялись — и тот, Лефортов сын, и ныне царствует!..»

Такие рассказы не могли, разумеется, рассеять заблуждений молодого монаха; напротив, более и более коснел он в них и креститься стал по старопечатным книгам, что, как кажется, не производило смущения в честной обители. Только иеромонах Никодим, инквизитор Мигулинского Троицкого на Дону монастыря, дядя родной Самуила, зайдя его проведать, заметил племяннику: «Крестись ты первыми тремя перстами, ведь и греки також крестятся…» Тот повел со своей стороны речь об антихристе, что-де царствует он над ними…

«Нет, — успокаивал его Никодим, — то не антихрист, разве — предтеча его…» И это говорил инквизитор, то есть лицо должностное, облеченное большою властью над монахами и обязанное о всяком «противном» слове доносить властям предержащим!..

Племянник не успокоился, не поверил дяде и, пропагандируя в среде молодых братий честной обители учение об антихристе, скоро нашел себе в молодом монахе Степане ревностного последователя. Степан был увлечен речами Самуила, те речи проникнуты были самым искренним убеждением, и поверил он своему сотоварищу во всем, и стал креститься большим перстом с двумя последними, и во всех, не разделяющих его и учителя его убеждений, стал видеть не кого другого, как слуг антихристовых. В другом монахе, Павле, Самуил скоро приобрел другого, не менее ревностного последователя своего учения.

В апреле месяце 1723 года всю братию трегуляевской обители вместе с игуменом по какому-то важному делу вызвали в Воронеж, где в надворном суде снимали с них допросы. Самуил имел в Воронеже родных, у которых и проводил свои досуги, не оставляя пропаганды своего учения.

— Бог то знает, антихрист ли он, император-то Петр, — заметила однажды Самуилу одна из его собеседниц, Федосья Осипова, — потому, живала я в Нижнем, а про то не слышала, а говорят в Нижнем, что ныне новая вера, а старую веру покинули, и архиерей нижегородский, Питирим, сам был в старой вере, да преложился и мучит тех, кто крестится одним большим перстом с двумя последними…

— Я и в книге то присмотрел, — заметил на это Самуил, — это так…

— Вот его, — продолжала Федосья, — его, Питирима, нижегородцы точно называют антихристом.[57]

А сама я слагаю руку по старопечатным книгам, потому так велят креститься священники в Нижнем.

Вскоре после того Самуил составил и своеручно написал втайне «хулительное письмо; то было нечто вроде воззвания к священным чинам о том, что они повинуются не государю, исполняют волю не законного монарха, а антихриста. Письмо то Самуил сохранял у себя и, как кажется, никому не читал, выжидая только удобного случая его подбросить кому-нибудь так, чтобы оно «до священнаго чина дошло». Случай этот представился в день выхода из Воронежа. Самуил подкинул то письмо, безвестно от своих сотоварищей, монахов, во двор одному из жителей города Воронежа. Дошла ль та грамотка «до священнаго чина» и какая судьба ее постигла — неизвестно. Между тем на пути из Воронежа в Тамбовский уезд «Самуил в церковь где ходил, где нет, крестился противу старопечатных книг и не надеялся обрести в молитве, в церквах, никакого для себя спасения». Перечитывая в это же время книгу Стефана Яворского «Об антихристе», он нимало ей не верил и стоял на том, что книгу сочинил преосвященный только с единственною целью угодить ему, антихристу.[58] А тут, на беду Самуила, встретился ему в селе Избердей боярский сын Захар Лежнев; новый знакомый стал разъяснять Выморкову, куда делся настоящий государь. «Наш государь, — толковал Лежнев, — пошел в Стекхолм, а там его посадили в заточение, а это, что ныне царствует, не наш государь, царь Петр Алексеевич, иной…»

«Кто ж иной, как не сам антихрист!» — думал Самуил и вместе с единомышленником своим, монахом Павлом, стал гласно разъяснять жителям села Избердей — кто таков, по их твердому убеждению, царь Петр Алексеевич.

Речи произвели свое действие: крестьяне поверили. Встретился на дороге дьякон. Самуил тотчас сообщает и ему свое учение.

Пришли в свой монастырь. Здесь Самуила ждал новый, тяжкий удар. Получен был «Духовный регламент». Случилось так, что инквизитор тамбовских монастырей Александр велел именно монаху Самуилу читать братии присланный «Регламент», читать во время «трапезнаго ядения».

Самуил Выморков по окончании чтения дошел до такого исступления, как сам потом рассказывал, что готов был бросить «Регламент» на пол и тут же, в трапезной, пред лицом всей братии, потоптать его ногами. Только присутствие грозного инквизитора удержало его от поступка безумного. Но зато после трапезы и чтения Самуил поспешил излить свои чувства и думы другу своему Степану.

— Вот помнится мне, — говорил Самуил, — в Кирилловой книге именно написано, что антихрист вся заповеди святых апостол и святых отец сокрушит, и своих заповеданий заповесть держати, и вот то его заповедания… и то к тому стало, как прочь отвесть от монашества… бежим из монастыря в пустыню!..

— Я в твоем мнении тебе помощник, — с полною доверенностью к учителю отвечал Степан, и они оба положили покинуть навсегда монастырь, ограда которого не могла укрыть их от ненавистных им «заповеданий антихриста».

Бегство решено. Степан под предлогом работы ушел в одно из подмонастырских сел. Самуил между тем «великое свое страшное сумнение» и причину своего бегства спешил изъяснить в письменном воззвании к братии.

«Уведал я, — писал Самуил на полулисте «средним письмом», запершись в своей келье, — уведал я от светлых писаний, что попущением Божиим принял область антихрист прельстити весь мир зане умножися нечестие везде и повсюду злая содевается…» Приведя затем несколько мест из повести в книге Ефремовой об антихристе, и слова Писания: «Егда же узрите мерзость запустения, стоящую на месте святе, тогда сущии во Иудеи да бежат на горы», — Самуил разъяснял, что и он бежит по слову тому в пустыню, затем вменял «печати антихристовой быть брадобритие» и много и долго еще писал, а все о том же возросшем в лице императора Петра Антихристе; воззвание заканчивалось словами: «Се Аз с вами есмь до скончания века, аминь».

4

Самуил поспешил с воззванием к другу и ученику своему Степану, в подмонастырскую вотчину. Там они вместе прочли «письмо», потом ушли в монастырский пчельник, где их ждал знакомый наш монах Павел, и тут же друзья нашли двух других монахов из своего монастыря, Кириона и Марка; первый был стар и глух, второй безграмотен. Воззвание было передано Павлу, и он вслух прочел его всем предстоящим… Содержание его вызвало большие толки и рассуждения между тремя друзьями; долго советовались они, между прочим, о том, как и когда уйти в горы. Необходимость бегства была признана.

— Я теперь, — говорил Павел, — как на ножевом острие, на которую сторону свалюсь, в ту и пойду…

— Бог знает, — говорили между тем прочие собеседники, отцы честные Кирион и Марк, — а мы токмо знаем, что Господи помилуй!

Молодой монах Степан, сильно возбужденный воззванием Самуила и твердо решившийся бежать, душою болел, что его родные в Шацке живут и гибнут в слепоте, в неведении, что над ними властвует враг Христосов. Юноша молил своего учителя написать в Шацк послание, просветить неведущих. Учитель охотно согласился и писал к родным Степана несколько писем, в которых разъяснял им о подлинном крестном знамении против старопечатных книг и о прочем, то есть об остережении от антихриста. Письма, однако, не дошли по своему назначению; люди, которым молодые приятели вручили их для доставки в Шацк, «присмотрели, что письма те были безголовныя», и их изодрали.

По написании тех писем отправился Самуил в город; зашел на степи во двор тамбовского Казанского монастыря, заночевал здесь и не упустил случай к пропаганде. Разговор длился у него с одним монахом долго; слушатель, со своей стороны, приводил свидетельства о рождении врага Христова. Подошел к собеседникам иеродиакон Изосима, он незадолго пред тем был в Москве.

— Ну, как имеется в Москве, — начал Самуил расспрашивать приезжего, — как ходят там старообрядцы?

— Ходят в бородах и с козырями, — отвечал Изосима, — и носят особливое платье, а другим запрещено указом бороды носить, и платье носят немецкое; раскольникам же приказано надзирать у ворот и на кабаках у всяких сборов…

— Для чего книгу Ефремову и Соборник отставили?

— Прислан указ, в чем (то есть в чтении его и исполнении) подписалися игумены…

— Теперича, — перебил Самуил, — стало сущее неверствие, знатно им, императору да Синоду, Ефрем отпишет в противность… Он — не царь-от, Петр, он антихрист! Сущую правду старообрядцы говорят, что нашего государя нет — он в полону, а этот иной… Вон и царицу оставил, а другую поял… Надобно за то, что отставлены книги Ефремова и Соборник, умереть!..

— Что тебе действовать, — отвечал иеродиакон, — не надобно умирать, пропадешь душою и телом… А что точно чтение книги Ефрема и Соборника по церквам отставлены, часовни ломают, оклады образов посодрали… и хотя не антихрист он, император-то, потому и в Писании сказано: «несть и не бывало еще на земли» его, антихриста, — однако знатно по всему, что он предтеча антихриста…

Пришел Самуил наутро в Тамбов, пошел в дом свой и объявил родным и жене: «Не хочу быть монахом у отступников, хочу дома жить да в церковь не ходить и носить платье старообрядцев, и оклад готов платить за это…»

Пришли пристава от инквизитора, арестовали Выморкова и привели в Казанский монастырь. Инквизитор вместе с игуменом Измаилом встретили арестанта на крыльце игуменской кельи. Взглянул на них Самуил, вспомнил, что эти самые начальные люди подписались под указом о нечитании книг Ефремовой и Соборника, и не пошел под благословение.

— Для чего ты под благословение не идешь? — закричал инквизитор.

— А для чего вы, — отвечал, помолчав, Самуил, обращаясь к игумену, — для чего вы подписываетесь в нечитании книг?

— Не мы первые, — отвечал тот, — и архиереи вначале подписались…

— Надо-то его отстегать плетьми, — говорил инквизитор, — за то, что под благословение не идет, — пошлите сюда приставов с плетьми…

— В Духовном регламенте, — говорил, между тем, игумену Самуил, — в регламенте написано: проклять, кто жену покинул; я хотел было себе спасение достигнуть — постригся, а ныне по (той) клятве (регламенту) не хочу монахом быть, а хочу с женою жить…

— Ну и скинь монашество, — насмешливо отвечал игумен.

Самуил снял камилавку и положил ее на крыльцо… «Постригся я у отступников, — думал он про себя, — и то пострижение, теперь отложа, уйду в пустыню к монахам в горы и там вновь постригусь…»

— Вот и дьякон стал, — хохотал игумен, — дурак ты, дурак, в регламенте написано: кто ныне покинет жену, тот проклят, а ведь ты уже монах! Не бойся клятвы!..

Взял Самуил камилавку, надел ее и перекрестился по арменскому слаганию… «Уж (ничего не поделаешь) умру в монахах». Подошли пристава с плетьми, и началось битье нещадное… Высеченного сдали под караул в духовный приказ, оттуда наутро перевели в Казанский же монастырь в хлебню. Вчерашнее наказание было сильное — бедняк стонал.

— Что покряхтываешь? — спросил его иеродиакон Изосима.

— Бит плетьми за укорение игумена и инквизитора в подписании о нечитании книги Ефремовой.

— Не надобно было тебе укорять…

— Дух бодр, а плоть немощна.

Не был, однако, в избитом теле и дух бодр; несчастный продолжал терзаться своими обычными тяжкими сомнениями, и не видя исхода из них, решился уморить себя голодом… Дня с два пролежал он в монастырской бане без пищи, в чаянии — замучиться, наконец плоть одолела над духом, и Самуил вкусил монастырского брашна и пития…

Из Трегуляевского монастыря явился за ним от Иосафа посланный. Самуила посадили по приказу инквизитора на цепь. Несчастный сидел на цепи много дней и сильно тосковал о том, что ему не удалось убежать из сетей антихристовых. И от «великой своей ревности против антихриста и сумнительнаго страха» стал Самуил кричать злые слова в хулу и поношение Петра I.

Впрочем, фанатик наш не пострадал за «злыя слова»; дело в том, что сам игумен Иосаф не только снисходил к томящемуся на цепи монаху, но, видимо, разделял его образ мыслей о Петре. По крайней мере, когда Самуил и ему, игумену, — впрочем, с глазу на глаз — высказал свое мнение о том, кто таков император Петр, — Иосаф ответил только на это: «Поди зевай на торгу (то есть кричи на площади), а не здесь!» Говорили они наедине же и о ненавистном им обоим «Духовном регламенте».

— Мню я, — говорил арестант, — до коих мест здравствует государь, до тех мест и «Регламент» будет, а как его не станет, то и уничтожится…

— Вон царь говорил, сказывают, — сообщал от себя Иосаф, — со Степаном (Яворским), с митрополитом: я, мол, сделал регламент генеральный, а ты сделай регламент духовный, нас и будут поминать…

— Государь-то император, он пишется не просто, — рассуждал между прочим с игуменом Самуил, — и прежние греческие цари, как вычитал я в книге Борония, писывались императорами…

О чем шла еще беседа у Иосафа с Самуилом, нам неизвестно, но что первый не питал ни малейшего нерасположения к последнему, это он доказал, выхлопотав у инквизитора освобождение Самуила. «Ну, будешь ли без ведома из монастыря бегать?» — спрашивал после того игумен Выморкова. Тот пред образом «дал веру», что из монастыря без ведома уходить не будет. Иосаф успокоился и, отправляясь в город несколько дней спустя, взял с собой и Самуила, откуда и отпустил его одного в монастырь. В тот же вечер Выморков сошелся с друзьями своими, монахами Павлом и Степаном, да с жителем Сокольского уезда, бельцом, Захаром Лежневым, «молодым еще молодчиком». Долго и долго они беседовали и об общем злодее «антихристе», и о том, как бы уйти в горы «свои души спасать», и все-то четверо хвалили старопечатные книги, и радовались об них, и пели против тех книг тропари. «Помилуй нас, Господи, помилуй нас…»

Поздно ночью друзья, поужинавши, разошлись по кельям. Самуилу не спится, голова воспалена беседой, и он идет на колокольню помечтать о своем побеге в горы. Душа молодого монаха жаждет беседы, и все о том же «сумнительстве об антихристе», неотвязно днем и ночью преследующем его. Приходит на колокольню пономарь Иоанн. Самуил, с обычною ему смелостью, начинает говорить: «Как нам быть, ведь церкви-то божии осквернены антихристовою скверною…» — и отхватывает целиком раскольничью речь, вычитанную им в служебнике времен царя Алексея Михайловича.

— Воля божья, — отвечает пономарь, — хотя и брадобритый (а пущай) ходит в церковь, мы его покропим святою водою, так и ничего не будет.

В ту же ночь, на 29 июня 1723 года, бежал Самуил в степь. За ним последовал и преданный ему монах Степан. А так как бродяжничество монахов в то время строго-настрого воспрещалось указами и без паспорта нельзя было выходить из монастыря, то Самуил сам написал себе вид и подписал его вместо игумена Иосафа.

5

Ночью беглецы пришли на пчельник близ монастырской вотчины, недалеко от их обители. Сюда же явился и Павел. Пошли толки и планы о побеге. Степан и Самуил убеждали Павла бежать с ними, тот что-то все еще не решался. Тогда друзья развернули книгу Ефремову и стали читать речь, приведенную в повести об антихристе, в которой, между прочим, особенно останавливались на следующем месте: «Егда же узрите весь мир смущен и когожде бежаща скрытися в горы и о всех гладом умирающих и иных жаждою истающих, яко воск и не будет помогающаго» и проч. Все это место чтецы приводили в подтверждение необходимости бегства.

— Я уже решился, — отвечал Павел, — но еще погожу…

На пути встретился им монах из Преображенской пустыни Ефрем. Беглецы не сочли нужным скрывать от него, что пробираются в горы к каким-нибудь людям, чтобы укрыться у них и жить тайно.

— Заезжайте вы, — посоветовал им встречный инок, — заезжайте на рыбную ловлю, там есть у меня товарищ, монах Варсонофий; скажите, что вы от меня, он вас укроет, и вы меня там дождетесь, а я с вами готов сам уйти хоть в Царьград…

На рыбной ловле отец Варсонофий принял беглецов действительно радушно. Пробыли они здесь, в ожидании Ефрема, с неделю и не потеряли время для пропаганды. Познакомил их Варсонофий с жителем деревни Бротки, бельцом Григорием, и им обоим друзья наши с обычным жаром передавали свое учение, приводили свидетельства от Писания, учили креститься «против старопечатных книг». Оказалось, что те уже крестятся по старообрядчески, и книги старопечатные любят; тем не менее беглец Григорий до того был умилен поучениями Самуила и Степана, что сказал им:

— Сыщите себе место, где от меня не в дальности, в горах, и, вырыв пещеру, живите в тайне; я вас кормить готов, а вдаль не ходите; я бы сам куда сшел, да жаль жены и детей.

Пришел между тем и новый приятель наших беглецов, монах Ефрем, и все четверо «многими умышленными разговорами» открыли ему все учение о явившемся антихристе; между прочим, Самуил ссылался в подтверждение своего мнения на Кириллову книгу, где сказано, что антихрист явится под именем Симона-Петра, что царство его может быть в Риме и во Иерусалиме, «а в Кирилловой книге, — толковал Самуил, — помнится мне, написано тако: или от Рима или от инуда (?) такую восприимет власть (антихрист), и потом, и во Иерусалиме будет царем…»

— Так оно и будет, — вполне согласился Ефрем, — он, государь-то, Петр, а при себе сделал — Синод, тоже стало и выходит: Симон да Петр… А и креститься, — заключил Ефрем, — противу старопечатных книг я люблю и готов.

Увидал у новообращенного Самуил святцы нового издания, развернул их, а на заглавном листе напечатана обыкновенная оголовка: «во славу Святыя Троицы и проч. повелением всепресветлейшаго и державнейшаго государя нашего Петра Великаго, императора и самодержца Всероссийского, благословением же святейшаго правительствующего синода…» Не стерпел фанатик и, руководимый «безмерною ревностью и сумнительством», вырвал лист из книги, «изщипал его и бросил в реку».

— Напрасно ты это делаешь, — заметил Самуилу Ефрем.

— Видеть я того не хочу, — горячился Самуил, — ведь вот содержит все он, государь, яко православный христианин, а между тем, как ни на есть прельстит он нас и отведет от веры… Правду сказано в повести Ефремовой об антихристе: «Образ примет истиннаго пастыря, да прельстит овец стада» и проч., а и Григорий Назианзин что пишет: «Внезапу превозстанет и возцарствует и возлицемерствует благостыню и потом поженет церковь Божию» и проч.

Проповедник с сотоварищем собрались в путь, идти дальше искать «спасенье душ своих». Между тем как пропаганда Самуила и Степана шла таким образом довольно удачно и они находили радушный себе прием, сотоварищ их, монах Павел, решился наконец также бросить монастырь и в начале июля 1723 года прибил к воротам монастыря какие-то «листы», как кажется, хулительные, и бежал в степь. 8 июля листы были замечены, и один подьячий, дядя Выморкова, признал в прибитых письмах, неизвесто по каким «приметам», сочинение Самуила…

Сочинитель в это время, сопровождаемый Степаном, шел к казачьим городкам. Путь далекий; идут да беседу ведут.

— Хотел было антихрист, — рассказывает Степан, — в патриархи поставить киевского митрополита. Вот и привели его в соборную церковь ставить, а митрополит говорит: дай мне, чтоб были старопечатные книги — и буду патриархом, а ежели не так, не хочу. А антихрист-то, в ответ на то, выхватил палаш и замахнулся на него (митрополита), да как замахнулся, так и упал на него… Знатно за то случилось с ним это, — заключил Степан, — что он, антихрист, не может о старопечатных книгах слышать… благодать божия за это самое и ушибла его, а поднял его Александр Меншиков, и по поднятии молвил антихрист ко всем: не будет вам патриарха!..

Беседуя таким обазом, друзья пришли в Добринскую станицу. Остановились на несколько дней у попа. Степан с найма работал поденно у казаков, Самуил же «с крепким вниманием» читал старопечатные служебник и требник да ходил с попом в церковь, к службе божией. А по вечерам оба друга, «присмотря кого-либо из препростых людей, из бурлаков», открывали им учение свое об антихристе.

— Всем бо имущим боговидения и разум, — говорил Самуил Степану, приступая к просвещению «препростых» бурлаков, — тогда разумно будет пришествие мучителево, а имущие ум свой присно вещи жития сего и любящим земная неразумно будет пришествие мучителево, аще и услышат слово, но не имут веры и вельми им омерзит глаголя — по словам сим Ефремовым в повести об антихристе, поучал Самуил друга своего, «иным людем и сказывать того не надлежит, за тем, что не поверят»…

На этом основании пропагандисты начали вести свои поучения более осторожно; так, открывая свет «препростым» бурлакам, удерживались от откровенности в разговорах с попом Добринской станицы; впрочем, поп понравился им, между прочим, тем, что на ектениях императора называл имперетором.

— Прямой имперетор, — пояснил нашим приятелям поп, — немало он людей перетер…

И любо то было объяснение Самуилу и Степану. Пришли они в Урюпинскую станицу вечером в субботу; в церкви шла вечерня, и как стал поп возносить в ектениях титул государя по положенной форме, и Самуил со Степаном не выдержали. «Мерзко им было слышать то, и они стали харкать и плевать», то же делали на заутрени и часах, и поспешили уйти из этой станицы.

В Тепикинской станице путники познакомились с иконописцем, казаком Афанасьевым. Самуил занялся у него тканьем, а Степан пошел у казаков работать из поденной платы; ночевали же они вместе на майдане; здесь по вечерам разъясняли некоторым казакам и бурлакам, что царствует ныне антихрист. Слушали их «препростые» люди с верою и умилением, и только однажды один из них заметил проповедникам: «Кому бы не служить, лишь бы нас жаловали!..»

В Тепикинской станице Самуил, к великому своему сожалению, должен был расстаться со спутником: Степан сильно заболел и боялся умереть в «мирских домах». Выморков купил ему лодочку, написал подорожную от имени игумена Иосафа в другой монастырь, а иконник Афанасьев дал грамотку, благодаря которой больной мог найти себе приют у одного «трудника», спасавшегося где-то на берегу Дона, в пустыни.

6

С отъездом верного сопутника и друга Самуил вдруг изменяется в образе мыслей своих об антихристе. Причиною тому было то, что новый знакомый его, иконник Афанасьев, первый взял на себя труд разъяснить молодому монаху его заблуждение.

Задумался Самуил, взял Пролог, стал читать с обычным вниманием. «Сумнительство» его стало мало-помалу рассеиваться. «Буди так, — думал монах, — все то это хорошо, только противно мне брадобритие и что все то творят не против старопечатных книг…»

Тем не менее на Самуила произвели сильное впечатление объяснения иконника; повел он с ним разговоры многие, а все-то те разговоры были, как он сам потом рассказывал, про его императорское величество. Афанасьев развивал доказательства тому, что Петр никак не может быть антихристом. К сожалению, беседы эти не дошли до нас. Как бы то ни было, но толкования Афанасьева произвели на необыкновенно восприимчивую натуру Самуила самое сильное впечатление; достал он вскоре после того Соборник, прочитал в нем со вниманием некую повесть и обрадовался, и как сам впоследствии времени рассказывал, «прежнюю хулу свою на государя и вполовине страшился принять, и о прежних хулах искренно соболезновал».

Разбитый в доводах своих об антихристе, Самуил встретил зато в той же казачьей станице единомыслие по вопросу о крестном знамении. Один казак на толки Самуила по сему предмету заметил: «Был я в полону у турок и ушел от них на Кубань, и на Кубани есть два монастыря, и там мне один начальной (человек) о кресте казал книгу, и против той книги по перстам мне рассказывал: в трех перстах замыкается сатана; не крестись так, живи у нас, мы — благодарим Бога — живем хорошо… Я остаться не согласился. И как придешь домой, приказывал мне тот же начальной, к попу не ходи, насадит (он) тебе тридевять бесов, ты и в год не отмолишь…»

Но знакомый уже нам иконник Афанасьев, казак вполне православный, совершенно чуждый раскольничьих мнений, услыша от Самуила «сумнительство его о крестном знамении», стал спорить с ним по этому пункту; он повел речь про Никона патриарха да про воронежского архиерея Митрофана… «А того Митрофана, — говорил Афанасьев, — государь сам погребал, и они крестились первыми тремя персты, уж-то и Богу приятно, потому ныне и мощи их нетленны…» И много, и долго говорил еще казак-иконник, и Самуил поверил его доводам, «замерзелое свое сомнение все отложил и стал крест полагать во образ пресвятыя Троицы первыми тремя персты…»

С «отверстыми очами» на все свои заблуждения шел Самуил из Тепикинской станицы в Островскую. Здесь жил родной брат его, у которого он и остановился. К брату хаживал поп станицы, отец Григорий; познакомился он с Самуилом и разговорились.

«Заезжал ко мне, — сообщил отец Григорий, — недавно в гости поп из Царицына, или из Карамышенки; заезжал он с игуменом Спасскаго монастыря, что на Усть-Медведице, и сказывал мне: прислан-де указ из синода, чтобы служить на опресноке. Бог знает, — добавил отец Григорий, — как тут быть? Отложить, што ли, (дожидаться?) покамест что будет?… А мне и во сне виделось: пришел ко мне в церковь некакой господин, будто со опресноком, и будто ж прилучился тут к служению Спасский игумен, да распопинский поп Павел, и я, да приноситель тот, кому-то молвили: «Сотвори волю цареву!» И они будто на том опресноке и служили, и причащались, но я не причащался, и то вылил…»

Фантастический рассказ отца Григорья «не соблазнил», однако, на этот раз молодого монаха; в книге «Увет духовный», которая попалась ему в Островской станице под руку, Выморков нашел много «примеров» против раскольничьих заблуждений, и той книге поверил, и укрепился.

Прошло три месяца с тех пор, как Самуил стал искать «спасения души» в бродяжничестве по казацким станицам. Теперь, когда голова его прояснилась, он, весь отдаваясь новым идеям, стал подумывать о возвращении в среду монастырской братии; но, страшась наказания за самовольную отлучку, Самуил отправился сначала в Мигулинский монастырь, где в келье дяди своего родного, инквизитора Никодима, провел почти четыре месяца, по конец января 1724 года, занимаясь чтением тех книг, какие разыскал в дядином чулане. Особенно благотворно на него воздействовало внимательное чтение «Соборнаго деяния бывшаго в Киеве, на еретика монаха армянина Мартина». Все прежние сомнения молодого подвижника о крестном знамении рассеялись; в других книгах, в Соборнике и проч. он нашел подтверждение доводов иконника Афанасьева, и конец концов всего этого было то, чо Самуил, отдавшись, с обычным ему увлечением, новому направлению своих мыслей, с великою ревностью и желанием стал ходить в церковь, каялся о мимошедшем неведении, о том, что в церковь не хаживал и хулы испущал мерзкие на императора словом, умом и помышлением…

20 января 1724 года Самуил оставил Мигулинский монастырь; в Спасской обители он провел затем три дня и прочитал здесь «Пращицу» против раскольников, соч. епископа Питирима Нижегородского. Эта книга еще более рассеяла туман, наполнявший голову молодого человека. Первый порыв его был разыскать друга своего Степана, некогда введенного им в заблуждение, и отвратить его от прежних мнений. С этой целью Самуил стал расспрашивать монаха Спасского монастыря Иоиля: не слыхал ли он про того «трудника», у которого живет Степан? Оказалось, что Иоиль знает урочище, где спасается «трудник», потому к нему много ходит народу, и Самуил стал умолять Иоиля, чтоб он передал от него Степану просьбу: «Все сумнение свое отложить, послушаться его и возвратиться в свой монастырь».

Последний поступок как нельзя лучше обрисовывает пред нами Самуила. Это — весь увлечение, очень часто ошибочное, но всегда искреннее… Всякой идее, охватившей его голову, всякой идее, выработанной в его голове чтением ли, беседой ли с людьми, которым он почему-либо доверял, он предается со всей страстью, спешит ее передать другим, осуществляет ее на деле, жертвует для нее всеми благами своей жизни, смело идет навстречу всяким лишениям и бедствиям и так же круто, горячо, искренно оставляет свои заблуждения, когда разумное слово или дельная книга указывает ему их…

Так и теперь: знает он очень хорошо, что с возвращением его в Трегуляевский монастырь он неминуемо подвергнется по меньшей мере нещадному наказанию «шелепами» и аресту на цепи, что для него гораздо было бы безопаснее ходить по казачьим станицам либо пробраться дальше, в горы, — но он убедился, что душевное спасение вполне возможно получить и в стенах того монастыря, откуда он бежал, что царствие антихриста еще не настало, что безбоязненно может ходить в церковь и с брадобритыми, что, наконец, в трех первых перстах, складываемых для крестного знамения, вовсе не сидит сатана, — а потому и спешит возвратиться в свою обитель.

На обратном пути в Тамбов (Самуил возвращался казачьими городками) наш молодой подвижник везде и всем старается, «елико сила его постигла», всех от «сумнительств» отговорить и «сумнительства» исправить.

В марте 1724 года Самуил вернулся в Трегуляевский монастырь и первое, что поспешил сделать, — это разубедить тех монахов, которые, слыша иногда его хулы на Петра I, втайне, как казалось ему, уверовали в справедливость его учения об антихристе.

7

Блудную овцу побил игумен «шелепами» и определил в монастырь по-прежнему. Иосаф не лишил молодца и прежней своей благосклонности: в поездку свою в Раненбург, на ярмарку, он взял его с собою и отсюда послал его в Сокольский уезд для сыску беглого монаха Павла. Самуил, как все впавшие в раскол и потом искренно оставившие его, рад был просветить очи заблуждавшимся вместе с ним; он с полною готовностию отправился разыскивать Павла, с целью убедить его возвратиться в монастырь. Нашел он Павла в лесу, поселился он там в вырытой им самим пещере, жил «во трудех», спасая душу свою с боярским сыном, Захарием Макаровичем Лежневым, и тремя товарищами, простыми мужиками. «Премногими разговорами» стал приводить Самуил своего бывшего сотоварища Павла «ко истинной вере», но тот и слушать не стал — убежал от него; тогда проповедник отправился в пещеру к Лежневу и «многими мерами разговаривал с ним и его сожителями, отводя их от суеверия и обращая к истине». Увещание и тут не увенчалось успехом: Захар твердо стоял на том, что в лице Петра I воцарился антихрист. Тщетно Самуил показывал ему книгу Стефана Яворского, «выговаривал от оной, а также и от других книг довольно», что антихрист — не Петр, но никого своими доводами «от книг» к истине не превратил, с тем и вернулся проповедник наш к своему игумену. Только спустя некоторое время Павла с товарищами разыскали другие люди и привели под караулом в Тамбов. Здесь Самуил раскрыл другу своему его заблуждения и написал за него «обратительное доношение», которое и представил в духовный приказ. Быть может, благодаря «раскаянному письму» власти удовольствовались относительно Павла только тем, что зауряд с его лесными товарищами сделали им всем внушение батогами и водворили на прежние места жительства. Самуил продолжал усердно опровергать те ложные толкования, которые делали некоторые из его сотоварищей при чтении священных книг. Таким борцом против рассуждений, «к поношению чести превысоких особ клонящихся», явился он, между прочим, и в следующем случае: в поездке его из Раненбурга в лес, для сыску заблудшего монаха Павла, сопровождал его сын игумена Трегуляевского монастыря поп села Избердей — Антип Иванов. По возвращении поп Антип с Самуилом стали читать известную книгу Стефана Яворского об антихристе и дошли до места, где приведена выписка из Апокалипсиса: «Сидит жена любодейца на седьми холмах, в руце держит чашу пияна кровьми святых» и проч. Антип стал изъяснять ту речь по-своему: «Это — государыня, Екатерина Алексеевна, сидит на седьми холмах — на седьми смертных грехах!»

«Я сам преж сего был в сумнении, — отвечал Самуил, — и бегал, и бесился, и мыслил, что та жена нынешняя царица, императрица Екатерина Алексеевна; но теперь вижу, что все то, конечно, неправда, и все свое сумнение в том отложил…»

«С отложенными сумнениями» прожил бы Самуил в своей обители спокойно до маститой старости и не возмутили бы его толки и бредни невежественных монахов, попов и всяких баб. Но судьба предназначила ему другую долю в жизни: она вызвала его из мирного монастыря и вдруг, нежданно-негаданно, перенесла в Москву, поставила лицом к лицу с плодами петровских реформ, представила ему все общество, всю среду, непосредственно вынесшую на себе удары преобразовательного резца и потому сильно изменившуюся в быте и обычаях своих против заветной старины… Судьба та была не что иное, на этот раз, как один из указов государя, присланный из московской духовной декастерии, которым в сентябре 1724 года призывались молодые, грамотные и способные монахи из всех монастырей в школы. Инквизиторы поспешили сделать на местах распоряжения о немедленном исполнении указа сурового монарха, и в том же сентябре месяце 1724 года из Трегуляевского монастыря наряжено в Москву четверо монахов, в том числе был и Выморков.

— Прощай, — говорил Самуил, придя в Тамбов проститься с женой, — не столь из сожаления к тебе, сколь подтверждая закон Божий, молю тя, замуж не ходи! Потому, если б ты «письма распускного» не дала, то нет ничего, а коли дала ты письмо, да посягнешь замуж, и в том сотворишь ты прелюбодейство!..

— Я б постриглась, — говорила молодая женщина, — да не велят…

Едут молодые грамотники уму-разуму набираться в московскую школу: не чинятся, ведут речи о разных разностях.

— Сказывают, — толкует иеродиакон Корнилий своим спутникам, — сказывают, когда был патриарх, и на вербной неделе важивали у них, патриархов, лошадей государи, и как здравствовал государь царь Иоанн Алексеевич, в такое время приказывал брату своему, Петру Алексеевичу: «Ступай со мной, веди у патриарха лошадь!» И брать-то Петр не повел, а Иоанн Алексеевич и ударил его за то: «Сие уставили святые отцы, — сказал старшой-то брать меньшому, — а ты того не хочешь делать». «Дай только мне сроку, — ответствовал на то Петр, — я это переведу!» Да вот и точно, по-своему, и перевел… Опять тож слышно, — продолжал калякать Корнилий, — что велят молодым монахам расстригаться: напрасно он так делает, не бережет он душ христианских! А надлежало б так поступать: ежели б кто хотел расстригаться, и тех бы надобно в костре жечь…

Фанатические толки Корнилия не баламутили, однако, теперь Самуила: в нем еще свежи были вычитанные им доводы из разных «правоверных» книг против подобных заблуждений, и он спешил отвечать Корнилию далеко не так, как тот, быть может, надеялся.

— Напрасно ты так говоришь, — повторял Самуил, — что-де надо желающих выйти из монашества жечь в кострах. Я сам видел в уставе напечатано: «Буде кто не хочет быть монахом, велено монашество снимать и игумену с монахи».

— Бог знает, чему ныне верить…

— Я и в старопечатных книгах о том же видал именно… — подтверждал Самуил. — Так расстричься-то, коли не желаешь быть монахом, — все не грех, а вот грех… Чего он царицу-то постриг, а иную взял? — это — точно грех. Потому, читал это я в Минее-Четье житие Феодора Студита, и там именно повествуется, как-де в бытность его Феодорову царь (а какой по имени — не упомню)… так царь-от такожде — как ноне наш государь — постриг жену свою, а иную взял… И Феодор Студит его в том грехе изобличал не мало, за что по ревности своей претерпел изгнанье и заточение… Ну да, — продолжал Самуил, — вось (авось) уже та (первая жена Петра) и умерла, а мы станем о здравии и о спасении его императорского величества Бога молить…

Последнее «сумнение» Самуила в грехе Петра было не весьма велико и вскоре, когда довелось ему прочесть судное печатное дело царевича Алексея и инокини Елены (Авдотьи Лопухиной), то и приведенное «сумнение» вовсе рассеялось; он согласился с тем, что государь имел вполне право развестись со своей первой женой.

Таким образом, чистый, неповинный уже ни в каких предосудительных, «к хуле их величеств» клонящихся мнениях, явился монах Самуил в первопрестольную столицу.

Явились все четверо в духовную декастерию; там на них начальство посмотрело и велело ехать назад в свой монастырь до нового указа.

Трое из прибывших трегуляевских монахов, как кажется, с радостию выслушали то приказание и поспешили отправиться восвояси, но Самуил не разделял их радости. Напротив того, влекомый сильным желанием учиться, он подал в декастерию письменное доношение, чтоб его поместили в школу. Просьба была исполнена, и монах Самуил определен в школьное учение в Спасский монастырь; жить же и иметь пропитанье молодой сподвижник школьного ученья должен был в одном из чуланов Богоявленского монастыря, за ветошным рядом; в одной келье, разделенной деревянными перегородками на чуланы, Самуил водворен был с другими обучавшимися тоже в школе молодыми людьми: иеродиаконом Савватием и иеромонахом Петром. Знаменитый Богоявленский монастырь вообще был довольно велик, и монахов разных степеней было в нем более тридцати да служителей более десятка.

8

Самуил явился в Москву, как мы видели, с душою пылкою, умом, алкавшим пищи духовной, разумной, человеком глубоко религиозным и вообще с нравственно-чистою натурою. Нет сомнения, что он думал в Москве найти многое, если не все, хорошее, пред которым бы он мог удивляться, чему мог подражать и учиться… Москву он считал святынею; она свята была в его глазах и древними, благочестно жившими здесь государями, и святою подвижническою жизнью многих мужей, и, наконец, благочестием всего народа; мы уже видели, с какою жадностью он расспрашивал в бытность свою еще в Тамбове у приезжего из Москвы о жизни ревнителей православия… То ли же нашел молодой человек, что ждал, в первопрестольной Москве? К несчастью его, далеко не то, и первое, что не могло не поразить его, — это грубость, дикость, невежественность той среды, в которую введен он был распоряжением духовной декастерии. Быт монахов Богоявленской обители в глазах его являлся грубее и гораздо порочнее быта сотоварищей его по Трегуляевскому монастырю. В монастыре шло разливное море «пьянства и всякаго развратил, как-то: мясоядения, срамословия, блуда». Однокелейники Самуила — иеродиакон Савватий и иеромонах Петр, зачастую бывали шумны, то есть прихватывали хмельное, к тому же далеко не были и грамотеями; так они, будучи малороссами по происхождению, (великорусской) скорописи не знали. Итак, товарищество выдалось Выморкову незавидное. Что касается начальства, то архимандрит монастыря Иоакинф не пользовался уважением братии: в монастыре по нескольку лет проживали бродяги, пришлые Бог весть отколь монахи; те и другие из братии нередко уклонялись церковной службы — Иоакинф сажал таковых на «чепь», а те во всеуслышание поносили его соромскою, неудобосказываемою бранью… Иоакинф, в свою очередь, не прочь был выругаться и однажды даже резко выразил свое мнение о Петре I, назвав его ни больше ни меньше — как «чертом».

В самом городе, в среде духовенства как светского, так и черного (а с тем и другим монаху Самуилу довелось беспрестанно бывать в сношениях с первого же часа своего приезда в столицу), стояла большая рознь во мнениях относительно преобразований Петра I вообще и в особенности относительно мер его, касавшихся быта духовенства, монашества, а также устройства церкви. Большая часть духовного сословия, к немалому, без сомнения, изумлению Самуила, питала непримиримую ненависть не столько к самому государю, сколько к деятельным сподвижникам его в преобразованиях по делам русской церкви: Феодосию Яновскому, архиепископу Новгородскому, и Феофану Прокоповичу, архиепископу Псковскому… На них смотрело большинство тогдашнего духовенства как на главных виновников тех бедствий, которые будто бы претерпевала тогда православная вера и о которых несколько лет спустя так вопиял один из «подвижников православия»:

«Феофан — ученьем, а Феодосий — смелостью и дерзновением великим начали явно всю святую церковь бороть и все ее догматы и предания разрушать и превращать, и безбожное лютерство и прочее еретичество вводить и вкоренять, и тогда весьма от них было в народе плачевное время. Учали быть везде противу благочестия безопасные беседы, и кто каковое хотел, на церковь поношение говорил, и всякое развратное и слабое житие имети учили смело, и так тогда поносима и воничтожаема святая церковь со всеми догматами своими, и уставами, и преданиями была, что всякое благочестивое христианское доброе дело единым словом — суеверием называемо было, и кто в них, в еретиках, был пущей пьяница, и нахал, и сквернослов, и шут, тот зван и вменяем в простосердечного и благочестивого человека… кто же хотя мало постник, или воздержник и богомольный человек, то у них зван был раскольщиком, и лицемером, и ханжею, и безбожным, и весьма недобрым человеком… и чуть не весь монашенский чин превратили (Феодосий и Феофан) в самое бесстрашие и слабость таковую, что многие… пьянствуют и мясо сплошь едят, и вместо книг в кельях и церквах табакерки в руках держат, и непрестанно порошек нюхают. Да его ж, Феофана, и товарищей его… еретическим тщанием в новосозданных печатных книгах (между прочим, в «Регламенте духовном») на святую церковь нестерпимые хулы, и многие ереси обретаются… и кои превеликие досады, и гонения те еретики и озлобления церкви святой чинили, весь российский благочестивый народ плачущима очима с болезнию сердца видел и о всем еретическом злодействии довольно ведает. Во всем бо государстве часовни разорили, иконы святые из них бесчестно вывесть велели, а где часовенные каменные стены остались, тамо, вместо молитв и псалмопения, и канонов, табаком и порошком торговать и бороды брить попустили! Чудотворные иконы, отовсюду забрав, на гнойных телегах, под скверными рогожами… явно во весь народ, увозили… всецелые монастыри разорять, из них монахов в другие монастыри жить переводить, а церковные всякие другие вещи и монастырскую казну забрав, по себе, на свои роскоши, на дорогие напитки, на музыки с танцы и на карты с товарищи, употребляли; молодым монахам жениться и молодым монахиням замуж посягать благословляли… и иное злодейство от сонмища их еретического!!»

Такие или почти такие изобличения всех современных «еретичеств» неминуемо должен был слышать наш молодой монах, вращаясь среди нагнанных отовсюду в школы подвижников, еще больше от бродяг, нередко мнимых монахов и всяких «спасенников», слонявшихся (вопреки всем запретам) по Москве и находивших радушный прием не только у жителей, но и в монастырских оградах.

И вот, мало-помалу, вновь смущается дух Самуила, более и более раздувается потухшая искра ненависти, которую он носил в сердце своем против главного, по его мнению, источника «всех еретичеств» — Петра I. Но неужели наука не взяла свое, не вытеснила из пылкой головы диких заблуждений, не ослабила фанатизм монаха Самуила? Нет, та наука, которую предложила ему Спасская школа, не напитала его душу, не воздействовала на него. Напротив, мертвая схоластика, бывшая тогда в полном цвету, скоро оттолкнула от себя молодого человека; он решительно не в силах был под сухим и уродливым тогдашним преподаванием отыскать для своего ума сколько-нибудь здоровую пищу… Все было безжизненно, скучно, да и для его возраста слишком уже трудно было заучивать различные грамматические тонкости, и вот, мало-помалу, Выморков стал отставать от школьного учения, к которому так еще недавно пламенно стремился. Не стал он ходить в школу, и над спиной его взвилась плеть префекта: стала та плеть, по всем правилам тогдашней педагогии, «по часту» бороздить спину трегуляевского школьника, и чаще и чаще стал он избегать школы. А между тем, привыкши во всем дурном видеть дух и волю Петра I, он и в лице префекта «зачал видеть императора», плетью всекавшего науку, и пуще загорелась в Самуиле «от того боя» ненависть к «антихристу». Наконец, в товарищеском кружку, от своих однокелейников он только и слышал, что разные намеки, а иногда и прямое осуждение тех или других мер Петра I. Все эти обстоятельства вновь вскипятили у Самуила злобу на государя, до того, что он жаждал случая смело выразить ее в келье, в церкви, на стогнах[59] Москвы, устно и письменно…

9

3 февраля 1725 года, в день тезоименитства цесаревны Анны Петровны, учения школьного не было. Самуил, не боясь плети, мог смело сидеть в своем чулане. Сожители его также были дома; вошел иеромонах Петр. «Вы, отцы, — заговорил вошедший, — здравствуйте! А наш император скончался; Синод, Сенат и генералитет уже к верному служению ея величеству государыне подписались; я, сходя на улицу, видел, как манифесты прибивают к воротам… сам прочел…»

Известие это ошеломило, но не огорчило присутствующих. Самуил заходил по своему чулану и заговорил, ни к кому не обращаясь, но вслух разными притчами хулы на покойного, не называя его, впрочем. Из присутствовавших иеродиакон Савватий стал вспоминать кой-какие факты прошлого царствования, заговорил, между прочим, про Глебова.

— На кол его посадили напрасно, — рассказывал Савватий, — это я слышал… Сказывают, как духовник-от стал Глебова спрашивать: был ли-де у тебя такой грех с «бывшею царицею» (Авдотьей)? И Глебов отвечал, что напрасно, хотя-де и писывали советные письма, а ничего-де того греха не бывало, можно бы-де иную казнь дать. Может статься, — продолжал Савватий, — что казнил покойник Глебова из ревности, потому как та жена его, Петра, была… Хотя б и тебе, Самуил, про жену твою такое слово было б, чай, нестерпимо слышать… и ему того, а он ведь царь![60]

Пошел разговор о «Духовном Регламенте и прибавлении к нему» — это были как бы бельма на глазах тогдашних монахов.

— Кто то делал, — спрашивал Самуил, — сказывают, что митрополит Рязанский Стефан?

— Нет, не он, — отвечал иеромонах Савватий, — а виновен в сочинении регламента Прокопович; когда по сочинении (регламента) принесли его, регламент, Стефану, ради подписи, и он подписал тако: «весьма тьма», и притом сказал: «Сами не можете делать, а людей тем обременяют…» Сам государь говаривал господам: «Я прибавления к регламенту не знаю, сделали (его) синодальные!» Да и руки государевой, — продолжал рассказчик, — у прибавления нет.

— Однако ж, — заметил Самуил, — без воли его (государя) ничего не делали…

— Ну, да постой, — отвечал иеромонах Петр, — ужо ныне господа по-своему синодальных перевернут; то станут перебирать помаленьку…

Сделал Самуил какое-то замечание относительно содержания «регламента Духовного», а Савватий, смеясь по поводу того, что писано в нем о житии монашеском, заметил: «И мы кое, и ты, Самуил, кое… а во всем том (сочинении) не Стефан (митрополит) виновен, но тот-то…»

— Принесла мне однажды баба, — рассказывал иеромонах Петр, — принесла в церковь казать мне книгу, чтоб я ее купил; разогнул я ту книгу, вижу — напечатано: «духовный»; я думал, что это алфавит, и взял от нее, принес в келью, — глядь — ан книга та: «Духовный регламент», и я его бросил на землю, топтал, приговаривая: «Э, регламент!» Поднял ту книгу и отдал бабе: не надобно, не надобно…

— Что ж тебе он не мил?

— Не мил! — отвечал иеромонах Петр, и проговорил чуть слышно, — проклятые…

И Самуилу любо было, как сам он потом сознавался: любо было то слушать! На другой день, в четверг, 4 февраля 1725 года, после обеда, иеромонах Петр пригласил иеромонаха Феодосия да Самуила пройтись (благо время было праздное, масляница), прогуляться в город. Зашли все трое в гости, во двор князя М. М. Голицына, что близ двора Василья Глебова, — в гости к княжескому дворецкому Ивану Чевакинскому.

Хозяин принял гостей радушно и угостил их; отец Петр стал шумен, и тем живее пошла беседа о разных разностях, перешла на стеснения, сделанные «Прибавлением Духовного регламента» всему монашеству, о запрещении постригать женатых, да тут же, кстати, Феодосий сказал, обращаясь к хозяину и указывая «с посмеянием» на Самуила:

— А вот, этот-то молодой какой, а жену покинул, да и постригся, а ноне ходит да ее ищет…

— Отчего так сделалось, что он жену покинул? — спросил хозяин.

— Не сказывал здесь, в Москве, — молвил в ответ Самуил, сидевший до сих пор в раздумье, — ныне открою, так как государь-от наш уже скончался; был я соблажнен от людей; сказывали мне против него, что он антихрист, того и оставил я жену безвременно…

И разговорился Самуил, стал говорить о житье-бытье старообрядцев, вспомнил и про любимую свою некогда книгу Ефремову, сказал о повести об антихристе и о том, как один монах в Тамбове — Савва — объявил ему, что антихрист ныне в Москве царствует.

Лишь только выговорил Самуил последнее слово, как испуганный Чевакинский разразился на него бранью, пожелал ему, без сомнения, вполне искренно, чтоб тот пропал и ни в какие разговоры не стал с гостями входить. Гости взялись за шапки и отправились восвояси.

На соседнем дворе, Василия Глебова, остановился приезжий из Тамбова, давнишний знакомый Выморкова, дьякон Изосима. Разыскал его Самуил на другой день, 5 февраля, в пятницу, и в дружеской беседе стал просить Изосиму, чтобы тот, как поедет обратно в Тамбов, взял бы его с собою.

— Как же ты от школы поедешь?

— Когда был император (так нельзя было), а ныне, надеюсь, что и отставят (меня от школы)…

И стал рассказывать о житье-бытье московского монашества: «Монахи здесь, как бурлаки, едят мясо и пьют табак, чему и я (ныне) косен…» и проч.

Выслушал Изосима грустную повесть и, объявив приятелю, что едет он из Москвы еще не скоро, сообщил Самуилу роковое для него известие: жена-де его вышла замуж за посадского человека города Тамбова Якова Шатилова.

Как громом поразило это известие молодого монаха. Первая мысль, мелькнувшая в его голове, была та, что в какой-де страшный грех впала его жена, что при живом муже, хотя и постригшемся, но — решилась выйти замуж; «такое посяганье в замужество, — думал Самуил, — есть прелюбодейство!».

— Ну, и черт с нею, — сказал он наконец, — бес сватал, а сатана венчал.

«И чья тому вина, что жена моя впала в тот смертный грех, — продолжал размышлять монах, возвратясь к себе в келью, — кто тому виновен? Чрез кого жена моя, вопреки своему желанию, не могла постричься? В силу каких указов теперь она вышла замуж? Всему в том виновен — покойный государь!» И стало прилагаться несчастному, как он сам потом рассказывал, «худое сомнение к сомнению, и хула к хуле, а наипаче, что жена замуж вышла»; и разжегшись ревностию, ходя по своей келье, стал он мыслить хулы на государя, плевать, называть его «проклятым», и стал он потом записывать, в тайне сидя в своем чулане, хулы на императора Петра Алексеевича, на бумажках, называя его предтечею антихристовым и тому подобными хулениями, литерами изъяснял именно и нескрытно, и всячески перечернивал, и дирал, и бросал в печь, и потом вздумал написать, чтоб скрытно, дабы люди не догадались…

Такова была внутренняя борьба, которая терзала в это время несчастного Выморкова. Он впал в какое-то исступление, дух его был все это время в самом возбужденном состоянии; он был убежден и твердил себе, что для покою в совести своей ему необходимо написать осуждение во след оставившему мир предтече антихриста, тому, кто, по его мнению, был единственный виновник смертного греха, в который впала жена его, и затем единственный виновник всех злосчастий монашества и церкви православной… И хватается Выморков вновь за перо, и пишет, пишет, чертит, рвет в клочки и вновь пишет, чтоб также разорвать и приняться за новый лоскуток… И нет у несчастного друга, которому б он поведал свои тяжкие думы, посоветовался бы, поговорил, и тот бы, может быть, и успокоил его; нет такого друга: однокелейники его люди «неумелые», к тому ж и подвержены «шумству»; да они и недолюбливают Выморкова. Его странное поведение вызывает вообще со стороны монахов насмешки над ним, они его называют, «в посмеяние», остроумным.

Не под силу, однако, Выморкову вынести свое горе одному; начал он было говорить иеродиакону Савватию: «Были от покойника те указы, чтоб не постригать, и которым было можно и постричься, и те (чрез те указы) замуж посягнули… В том есть грех». Но речь свою Самуил не договорил, побоялся насмешек сожителя.

В тот же день, в пятницу, 5 февраля 1725 года, пошел Выморков к вечерне, стоял на клиросе, среди других монахов, и вдруг, к величайшему их испугу, стал называть во всеуслышание государя Петра I — антихристом, укорять его в том, что он монастыри разорил и не велит спасаться…

Некоторые из монахов, услыхавших те хулы, объявили, что надо донести инквизитору. Но время стоит — конец масляницы, монахам не до того, в монастыре суматоха, везде, по всем кельям, в церкви, на клиросах идут толки о смерти Петра I, и эти толки сопровождаются у многих из братии «велиим шумством», а с радости или с горя то шумство — бог весть.

К сожителям Самуила в келью заходят почасту другие монахи. Самуил, то сидя за столом в своем чулане, то бегая из угла в угол, погружен в свои тяжкие думы, слышит за перегородкой толки и рассуждения монахов. Толки эти соответствуют его мыслям и потому болезненно действуют на его и без того воспаленный мозг — он более и более пылает ненавистью к Петру и дикими выходками, к величайшему испугу собеседников, нередко прерывает их разговор.

Особенно тяжела была ночь Самуилу с 5 на 6 февраля 1725 года. Лег он, а сон не смежает очей, лезет ему в голову неотвязная мысль: где этот грех, на ком сыскать, что в посягании жены его в замужество есть прелюбодейство? Сказал апостол Павел: «И аще разлучится жена с мужем своим, да пребывает безбрачна, или да смирится с мужем своим»; и кто оному греху виновен?… И во всем виновным являлся, в мнении его, император Петр I. И вспоминал он, как жена готова была сама постричься, да не постриглась, потому что запрещено уже было постригать, и как еще в день прощанья, пред отъездом в Москву, он наказывал ей: «Не ради сожаления тебе, но подтверждая закон божий, молю тебя — замуж не ходи…» И пришло на ум Выморкову в ту же бессонно-мучительную ночь написать письмо императрице, указать ей, в какой великий соблазн впадают некоторые люди, как, например, его жена, вследствие того, что действуют указы Петра о непострижении вновь в монахини и монахи. И мыслил он высказать то осуждение «с некоторыми хулениями» про покойного государя, впрочем, хулениями «не зело великими», чтоб не привесть императрицу в большой гнев. Письмо то Самуил предполагал подать государыне тогда, когда она приедет в Москву.

«Что ж, — думал Выморков, — государыня повесть мою примет и, хотя ей жаль своего мужа (то есть любит она его), однако ж она одумается (то есть поразмыслит) и тесноты мне никакой не доставит: я — монах! Читал я в книге Барония, новопереведенной в книге Соборнике с польского языка на славянский, про царя Феофила; был тот царь при жизни своей — иконоборец, а, чаю, при смерти-то своей покаялся; только ведомо, что царица Феодора молилась по смерти его, Феофила, чтоб избавил его Бог (от) муки вечныя… (Императору Петру) мы того не желаем, чтоб ему царство небесное было, только бы сделалось от Ея Величества все по-старому… И в той повести, — мыслил Самуил, — приведу я, в подтверждение моих речей, слова Христовы, как написано в евангелии… зачала не упомню… Господи! Не в твое ли имя пророчествовахом, и не твоим ли именем бесы изгнахом? И Господь рече: «Аминь, глаголю вам, не вем вас, отступите от Мене вси делатели неправды» и т. д.

За мыслью последовало и исполнение: Самуил стал писать повесть. Вот ее начало: «Всепресветлейшей и державнейшей великой государыне нашей, императрице Екатерине Алексеевне, самодержице Всероссийской, еже о Господе радоватися…»

Таков был приступ к повести. Как можно заметить, приступ написан не без искусства и тщания; дело, однако, на приступе и остановилось; обстоятельства так сложились, что Выморкову было уже не до «повести»: резкие его выходки со следующего уже дня стали вызывать на его голову тучу, которая сгущалась над ним все более и более и наконец разразилась страшною для него грозою…

10

Рано в субботу, 6 февраля 1725 года, после бессонной ночи, пошел Самуил в церковь и весь «в смятенном духе» стал на клирос.

— Чего ты не ходишь в школу? — совершенно некстати обратился к Самуилу стоявший подле него иеромонах Афанасий, — если ты не станешь в школу ходить, как прежде сего хаживал, и префект тебя побьет по-прежнему…

— Иет, ныне не пойду, — отвечал Выморков, — тогда был царь, а ныне иной.

— Опять тебя бить станут, и ежели ты в другоряд будешь так говорить, и за то срубят тебе голову.

В это время вышел из алтаря на клирос канархистр Дионисий.

— Вот Самуил не хочет в школу ходить, — пожаловался вошедшему Афанасий.

Дионисий стал бранить «леностнаго» школьника. Школьник, со своей стороны, выбранил учителей, да тут же выпало от него несколько резких слов и на долю рязанского митрополита Стефана Яворского. «Вот учат все они нас, а сами не то творят», — говорил Самуил.

— Да ведь ты в школу ходишь по указу, и как ты не пойдешь? Ведь обучать будут по прежним указам?

— Чьи указы были… Кои кто указы писал, тот издох… исчез… черт его взял… и указы те его пропали же, топери все сызнова пойдет. А который еретичество ввел, рязанский Стефан, и тот пропал же, а еретичество еще не вывелось.

— Слышите, братцы, что Самуил говорит-то? — сказал Дионисий, обращаясь к другим монахам, стоявшим на клиросе, и вслед затем пощечина, отвешенная канархистром поносителю, заградила ему уста. Дионисий пошел затем с клироса читать седальны, выговаривая про Самуила: «Проклятый он богомолец, беду нам с такими словами сделает… ведь коли известить на тебя, — заметил он Самуилу, — ведь что будет-то тебе?»

— Мертвого его (Петра I) не боюсь, — не унимался Выморков, — а тебе, Дионисий, нет чести в том словеси…

— Эй же собака! — заметил казначей Сильвестр, выслушав после заутрени рассказ отца Дионисия о происшедшей у него сцене с Самуилом.

Все уже монахи стали смотреть на него, как на зачумленного, с минуты на минуту ожидая, что его арестует инквизитор, которому Дионисий, по настоянию других монахов, собирался о всем донести; но всего этого Самуил либо не страшился, либо не замечал; по крайней мере, он нимало не сдерживал своего языка.

В воскресенье, пред вечернею, на несколько минут зашел в келью Петра и Савватия сожитель Выморкова, Леонтий Балановский, поп из церкви великомученицы Екатерины, что во дворце вверху. В ожидании вечернего благовеста поп вельми, ради праздника, шумный сел на лавку; никого кроме Самуила в келье не было. И, сидя на лавке, как бы про себя заговорил поп Леонтий с сожалением и со слезами о смерти государя.

— А кончина императору случилась, — продолжал Леонтий, обращаясь к Выморкову, — случилась от запору жестокой каменной болезни; слышал я это на площади в разговоре, неведомо от каких людей, шед мимо…

— Он меня бил, — вдруг заговорил в ответ на сожаления попа Самуил, — бил он меня чрез префекта!..

— Полно врать-то, били тебя злые дела, а государь этого не знал.

— Повелено за царя Бога молить, — продолжал говорить Самуил, — каков бы он ни был, якоже Христос научает: «любите враги ваша» и проч., а как царь умрет без исправления, то уже (да будет) проклят… А он подлинно умер, не простясь (не покаявшись), а в Писании ведь сказано: елико свяжете на земли, будет связан и на небеси, и проч.

— Криво ты толкуешь! — закричал поп Леонтий.

Самуил стал утверждать, что говорит сущую правду, и тут же задумался о том, как необходимо и вполне согласно со словом Писания предать покойника проклятию.

Выбранился поп, но в это время загудел благовест к вечерне, и он поспешил в церковь, где и стал за правым клиросом. Самуил поместился в толпе монахов на клиросе. Леонтию скоро довелось увидать следующую сцену.

Иеромонах Иосиф Дробницкий напомнил Самуилу относительно хождения в школу. Самуил в ответ выбранил Стефана Рязанского: «Лгал он, да и пропал!»

Иосиф отвечал на это болтуну — ударом кулака.

— За что ты его бьешь? — заметил архимандрит Иоакинф, стоявший неподалеку от клироса.

Монахи объяснили, что Самуил бранит Рязанского.

— Ну, так и бейте его хорошенько, — заключил отец Иоакинф.

Рано утром, в чистый понедельник, после заутрени и пред часами, в келье наших приятелей собрались для разделу денег, собранных в ящик в церкви, все иеромонахи и иеродиаконы. Дележ кончился, и некоторые, для «посмеяния», видя, в каком исступленном состоянии находится Самуил, стали над ним подшучивать. Тот, все погруженный в думы о необходимости предать проклятию покойника, брякнул пред всеми присутствующими:

— Вот стоит Глебова кола, самому ему заперло! И чтоб его телу сквозь землю провалиться. Сам пропал, да и все пропадут!!

— Ах ты, проклятый, — закричал на него иеродиакон Иов, — будь ты проклят; когда б ты да такие слова говорил не в келье, а где-нибудь в другом месте, за монастырем, то б я тебя за такие речи прибил… За такие слова высекут кнутом да пошлют в ссылку в Соловецкий монастырь либо посадят в тюрьму!!

— А что ж, — кричал в ответ Выморков, — в Соловецком-то монастыре кельи лучше богоявленских! А и в тюрьму посадят — я буду говорить: «Изведи из темницы душу мою исповедатися имени Твоему!!»

— Черт его знает, что он такое говорит! — толковали монахи, спеша оставить келью и очень хорошо понимая, что все те речи не к добру ведут.

— Все на высокие персоны говорит, — объяснял со своей стороны Иов, обращаясь к некоторым из сотоварищей, — взял бы его да и прибил, как собаку.

Вечером, в тот же понедельник, у иеромонаха Петра и иеродиакона Савватия опять гости, на этот раз не по службе — знакомые их: брат холмогорского епископа Григорий, а с ним подьячий, в келью же зашел и казначей Селиверст. Мирно шел разговор и выпивалась водочка. Заговорили о скором отъезде Григория в Холмогоры.

— А тебе, — спросил подьячего Савватий, — дастся ли указ ехать на Холмогоры, жить по-прежнему?

Не успел подьячий ответить, как из-за перегородки заговорил Выморков:

— Тогда был царь, и нужен был указ, а ныне иной. Когда б мне была какая нужда, то б я не стал указу спрашивать, так бы пошел.

— Когда кто будет, — возразил подьячий, — ныне уже государя не стало, а государственные правы не отставятся; а что по государе кто не тужит, разве какой раскольник. Что за кавалер был! Истинно храбр и славен был во всей Вселенной!..

«Та его храбрость и премудрость, — размышлял, слушая те похвалы и сердясь все более и более Самуил, — дадеся ему, Петру I, от Бога не ради его, но молитв ради святых божиих угодников и всех благочестивых христиан, и дух святый и недостойными действует». И, выскочив из-за перегородки, Выморков закричал:

— Пропал проклятый еретик!

Все остолбенели.

— Что это у вас некакой проклятый раскольник? Или сумасбродный, што ль? — первый заговорил подьячий.

— Вы сами проклятые раскольники! — кричал монах, уходя в свой чулан и захлопывая за собою двери.

Гости струхнули не на шутку и, «не мешкав ни мало», оставили келью.

— Противно, что государь монахам велел жениться, монахиням замуж идти, — вновь заговорил Самуил.

Селиверст стал его унимать:

— Полно, дурак, врать; за такие слова тебя свяжут.

— Теперь государя нет, бояться некого.

— О, дурак, дурак, — продолжал Селиверст, — хотя государя и не стало, да страх его остался! Вишь, что проклятый врет, — заметил казначей, обращаясь к зрителям Выморкова, — нельзя у вас сидеть!

Петр и Савватий сами это видели; давно они тяготились сожительством «не то раскольника, не то сумасбродного монаха», и в тот же вечер обратились к казначею Селиверсту с просьбой, чтоб он попросил архимандрита удалить Выморкова из монастыря. «Он вовсе непотребен, — жаловались приятели, — всегда бранится».

— Плюньте вы на него: бранит он Стефана Рязанского или Синод… я в это дело не вступаюсь, — отвечал Селиверст, — будет нарекание от братии, будто изгоняю я по ненависти монахов из монастыря напрасно…

Между тем Самуил провел наступившую ночь в труде: он писал давно задуманное им «проклятие во вслед нисшедшему во ад антихристу». Письмо не удалось. Он, по обыкновению своему, перечеркивал написанное, рвал бумагу, начинал писать сызнова, и только поутру 9 февраля 1725 года, во вторник, по приходе от часов, удалось ему вполне, по его же выражению, успокоить совесть: в самое короткое время он написал следующее:

«Злочестивый, уподобльшийся самому антихристу, мерзости запустения, стоящей на месте святе, и восхитившему божескую и святительскую власть, бывый соблазнитель и губитель душ христианских, прегордостным безумием надменный держатель в. ц. п. б. п. всескверный и.[61] со своими бывшими единомудрствующими да будет проклят.

Писано лета Господня 1725, месяца февруария в 9 день».

Самуил вынес это письмо к своему сожителю, Петру. Тот, вместе с Савватием, только что вернулись из церкви; на столе стояла похлебка. Савватий мирно занят был крошением в нее огурцов, и готовились с Петром завтракать.

— Читай да сам разумевай! — сказал Выморков, подавая письмо иеромонаху Петру и не объясняя ему таинственных литер, в чаянии, что тот, не раз уже слышавший его выходки против государя, сам уразумеет, кто в письме проклинается.

— Не знаю, что здесь написано, — сказал Петр, поглядев на письмо, которое и не мог узнать, так как не умел разбирать писанное по-русски.

— Что написано в письме «всескверный», — объяснил Самуил, отвращаясь от своего товарища, — и на то толк бывал великий, а ныне надлежит всескверный, всескверный, всескверный — и да будет тако!

Но Петр не обратил внимания ни на Самуила, ни на его объяснение, письмо бросил на стол и сел есть; но потом, чтоб не подмочить письма, снял его со стола и положил на окно.

Между тем составитель «проклятия» ушел в чулан и готов был приступить к продолжению известной уже нам «повести». Что за мысли роились в это время в его голове, мы узнаем из рассказа его самого, хотя по рассказу этому не вполне ясна связь этих мыслей; этой связи, впрочем, при возбужденном, исступленном состоянии несчастного молодого монаха, едва ли можно было и требовать.

«Мнил я (в это время), — говорил Самуил, — о святейшем синоде, что, про императорское величество, то по своей воле сделал, хотя было так и не надобно, и хотя ж архиереи подписывались и служили ему в том, однако ж иные знатно от конечного неразумия, а иные и страха ради, тако ж и Петр страха ради отвержеся Христа, а другие и сластолюбия ради, что он их жаловал многими деньгами. А будет того не сделалось, и то написанное на бумажке поставится в дело, а я бы отрекся от совокупления их, и аще бе Бог унес в горы плакался бы о том». Мысль о наказании за письмо, буде оно попадется людям неприязненным, не страшила Самуила, частью потому, думалось ему, что они «уничтожат (письмо) и так, собака-де брешет, а владыка едет, есть кого и слушать, а брать меня за то под караул либо к розыску не станут…»

Несчастный, однако, горько ошибся. В келью вошел иеродиакон Иерофей Оглобля, подошел случайно к окну, увидал письмо, прочел его — и судьба монаха Самуила Выморкова была решена.

11

«Императора Петра I не стало, да страх его остался!»

Селиверст монах, 8 февраля 1725 г.

Дальнейшую судьбу Самуила Выморкова нам не приходится рассказывать подробно; она вполне обща всем тем, которым в те годы доводилось впадать в подобные преступления. Самый ход следствия, суда и осуждения над ним не представляет ничего особенного. Выше, в настоящей книге, нами уже довольно было передано «дел, вершенных в Розыскных дел тайной канцелярии, 1720–1725 гг.», поэтому, избегая всяких подробностей о формальной стороне производства дела и указаний на тогдашний канцелярский порядок, приведем лишь самые существенные данные.

Мы оставили Иерофея Оглоблю читающим письмо Самуила. Из литер он прочел: веди — всероссийский, цы — царь, покой — Петр; не мог догадаться только, что значит буки да иже; но для него было довольно и того, что найденное им письмо, во всяком случае, было «противно». О «бездельных хулах» Самуила, как кажется, Оглобля уже слышал, поэтому он легко догадался, что и новые хулы написаны не кем другим, как тем же Выморковым. Впрочем, тот и не скрывался.

На первый же вопрос иеродиакона:

— Ты оное письмо писал?

Выморков прямо отвечал:

— Я.

— А я за государя своего умру! Для чего, проклятый Самуил, так пишешь? — говорил Оглобля и спешил с доносом к начальству.

— Сам ты проклятый! — кричал ему вслед Выморков.

Архимандрит всполошился, послали за инквизитором, тот немедленно произвел в келье Выморкова обыск. При обыске ничего, кроме известного уже нам начала повести «К пресветлейшей государыне», не было найдено.

Самуил не заперся ни пред инквизитором, ни пред архимандритом; тому и другому объявил, что письмо писано им самим, без всякого совета с чьей бы то ни было стороны и без всякого содействия, но затем в объяснение того, в «какой силе письмо то писано», он не вошел. В тот же день его посадили на «чепь».

На другой день, рано утром, явились за арестантом посланные из канцелярии Синода. Выморков сопротивлялся, не шел, требовал указа, по которому его берут, кричал, что он ее величеству не изменник, затем по улице кричал «бунт» и «караул» и во все время хулил ненавистного ему покойника. По определению канцелярии Синода Самуила расстригли. При исполнении обряда он называл светских управителей Синода слугами антихриста и, увидав в присутствии портрет государя, завешенный (по случаю его смерти), в исступлении закричал: «Вон бесовский образ завешен», — и всякие другие «хуления» на его величество кричал неистово.

Самуил был расстрижен и стал именоваться светским именем своим Степан.

Ночью, в тюрьме, ему приснился сон. «Не бойся! Тебя бить не станут!» — вещал глас какого-то видения, а было то видение в неясном образе, не то ангел, не то кто-либо из святых, посланный к нему Богом, чтобы он не печалился. И не грустил арестант; самого розыска даже не ждал, не пугало его и расстрижение, которое, однако, всегда было в те времена предвестием того, что арестанту, бывшему монаху, не миновать пытки: он думал, что расстригли его за то, что он от живой жены, вопреки указам, поступил в монахи… Притом и видение во сне сильно ободрило Самуила. Он не раскаивался в своем поступке, громко жалел, что не написал Скрытных литер «п. б.» полными словами: «попущением божиим», и гласно, в присутствии караульных солдат, повторил последнее свое письмо, не вдаваясь, впрочем, в его истолкование и тут же наставляя солдат «к крепкому послушанию ея величеству государыне императрице».

11 февраля 1725 года Самуил, допрошенный в Синоде, а потом отосланный в канцелярию Сената (в ней председательствовал граф Андрей Артамонович Матвеев), на допросе в обоих учреждениях коротко рассказал, как было написано им проклятие. Причем смело и твердо объяснил «литеры», в письме написанные: «Были они, — по его заявлению, — в такой силе: в — всероссийского, ц — царства, п — попущением, б — божиим, п — Петр, всескверный — великий, и — император; а бывшие единомудрствующие, — объяснял расстрига, — те, которые в синоде были и померли!»

В тот же день Выморкова вздернули на дыбу, дали ему сорок ударов кнутом и жестоко жгли его спину вениками.

Истязуемый, говоря его же словами, «по надмению… мужественно терпел пытку, яко за правду».

На другой день подсудимый, крайне немощный от пытки, приведен был пред канцелярию Сената. Граф Матвеев объявил ему, что за его преступление он неминуемо будет казнен смертиею. Объявление это столь поразило Степана Выморкова, что он, в ожидании скорого смертного часа, тут же решился поведать суду «всю сущую правду, не точию что кому говорил и делал, или о чем от кого на свои слова слыхал, но что и в мысли какое хуленье к персоне государя имел». Решение свое Самуил исполнил свято. Суд услышал длинную исповедь, исполненную такой неподдельной искренности и правды, такой в то же время обстоятельности в передаче самых мельчайших подробностей, слов, сокровеннейших желаний и мыслей, указаний на лица, места и случаи, за два, за три года тому назад совершившиеся, цитаты, нередко довольно длинные из книг духовных, каковые цитаты расстрига Степан приводил на память, словом — верно то, что пример подобной исповеди едва ли могли представить даже летописи Тайной канцелярии, в которой в то время с таким поразительным искусством выпытывал всю подноготную Андрей Иванович Ушаков.

В своем рассказе, изложенном своеручно на бумаге, Выморков, из страха предстать пред судом божиим с совестью, не освобожденною от прегрешений, с самым искренним покаянием передал наиподробнейший рассказ о всей своей жизни с 1722 года по самый день, в который его подвергли пытке. Неизвестно при этом, взял ли на себя кто-нибудь труд разъяснить несчастному всю нелепость его мнения об императоре Петре и его слугах, но он в показаниях своих считал уже свои мнения дьяволом на него навожденными, «и ныне, — писал он, — по истинной своей чистой совести, твердо и несомненно, как о святейшем синоде, так и правительствующем сенате, и о прочих властвующих и верно служащих, о всех, которые по отшествии в вечное блаженство его императорскаго величества, при ея величестве государыне императрице в российском государстве обретаются, остаюсь я без всякаго нареканья… И ныне ни в чем не сомневаюсь…» Как бы то ни было, но только в своем длинном рассказе он ни на кого не указал лживо, ни одного факта не исказил и все его показания, по тщательном, шестимесячном исследовании, вполне подтвердились свидетельством и очными ставками множества лиц, привлеченных по этому делу к суду.

Исповедь Выморкова послужила главнейшим материалом вышеизложенных подробностей нашего рассказа; здесь поэтому излишне и приводить ее…

В то время, когда крайне немощный от жестокой пытки Выморков писал в тюрьме повинную «о том, как прежде того был в расколе и других к тому призывал и научал, також и про покойного государя непотребные хулы, будучи во многих разных местах: в городе Тамбове и в Тамбовском уезде, на Воронеже, и на Дону, в казацких станицах кому другим сказывал, и где рассеевал, и от других кого такие ж непотребства слыхал, и чего ради ныне в Москве вышепоказанную хулу испущал», в то время, когда обо всем этом только лишь оканчивалась им повинная, по распоряжению канцелярии Сената, арестованы были, по поводу его дела, несколько лиц; аресты были произведены в Москве, за некоторыми же из оговоренных лиц поскакали курьеры в Тамбов.

Таким образом свезены были в тюрьмы по делу Степана Выморкова: поп из села Избердей, Тамбовского уезда, Антон Иванов; отец его, игумен Трегуляевского Тамбовского монастыря Иосаф; иеродиакон из Тамбовского же Казанского монастыря Изосима; Дмитрий Васильев, поп Успенской церкви в городе Тамбове, и, наконец, Осип, столяр из села Спасского, того же Тамбовского уезда; впрочем, следователи и судьи были сравнительно с петровским временем гораздо снисходительнее. В царствование покойного неминуемо свезены были бы в застенки все те попы, попадьи, дьячки, монахи, монахини, келейники, казаки, посадские люди и жены посадских людей — словом, все, с которыми только имел «противные чести его величества разговоры» бывший монах Самуил, словом, все лица, которых он почел священным долгом назвать поименно в своей «предсмертной исповеди». Названо же им было до семидесяти лиц, и из них собственно из Тамбовского уезда и города Тамбова арестовано было всего только пять человек. Затем, разумеется, допрошен был почти весь личный состав Богоявленского Московского монастыря, что за ветошным рядом; все жившие в нем, начиная с архимандрита Иоакинфа до последнего сторожа, всего до пятидесяти человек, подвергаемы были по сему делу допросу.

Главная цель допросов была узнать: в какой силе писаны и говорены были Выморковым хулы на (покойного) государя? По чьему совету? При чьем содействии? Не было ли у него соумышленников? И почему слышавшие «поносительныя словеса» не доносили о них тотчас же властям предержащим? Соумышленников, советчиков и всяких помощников пропаганде расстриги Степана, по ответам допрашиваемых лиц, в стенах Богоявленской обители, разумеется, не оказалось; а на вопрос, почему не было своевременно доносимо о хулениях Выморкова, каждый из братии ссылался то на «шумство», в каковом положении был-де допрашиваемый, когда говорил расстрига то-то и то; другие ссылались на «простоту, недоразумение и на боязнь, чтоб говоривший в словах своих не заперся»; третьи говорили, что «собирались, мол, донести, да не успели либо не могли, заболели-де зубною болью»; наконец, один честной инок объявил, что потому и не донес на Выморкова, что «косноязычен от рожденья». В то же время каждый почти старался ослабить или даже и вовсе опустить выражения из речей Выморкова, наиболее «противнаго свойства», но на многочисленных очных ставках дело само собой разъяснялось и «сумасбродныя словеса» бывшего монаха Самуила выходили в том почти виде, как они были им сказаны. Сам он, в своей исповеди и в нескольких дополнительных письменных и словесных показаниях, редко те речи свои «противныя» смягчал или опускал. Честной его натуре подобный обман судей казался преступлением, и нередко, приведя толки свои с разными лицами, в каких-нибудь казацких станицах, о которых, без его собственных показаний, никто бы никогда и не узнал, он вместе с тем с удивительною искренностью и как бы с сожалением говорит, что «памятно о других многих разговорах сказать я не могу».

Выслушав длинную повинную от Выморкова, произведя аресты нескольких лиц и допросив их, Московская канцелярия Сената послала в С.-Петербург, в Правительствующий Сенат, ведение, спрашивая: производить ли дальнейшие аресты и вообще где тому делу быть следоваему? Сенат приказал: расстригу Степана и прочих, которые его делу приличны, вместе с подлинным делом прислать за крепким караулом в Тайную розыскную канцелярию в Петербург, «а которые он, разстрига, показывает старые дела, — сказано было в сенатском ведении, — те ныне оставить, и как на Дон, так и в другия места посылок не чинить».

Согласно сему определению Сената, граф Матвеев и генерал-майор Дмитриев-Мамонов 9 апреля 1725 года под крепким караулом отправили из Москвы в Петербург Степана Выморкова и важнейших, по их мнению, «приличных» к его делу четырнадцать лиц.

Следствие продолжалось в Петербурге три с половиною месяца. Наконец из всего дела в Тайной канцелярии составлен был коротенький, в несколько строк, экстракт.

30 июля 1725 года изволила слушать тот экстракт императрица Екатерина Алексеевна и затем, по ее указу, Тайная канцелярия, подведя соответствующие выписки статей из Уложения и указов, определила следующее:

«1) Дворовому князя М. М. Голицына человеку Ивану Иванову Чевакинскому за то, что слыша от разстриги Степана непристойныя слова про ея императорское величество, а не донес простотою — учинить наказание вместо кнута батогами, нещадно, и свободить с пашпортом в Москву.

2) Церкви великомученицы Екатерины, что в Москве, во дворце, вверху, попа Леонтия Балановскаго, за то, что, слышав от помянутаго же Степана про ея императорское величество непотребныя слова, не донес потому, что был болен зубною болью, и

3) города Тамбова Успенской церкви, что в полковой слободе, Панская тож, попа Дмитрия Васильева, который так же, и от того же Выморкова, слышал непотребныя про ея императорское величество слова, не доносил от простоты своей и боясь, чтобы он, Степан, не заперся — и за то им, попам, учинить наказание шелепами при синоде, и освобождены к прежним церквам теми ж чинами.

4) Трегуляевскаго монастыря, бывшаго игумена Иосафа,

5) Тамбовскаго уезда архиерейской вотчины села Спасскаго, Таленское тож, столяру Осипу Куликову,

6) Богоявленскаго монастыря, что в Москве, иеродиакону Иову,

7) иеродиакону Савватию, разстриге Симону Павлову,

8) иеромонаху Иосифу Дробницкому,

9) канархистру-монаху Дионисию и

10) казначею-монаху Селиверсту, за недонесение о слышан― ных ими от Выморкова хульных слов, подлежали бы они наказа― нию, однако же то им оставляется для поминовения блаженныя и вечно-достойныя памяти его императорскаго величества».

Все эти лица были отправлены на места жительства, причем те из них, которые при допросах были расстрижены, вновь получили от Синода постриг.

«11) Разстригам: Федору Степанову и

12) Петру Васильеву ожидать окончания вновь показаннаго от них дела о словах, бывших от иеромонаха Варнавы на архимандрита Иоакинфа.

13) Казанскаго монастыря, что в Тамбове, бывшаго иеродиакона Изосиму, разстригу Захария Игнатьева, что он от Степана Выморкова про его императорское величество слышал непристойныя слова, и о том не токмо донести, но и сам на его слова говорил, и за то учинить ему, Захарию, вместо натуральной смерти, политическую: бить кнутом нещадно и, вырезав ноздри, послать в Рогервик, в каторжную вечную работу.

14) Сокольскаго уезда села Избердей, бывшаго попа-распопу Антипа Щеглова, который говорил про ея императорское величество важныя непристойныя слова, и с розыску в том винился, и за то, вместо натуральной смерти, учинить ему, Антипу, политическую: бить кнутом нещадно и, вырезав ноздри, послать в Рогервик, в каторжную вечную работу.

15) Наконец, города Тамбова, Предтечева Трегуляевскаго монастыря, бывшему монаху Самуилу, разстриге Степану Выморкову за его важныя вины, учинить ему, Выморкову, смертную казнь: отсечь голову в С.-Петербурге, с объявлением ему той его вины, и по экзекуции тое его голову, положа в спирт, отправить с нарочным гвардии сержантом в Тамбов, велеть там в городе сделать каменный столб, где пристойно поставить тое голову на железной спице; а туловище его, Выморкова, зарыть здесь в землю, и о том, куды надлежит писать, а посланному дать инструкцию, и о винах Выморкова сочинить лист, и послать с помянутым сержантом, велеть оный прибить к столбу, где Выморкова голова будет».

3 августа 1725 года канцелярист в присутствии караульного гвардии сержанта прочел Степану Выморкову смертный приговор.

4 августа осужденный был исповедуем и, только спустя неделю, удостоен причастия святых тайн; в тот же день, когда Тайная канцелярия разрешила причастить Выморкова, она озабочивалась нарядом сержанта с добрым солдатом для отвоза головы неказненного еще расстриги Степана Осипова сына Выморкова.

Когда все, таким образом, предварительные распоряжения были окончены, 14 августа 1725 года, за кронверком (на Петербургской стороне), у столба, в присутствии небольшой команды гвардейских солдат, неизменного свидетеля казней — секретаря Тайной канцелярии Ивана Топильского и толпы народа, совершена экзекуция: по прочтении приговоров, бывший иеродиакон Изосим (расстрига Захар Игнатьев) и распоп Антипа Щеглов высечены кнутом, дано им по тридцати ударов каждому, и ноздри у них вырезаны.

Затем, у того же столба, по прочтении приговора, казнен был бывший монах Самуил (расстрига Степан Осипович) Выморков.

Голова его была отсечена, положена в спирт, и гвардии сержант, в сопровождении «добраго солдата», повез ее в Тамбов «для публики». «Публика» совершена была таким образом: полковник, тамбовской провинции воевода Петр Иванович Щербачев, «обще» с прибывшим сержантом распорядились на площади, где бывает колодникам экзекуция, сделать каменный столб, и на нем утвердили железную спицу. Затем, 8 октября 1725 года, в пятницу, в торговый день, в присутствии властей и при многих людях, голова Выморкова «с публикою», с барабанным боем на спицу воткнута, и лист о винах Выморкова при той оказии прочтен и прибит крепко к тому столбу, впредь для всенародного ведения, и поставлены у того столба для караулу солдаты.

Иеродиакону Богоявленского, что в Москве, монастыря, Иерофею Оглобле, «за его усердное показание», по определению графа Петра Андреевича Толстого и Андрея Ивановича Ушакова, «и согласно с указом 28 апреля 1722 года, выдано в награждение ея Императорскаго величества жалованья 50 рублев».

III. Камер-фрейлина Мария Даниловна Гамильтон, казненная 14 марта 1719 года

«Страсть любовная, до Петра I почти в грубых нравах незнаемая, начала чувствительными сердцами овладевать, и первое утверждение сей перемены от действия чувств произошло. А сие самое учинило, что жены, до того нечувствующия своей красоты, начали силу ее познавать, стали стараться умножать ее пристойными одеяниями, и более предков своих распростерли роскошь в украшении. О, коль желание быть приятной действует над чувствиями жен!»

КН. М. М. ЩЕРБАТОВ. «О поврежд. нравов в Росии», «Русская старина» 1870 г., изд. 3-е, том II, стр. 16.

1

Гемильтон, или Гамильтон (Hamilton), принадлежит к числу древнейших и именитейших родов датских и шотландских, разделяющихся на множество отраслей. Мы не станем перечислять знаменитых представителей и представительниц этой фамилии, но заметим, что хроники Гемильтонов богаты самыми романтическими происшествиями, самыми разнообразными деяниями на поприщах политическом, литературном, придворном, в областях искусства, живописи, музыки; наконец, имя одной из Гемильтон, леди Эммы Гемильтон (родилась в 1760 году, умерла в 1815 году), занимает видное место в хрониках английского и неаполитанского дворов. Знаменитая красавица была любовницею многих достопочтенных лордов, любовницею нескольких героев, игравших в свое время важные роли в ученом или военном мире, была сама героинею, публичною женщиною, была натурщицею, за деньги представляла статую богини Здравия (Hydiea), являлась публике обнаженною и прикрытою прозрачным покрывалом, была законною супругою лорда-посланника, управляла неаполитанским двором… словом, список ее деяний бесконечен.

Некоторые из членов этой фамилии в настоящее время (1860 год) принадлежат к числу ближайших родственников Луи-Наполеона III.

Вслед за таким громким генеалогическим вступлением можно подумать, что фрейлина Гамильтон, героиня настоящего рассказа, есть лицо в высшей степени замечательное, что жизнь ее полна деяниями романтическими, что она — хоть бледный первообраз леди Эммы Гемильтон? Нет, «девка Марья Гаментова», как названа Гамильтон в современных ей застеночных документах и в пыточных допросах, личность интересная, но в другом роде, в других нравах. Кратковременная жизнь ее небогата событиями разнообразными; но эти немногие события характеризуют время Великого Петра, некоторых из лиц, его окружавших, знакомят с тогдашним состоянием одной из важнейших частей уголовного законодательства, наконец, дают нам повод, хоть в кратком очерке, представить внутреннюю жизнь петровского двора.

В последнее время (1860 год) судьба фрейлины Гамильтон заинтересовала многих из тех, которые следят за текущею русскою литературою. По поводу имени Гамильтон (Гаментова тож), случайно попавшего в устряловские списки оговоренных и пытанных лиц в 1718 году (История Петра I. Т. VI), в одной из газет в 1860 году появилась интересная статейка: «Фрейлина Гамильтон».

«В истории России первой половины XVIII века, — так начинает автор, — есть много лиц, которых трагическая судьба должна бы спасти от забвения. Эти бледные, окровавленные тени, участь которых мало трогала жесткие, недоступные состраданию сердца людей, живших в то ужасное время, встают теперь, одна за другой, из могил и являются перед судом потомства, требуя очищения памяти их от неправедного осуждения и произнесения нового, успокоительного для них приговора».

В этих словах выражается взгляд составителя статьи на фрейлину Гамильтон, о которой он приводит немногие, но любопытные подробности из нескольких печатных сочинений. Не станем распространяться о том, верно или неверно суждение неизвестного автора о трагической судьбе Гамильтон; но заметим, что судьба эта заинтересовала многих, и вслед за указанной статейкой в газетах появилось несколько дополнительных статей, замечаний, объяснений и поправок о фрейлине Гамильтон.

«Мы покорнейше просим, — заключает автор одной из этих статей, — занимающихся историческими исследованиями эпохи Петра Великаго, в особенности М. И. Семевского, поискать еще каких-либо сведений о Гамильтон; может быть, и подлинное дело о ней где-нибудь сыщется».

Имея пред собой это дело, мы очень рады, что можем удовлетворить любопытству занимающихся отечественной историей.

«Семейство Гамильтон, — пишет А. Языков,[62] основываясь на подлинном родословии этой фамилии, — прибыло в Россию при царе Иване Васильевиче Грозном, между 1533 и 1583 годами.

Родоначальником этой фамилии был Фернард, родом датчанин, родственник герцога Нормандского, за малолетством герцога правивший Нормандией в 912 году».

«От Фернарда до Якова Гамильтона, современника Петра Великаго, изображено на пергаментном родословном свитке 24 нисходящих линий родства с боковыми отраслями этого рода».

Ближний боярин царя Алексея Михайловича, знаменитый Артамон Сергеевич Матвеев, был женат на Гамильтон; впрочем, в биографиях Матвеева фамилия жены его или вовсе не названа, или просто сказано, что она была происхождением шотландка, именем Евдокия. На каменной гробнице ее, в фамильном склепе Матвеевых (в Москве, близ Покровки), высечена следующая надпись: «Гроб супруги блаженнаго боярина Артемона Сергеевича Матвеева — боярыни Евдокии Григорьевны; а преставление ея во 180 (1672) году августа 24-го, на память пренесения честных мощей иже во святых отца нашего Петра, митрополита киевскаго и всея России чудотворца».

Если надпись на гробнице Евдокии Григорьевны умалчивает о ее прежней фамилии, зато мы узнаем ее из подписи над подлинным родословием Гамильтонов. Она помещена на пергаментном свитке (длиною 3 аршина 12 вершков, шириною 1 аршин 2 вершка): «Генеалогия знаменитой фамилии Гамильтон, вышедшей из Шотландии, составлена для употребления знаменитому мужу Андрею Артамоновичу Матвееву, экстраординарному генеральному консулу Бельгии и союзных государств, котораго знаменитая родительница произошла из фамилии Гамильтон».

Генеалогия эта, составленная по подлинным историческим актам Шотландии и Англии, написана, разрисована и украшена Ф. Брандтом Эмигером, придворным художником Анны Британской.

На верху родословного дерева, как описывает его Языков, с правой стороны помещены гербы: Артамона Сергеевича Матвеева и жены его, Евдокии Григорьевны. Над гербом первого подписано: «Артамон Сергеевич Матвеев, первый сенатор, министр и канцлер московскаго государства, презус иностранных дел, ближний боярин, наместник серпуховский». Фамильный герб жены его представляет: щит пурпурового цвета, в котором между тремя серебряными розами изображено золотое сердце, окруженное золотыми чертами. Под гербом подпись: «Княгиня Евдокия Григорьевна из дома или семейства Фомы Гамильтона г. Дарнгаберскаго, втораго брата Якова Гамильтона, каковой дом начал процветать в московском государстве при Иване Васильевиче».

Некоторые члены этой фамилии скоро вступили в русскую службу, обрусели и, вследствие употребляемой тогда славянской азбуки и всегдашней способности русских коверкать иностранные фамилии, стали вписываться в акты: Гамелтонами, Гаментонами, Гаментовыми, Хомутовыми.

Гамильтоны, при воцарении Петра, вследствие брака Евдокии Григорьевны с А. С. Матвеевым, принадлежали к аристократическим фамилиям и чрез Матвеевых имели большие связи; кто же из них был отцом фрейлины Марьи Гамильтон?

В русских документах отца ее называют Данилом; в последней линии родословия Гамильтон двоюродным братом по матери Андрею Артамоновичу Матвееву поставлен Guilemus — Вилим; зная свойство тогдашней, да и нынешней русской речи — весьма основательно предположить, что Даниловна переиначена из Вилимовны.

Таким образом, Марья Даниловна, или Вилимовна, знатная фрейлина петровского двора, была племянница Андрея Артамоновича Матвеева.

Впрочем, положительных указаний о том, кем был отец Марии в ряду московских сановников, мы не нашли; известно только, что в начале царствования Петра один из вновь образованных полков был вверен начальству Гамонтова (Гамильтон) и, по имени своего начальника, назывался Гамонтовым полком. Как он переименован впоследствии и куда делся командир полка — неизвестно; мы нашли только одно указание в списках 1706 года: «Полк, бывший Ивана Бернера — ныне Гамильтонов, расположен в Петербурге». Не этот ли Гамильтон (Вилим?) был отцом фрейлины Марии?

В то время, когда в рядах русского войска в звании полкового начальника служил иноземец Гамильтон, другой Гамильтон предводил одним из отрядов шведской армии. Он взят был в плен в день Полтавского сражений, в числе четырех других генералов.

Как видно, он принадлежал к числу именитейших пленников, ибо довольный Петр во многих письмах, разосланных к разным лицам, с гордостью называет Гамильтона, искажая его имя на все лады — общий удел всех тогдашних иноземных фамилий.

Большой чин Гамильтона не спас его от судьбы, постигшей всех шведских пленных. В 1714 году он был послан с тремя товарищами в Кириллов монастырь. После пятилетнего заточения, при начале переговоров о мире, он был освобожден, бывал у многих из вельмож, принимал участие в пирах, благодарил Петра за милостивое обхождение — это было в 1719 году, то есть тогда, когда его однофамилица, по воле сурового монарха, страдальчески окончила свою жизнь… В 1722 году генерал-майор Гамильтон получил разрешение возвратиться в отечество. Он оставил Россию, наделенный подарками от герцога Голштинского.

В каком году начинается служба его прекрасной однофамилицы при дворе Петра и Екатерины — неизвестно. На основании некоторых соображений, мы думаем, что Гамильтон, в качестве ближней прислужницы Екатерины, явилась не ранее 1713 года. В 1715 году она уже сама имела двух горничных и пользовалась расположением царя и царицы.

Штат Екатерины был далеко незатейлив; он состоял из немок, чухонок, карлов и немногих русских. Как видно, для звания прислужницы, по старому выражению, «девушки с верьху»,[63] вовсе не требовалось ни знатного происхождения, ни ума; в этом случае отличали только красоту и молодость.

Такой выбор объясняется как вкусом и характером Петра, так и происхождением самой Екатерины.

Самые разнообразные рассказы о первом и весьма темном периоде ее жизни носят характер легендарный; вот одна из этих довольно сбивчивых легенд, записанная уже сто лет спустя после рождения Екатерины I Гельбигом: отец Марты (Екатерины) был литовский крестьянин Самуил (Скавронский); кроме сына Карла он имел трех дочерей: Марту, Христину и Анну. Вся семья была католической веры. По смерти Самуила семейство переехало в рижский округ, в деревню lennewaiden, на речке Rumbe. Марта родилась, как уверяли иноземцы, 16 апреля 1686 года, и лишь только подросла, отдана была матерью, не имевшей средств содержать большую семью, в услужение к пастору Daut, в том же округе, в Роопский приход. Марта из католички преобразилась в лютеранку и скоро ушла в Мариенбург, Венденского округа, в услужение к пастору Gluck. К этому времени относится брак ее, по любви, с шведским драгуном Johann. История этого брака рассказывается иноземными писателями с различными вариантами, всевозможными романтическими приключениями — очевидно, произведениями фантазии сочинителей; другие же писатели не только подробности, но и самый брак опровергают. Для разъяснения этого вопроса недостаточно немногих, но весьма важных документов, обнародованных К. И. Арсеньевым, С. Соловьевым и др. о семействе Екатерины: подождем еще материалов, а пока, вслед за Гельбигом, повторим легенду, что брак Марты (Екатерины) с драгуном был непродолжителен. Драгуна потребовали в полк. Это было незадолго до взятия Мариенбурга. В числе пленных была миловидная Марта. Шереметев взял ее к себе, но скоро уступил Меншикову в качестве служанки. Меншиков долго скрывал пленницу от вельмож и Петра, но в веселый час прихвастнул красавицей… Она взята во двор государев в конце 1703 года или в начале 1704 года; в 1705 году имела уже от царя Петра двоих детей, что видно из письма, ее именем так подписанного, 6 октября 1705 года: Катерина сама третья. Именовалась она сначала Катерина Василевская (до 1708 года), потом Михайловою (до 1711 года), перешла в Москве (около 1708 года) в лоно православия. Полагают, что крестного матерью была Екатерина Алексеевна, сестра государя; верно же то, что крестным отцом был царевич Алексей Петрович, по имени которого она и получила свое отчество и стала писаться Екатерина Алексеевна.

Несколько лет новая любимица считалась во дворе государя; с марта месяца 1711 года к ней уже обращаются как к царице, и она сопровождает государя в походах… Петр обвенчался с ней, по рассказам некоторых писателей, в 1711 году.

В народе, по поводу этого брака, ходили разные толки и слухи…

«Не подобает монаху, не подобает и ей (Катерине) на царстве быть, — так говорили солдаты, говорили и в народе, — ведь она не природная и не русская; и ведаем мы, как она в полон взята: приведена под знамя в одной рубахе и отдана была под караул; караульный, наш же офицер, надел на нее кафтан… Она (Катерина) с князем Меншиковым его царское величество кореньем обвела».

Так говорили в толпе; писали же и печатали как тогда, так и гораздо позже, несколько в другом тоне. «Великий монарх, — восклицает один из восторженных дееписателей царя Петра I, — никогда не оказал быть себя от плотскаго сластолюбия преодоленна. По разводе с царицею Евдокиею, пробыл безбрачно более 12 лет, не имея ни в мысли того, чтоб ему когда с вожделением на женский пол воззреть, пока не уловлен был от дарований, усмотренных им на лице или в сердце Екатерины, которую кой час только увидел, то всю свою любовь к ней возимел с продолжением оной до кончины своей жизни, безо всякия отмены! Толь сильное и здравое тело имел великий Петр!»

В 1715 году Петру Бестужеву дан указ царем Петром разведать о родных Екатерины, и его ответ — одно из достовернейших известий о ее происхождении.

«Вильгельм Ган Курлянец, — доносил 25 июня 1715 года Бестужев, — у него четыре сестры: первая Катерина-Лиза была замужем в Крейсбурхе за Яном Веселевским. Вторая сестра Дорота была за Сковородским, имела два сына и четыре дочери, была Лютерскова закону: один Карл, другой Фриц в Польских Лифляндах, одна дочь Анна, другая Доротея, обе в Польских Лифляндах за мужем; третья Катерина жила в Крейсбурхе у тетки своей Марии-Анны Веселевской, которую в 12 лет возраста ея взял в Лифлянды Шведской Мариенбургской пастор; четвертая Анна в поветрие умерла».

Родилась Катерина не в 1686, а в 1683 году.

Сильное и здравое тело Петра Алексеева, вопреки словам его историка, любило, хотя и временные, но частые отмены; и вот при дворе любимицы Катерины, одна за другой, являются красавицы в различных званиях, более или менее опасные, особенно в первое время… Таким образом, является на сцене Марья Даниловна Гамильтон.

Чтобы ближе ознакомиться с положением Марьи Даниловны Гамильтон при дворе, необходимо познакомиться с штатом прислуги Екатерины; но, к сожалению, мы не имеем никаких документов, ни даже списков придворного ведомства 1715, 1716, 1717 годов. Самая ранняя роспись, доставленная нам П. Н. Петровым, относится к 1720 году. Но так как в пять лет не могло произойти важных перемен в составе и общем характере придворного ведомства, то считаем нелишним привести этот список или «ведение к денежному жалованью 1720 года»:

«Комнаты ея величества всемилостивейшей, государыни царицы:

Ягане Петровой — 100 р.; Устинье Петровой — 80 р.; Анне Ивановой — 50 р.; Татьяне Герасимовой — 20 р.; Варваре Мартьяновой — 24 р.; Сузане Ивановой - 80 р.; камер-пажу Семену Маврину-100 р.; пажу Густаву Голстиину — 70 р.; пажу Антону Детольдену — 70 р.; князю Федору Прозоровскому — 20 р.; карлу Мокею Челищеву — 40 р.; Козьме Спиридонову 40 р.; Ивану Воробьеву — 20 р.; бабушке Авдотье Павловой — 100 р.; Маргарите Даниловой — 65 р.; Агнете Ивановой — 26 р.; Катерине Нелис — 25 р.; карлице Анне Ивановой — 20 р.; солдату Денису Иванову — 10 р.; прачке Домне Федоровой - 12 р.; музыканту Яну Пандуховскому― 20 р.»

«Комнаты царевны Анны Петровны:

Авдотье Ильиной — 120 р.; Дарье Ивановой — 80 р.; Бьяте Крестьяновой — 80 р.; Софье Степановой — 80 р.; Катерине Бухвостовой — 50 р.; француженке Жегетоне — 40 р.; Марье Шепелевой — 20 р.; карлицам: Устинье Никитиной — 25 р. и Марфе Даниловой — 20 р.; карлику Фролу Сидорову — 15 р.; Матвею Дементьеву — 12 р.»

«Комнаты царевны Елисаветы Петровны:

Лискине Андреевой — 100 р.; Анне Беяте — 80 р.; Грите Гликше (Gluck) — 80 р.; Анне Юрьевой — 40 р.; карлице Авдотье Петровой — 20 р.; карлице Аксинье Тимофеевой — 20 р.; Авдотье Лаврентьевой — 21 р.; Никите Вожжинскому — 12 р.; Лискиньи Андреевой, сыну Андрееву — 12 р.; Афонасью Калугину — 10 р.; кухмистру Яну Пельхеру — 150 р.; Юрью Липинскому — 3 р.: старухе Крестине Пипер — 70 р.»

«Комнаты царевны Натальи Петровны:

Карлице Марье Юрьевой — 50 р.; старухе Анне Николаевой — 30 р.; прачке Марье Андреевой — 12 р.; девке Елене Ивановой — 12 р.; швейке, которая надсматривает над прачками, Лискиньи Сигре-Сисели — 14 р.; прачке Керине Федосьевой — 12 р.; Прасковье Васильевой, Катерине Ивановой, Лискине Ивановой, Марье Андреевой — по 12 р. каждой».

Далее следует список 11 певчих; жалованье им было от 40 до 80 р.; три коровницы получали по 10 р.; поляк Гаврило Горский― 10 р.; пяти гребцам — по 8 р. и 4 гривны каждому; шапочнику Д. Иванову — 23 р. 8 гр. 2 деньги; портному Василью Вонифатьеву — 14 р. 31 гр. 4 ден.; Ф. Бухарову — 30 р.; двум шведенкам, которые у золотых дел мастера находятся, на обувь и на прочее — по 6 р.; калмыченку — 4 р.

«Комната великаго князя и великих княжен:

Камер-фрауву Солтанине — 60 р.; Смендехине-Биате Петроиой — 50 р.; камер-юнг-фаре Катерине — 50 р.; портному Иогану-Фридриху Стенбаху — 80 р.» Петру Бему и двум хайдукам не означено.

В этом списке, наряду с иностранными фамилиями, много русских; в последние годы, действительно, при дворе Петра является более русских, нежели прежде; впрочем, по фамилиям женщин вовсе нельзя судить, чтоб они были русские. Иностранные имена искажались, по воле каждого писца, на русский лад, либо иностранка выходила замуж за русского.

Приведенный список позволяет догадываться, что и при поступлении ко двору Гамильтон те же или подобные же лица составляли двор. Содержание получали они довольно скудное, даже и по тому времени; вообще, вся эта толпа русских, немок, поляков, полек, чухонок напоминала барскую дворню крепостных холопов — дворню самую разнохарактерную. Можно судить, какую смесь языков, одежд и лиц представляла эта толпа; какой странный контраст являл собою двор Петра и Екатерины с дворами московских царей прежнего времени!

Петр скоро заметил красавицу Гамильтон и сделал для нее отмену, вероятно, «усмотря в ней такия дарования, на которыя не мог не воззреть с вожделением».

Его ли внимание, внимание ли Екатерины, которая, желая угодить властелину и своему «хозяину», ласкала временных своих соперниц, — как бы то ни было, только Марья Вилимовна, или Даниловна, Гамильтон пользовалась значением при дворе, имела много нарядов, дорогих вещей, несколько горничных, из которых впоследствии важную роль играют в ее жизни Катерина Терновская да Варвара Дмитриева. Марью Даниловну ласкали, вслед за государем и государыней, придворные; ей делали значительные подарки.

Так, например, генеральша Балк подарила ей красивую девушку Крамер. Анна Ивановна Крамер была дочь купца и члена Нарвского магистрата. Взятая в плен в 1704 году, она была отослана на житье в Казань, оттуда, несколько лет спустя, приехала в Санкт-Петербург и здесь подарена г-же Балк; последняя презентовала ее Марье Даниловне. Посещая Гамильтон, государь Петр Алексеевич шутил и с ее милой прислужницей… «Государь (замечает Гельбиг) находил большое удовольствие в беседах с ней».

Окруженный подобными красавицами, развлекаясь с ними в часы досуга, Петр веселился и хотел, чтобы веселились все его приближенные: с этою целью монарх, среди множества государственных дел, находил время устраивать самые курьезные празднества; царем их был прежний его наставник, Зотов.

«Мудрый государь, — восклицает Голиков, — наименовал сего Зотова папою, дабы мечтаемую папою власть над христианством и самую особу папы привесть у подданных своих в презрение. С этою целью наряжал он Зотова смешным образом в папские уборы, представлял многие обряды папские в таком же смешном виде и проч. Равным сему образом приводил царь, мало-помалу, в неуважение Патриарха Российскаго».

Чтобы приготовить народ к прибытию патриарха, повествует автор «Деяния», и наперед изведать мысли своих подданных, государь преобразил князь-папу в князь-патриарха. Он одевал Зотова в платье, подобное патриаршему; когда тот торжественно садился на коня в назначенные дни, то государь, подражая прежним царям русским, держал стремя его седла.

С целью же осмеяния патриаршего звания государь повелел устроить смехотворную свадебную церемонию мнимого патриарха.

21 сентября 1714 года дан был указ всем знатным особам обоего пола, гвардии офицерам и другим чиновникам быть на свадьбе тайного советника Никиты Зотова, для чего и приготовить «всесветнаго манера платья, с тем, однако, чтоб каждаго манера было не более трех платьев».

10 декабря государь осмотрел всех ряженых в доме секретаря Волкова, на Васильевском острове; сам распределил порядок поезда, собственноручно написал реестр господам, кому быть на свадьбе, в каком платье и с какими играми. Вся знать, начиная от графа Апраксина, князя Меншикова, митрополита Новгородского, царевича Алексея до последнего царского денщика, все должны были участвовать в смехотворной процессии. Из дам приняли в ней участие: ее величество государыня в фрисландском костюме, две царицы, Марфа Матвеевна и Прасковья Федоровна, — в польских нарядах, обе женщины чрезвычайно набожные, для которых, без сомнения, имя и звание патриарха имело гораздо более значения, нежели для Екатерины, переменившей, по воле случая, вероисповедание. Кроме двух цариц, царевен и принцесс, государыню сопровождали пять девиц-фрейлин: они были в летниках и в нагольных шубах (вывороченных?). В этом странном, не совсем красивом наряде, сохранившемся в настоящее время между кухарками и горничными низшего разряда, во время их ряжений о маслянице и святках, должны были нарядиться фрейлины Екатерины I. В этом же наряде, без сомнения, была и Марья Даниловна Гамильтон.

Гости приглашались особою запискою, написанною в юмористическом тоне такого рода: «Позвать вежливо, особливым штилем, не торопясь… между многими другими тех, которым со двора отлучиться нельзя» (т. е. денщиков). Четверо величайших заик должны были ходить с приглашениями; не принять их никто не смел, опасаясь тягчайшего гнева государева.[64]

16 января 1715 года стали съезжаться; дамы собрались в доме князь-игуменьи Ржевской, каждая в назначенном ей наряде, с красными дудочками. Весь кортеж двинулся по городу длинной процессией, в линеях,[65] каждая о шести лошадях, вслед за новобрачными; по бокам шли скороходы, старцы, уродливые толстяки, не могшие двигаться без пособия других; впереди шли музыканты со всевозможными инструментами.

При громе пушечной пальбы, звуках музыки и колокольном звоне всех церквей семидесятилетний князь-патриарх был обвенчан с шестидесятилетней архиерейшей московским девяностолетним священником из Архангельского собора. Обед был в доме князь-патриарха, откуда со смешными обрядами, подняв жениха, процессия двинулась по всему городу. Народ в бесчисленных толпах смотрел на курьезное зрелище: на улицах выставлено было для него угощение: множество бочек с вином, пивом и разными яствами. Этот народ, так недавно благоговевший пред патриархом, ныне забавлялся насчет его звания; пьяная толпа, с ковшами в руках, с великим смехом ревела: «Патриарх женился! Патриарх женился! Да здравствует патриарх с патриаршею!!»

Забавы продолжались более двух недель. Подобные пиршества свадебные, именинные и другие, сопровождавшиеся страшнейшими попойками, по уверению Голикова, служили Петру средством «к узнанию расположения сердец, сопирующих с ним!».

Поводов к устройству попоек и всевозможных пиршеств с такою оригинальною целью было очень много: ни Петр, ни его приближенные не упускали случая ими пользоваться; церковные праздники, царские и кавалерские дни, спуски кораблей, закладки новых зданий, приход новых кораблей — все было достаточным предлогом для пира. В 1715 году, между прочим, рождение царевича Петра Петровича, чрезвычайно порадовавшее государя, вызвало целый ряд обедов «с зело-веселительным пьянством». Ради веселия и праздника государь делался снисходительным к некоторым человеческим слабостям. Так, например, в один из больших праздников он наткнулся на улице на мертвецки пьяного работника. Монарх толкнул его ногою, говоря: «Вставай, брат!», но толчок ли был слаб, или вино тогдашнее крепко, только работник не проснулся. Государь велел убрать его в караульню. Когда пьяный проспался, его привели к Петру. Работник, не видя в очах и в голосе монарха ничего гневного, чистосердечно покаялся: «Обрадовавшись празднику и отдохновению от работы, согрешил — напился». Государь простил кающегося. «Да опохмелите его, — заметил он, отпуская работника, — чай, голова у него болит…»

На пиршествах присутствовали все знатные дамы; присутствовала и фрейлина Гамильтон. Красавицы, в угоду пирующим, зачастую осушали бокалы… Ассамблеи не получили еще правильного устройства; самое слово не закреплено было царским указом, но собрания танцевальные были в большом употреблении, и все дамы, в особенности молодые иностранки, чуждые русского предубеждения к этим потехам, от души веселились; веселилась и танцевала, без сомнения, и наша красавица. Она не имела первое время опасных соперниц, которые могли бы затмить ее своею красотою. Царевны Анна и Елисавета Петровны были прекрасны, по замечанию современника, «как ангелы»; но в это время были детьми. Княгиня Марья Юрьевна Черкаская (родилась в 1696 году, умерла в 1747 году), обе Головкины, Измайлова, считавшиеся в 1721–1723 годах первыми красавицами петербургского двора, в то время также были еще очень молоды. В числе немногих соперниц Гамильтон в 1713–1716 годах была генеральша Авдотья Ивановна Чернышева, пользовавшаяся иногда особым вниманием государя… Он называл ее обыкновенно «Авдотья — бой-баба!»

Русским дамам много вредила дурная и отвратительная мода: они сильно румянились. Почти все петербургские дамы так хорошо умели раскрашивать себя, что мало уступали француженкам.

Страсть к нарядам и уборам с каждым годом более и более распространялась при дворе, но средства удовлетворять возникавшим потребностям были в самом младенческом состоянии. «Я от верных людей слыхал, — замечает князь М. М. Щербатов, — что тогда в Москве была одна только уборщица для волос женских; и ежели к какому празднику, когда должны были младыя женщины убираться, тогда случалось, что она за трои суток некоторых убирала, и оне принуждены были до дня выезда сидя спать, чтобы убору не испортить… Если страсть быть приятной такое действие над женами производила, не могла она не иметь действия и над мужчинами, хотящими им угодным быть, то то же тщание украшений ту же роскошь раждало. И уже престали довольствоваться одним или двумя длинными платьями, но многия с галунами, с шитьем и с пондеспанами делать начали».

Сама Екатерина Алексеевна, по свидетельству того же историка, любила и старалась украшаться разными уборами и простирала это желание до того, что запретила другим женщинам подобные ей украшения носить, как, например, убирать алмазами обе стороны головы, дозволив убирать одну левую сторону; запрещено было носить горностаевые меха с хвостиками, которые одна она носила, и это обыкновение, введенное не указом и не законом, обратилось в узаконение, в силу которого это украшение присвоено было только одной царской фамилии, в то время, как в Германии и мещанки носят эти меха…

Пример Екатерины еще более усиливал между молодыми придворными женщинами страсть к нарядам. Ее любимица камер-фрейлина Гамильтон, как увидим ниже, до такой степени увлеклась этою страстью, что, не имея возможности украшать костюм так, как бы это хотелось, стала пользоваться вещами из туалета своей госпожи. Петр, по известной бережливости, другие поклонники Гамильтон, по бедности, не могли дарить ее необходимыми украшениями; а между тем для поддержания красоты и значения между дамами и девицами, она нуждалась во многих вещах. Эта потребность являлась тем более насущною, что красота Гамильтон стала блекнуть; она уже два раза была беременна… Первая беременность ее относится к 1715 году. В это время, впоследствии рассказывала Варвара Дмитриева, находившаяся при ней в услужении от великого поста и до Троицына дня, Гамильтон была больна: «И в то время хаживали к ней явно Семен Алабердеев, денщики и протчие дворцовые служители; но была ли тогда брюхата Марья, того я, Варвара, подлинно не знаю».

Из других показаний видно, что сомнения в беременности Гамильтон не могло и быть; несчастная, стыдясь множества поклонников своих, два раза, как сама после созналась, «вытравливала детей лекарствами, которые брала у лекарей государева двора, причем сказывала лекарям, что берет лекарство от запору…»

За злополучной девушкой, во время ее тяжелых болезней, ходила, кроме Варвары Дмитриевой, казначейша Анна (Крамер). Варвара носила Марье Даниловне (из придворной кухни) есть и пить. В награду за службу Марья Даниловна дала Варваре «два небольшие жемчуга, серьги, да юбку старую, коломинковую[66]».

Между тем царь Петр уже охладел к Марье Даниловне; первая по времени назначения в России камер-фрейлина была для него не более, как предмет временной преходящей любви, подобно Анны Монс, Матрены Балк, Авдотьи Чернышевой (по словам Вильбоа, беспорядочным поведением своим имевшей вредное влияние на здоровье Петра), Анны Крамер, княгини Кантемир и многих других. Только любовь к Катерине Алексеевне, обратившаяся у Петра в привычку и всеми средствами поддерживаемая Меншиковым, оставалась в прежней силе.

Оставляемая Петром, Гамильтон обратила внимание на одного из его денщиков, на Ивана Орлова… Надо думать, что предмет ее любви, по крайней мере, в физическом отношении был достоин выбора: в денщики выбирались красивые, рослые, видные, расторопные и смышленые молодые люди.

Они поступали из дворян, большею частью незнатного происхождения (денщикам петровским в настоящее время соответствуют флигель-адъютанты). Число денщиков было неопределенно, доходило иногда до двадцати; им поручались самые разнообразные, нередко первой важности дела, как, например: разведывание о поступках генерал-губернаторов, губернаторов, военных начальников и проч. На денщиках лежали обязанности: разведывать, доносить, производить следствие, нередко исполнять роль палача — по царскому веленью нещадно исправлять провинившегося дубиной. Такая разносторонняя деятельность требовала особых способностей и, разумеется, прежде всего — силы, ловкости, бойкости… Денщики выполняли и лакейскую службу при столе государя, его выездах и т. п. Кроме них для ежедневной службы при государе было несколько гайдуков; они обыкновенно становились, по очереди, при выездах государя и государыни сзади экипажа. Денщики были обыкновенно записаны и числились на службе в одном из полков гвардии, и, по прошествии нескольких лет, государь возводил их в высокие чины, давал отличные места, поручал ведать государственными делами… Из них выходили генерал-прокуроры (Ягужинский), президенты коллегий, сенаторы, генерал-фельдмаршалы, начальники войск, камергеры, судьи в делах первой важности, правители областей империи и прочие властные люди. Впрочем, некоторые из денщиков, либо не заявившие необходимых способностей, либо имевшие несчастие сами попасться в какое-нибудь преступление, или теряли это звание и пропадали в безвестности где-нибудь на службе в полку, или навсегда оставались денщиками.

Как велика, лучше сказать, важна была обязанность царских денщиков, можно судить из того, что государь, посылая одного шпиона для разведания о каком-нибудь деле, для вящей верности посылал вслед за ним другого лазутчика из денщиков; этот наблюдал за первым посланным. Эта система наблюдений при великом Преобразователе России пустила глубокие корни… Впрочем, нельзя сказать, чтоб денщики зачастую, по особым повелениям, работая палками и батожьем на спинах провинившихся царедворцев, губернаторов и сенаторов, в то же время сами не подвергались неприятностям палочного штрафования. Напротив, то переходное время тем именно достославно, что каждый получал свое в свою очередь. За денщиками в этих случаях оставалась только одна, впрочем, весьма важная льгота: ежечасно находясь при государе, они превосходно знакомились с его характером, странностями и мастерски иногда пользовались этим. Приведу один случай: кум и денщик государя, Афанасий Данилович Татищев, не сумел как-то исполнить одного приказания. Повелено нещадно отодрать его батожь-ем перед окнами дворца. Палки и барабанщики были готовы. Татищев не торопился идти на штраф. Между тем, выбежав из дворца, встретил на дворе кабинетского секретаря Замятнина. Татищеву пришла гениальная мысль подставить, вместо своей, чужую спину. «Куда ты засунулся? — закричал он писарю. — Государь тебя уже несколько раз спрашивал и крайне гневается; я ищу тебя, ступай скорей». Замятнин приведен к барабанщикам. «Раздевать!» — закричал занятый делами государь, на минуту выглянув из окна. «Чего ж вы стали, принимайтесь!» — крикнул Татищев, указывая на Замятнина. Секретаря его величества в мгновение ока раздели, бросили наземь, и палки запрыгали по оголенной спине. Татищев стоял за углом. Секуция продолжалась недолго. Государю было некогда; он торопился в Адмиралтейство, почему и закричал: «Полно!»

После секуции Замятнина денщик бросился к Екатерине с мольбой о ходатайстве. «Что ты это наделал? — сказала сердобольная монархиня с некоторым смущением, выслушав рассказ о странном, но выгодном обмене одной спины другою. — Ведь государь узнает, он разсечет тебя». «Ведь под батожье-то ложиться не весело», — довольно основательно говорил Татищев и молил о пощаде и предстательстве у государя. Екатерина обещала ходатайствовать; нашла удобную минуту, когда государь был в реселом расположении духа, и Татищев был прощен. «Ну, брат, — сказал монарх сеченному Замятнину, — прости меня, пожалуй: мне тебя очень жаль, но что делать? Пеняй на плута Татищева; однако ж я сего не забуду и зачту побои тебе впредь».

В то время счеты сводились чрезвычайно скоро и аккуратно. Замятнин провинился, и великодушный монарх всемилостивейше повелеть соизволил: зачесть за настоящий проступок прежнюю секуцию.

Сказанного достаточно для знакомства с обязанностями денщиков царских, с их значением в то время, когда за ними ухаживали важнейшие сановники, с их, наконец, положением в тогдашнем обществе.

На одного из этих-то царских любимцев, Ивана Михайловича Орлова, обратила внимание Марья Даниловна Гамильтон; она пленила денщика и, в свою очередь, пленилась его красотой. Это был молодой человек, он не успел еще ничем проявить себя на службе, и имя его редко встречается в современных документах. Впервые упоминается о нем в бумагах 1709 года. В списках чинов Преображенского полка имя Ивана Орлова, как простого рядового и потом сержанта, не встречается ни разу. Тем не менее и он, наряду с другими денщиками, исполнял различные, впрочем, неважные поручения.

Орлов, равно и другие русские кавалеры тогдашних собраний всегда вызывали внимание красавиц, предпочтительно пред немцами-кавалерами. Рост ли, красота, другие ли какие свойства, только выбор львиц петербургских большею частью падал на русских гвардейцев. Таким образом, выбор, сделанный фрейлиной Гамильтон, вовсе не был исключением… Орлов сделался ее любовником.

Мы были б неправы, если б вслед за князем М. М. Щербатовым стали утверждать, что любовная страсть, любовные интриги, блуд, даже разврат, до Петра I не были «ни в обычаях, ни в примерах» нашего отечества. Напротив, можно привести бесчисленное множество свидетельств из иностранных писателей и отечественных документов о том, что любострастие, блуд, разврат имели громадные размеры в допетровской Руси. Но, боясь наполнить нашу статью излишними отступлениями, мы скажем, что связи мужчины с женщинами без освящения церковью распространены были не только по всей России, но даже и в девственной стране сибирской. «Ведомо нам учинилось, — писал в 1622 году патриарх Филарет, — что в сибирских городах многие служилые и жилецкие люди живут не крестьянскими обычаями, но по своим скверным похотям… с поганскими женами смешаются и скверная деют… а иные и на матери своя и дщери блудом посягают… о них же не точию писати, но и слышати гнусно… многия из постригшихся жен с мужи своими и с наложники блуд творят» и т. д. Иностранцы, как, например, Олеарий, Кемпфер и другие самыми мрачными красками изображают нравственный характер русской женщины XVII века. Правдивый Корб прямо говорит в дневнике 1699 года, что «прелюбодеяние, любострастие и подобные тому пороки в России превышают всякую меру. Не напрасно спорят после этого, — продолжает Корб, — о русских нравах: больше ли в них невежества или невоздержания и непотребства. Сомневаюсь, существуют ли даже в законах наказания за подобные преступления? По крайней мере, мне известно, что, когда одного капитана осудили на отсечение головы за преступную связь с восьмилетнею своею дочерью, начальник укорял его такими словами: «Разве ты не мог удовлетворить своей страсти сношением с иною женщиною, когда можешь иметь столько распутных женщин, сколько у тебя копеек?»

«Не сознавая возможности высшей, чистой, нравственной связи с женщиною, не возвышаясь над плотскими, чисто животными инстинктами, весьма многие грубые русские люди не сознавали необходимости церковного освящения союза мужа с женою, посредством таинства брака».

Желябужский, оставивший в своих записках заметки о нравственном растлении русских людей своего времени, записал и самые черты грубого разврата: растление дев, блудодейство замужних жен и женатых мужчин и проч. Так, например, «в 7192 (1684) году, — пишет Желябужский, — учинено наказание Петру Васильеву сыну Кикину: бить кнутом пред стреледким приказом за то, что он девку растлил». Надо думать, что этот блудодей был здоровья крепкого, ибо тот же Желябужский отмечает: «Да и преж сего (то есть битья кнутом) он, Петр, был пытан на Вятке» и т. д. «7193 г. (1685) Степану Коробьину учинено наказанье, бит кнутом за то, что девку растлил». «7202 г. (1694) в Стрелецком приказе пытан Замыцкой, в подговоре девок…» «7202 г. июня приведены в Стрелецкий приказ Трофим, да Данило Ларионовы с девкою, в блудном деле его жены, в застенок». «7205 г. бит кнутом нещадно Иван Петров сын Бартенев за то, что брал жен и девок на постелю»… и т. д.

Приведенных выписок довольно, чтоб видеть, насколько прав князь Щербатов, утверждавший, что любострастие было не в обычаях нашей страны до Петра, но едва ли прав Афанасий Прокопович Щапов, восторженно видящий в реформах великого монарха «полное, всецелое, нравственное обновление, просвещение и очищение русского народа от умножившейся нравственной тины!».

В самом деле, если говорить собственно о любострастии, то эта тина с петровского времени получила еще большее развитие; нравственного очищения далеко и далеко не воспоследовало; разврат только сделался утонченнее, но едва ли не пошлее.

Суровый монарх, грозный ко всем преступлениям и проступкам, уступая духу времени и свойствам собственного темперамента, был очень снисходителен к проступкам прелюбодеяния. Петр Васильевич Кикин, нещадно сеченный кнутом за растление девки, немного времени спустя, в 1704 году, по воле монарха, ведал всеми рыбными промыслами и мельницами России.

Осматривая однажды в Вышнем Волочке канал, государь, так повествует Штелин, увидел в толпе собравшегося народа красивую и взрослую девушку, которая поглядывала на него и тотчас пряталась, когда государь смотрел в ту сторону. Петр подозвал ее. Она краснела, закрывала лицо и плакала. Думая, что эти слезы знак стыдливости и целомудрия, государь стал говорить ей, чтоб она напрасно не стыдилась и не робела, что она хороша и ей время выходить замуж. Прочие крестьянки громко хохотали. Государь, рассердившись, сказал: «Чему вы, дуры, смеетесь? Разве тому, что сия девушка скромнее вас и плачет из стыдливости?» Дуры не унимались. «Чему сии дуры смеются? — спросил монарх, обротясь к одному из мужиков. — Стыдливости ли этой пригожей девушки или чему другому? Разве им завидно, что я с нею говорю?»

— Нет, государь, — отвечал крестьянин, — я знаю, что они не тому смеются, а другому.

— Что ж такое?

— То, — отвечал мужик, — что вы, батюшка, все называете ее девкою, а она уже не девка!

— Что ж она такое, неужли замужняя?

— Нет, и не замужняя, — отвечал крестьянин, — она дочь моего соседа, рабочая, трудолюбивая и добрая девка; но года два как сжилась с одним немцем-офицером, который стоял у нас тогда постоем и после вскоре в другое место послан; и для того девушки наши с ней не водятся и ей насмехаются.

— Великое дело, — сказал государь, — если она ничего худшего не сделала, то должно ли сим поступком, толь долго ее упрекать и ее стыдить за то пред всеми? Это мне не угодно; я приказываю, чтоб ее ни из какой беседы не исключали и чтоб отнюдь никто не осмеливался делать ей за то ни малейшего попреку.

Затем государь сам успокаивал девушку, убеждал не печалиться, не стыдиться; потребовал к себе ее сына, мальчика миловидного и здорового, и, указывая на него, сказал: «Этот малой будет со временем добрым солдатом; имейте о нем попечение. Я, при случае, о нем спрошу, и чтоб его всякий раз показывали, когда только мне случится приехать». Подарив мать деньгами, отпустил ее домой.

Этот случай достаточно показывает, как человечно смотрел великий Преобразователь России на плотское согрешение… Кроме духа времени этому воззрению способствовали собственные склонности монарха. Всем известно, что телесная крепость и горячая кровь делали его любострастным. Может быть, что заграничные путешествия еще более развили в нем этот — если не порок, то недостаток… «Впрочем, — так думает князь М. М. Щербатов, — если б Петр в первой жене нашел себе сотоварища и достойную особу, то не предался бы любострастию; но, не найдя этого, он возненавидел ее и сам в любострастие ввергнулся… Петр довольствовал свою плоть, но никогда душа его не была побеждена женщинами… среди телесных удовольствий великий монарх владычествовал».

Верно или неверно мнение кн. М. М. Щербатова о начале чувственности в царе Петре — судить не беремся; но заметим, что пример Петра не мог не действовать на его окружавших, в особенности на людей, более или менее сочувствовавших его реформам. Пример в слабостях еще более заразителен: недаром же царевич Алексей Петрович, задумав обвенчаться с крепостной девицей Ефросиньей Федоровной, говорил: «Ведайте, что я на ней женюсь, ведь и батюшка мой таково учинил»; недаром генерал-прокурор, «государево око» — Павел Иванович Ягужинский и некоторые другие по произволу и капризу развелись с женами и вступили в брак с другими… Очень хорошо зная любострастные деяния своего повелителя, и денщик Орлов смелее и смелее действовал в своих любовных шашнях с забытой красавицей.

Если тесные комнатки летнего, зимнего и других домов государевых, в которых помещалась придворная прислуга, были не всегда удобны для свиданий любовников, то громадный сад (ныне Летний, также сад у Инженерного замка) со своими гротами, островками на прудах, беседками, рощами и аллеями представлял прекрасное место в летние месяцы для интимных бесед Орлова с Гамильтон. Денщик и фрейлина, лакей и горничная — им хорошо было известно, когда, не опасаясь господского надзора, можно было всласть наговориться и нацеловаться…

Нечего и говорить, что подобных нежных любовников было очень и очень много. Не все были так счастливы из падших красавиц, что падение их не имело особых последствий: многие делались матерями; некоторые, боясь стыда, вытравливали детей, подобно Гамильтон, лекарствами; некоторые решались налагать руку — умерщвлять плод любви… Подобные преступления стали так часто повторяться, что государь нашел необходимым обнародовать 4 ноября 1715 года следующий указ:

«Великий государь указал: в Москве и в других городах при церквах, у которых пристойно, при оградах сделать гошпитали, в Москве мазанки, а в других городах деревянныя, також, как о таких же делах боготщательное и душеспасительное осмотрение преосвященный Иов, митрополит новгородский, учинил в великом Новгороде. И избрать искусных жен для сохранения зазорных младенцов, которых жены и девки рождают беззаконно, и стыда ради отметывают в разныя места, от чего оные младенцы безгодно помирают, а иные от тех же, кои рождают, и умерщвляются. И для того объявить указ, чтоб таких младенцов в непристойныя места не отметывали, но приносили бы к вышеозначенным гошпиталям и клали тайно в окно, через какое закрытие, дабы приносящих лица было не видно. А ежели такия незаконнорождающия явятся в умерщвлении тех младенцов, и оныя за такия злодейственныя дела сами казнены будут смертью; и те гошпитали построить и кормить из губерний из неокладных прибылых доходов, а имянно давать приставленным (женщинам) на год денег по 3 рубли да хлеба по полуосмине на месяц, а младенцам по 3 деньги на день».

Указ этот в высшей степени замечателен: в нем государь прямо шел против векового народного предубеждения; до него «зазорные младенцы» оставались без всякого призрения, умерщвлялись родителями, умирали от голода и холода, заброшенные в непристойные места; либо их подбрасывали другим, причем ребенок делался рабом, холопом, крепостным и, таким образом, обрекался на жизнь, полную страданий. Первая мысль об устройстве домов для приема незаконнорожденных принадлежит, как свидетельствуют слова указа, митрополиту Иову. В 1706 году он основал пристанище несчастным детям в трех верстах от Новгорода в упраздненном Колмовом монастыре. Митрополит отделил часть своих доходов на наем кормилиц и повелел принимать в Колмове всех приносимых младенцев и их воспитывать. Тот же преосвященный основал три другие больницы для инвалидов и проч. Государь был очень доволен столь полезною деятельностью преосвященного; в 1712 году он повелел определить в пособие ему на содержание призреваемых половину доходов с монастырских вотчин, находившихся в Олонецком уезде. Царская фамилия и многие бояре часто присылали денежные подаяния. В 1713 году во всех заведениях Иова содержалось «зазорных младенцев», нищих и сирот 170 человек.

До митрополита Иова и царя Петра законы русские предписывали ужасные казни матерям-убийцам «зазорных детей», но в то же самое время не предлагали никаких о них попечений. В Уложении была только одна статья, относящаяся до незаконнорожденных; но, в силу ее, несчастные лишались всех прав на свободу и гражданство: их запрещено было считать наравне с законнорожденными и отчин им не давать.

Как относились к «зазорным детям», можно видеть из рассказа современника. «А у которых бояр, и думных людей, и у иных чинов людей, будут прижиты дети от наложниц, от вдов или от девок, а после того на тех своих наложницах поженятся, или неженаты помрут, а после их смерти останутся дети, которые прижиты по закону, а другая дети выблядки, или после смерти их останутся одни те выблядки: и по их смерти даются поместья, и вотчины, и животы, сыновьям их и дочерям тем, которые по закону прижиты; а которые прижиты до закону, и тем поместий и вотчин, и животов никаких не делят и не дают ничего, и честными людьми тех выблядков не ставят, чей бы ни был, и в службу царскую ни в какую не принимают. А кому выблядку дадут поместье и вотчину, не ведая, что он выблядок, а другие люди учнут на него бити челом, что он выблядок, и ему то доведут: и то что дано будет выблядку, отдадут тому человеку, кто на него доведет; а того выблядка, бив кнутом, сошлют в ссылку в Сибирь, для того: не вылыгай и не стався честным человеком».

Такой взгляд на «зазорных детей» и такое презрение было к ним доколе Петр, вслед за Иовом, положил начало более человеколюбивым мерам. Не остановившись на указе 4 ноября 1715 года и на устройстве небольших госпиталей, государь, по смерти любимой сестры Натальи, в 1716 году, основал подобное учреждение в больших размерах. При дворе этой царевны была богодельня для призрения старух; царь обратил это заведение в дом для приема незаконнорожденных. С улицы приделан был чулан; в нем очередная старуха должна была принимать младенца, отнюдь не спрашивая имени матери. И детям, и старухам отпускалась хлебная и денежная дача.

Все эти меры должны были быть известны камер-фрейлине Гамильтон; но, преследуемая стыдом, желая сохранить за собой имя честной девушки, с другой стороны, не доверяя новому учреждению о «зазорных младенцах» и тому, что можно в совершенной тайне отдавать туда детей, она предпочла сделаться преступницей… Но не станем опережать события. Пока Гамильтон все еще имела значение, могла гордиться расположением своих господ; наконец, в Иване Орлове любила грубого, необразованного, полудикого, но страстного любовника. Судьба не разлучала их, и 27 января 1716 года в свите государя и государыни они отправились за границу.

2

Штат государыни, сопровождавший ее, был довольно велик, тем более что при ней была еще царевна Екатерина Ивановна с прислугой. 11 февраля державная чета была в Либаве, 18 — в Данциге. Государь был занят осмотром галер, заключением союзных договоров, распоряжениями, относящимися до продолжения шведской войны; государыня, с дамами, осматривала все замечательное, каталась, гуляла, посещала ассамблеи, которые давались магнатами и владетельными особами в честь ее приезда. Государыню особенно часто посещал герцог Мекленбургский, нареченный женихом Екатерины Ивановны.

8 апреля 1716 года совершено было бракосочетание его с русской царевной, в присутствии царя, царицы, короля польского, множества знатнейших дам и именитейших вельмож. Целый ряд празднеств сопровождал брачное торжество; нечего и говорить, что Гамильтон, так или иначе, но принимала участие в общем веселье, в ассамблеях, пирах, гулянках; за границей они делались еще веселее, все как-то свободнее двигались вдали от солдат, разносивших на петербургских пирах водку и опаивавших ею всех и каждого; вдали от шутов, придворных дураков, доносчиков, палачей.

Для увеселения их величеств даже мещане города Гданьска, как гласит поденная записка, устраивали разные потехи.

4 мая государь был в Штетине, куда вслед за ним со свитою явилась государыня. В то время, когда Екатерина занята была обедами и увеселениями, устраиваемыми для нее королем прусским, Петр ездил в другие города, осматривал войска, делал экзерциции, составлял военный артикул. Встречаемый везде с почетом, царь держал себя совершенно свободно, не изменяя своим привычкам. Так, в одном из германских городов, он вошел с бурмистром в кирку, во время проповеди, сел на первое место и с большим вниманием слушал проповедника. Вдруг почувствовал, что голове его холодно; не отрывая глаз от проповедника, он хладнокровно снял с головы бурмистра большой парик и надел на свою голову. Проповедь кончилась, и Петр возвратил парик хозяину. Дело в том, что Петр у себя, в столице, каждый раз, как случалось голове его холодно, снимал либо с Меншикова, либо с Толстого парик и надевал на себя.

12 июля государыня, не торопясь, приехала в Копенгаген, была встречена мужем, королем датским и множеством знатных особ. Король, ради именитых гостей, устроил празднества и угощал великолепными обедами…

В Копенгагене Екатерина гостила довольно долго. Петр заключал конвенции, писал указы в Россию, вел громадную переписку, воевал со шведами — государыня с дамами веселилась. Но невесело было Марье Даниловне Гамильтон. Она не могла поладить с грубым и ревнивым Орловым, который при каждом веселом часе, то есть после каждой попойки — а пил он часто, по обязанности царского приближенного, — оскорблял любовницу упреками, бранью, нередко поносил ее самыми пошлыми ругательствами. Между тем Гамильтон любила его искренно. Страсть к царскому денщику была так велика, что, не имея возможности давать ему подарки и удовлетворять настойчивым просьбам о деньгах, она, как сама впоследствии признавалась, «будучи при государыне царице Екатерине Алексеевне, вещи и золотые (червонцы) крала, а что чего порознь — не упомнит… а золотых червонных у ней, государыни царицы, украла же, а сколько — не упомнит; и из тех червонцев денщику Ивану Орлову дала она триста червонных, будучи в Копенгагене; да перстень с руки, да рубахи, а то все (то есть перстень и рубахи) давала она из своего, а не из краденого, а иным никому из тех вещей не давала».

Государыне было не до червонных, не до надзору за влюбленною камер-фрейлиною: она вся отдавалась сначала удовольствиям заграничной жизни, потом, будучи беременна, сделалась очень слаба, а наконец занята была возникавшим важным для нее делом.

26 августа отправился из Копенгагена в Петербург курьер Сафонов. Он вез царевичу Алексею строгий приказ отца: либо ехать за границу, либо немедля идти в монастырь!

10 ноября государыня приехала в Шверин, была беременна в последнем периоде и боялась, что переезды из города в город гибельно подействуют на ее здоровье. Между тем царь, с немногими из денщиков, между прочими с Иваном Орловым, ездил по прусским городам, был в Гамбурге. Здесь магистрат города, из особого уважения к его величеству, выдал Войнаровского, племянника Мазепы. Войнаровский был человек весьма образованный, превосходно знал иностранные языки, отличался жаркою любовью к родине и свободе. Петр с обыкновенною настойчивостью готов был силою оружия вырвать Войнаровского, если б гамбургский магистрат не поспешил схватить несчастного. Если верить историкам Петра, Войнаровский, ради добровольного во всем признания (?), без наказания отослан был в Якутск.

6 декабря государь с немногими из людей своих приехал в Амстердам; среди работ монарх отдыхал с денщиками и голландскими матросами за кружкой пива и вина; вел дружескую переписку с разными королями и владетельными особами; делал им недорогие для себя подарки. В чем они состояли — можно видеть из письма царского в Архангельск, к вице-губернатору: «По получении сего указу, сыщите двух человек самоедов, летами от 15 до 18, в их платьях и уборах, как они ходят по своему обыкновению; их надобно послать в подарок гран-дюку флоренскому (тосканскому); и как их сыщете, то немедленно отдайте их тому, кто вам сие наше письмо объявит».

Тем временем государыня с фрейлинами медленно ехала из Шверина в Везель, куда и прибыла 30 декабря.

3 января прискакал к государю паж Маврин с известием: царица разрешилась от бремени царевичем Павлом Петровичем.

«Объявляю вам, что сего 2-го января, — писал обрадованный государь ко многим из вельмож в Россию, — хозяйка моя, не поехав сюда, в Везеле родила солдатченка Павла… рекомендую его офицерам под команду, а солдатам в братство».

Но переезды, гулянья, пиры имели пагубное влияние на здоровье хозяйки, и новый солдатченок вышел до того слаб и хвор, что на другой день скончался. Петр был опечален этим известием. Хозяйка оставалась в весьма слабом состоянии в Везеле, и не ранее 2 февраля 1717 года могла приехать в Амстердам.

В продолжение ее болезни Петр, «ради телесной крепости и горячности своей крови», не мог не отдаваться в досужие часы «любострастию». Если верить иноземным писателям, то ему чрезвычайно полюбилась дочь одного пастора, который, однако, не иначе соглашался уступить русскому владыке дочь, как на основании законного брака. Царь, будто бы, дал слово, и Шафиров, будто бы, закрепил его контрактом. Но едва «высокий путешественник» в «телесном удовольствии» удовлетворил телесную крепость свою — обещание было забыто… Девушка возвращена отцу с подарком в 1000 дукатов.

В Петербурге толковали об отсутствующих господах, ходили разные о них слухи, и дядька царевичев, Афанасьев, приехав из Мекленбургии, сказывал Воронову, гофмейстеру царевича: «Слышал я от своего толмача Фридриха, который слышал от хозяйки, где мы стояли, что "у царского величества есть матреса, взята она из Гамбурга». «Здесь не слышно», — отвечал Воронов. Несколько дней спустя Афанасьев был у Воронова в гостях. «Слышал и я, — стал говорить хозяин, — что есть у государя матреса, и царица про это ведает; как приехала в Голландию (2 февраля?), стала пред государем плакать, и государь спросил ее: «Кто тебе сказывал?» — «Мне сказала полковница, а к ней писал Платон». И Платона государь за это бил».

У Петра, впрочем, была не одна «матреса»: Авдотья Ивановна Чернышева, «Авдотья — бой-баба», по выражению Петра, во время болезни Екатерины пользовалась его расположением.

Но как ни часты были отмены пылкого Петра в пользу той либо другой красавицы, все-таки они были и гораздо реже и несравненно скромнее, нежели как повествуют о том иностранные писатели, алчные до всякого курьезного анекдота…

Справедлив или несправедлив этот рассказ, но верно то, что Петр не находил преград своим вожделениям плотским, не находил телесных удовольствий в постоянном общении с одной и той же красавицей. Часто доводилось плакать и горевать хозяйке, много хитрости и ума надо было иметь с ее стороны, чтоб подогревать холодеющую любовь хозяина. В таком положении находились отношения господ между собой. Взглянем на отношения слуг — денщика с камер-фрейлиной.

Марья Даниловна, подобно Екатерине Алексеевне, должна была употребить все способности своего женского ума и влюбленного сердца, чтоб удерживать непостоянного Ивана Орлова от поступков ветреных. Она ревновала его к Авдотье Чернышевой, дарила его государыниными деньгами, одаривала собственными вещами — и все-таки возникали ссоры. Любовники зачастую вздорили. Петр Алексеевич бивал тех, которые не умели молчать о его интересах, но не трогал своей хозяйки. Иван Михайлович был гораздо проще, не был так деликатен и зачастую бивал свою хозяюшку. Любовники зачастую вздорили. Причинами ссор и драк, без сомнения, были со стороны Гамильтон — негодование на беспутство и пьянство Орлова, со стороны Орлова — ревность.

«В Голландии был я у Бранта в саду пьян, — каялся впоследствии в собственноручном письме Орлов, — и побранился с Марьею, и называл ее б…, и к тому слову сказал Петр Балк, «что взбесился ты, какая она б…?» — «Чаю, что уже троих родила», — отвечал я и более того нигде ее, Марью, не попрекал».

«После того я еще ее бранил и пьяной поехал в тот же день в Амстердам, с Питером-инженером, и, приедучи в Амстердам, ввечеру бранил ее при Филиппе Пальчикове, при Александре подьячем и называл ее б…, а робятами не попрекал».

«А на другой день сказал Петр-инженер: «Ты ее попрекал». И я к ней писал грамотку и просил прощения у нее; и она в том просила у государыни-царицы милости на меня, чтоб я ее уличил, ведая то, что я не ведал (про робят); и она мне нигде не сказывала про робят никогда, и я ее нигде больше не попрекал робятами».

«Когда (бывало) и осержусь в ревности, то ее бранивал и называл к…, и бивал, а робятами не попрекивал и в том шлюсь на нее».

Такие неприятности отличали внутренний домашний быт путешествующего двора. Внешняя же сторона этой жизни была блестяща: торжественные приемы, всевозможные «увеселения для потехи их величеств», подарки, осмотр всех достопримечательностей, ассамблеи при дворах, частые переезды — все это наполняло время, и оно летело быстро.

19 марта мы видим их величества в Роттердаме. Отсюда государь отправился во Францию, а Екатерина возвратилась в Гаагу. Петр не взял жены во избежание тех скучных церемоний, с которыми блестящий двор версальский готов был встретить русскую государыню. Свита царя состояла из следующих лиц: Толстой, князь Куракин (он был свойственник Петра по своей жене, Аксинье Федоровне Лопухиной, родилась в 1678 году, умерла в 1699 году, третья сестра царицы Авдотьи), Шафиров, князь В. Долгорукий, Бутурлин, Ягужинский, Макаров, Черкасов, Арескин, духовник, несколько придворных служителей, между которыми был Иван Орлов, и небольшая команда гренадер.

8 апреля 1717 года государь пешком осматривал город Остенде, в сопровождении своих приближенных. В то время вели на казнь нескольких преступников; один из них, увидав иноземного государя, закричал: «Помилуй, государь!» Этого крика достаточно было, чтоб возбудить жалость Петра, и он был тронут, испросил жизнь преступнику. Факт любопытный. Крик иноземного солдата-преступника склонил его к милости, а вопли и стоны страдальцев — сына, сестер, жены, родственников, ведомых на лютейшие муки и истязания, не могли вызвать милости.

В то время, когда Петр любовался всеми достопримечательностями, какие представляла ему роскошная столица Франции, Екатерина довольно однообразно проводила время сначала в Гааге, потом в Амстердаме. Здесь и дождалась своего хозяина. Петр приехал 22 июля и первое время после четырехмесячной разлуки ни на час не расставался с женой. Целая неделя прошла в осмотре флота, стоявшего на якоре в пяти милях от Амстердама, и все это время они ночевали на яхте. С ними ли были Гамильтон и Орлов или оставались в городе — неизвестно; надо думать, как необходимая прислуга они сопровождали господ своих и в этих поездках.

В начале сентября государь с государыней были в Берлине. После ряда празднеств 14-го числа Петр поскакал на почтовых в Данциг. За ним поехал Иван Орлов; поехала часть женской прислуги императрицы. Так как государыня сама сбиралась в обратный путь, то, чтоб не иметь, вероятно, задержки в экипажах и лошадях, отправила свой штат партиями.

3 октября царь прибыл в Ревель, с ним вместе были и сопровождавшие его сановники, денщики, между ними Иван Орлов; приехали и дамы из свиты государыни. Кажется, нет сомнения, что между ними была Марья Даниловна Гамильтон, хотя нам достоверно известно из поденной записки Петра, что «ея величество путь свой имела от Риги к Нарве прямо на Дерпт, не въезжая в Пернов и Ревель».

Гамильтон была в это время беременна в третий раз, притом в последнем периоде, и, вероятно, опасаясь подозрения со стороны государыни либо придворных дам, которые пытливым оком следили за поведением друг друга, отпросилась ехать через Ревель, где, в страстных объятиях Орлова, старалась забыть и свою болезнь, и свою тоску, и тягостное предчувствие о предстоявших ей страданиях…

Надо думать, что Иван Орлов был очень прост и его легко можно было обманывать: по крайней мере, проводя по нескольку часов с Марьей Даниловной, Орлов не догадывался, в каком состоянии его возлюбленная.

«Когда, в Ревеле, — писал он потом при допросах, — я у нея (Гамильтон) шупал и ее спрашивал: «Что, не брюхата ль ты?» И она сказала: «Нет». И я ее опять спросил, и она сказала: «От тебя б я не потаила». «А для чего брюхо туго?» — спросил я потом. «Да ведь ты ведаешь, — отвечала Марья, — что я нездорова. Брюхо у меня туго от запору».

Из того же показания видно, что при отъезде государя из Ревеля Орлов не последовал за ним, а по нездоровью остался в городе. Что же касается до Гамильтон, то она отправилась с другими в Петербург.

3

В полдень 10 октября 1717 года Петр въехал в столицу.

«Сия новая его столица, — восклицает Голиков, — прибытием обожаемого государя своего обрадована была несказанно. Все жители оной вышли во сретение его величеству и изъявили чувство радости своей слезами!»

Не примешивалось ли к этой слезливой радости чувство страха? Гроза-сиверка вновь нагрянула. Государь по приезде немедленно занялся своим обширным хозяйством: обходом и осмотром всех построек, посещением вельмож, беседами с иноземными мастерами, чинением застенков… Несколько дней спустя приехала государыня — и жизнь двора пошла обычным чередом.

Но далеко необычным чередом шла она для Марьи Вилимовны, или, как ее переименовали по-русски, — Даниловны: разлука с любовником, оставшимся еще в Ревеле, беременность в последнем периоде, страх быть узнанной в своем положении, боязнь сплетен, пересудов, насмешек придворных дам и кавалеров, начиная от князей и княжен до денщиков и горничных, — все это делало ее положение невыносимым. Она жила в летнем доме государевом, заперлась в своих комнатках, сказывалась больною, никого к себе не допускала и так искусно умела скрывать свое положение, что ее прислужницы Катерина Терновская да Варвара Дмитриева и казначейша девка Анна (Крамер) долго не подозревали настоящей причины ее болезни. Либо не успев вытравить дитя лекарствами, либо не решившись вновь совершить это преступление, Марья Даниловна с ужасом ждала рокового часа, и злополучный ребенок, плод страстной любви, уже заранее, во чреве матери, был обречен на смерть.

Между тем приехал из Ревеля Иван Орлов и посетил раз, как рассказывает служанка, свою любовницу на летнем дворе, днем, при людях; после чего вскоре уехал по какому-то новому поручению, вероятно, царскому.

В это время, около 15 ноября 1717 года, совершено было задуманное преступление. Приведем рассказ свидетельницы злодейства, служанки камер-фрейлины Гамильтон; рассказ этот, при всей безыскусственности и простоте, прямо переносит на место преступления и ставит лицом к лицу с убийцей.

«Месяц спустя, — показывала впоследствии Катерина Екимовна Терновская, — после приходу из Ревеля, Марья Гамонтова родила ребенка; про то я ведала, а именно таким образом то делалось: сперва пришла Марья в свою палату, где она жила, ввечеру, и притворила себя больною, и сперва легла на кровать, а потом вскоре велела мне запереть двери и стала к родинам мучиться; и вскоре, встав с кровати, села на судно и, сидя, младенца опустила в судно. А я тогда стояла близ нее и услышала, что в судно стукнуло и младенец вскричал; тогда я, Катерина, охнула и стала ей, Марье, говорить:

— Что ты, Марья Даниловна, сделала?

— Я и сама не знаю, — отвечала та, — что делать?

Потом, став и оборотясь к судну, Марья младенца в том же судне руками своими, засунув тому младенцу палец в рот, стала давить, и приподняла младенца, и придавила.

Тогда я, Катерина, заплакав, паки стала ей говорить:

— Что ты, Марья Даниловна, делаешь?

— Молчи, — отвечала она, — дьявол ли где тебя спрашивает?

Придавив ребенка, Марья вынула и обернула его в полотенце.

— Возьми, Катерина, — сказала она мне, — отнеси куда-нибудь и брось.

— Не смею я этого сделать, — отвечала я.

— Когда ты не возьмешь, — сказала Марья, — то призови своего мужа».

Был уже поздний час ночи; родильница, в изнеможении от телесной боли и душевной муки, опустилась на постель. Легла спать и встревоженная служанка. На другой день, по прежнему приказу Марьи Даниловны, Катерина пошла и прислала к ней мужа своего, первого конюха Василия Семенова.

«Марья Даниловна велела мне, — свидетельствует Катерина, — поднесть конюху водки, а потом просила его, Семенова, при мне, Катерине:

— Пожалуй, сего мертвого младенца брось куда-нибудь. Семенов взял и, положа в кулек, понес вон. А тот кулек дала мужу своему я, Катерина. И то делали мы с мужем, и молчали ни для чего иного, только ища в ней милости, а иное ее и бояся, для того, что часто Марья меня, Катерину, бранивала и упрекала:

— Я вас, как нищих, взыскала, и вы меня не хотите слушать».

Мы не думаем, чтоб только одна боязнь удержала служителей Марьи Даниловны от доноса на нее. Напротив, боязнь допроса в застенке скорей должна была вызвать с их стороны донос на убийцу: Катерина и Семенов хорошо знали, какому нещадному истязанию подвергались ведавшие да недонесшие на преступление: их карали одинаково с преступниками.[67]

Итак, не боязнь Гамильтон (она ничего им не могла сделать), а любовь и преданность к доброй госпоже удерживали прислугу от извета. Марья Даниловна, действительно, была очень добра и, по своему времени, щедра для прислуги. Так, например, сама служанка Катерина говорила, что получила от нее в подарок: «серьги с бурмицкими небольшими зернами, чепчик парчевой, маленьких обломков камешков пять или шесть яхонтов, косяк камки, две юбки коломянковые с быстрогами; наконец, пред отъездом в поход (т. е. за границу в 1716 году), Марья Даниловна оставила мне в Петербурге 10 рублев». Из боязни ли или из преданности, как бы то ни было, только ни Катерина, ни муж ее не сделали доноса на учиненное преступление. Дело должно было открыться гораздо позже…

Иван Орлов скоро возвратился в Петербург из командировки. Он посетил Марью Даниловну ночью, на зимнем дворе (т. е. во дворце). Сидел с нею вдвоем, наедине; беседовали долго… Иван Михайлович говорил, между прочим: «Слышал я, по приезде от Кобылякова, что ты чуть было не умерла. Что с тобой сделалось?» — спрашивал он.

«Бок у меня болел, — отвечала камер-фрейлина пытливому любовнику, — также и м пришло».

Марья Даниловна послала Катерину варить кофе и кофеем угощала Ивана Михайловича.

Напившись кофе, Орлов не остался, однако, ночевать, боясь, вероятно, чтоб не хватились его господа и не открыли бы его шашней.

Несколько дней спустя камер-фрейлина прислала за денщиком мальчика с приглашением навестить ее. Тот явился.

— Что с тобой сделалось? — спросил Орлов, вероятно, заметив страдания и слабость любовницы.

— Малехонько было не уходилась, — отвечала больная, — вдруг схватило; сидела я у девок (т. е. фрейлин), и после насилу привели меня в палату, и месяшное вдруг хлынуло из меня ведром.

Орлов поверил.

Между тем, при дворе, между денщиками, фрейлинами, служанками, дамами придворными ходили разные слухи и сплетни, которые тревожили страдалицу, волновали и самого Орлова. Красавец денщик был любимцем нескольких дам придворных и девиц-фрейлин; все они негодовали за то, что предмет их склонности ухаживает за Гамильтон. С другой стороны, у Гамильтон было несколько поклонников между денщиками, пажами и камер-юнкерами; они, из ревности, хотели рассорить ее с Орловым. Те и другие, желая сделать зло — первые Марье Даниловне, вторые Ивану Михайловичу, — сплетнями, рассказами, насмешками смущали любовников.

Таким образом услыхал Орлов от услужливого передатчика сплетен Алексея Юрова, что будто бы тот слышал разговор и шутки насчет Гамильтон Родиона Кошелева с Семеном Алабердеевым.

— Она со мною брюхо сделала, — смеясь, говорил Кошелев. Юров уверял, что Алабердеев выдал хвастливого товарища Марье Даниловне, и убеждал ее жаловаться на обидчика.

— Не знаю только, — говорил Юров, — била ли челом Марья или нет?

Ходили слухи, что у фонтана нашли мертвого подкидыша; говорили, что это дитя Гамильтон; другие указывали на прочих фрейлин и дам: это, мол, их дело. Все эти сплетни и толки до такой степени взбесили Орлова, что он решился лично допросить любовницу.

— Как это на тебя говорят, — спросил он, явясь к фрейлине, — что ты родила ребенка и убила?

Та стала плакать и клясться.

— Разве бы тебе я не сказала (о родах и убийствах), — говорила она, заливаясь слезами, — ведаешь ты и сам, какая (большая охотница) я до робят; разве не могла я содержать в тайне ребенка? Ведь, ты ведаешь, меня здесь никто не любит.

Денщик-любовник, напротив, подозревал (впрочем, напрасно), что Гамильтон была любима слишком многими, более, чем нужно для нее, и тем более для него; что Александр-подьячий и Семен Маврин жили с нею в такой же любовной связи, как и он, и что ребят у нее действительно не могло быть не от убийств, а от множества возлюбленных.

Как ни сильна была уверенность у Орлова, что у камер-фрейлины от множества сотрудников не могло быть детей, однако, после новых сплетен придворных, он опять явился к ней с допросом.

— Как же это, — спрашивал он, — другие-то говорят, что ребенок, найденный у фонтана, твой?

Марья Даниловна вновь стала плакать и божиться.

— Я, ведь, не одна была, — говорила она, — как у меня месяшное появилось.

Орлов вновь поверил. Чтобы окончательно рассеять его подозрения и прервать сплетни, камер-фрейлина, по убеждению Алабердеева, жаловалась на Родиона Кошелева и его неуместные шутки.

Кошелев повинился:

— Посмеялся я с шутки, а не из знания. Из ревности я хотел, чтоб она, постыдившись этих слов, более дружбы с Орловым не имела.

Жертва толков, пересудов, мучимая недугом, угрызениями совести и страхом наказания, Марья Даниловна Гамильтон грустно встретила 1718 год.

Он ничего не обещал ей радостного; грозные тучи скоплялись на горизонте…

Составитель петербургского календаря, уступая общественному предрассудку, а может быть, и сам разделяя его, что по звездам можно предугадывать события «о войне и мирских делех», пророчил, что в наступающем 1718 году случится очень много необыкновенного и более нехорошего, чем хорошего.

«Наипаче дело удивительно, — гласил календарь, — что в августе месяце четыре планеты, а именно Солнце, Иовит, Марс и Меркурий во знак Льва, то есть в дом солнца, весьма близко сойдут, и оное важнее, нежели обычайные Аспекты, ибо во сто лет и больше едва случается, и токмо нет Сатурна и Венеры притом, ибо они на соединение сие гораздо косо смотрят, то есть Сатурн с левой, а Венера с правой стороны в неправом квадрате стоят. Я о сем особливо не могу и не хощу изъяснения чинить, но токмо объявляю, что оное нечто особливое и важное покажет; не мыслю, чтоб оное вскоре в августе учинилось, токмо может действо свое во весь год пространить, ибо оное есть Солнечное дело, того ради окончания имеет с терпеньем ожидать… Сей же год болше к болезням, нежели ко здравию склонен, а особливо зима и весна… Того ради во многих местах слышно будет:

Многая врата аду стерти Избави нас от внезапный смерти; И даждь в мире поживши вечно, Во славе твоей быти безконечно!»[68]

Оставим, однако, календарь, который, на этот раз, совершенно случайно не солгал, предсказав болезни (много переболело от пыток), смерть, общие моления о ниспослании помощи от всех напастей, и последуем за Великим Петром.

15 декабря 1717 года, государь, расписав во все коллегии президентов, поспешил в Москву, чтоб все приготовить для приема первенца сына. За ним поскакали его приближенные, его денщики (между ними Иван Орлов). На другой день, со своею свитою и фрейлинами (между ними была Гамильтон), выехала из Петербурга Екатерина Алексеевна. 23 декабря державные супруги были в Белокаменной.

Петр, по словам его поденной записки, по приезде в Москву, «стал упражняться в гражданских делах».

Эти «гражданские» дела состояли в следствии и суде над сыном, первой женой, сестрами, десятками вельмож, именитых духовных, именитых женщин и проч.

В нескольких словах, но прекрасно характеризует это страшное время М. П. Погодин: «Свозятся со всех сторон свидетели, участники; допросы за допросами, пытки за пытками, очные ставки, улики, и пошел гулять топор, пилить пила и хлестать веревка!

Запамятованное, пропущенное, скрытое одним — воспоминается другим, третьим лицом на дыбе, на огне, под учащенными ударами и вменяется в вину первому, дает повод к новым встряскам и подъемам. Слышатся еще имена… Подайте всех сюда, в Преображенское!

Жену, сестер, детей, теток, сватов, друзей, знакомых и незнакомых, архиереев, духовников — видевших, слышавших, могших догадываться.

— Мы знать не знаем, ничего ведать не ведаем!

— Не знаете, не ведаете! В застенок!!

И мучатся несчастные, истекают кровью, изнывают страхом и ожиданием. Они взводят на себя и на других напраслину, и вследствие ее подвергаются новым пыткам по три, по пяти, по десяти раз!! «В застенок!!» — восклицают неумолимые, остервенелые судьи. Умилосердитесь, посмотрите — ведь в них не осталось кровинки; потухли глаза, они потеряли все сознание, у них пропали все чувства, они не помнят уже, что говорят, да уж и дыба устала! Застенок шатается, топор иступился, кнут измочалился.

А оговаривается людей все больше и больше! От друзей царевича Алексея уже очередь доходит до собственных друзей и наперстников царя: князь Яков Федорович Долгорукий, граф Борис Петрович Шереметев, князь Дмитрий Михайлович, князь Михайло Михайлович Голицыны, Баур, Стефан Яворский, Иов Новгородский, митрополит Киевский, епископы: Ростовский, Крутицкий, даже князь Ромодановский, Стрешнев, сам Меншиков подвергаются подозрению!»

4

Все были встревожены, каждый опасался за себя; ежедневные розыски, доносы сделали чутье у сыщиков необыкновенно тонким. Положение Гамильтон делалось невыносимо. При пытливом надзоре за всеми и каждым, возникшем в это ужасное время, преступление ее, хотя и не политическое, не могло остаться в тайне.

Но оно открылось почти случайно. Об этом обстоятельстве многие писатели рассказывают различно. Остановимся на этих рассказах: они легли в основание всех баснословных вымыслов о Марии Вилимовне, или Даниловне, Гамильтон.

«Денщик его величества Иван Михайлович Орлов, — так повествует И. И. Неплюев, — узнал об одном тайном сходбище, разведал о людях, составлявших общество, и вечером подал государю обстоятельную записку, донос, на заговорщиков. Великий государь, прочитав донос, тщательно уложил его в карман; он был занят другими делами; карман подпоролся, и бумага попала между сукном и подкладкой.

Ложась спать, государь обыкновенно приказывал сюртук класть или к себе под подушку, или на стул у кровати.

Лишь только Петр заснул, Орлов, окончив дневальство, отправился к приятелям и прогулял с ними ночь.

Между тем, по обыкновению своему, государь проснулся очень рано и захотел со свежей головой просмотреть донос; не найдя в кармане, заключил, что он украден, и закипел гневом. Приказано позвать Орлова, который раздевал его; Орлова не нашли. Государь еще более рассердился; повелел непременно отыскать гуляку-денщика. Долго не находили гуляку, и гнев господина достиг высшей степени… Наконец гонцы открыли Орлова. Не подозревая настоящей причины царского гнева, денщик подумал, что, вероятно, государь узнал о любовной его связи с камер-фрейлиною Гамильтоновою, любимицею ее величества.

С этою мыслию трепетавший любовник вошел к государю. Тот был в ярости. Еще более испугавшись, Орлов пал на колена: «Виноват, государь, — взмолился денщик, — люблю Марьюшку!» (так звали при дворе камер-фрейлину). Петр увидел из мольбы, что Орлов не вор бумаги, а кстати, и она была найдена денщиком Поспеловым в подкладке сюртука.

Между тем признание заинтересовало господина, и он уже с покойным видом стал спрашивать:

— Давно ль ты ее любишь?

— Третий год.

— Бывала ли она беременна?

— Бывала.

— Следовательно, и рожала?

— Рожала, но мертвых.

Внезапная догадка осветила голову прозорливого монарха; догадка выразилась в вопросе:

— Видел ли ты их мертвых?

— Нет, не видывал, а от нее сие знал, — отвечал трепетавший Орлов.

К несчастью для любовницы, незадолго пред допросом, при очищении нечистот, найден был мертвый младенец, обернутый в дворцовой салфетке; тогда не могли отыскать матери младенца. Из ответов денщика царь увидел, что убийца ребенка не кто другой, как фрейлина Гамильтонова.

Ее зовут к царю. Петр при любовнике спрашивает любовницу. Та заперлась и стала клясться, что невинна. Ее, однако, уличили в связи с Орловым, после чего заставили сознаться, что она низвела таким образом уже двух младенцев.

— Знал ли об этих убийствах Орлов? — вновь спрашивает государь.

— Нет, — отвечает фрейлина, — Орлов не знал.

Петр не поверил невиновности денщика, велел его отвести в крепость, а над фрейлиною, убийцею нераскаянною (?), повелел нарядить уголовный суд.

Голикова рассказ (со слов Неплюева) немного представляет вариантов против рассказа Штелина; последний, разумеется, служил одним из источников автору «Деяний». Но и эти немногие варианты должны вызвать наше внимание.

«Премудрый российский законодатель, — восклицает профессор от аллегорий, — всегда старался показать собою пример строгого исполнения законов. Он благоговел пред законом Божиим и был к уголовным преступлениям неумолим, особенно если замечал, что преступление сделано с намерением или от злости. Если дело касалось убийства, то убийца не должен был и надеяться на помилование. «Невинно пролитая кровь, — говаривал Петр, — вопиет о мщении, и ненаказанные убийства угнетают землю».

Одна из фрейлин императрицы (?) Екатерины I, именем Гамильтон, вела распутную жизнь и два раза тайно освобождалась от беременности. Она так умела сбывать с рук младенцев своих, живых или мертвых, что при дворе нимало ее в том не подозревали; но в третий раз преступление не удалось. Умерщвленный младенец был найден, и все обстоятельства привели Гамильтон в подозрение. По царскому приказу, она была заключена в тюрьму, где и должна была признаться не только в этом, но и в двух прежних убийствах».

Вслед за Штелиным и Голиковым приведем один из многих вариантов, помещавшихся в разных изданиях о царствовании Петра. Вот что говорится, например, в «Anecd. interess. de la cour de Russie» (londres, 1792, t. 2, p. 272–275): «По приказанию Петра, два гренадера наказали батогами шведскую графиню Марью Даниловну Гамильтон. Она пользовалась до сих пор особым расположением Петра, но возбудила его гнев тем, что стала распускать дурные слухи об императрице. Донес на нее Меншиков. Издавна уже имея замысел (!) о возведении на престол Екатерины (после смерти Петра), Меншиков не пропускал ни одного случая, чтоб отклонить все, что могло вредить Екатерине, и интриговал против тех женщин, которые пользовались расположением Петра. Кроме того, существовала особая причина личного недоброжелательства Меншикова к этой иностранке.

Про нее ходили слухи, что она задушает своих детей тотчас после родов. Но, по неимению доказательств, все ограничивалось толками праздных людей. Однажды она бросила в колодезь своего младенца, завернутого в салфетку из дворцового белья. Несколько времени спустя ребенок был найден; находка усилила подозрения против графини. Меншиков, который до того времени потерпел положительную неудачу в волокитстве за нею, воспользовался этим случаем для мщения и старался обратить подозрения в достоверные факты. Петр, по наущению своего любимца, прошел к обвиняемой графине. «Это твое дитя нашли?» — спросил он ее.

Гамильтон не смутилась и отперлась. Меншиков предложил сделать обыск в ее сундуках. Стали рыться, нашли окровавленное белье. Это была важная улика. Она сильно смутила Гамильтон, и она уже слабо запиралась. Ее арестовали».

Приведенных рассказов вполне достаточно, чтоб видеть, как разноречат они один другому; впрочем, наряду с вымыслами в них есть правда: рассказы эти основаны на современных толках и пересудах, и в этом отношении они для нас интересны.

Как же открылось преступление Гамильтон, как началось роковое для нее следствие? Ответа на эти вопросы поищем в подлинном деле: «О девке Гамонтовой».

Из него мы видим, что Орлов был далеко не верен Марье Даниловне; в последнее время, забывая ее, часто хаживал к генерал-майорше Чернышевой («Авдотья — бой-баба»). Эти частые визиты денщика к генеральше сильно огорчали камер-фрейлину: она сердилась, просила любовника прекратить свои посещения к Авдотье; наконец, чтоб решительно его устрашить, Гамильтон решилась на хитрость, кончившуюся для нее самым злополучным образом.

Увлекаемая ревностью, Марья Даниловна решилась погубить свою соперницу сплетней, одной из придворных интриг, которые так часто удавались другим. Она повела дело с того, что вздумала напугать Орлова и тем отвадить его от Чернышевой. Зная простоту и недальновидность любовника, Гамильтон могла рассчитывать на успех.

Пришел к ней однажды денщик поутру пить кофе. Марья Даниловна под видом строжайшего секрета стала ему говорить: «Сказывала мне сама государыня-царица о том, что один денщик говорил с Авдотьею (Чернышевой) о ней, о царице: кушает-де она воск, от того у нее (на лице) угри!»

Со страхом и любопытством стал спрашивать Орлов имя денщика, решившегося на столь ужасное преступление. Гамильтон не называла преступника. Иван Михайлович, как сам впоследствии показывал, тщетно допытывался многое время об имени государственного преступника.

Между тем, на третий день после утренней беседы, Орлов отправился по какому-то, вероятно, царскому поручению.

В это время неосторожная камер-фрейлина, всеми силами желавшая выкопать яму своей сопернице-генеральше, стала рассказывать княгине Прозоровской, Василию Ржевскому, Баклановскому и другим, что о страсти царицыной есть воск и происходящих от того на лице ее угрях говорили Орлов с Авдотьею Чернышевой. Марья Даниловна пустила в ход эту сплетню, как сама потом сознавалась, «с сердца, затеяв напрасно, того для, что Орлов часто хаживал к генерал-майорше Чернышевой, хотя его тем устрашить, чтоб он к ней, генеральше, часто не ходил, понеже она того желала».

Сплетня, как все сплетни, разошлась чрезвычайно быстро. Когда приехал из командировки денщик, при дворе уже много толковали и о нем, и о Чернышевой, а главное — о царицыных угрях, как следствии странного кушанья. Услужливые друзья и противницы Гамильтон передали Орлову, что камер-фрейлина прямо указывает на него, как на рассказчика об угрях. Тот страшно испугался. Государыня считает его виновным! Его арестуют! Станут пытать: где и когда он видел царицу, уничтожающею воск! Допытаются и вымучать от него признание в небывалом преступлении! Все эти мысли, без сомнения, должны были осадить недальнюю голову Орлова, и он бросился к Екатерине с оправданием, думая, что та в самом деле что-нибудь знает о нем и о Чернышевой.

Можно представить себе, как изумился денщик, когда, в ответ на его оправдание и челобитье у ног Екатерины, та отвечала, что в первый раз слышит о придворных толках, о воске и угрях.

Немедленно призвана Гамильтон. В страшном гневе Екатерина Алексеевна стала допрашивать. Марья Даниловна заперлась, стала клясться, что она никому и ничего не говорила ни о воске, ни об угрях.

Запирательство еще более расссердило допросчицу, имевшую, по уверению Голикова, «сердце не токмо не злобное, но самое добродетельное». На камер-фрейлину посыпались удары… Нет сомнения, что они были довольно убедительны, ибо в деле отмечено: «А по битье, Гамонтова повинилась: затеяла-де я, по злобе на Орлова, напрасно».

С неудачного (может быть, и справедливого) сказания о воске и угрях разряжается над Гамильтон грозная туча. Нет сомнения, что камер-фрейлина тогда же была посажена в тюрьму; но деятельный монарх, занятый московским и суздальским розысками по делу первенца сына, не имел еще времени обратиться к исследованию преступления своей бывшей любовницы.

Первый отдел, первая часть многочисленных занятий великого монарха по заговору сына и его сторонников приходила к концу.

В марте 1718 года загорелись костры, засверкали топоры, возвысился кол, воздвигнулись позорные столбы, покатились колеса… Степан Глебов, епископ Досифей, Александр Кикин, Федор Пустынный, Федор Дубровский мучительною смертью избавились от дальнейших истязаний. В продолжение четырех дней на большой площади пред дворцом десятки именитейших особ обоего пола сечены кнутом, другие батогами и с вырванными ноздрями[69] либо урезанными носами отправлены в Сибирь.

Весь двор, сам государь объезжал место казней и зорким оком следил за точным исполнением приговоров.

«Ежели б подлинно был монарх, — говорит Голиков, — напряжен умертвить сына своего, то не должен ли бы он был заниматься сим единым толико мучительным воображением? Не должен ли бы он был оставить или паче, забыть все другая дела, кроме сего единаго?» Но нет, скажем мы, деятельность государя и его верных слуг была необыкновенна: в то время, как заканчивался первый акт драмы, они начинали, между многими другими кровавыми исследованиями, следствие о девке Марье Гамонтовой.

12 марта 1718 года, в среду (на память пр. Феофана, как гласит современный календарь), в селе Преображенском, в присутствии государя и государыни, осматривали пожитки Марьи Гамонтовой. При осмотре вынуты алмазные и прочие вещи ее величества. Спрашивали Марью: откуда у нее те вещи? И она пред их величествами винилась, что те вещи себе крала.

Только что кончились казни 14, 15, 16 и 17 чисел, государь с государыней 18 марта 1718 года оставили Москву.

«Москва опротивела. Дышать здесь стало тяжко. Все покрылось мглою, люди шатались как тени и в воздухе слышался, кажется, смрад. Надо было переменить место, отдохнуть, освежиться, и Петр с остальными жертвами — страшным поездом отправился в Петербург для новых розысков».

5

24 марта 1718 года государь въехал в С.-Петербург, вслед за ним прибыла и государыня.

Петр занялся государственными делами, поджидая как из Москвы, так и из заграницы подвоза лиц, замешанных по делу сына. Между тем крепость постепенно наполнялась; днем и ночью привозили туда новых жителей казематов различного звания, состояния, возраста, пола; многие — уже истомленные пыткой, двумя, тремя; многие — томящиеся в страшном ожидании истязаний…

Покамест рассаживают привезенных, зайдем в Петропавловскую крепость того времени. Она уже двенадцать лет строилась и украшалась каменными постройками, быстро заменявшими временные, деревянные. Если верить иностранным писателям — многие тысячи работников перемерли при созидании этой государственной темницы… С необыкновенными усилиями созидались шесть громадных больверков, шесть куртин,[70] два равелина, пять ворот — все это составляло внешнюю ограду Петропавловской крепости.

Укрепления против финского берега в 1718 году были уже окончены, и приступили к переделке тех, которые выходили на Неву, особенно среднего бастиона и двух куртин; готов был угловой бастион, выходивший на Неву, к Васильевскому острову и дворцовой набережной; это был раскат Трубецкой; здесь сидели главнейшие арестанты; жилищами их были казематы, в толстых, массивных каменных стенах.[71] Внутренность крепости занимали: соборная деревянная церковь апостолов Петра и Павла, провиантские и пороховые магазины, аптека, считавшаяся лучшею в России, дом для обер-коменданта, Главная караульня, Монетный двор (близ Трубецкого, ныне Алексеевского равелина), три караульни, Тайная канцелярия. Почти вся эта постройка была в то время деревянная. Крепость разделялась каналом, берега которого усажены были деревьями; церковь стояла (как и теперь) на берегу канала; на ее башне, под шпицом, висело несколько колоколов; приставленные к ним люди каждый час, по голландскому обычаю, разыгрывали небольшую прелюдию, вслед за нею часы возвещались звоном колокола; за неимением механизма, отбивали в колокол часы те же приставленные люди. На валах и крепостных верках расставлено было до 300 чугунных и медных пушек.

Гром пушечных выстрелов во время праздников, пиров и при других торжествах, оклики часовых по ночам, звон церковных колоколов да заунывный бой часов — вот единственные звуки, которые проникали к заключенным и едва ли приносили приятные впечатления; напротив, есть известия, что часовая прелюдия нагоняла страшную тоску на страдальцев…

А их начинали свозить, одного за другим, под стражею, в кандалах, размещали по казематам.

6 апреля 1718 года, в вербное воскресенье, в 9 часов вечера, привезли первую партию. Погода была (по уверению календаря) студеная. Десять человек из привезенных колодников: Иван Орлов, вместе с двумя Богдановыми, Глебовым, Протопоповым, Афанасьевым, духовником Игнатьевым, дьяком Воиновым, Темиревым и Меером, заключены были в крепости. Остальные оставлены, за караулом, в городе.

Четыре дня спустя, при пушечной пальбе, въехал в столицу один из главнейших героев кнута и застенка — князь-кесарь Иван Федорович Ромодановский.

В это же время привезли камер-фрейлину Гамильтон, и нетерпеливый государь повелеть соизволил, в ожидании подвоза лиц по делу царевича Алексея, возобновить розыск о девке Гамонтовой.

По этому указу в среду, 9 апреля 1718 года, Иван Иванович Бутурлин стал спрашивать «царского величества, Посольского приказа подьячего Саввы Терновского жену Катерину, Екимову дочь, а в расспросе Катерина сказала, что «у Марьи Гамонтовой жила года с полтора, в том числе при ней была с полгода, с Троицына дня 1715 года по новый 1716 год; а с год без нея, тогда, когда она, Марья, была за ея величеством государынею царицею в походе». За этим объявлением служанка Катерина рассказала, как месяц спустя после прихода из Ревеля Марья Гамонтова родила над судном, как задушила ребенка собственными руками, наконец, как поручила при ней конюху Семенову выбросить в кухню тело дитяти. Подробности этого рассказа мы уже привели в своем месте.

«А с кем Марья того младенца прижила, — говорила Катерина, — того я не знаю; а Ивана Орлова при родах не было, был неведомо где в отлучке; и более помянутого Орлова я не видала у Марьи, как он был только дважды у нее (раз на летнем да раз на зимнем дворе, см. выше). Краденых вещей и Марьиных собственных у меня, Катерины, ничего не имеется; только дала мне Марья, во всю бытность у нее, несколько подарков… А больше того от ней ничего (я) не видала; а сундуков Марьи было только один красной, большой, обит кожею, да баул, и те отдала на сбережение Петру Мошкову, да еще после прибыл один баул тогда, как она из походу приехала, и тот баул, помнится, что она взяла с собою к Москве, а достальные два остались у Петра Мошкова; да по бурмицким, небольшим зернам дала она, Марья, на серьги двум, Варваре да Анне, которые у нее жили, а иное что давала ли или нет, про то они сами скажут; а ее ли то было, что она им раздавала, или государыни царицы, про то я, Катерина, не ведаю».

Того ж числа женка Варвара Дмитриева расспрашивана, а в расспросе сказала, что «служила она у Гамонтовой от великого поста 1715 года, ходила за ней во время болезни ее; видела у нее денщиков и разных дворовых служителей; про ее беременность ничего не знала; краденых вещей никаких у ней, Марьи, не видывала и не знает, понеже у ней, Марьи, в то время была казначейшею девка Анна, а она, Варвара, только служила во время болезни; кроме немногих подарков Гамонтова ей, Варваре, больше ничего не давала».

На этих опросах дело Гамильтон приостанавливается до июня месяца 1718 года. Почему не была спрошена казначейша Анна, почему тотчас, по оговорам служанок, не были отобраны показания у самой Гамильтон — неизвестно.

Что касается ее любовника, то из книги гарнизонной канцелярии мы узнаем о его переводе из крепости: «20 апреля, в воскресенье, приведены в город под караул у господина поручика Котенева: князь В. Долгорукий, Авраам Лопухин, Ив. Афанасьев-большой, Эварлаков, Воронов, Дубровский, Щербатов, Воинов и Иван Орлов».

Из этого списка мы видим, что Орлова переводили (для чего?) в компании именитейших и главнейших преступников; шестеро из них, как известно, были казнены в том же году лютою смертью.

Конец апреля, весь май и июнь 1718 года проведены Петром в занятиях по делу первенца сына.

Орлов, Гамильтон и немногие из причастных к их делу лиц томительно ждали своей очереди…

19 июня 1718 года государь, по словам гарнизонного журнала, паки прибыл в крепость; его сопровождали, по обыкновению, князь Меншиков, адмирал Апраксин, князь Яков Долгорукий, генерал Бутурлин, Толстой, Шафиров и прочие; учинен был застенок. Работа продолжалась час. Между прочими истязанными в это время бывшему наследнику Российского престола царевичу Алексею Петровичу дано в сей день — двадцать пять ударов кнутом.

Весьма вероятно, что при этом съезде государь повелел приступить к делу Гамильтон; по крайней мере, из собственноручной пометки (руки Макарова) на черновых допросных листах (18 марта и 9 апреля) служанки Гамильтон видно, что бумаги эти переданы 18 и 19 июня Андрею Ивановичу Ушакову и Петру Андреевичу Толстому.

6

В субботу, 21 июня (память мученицы Юлианы), день был солнечный и жаркий. В природе все было так весело и чудно; роскошная Нева спокойно катила свои волны, омывая подножие крепостных валов… но невесело было за этими валами. В Канцелярии тайных розыскных дел Петр Андреевич Толстой и Иван Иванович Бутурлин допрашивали камер-фрейлину Марью Гамильтон, в «деле» о ней уже попросту именованной: девкой Марьей Гамонтовой.

Марья Даниловна винилась, что, «будучи при государыне царице Екатерине Алексеевне, вещи и золотые (червонцы) крала, а что чего, порознь не упомнит, а явно то, что у ней, Марьи, вынято».

Камер-фрейлина сознавалась, что из краденых червонцев дала Ивану Орлову 300, да кое-что из своих собственных вещей; кроме же его, «никому из тех вещей не давала; ребенка прижила она с ним, Иваном, и родила; а притом и помянутая женка была; и того ребенка не давливала, и родила над судном, который в то судно выпал, и стала беспамятна. И та женка ее с того судна подняла и положила на постель; а тот ребенок остался у той бабы; а как она пришла в память, в то время та женка ей того ребенка подносила, который был чуть жив и был у ней же, женки, и потом сказала, что он уже умер, и она-де, Марья, сказала ей, чтоб отнесла куды. А Катерина сказала, что уже она то сделает, и понесла вон, и где девала, не знает…

А ей женке Катерине, что она разспросом своим показала и Варваре и Анне, то все давала она свое и до родин, и после родин, а не из вышеупомянутого, и больше того брюхата не бывала.

И того ж числа девке Марье с женкою Катериною очная ставка.

А с очной ставки сказали:

Женка Катерина уличает, что, конечно, младенца задавила Марья таким образом, как она родила над судном: засунула тому младенцу палец в рот и подняла его (младенца) и придавила.

А девка Марья сказала, что того младенца задавила она, и в том, и во всем виновата».

Это страшное признание, без всякого сомнения, было вызвано у Марьи не столько уликой служанки, сколько угрозой следователей предать ее пытке.

Фрейлина призналась; казалось бы, и достаточно; но нет, для любознательных Петра Андреевича и Ивана Ивановича мало сего признания.

— Ведал ли об убийстве дитяти любовник твой, Иван Орлов?

Та отвечает: «Не ведал».

Следователи не верят; так или иначе, дело не может обойтись без пытки, и вот секретарь в застенке пишет: «Того ж числа девка Марья с виски сказала: что младенца задавила она, а Ивану Орлову о том, что брюхата, сказывала и что бросила младенца мертваго, и сказала, что он ушибся; а о том, что задавила, не сказывала.

А Иван Орлов приведен в застенок и на очной ставке с Марьею сказал: что он с нею, девкою Марьею, жил блудно, и что она младенца родила и бросила мертваго, о том он от нея не слыхал, и она ему не сказывала, а он-де ей говаривал: когда родит, чтоб она ему о том сказала. А триста червонных она ему дала и сказала, что ея, а не государыни-царицы».

В Канцелярию тайных розыскных дел приехал царь Петр Алексеевич. В присутствии его царского величества допрос сделался оживленнее. «Девкою Марьею» стали разыскивать.

«А с розыску сказала: что она Ивану Орлову ни о чем том (то есть об убийстве) не сказывала и лекарство принимала собою, а Орлову о том и ни о чем не сказывала; а у государыни-царицы вещи крала она и о том сказала то же, что и в разспросе своем.

Дано ей, камер-фрейлине двора ея величества, пять ударов».[72]

Скажи она одно против Орлова слово, и этот любовник был бы вздернут на дыбу: кнут да огонь пошли бы в дело.

Впрочем, само дело шло очень медленно; жалел ли царь Петр красавицу либо исподволь хотел исследовать трагическое событие, только камер-фрейлину Гамильтон оставили оправляться от первой пытки…

26 июня 1718 года скончался царевич Алексей. Его похороны, пиры и пьянства при спуске кораблей, рассылка некоторых арестантов, допросы остальных занимают время. Этого времени хватает и на то, чтоб тщательно просматривать списки пытанных и отмечать некоторых на новые истязания.

Таким образом, 5 июля 1718 года, слушав у себя на дворе докладную выписку о колодниках, царь Петр, между другими высочайшими резолюциями, указал: «Денщика Орлова прислать за караулом на Котлин остров; а Гаментову пытать вдругоряд. И буде в другом розыску скажет тож, что и в первом, а на Орлова ничего не покажет, и онаго Орлова сослать на каторгу на время без наказания. Оригиналы (то есть бумаги) все отдать в посольский приказ и поставить их в крепкую казарму».

Вскоре после этих резолюций, в начале июля, мы видим Петра в море, во главе эскадры из 23 линейных кораблей. 19 числа, в субботу, он был в Ревеле; между тем, в С.-Петербурге, Иван Орлов подал своим следователям своеручное письмо, в котором рассказывал приведенные уже нами подробности о том, как фрейлина Гамильтон сочинила, будто один денщик с Авдотьею (Чернышевой) говорил про царицу, что она-де кушает воск и оттого на лице угри; как слух этот разнесся при дворе; как, испуганный этим, он кинулся с оправданием к Екатерине Алексеевне, и та с битьем стала спрашивать Марью Даниловну.

По письму денщика в тот же день Скорняков-Писарев допрашивал камер-фрейлину. Она подтвердила обвинения любовника, пояснив, что говорила и о воске, и об угрях, ссылаясь на Чернышеву, с тем, чтоб отвадить от нее Орлова. Государь все еще был в море, либо в портах, занятый ходом переговоров о мире на Аландском конгрессе; в Петропавловской же крепости розыски продолжались.

Во вторник, 5 августа 1718 года, как значится в подлинном деле, «ею же, девкою Марьею Гамонтовою, разыскивано:

А с розыску сказала: блудно-де жила с Иваном Орловым и брюхата была трижды; двух ребенков она вытравила лекарствами, которыя брала от лекаря государева двора» и т. д.

Показания эти нам уже известны: Марья Даниловна, повинившись в том, что вытравила двух и третьего ребенка придавила, все-таки не взводила на любовника обвинения, будто бы он ведал об убийстве.

«А у государыни-царицы, — заключала настоящий ответ камер-фрейлина — червонцы и вещи крала, а сколько чего покрала, и то все у меня вынуто, а Иван Орлов о том не ведал же».

Таким образом, она совершенно выгораживала его из ответа. Следователям не могло это нравиться: по их обязанности они долгом считали вымучить что-нибудь новое.

«Девке Гамонтовой (камер-фрейлине высочайшего двора, ея царскаго величества) дано (вторично) пять ударов».

Насколько молчалива была Гамильтон, настолько был го― ворлив вполне оробевший ее любовник. В день второй пытки камер-фрейлины он написал длинное письмо, которое, за не― имением более существенных факторов, наполнил обстоятель― ным рассказом о том, как и где в Голландии он был пьян, бранил― ся с Марьею, называл ее б…; как, по приказу Питера-инженера, писал, протрезвясь, грамотки, прося извинения у обруганной; как величал он ее, вновь напившись к и бивал; писал Ор― лов и о щупаньи живота Марьи в Ревеле, приводил свои пытли― вые расспросы о тугости живота и ее уклончивые ответы. Затем дал подробный отчет о сплетнях денщиков и баб при дворе, по возврате в С.-Петербург; о беременности Марьи, о судьбе ее ре― бенка. В заключение письма Орлов говорил о необходимости, «чтоб у Марьи спросить при других про Александра подьяче― го, про Семена Маврина, что они с нею жили, также как и он. И больше думал я про робят, что не было у ней от множества; а что сперва он, Орлов, потаил от царскаго величества, то опа― сался других причин, и хотел все на себе снести, не ведая у ней робят; а ежели в них будут запираться, также и они, чтоб у них взять за их руками письмо».

Из этого письма видно, как малодушен был Иван Михайлович Орлов. В виду любовницы, сносившей мужественно не одни угрозы, но и кнут, он, в беспамятстве от страха, лгал, как увидим ниже, на нее, оговаривал и других лиц.

Нет сомнения, что донесения об этих допросах и ответах отсылались к царю Петру, да и вторичная пытка камер-фрейлины совершена была с высочайшего разрешения. Государь, по-видимому, весь отдавшийся морским эволюциям, нашел, однако, время обнародовать любопытный указ 18 августа 1718 года, в силу которого во всей России запрещалось писать какие-либо, запершись, письма; этим указом монарх давал обширное поле для фискальных исследований и застеночных розысков. «Причина сего указа, — догадывается Голиков, — заключалась в том, что тайные злоумышленники, соучастные делу царевича, выпускали в народ возмутительные письма, ко вреду высокой монаршей чести; и коль сие должно (было) быть чувствительно трудящемуся неусыпно о благе отечества монарху!»

Чувствительный царь Петр Алексеевич спасал свою честь сим указом; не менее чувствительный денщик Иван Михайлович неусыпно хлопотал о своей: ему очень не хотелось познакомиться с виской и кнутом и, ради сохранения спины, он вновь подал, в среду 20 августа 1718 года, своеручное письмо; а в нем написал:

«В первом письме я написал про Родивона Кошелева, что он посмеялся Алабердееву про Марью, будто она с ним, Орловым, сделала брюхо, и то неправда; он ему так не смеевался, и от других я, Орлов, таких речей не слыхал; только я слышал про этот смех от Алексея Юрова, а про то не знаю, от кого он слышал; сказал мне, что Алабердеев с Кошелевым побранился, и я, Орлов, спросил: за что? И он сказал: посмеялся ему Марьею, тем ребенком, который явился у фонтана, а я сказал: ведь ты слышал, не про нее говорят».

Орлов, как известно, допрашивал, вследствие этих слухов, свою любовницу, и та его уверила, что никакого убийства не было. «А на то я не могу прямо написать, — заключал свое письмо денщик, — не могу и упамятовать: как ее (камер-фрейлину) спрашивал или так, как в сем письме писал, или, может быть, что и убитым (ребенком) помянул, и в том пусть ее спросят, может быть, что она лучше помнит; при других ее никогда не спрашивал, и от других не слыхивал.

И притом прошу себе милостивого помилования, что я в первом письме написал лишнее; когда мне приказали написать, и я со страху, и в безпамятстве своем, написал все излишнее; клянусь живым Богом, что всего в письме не упомню, и ежели мне в этом не поверят, чтобы у тех спросить, того не было.

И про других (Алабердеева и Маврина) я написал, будто с Марьею жили, то я мнил; однако ж, забыв то, когда при царском величестве был розыск, и она меня в ту пору оговорила; и на свидетельство меня приводили, и тогда ее изволил спрашивать Иван Иванович (Бутурлин), и она сказала, что кроме меня никто (у нее любовником) не был.

А что-де я в первом письме написал про них дерзновенно, то в безпамятстве своем забыв. И ныне на то свидетельства вернаго не имею, что они жили с Марьею блудно».

Следствие и исследование настоящим письмом Орлова кончилось; по крайней мере, мы не имеем известий о новых допросах, да едва ли они и были; оставалась развязка любовного романа — казнь преступницы.

Но Петр не спешил с нею. Сентябрь, октябрь и весь почти ноябрь 1718 года прошли для Марьи Даниловны в томительном ожидании своей судьбы. Надежда на помилование ее не оставляла.

Пользуясь этим временем, рассмотрим те законы и постановления, которые имели отношение к ее преступлению и которые могли быть принятыми к сведению при произнесении окончательного над ней приговора.

7

В Судебнике царя Ивана Васильевича сказано: «А которой отец или мать убьет сына или дочерь до смерти, и отцу за то или матери сидеть в башне в городе год и шесть недель, и после того приходити к соборной церкви и пост держати, и грех свой объявляти предо всеми людьми».

Этой статье соответствуют в древних юридических памятниках следующие.

В Градском законе, гл. 48, стр. 35: «Убивай восходящаго по роду или входящаго, или сродника, огневи предан будет».

В Литовском статуте, ред. 1558 г., разд. XI, арт. 7 оконч.: «А если бы се трафило родичом дитя свое забити не с пригоды, а ни за вину, але умысльне, тогды таковый отец и матка мают быти карани за тое год и шесть недель на замку нашем седети у вежи; а выседевши год и шесть недель, маеть еще до году четыри крать при церкви, при костеле якого на боженства християньского будеть по-кутовати и вызнавати явный грех свой перед всими людьми собранья християнского…»

В Уложении 1649 года, глав. 22, ст. 3: «А будет отец или мати сына или дочь убиет до смерти, и их за то посадить в тюрьму на год, а отсидев в тюрьме год, приходити им к церкви божии и у церкви божии объявляти тот свой грех всем людем вслух: а смертию отца и матери за сына и за дочь не казнити».

Такое рода снисхождение к убийцам в то время, как во всех остальных случаях убийцы наказывались лютою смертью, достаточно объясняется общим положением родителей в Древней Руси и правами их относительно детей… Обстоятельства эти до такой степени извиняли детоубийство, что его считали скорее грехом, нежели нарушением чьих-либо прав, тем менее детских.

Но снисхождение относительно родителей — убийц детей законных вовсе не распространялось на убийц незаконных детей. В Уложении сказано (гл. 22, статья 26): «А будет которая жена учнет жити блудно и скверно, и в блуде приживет с кем детей, и тех детей, сама или иной кто, по ее веленью, погубит; а сыщетца про то допряма, и таких беззаконных жен, и кто, по ее веленью, детей ее погубит, казнить смертью безо всякия пощады, чтоб на то смотря, иные такова беззаконнаго и сквернаго дела не делали и от блуда унялися».

Объяснением столь строгого наказания за убийство незаконных детей, с одной стороны, может служить меньшая степень родительской власти матери, а с другой — особая цель, которую и преследовало тогдашнее законодательство: «чтоб на то смотря, иные такого беззаконнаго и сквернаго дела не делали, и от блуда унялися».

Вот что пишет современник о казни над таковыми женщинами-преступницами: «Женскому полу бывают пытки такия ж, что и мужскому полу, окроме того, что на огне жгут и ребра ломают. А смертныя казни женскому полу бывают за богохульство и за церковную татьбу, за содомское дело жгут живых; за чаровство и за убийство отсекают головы; за погубление детей (незаконных) и за иныя такия ж злыя дела живых закапывают в землю, по титки, с руками вместе, и отоптывают ногами, и оттого умирают того ж дня или на другой… А которые люди воруют (то есть имеют связь) с чужими женами и с девками, и как их изымают, и того ж дни, или на иной день обеих, мужика и жонку, кто б таков ни был, водя по торгам и по улицам вместе нагих, бьют кнутом».[73]

Рассказ Котошихина вполне показывает, как строго выполнялись на практике статьи «Уложения».

В «Артикуле воинском», составленном Петром в 1716 году, вся 20-я глава, в двенадцати статьях, отведена для законов «о содомском грехе, о насилии и блуде».

Как ни строги положенные в них наказания, но уже можно видеть влияние духа времени и собственного темперамента великого Петра. В толкованиях к статьям представлялись разные оговорки и смягчения, так, например:

«Ежели невинный супруг за прелюбодеющую супругу просить будет и с нею помирится или прелюбодеющая сторона может доказать, что в супружестве способу не может получить телесную охоту утолить, то можно наказанье умалить» (толк. к артик. 170).

«Ежели холостой человек пребудет с девкою, и она от него родит, то оный для содержания матери и младенца, по состоянию его и платы, нечто имеет дать, и сверх того тюрьмою и церковным покаянием имеет быть наказан, разве что он потом на ней женится и возьмет ее за сущую жену, и в таком случае их не штрафовать» (арт. 176).

Наконец, указ 4 ноября 1715 года, прямо обрекавший убийц незаконных детей на смертную казнь, относительно времен царя Алексея Михайловича, является постановлением несравненно снисходительнейшим.

Таким образом, и по «Уложению» царя Алексея, и по петровским законам Гамильтон должна была быть казнена смертью. Приговор состоялся в четверг, 27 ноября 1718 года.

8

В день 27 ноября 1718 года, по словам современного документа, «великий государь царь и великий князь Петр Алексеевич всея великия и малыя, и белыя России самодержец, будучи в Канцелярии тайных розыскных дел, слушав вышеписаннаго дела и выписки, указал, по имянному своему великаго государя указу: девку Марью Гамонтову, что она с Иваном Орловым жила блудно и была от того брюхата трижды и двух ребенков лекарствами из себя вытравили, а третьяго удавила и отбросила, за такое ее душегубство, также она же у царицы государыни Екатерины Алексеевны крала алмазныя вещи и золотые (червонцы), в чем она с двух розысков повинилась, казнить смертию.

А бабе Катерине, которая о последнем ея ребенке, как она, Марья, родила и удавила, видела и, по ее прошению, того ребенка с мужем своим мертваго отбросила, а о том не доносила, в чем учинилась с нею сообщница, вместо смертной казни учинить жестокое наказание: бить кнутом и сослать на прядильный двор на год.

А Ивана Орлова свободить, понеже он о том, что девка Марья Гамонтова была от него брюхата и вышеописанное душегубство детем своим чинила и как она алмазные вещи и золотые брала, не ведал — о чем она, девка, с розыску показала имянно.

Подписали: Петр Толстой. От лейб-гвардии майор Ушаков. Григорий Скорняков-Писарев.

И по вышеписанному его великаго государя именному указу, Иван Орлов из-за аресту свобожден того же числа».

С подписанием приговора камер-фрейлину Марью Гамильтон заковали в железо.

8 декабря 1718 года, на Троицкой площади, у крепости, казнено девятеро из важнейших лиц, замешанных в деле царевича Алексея; головы их выставлены на позорном столбе, тела — на колесах.

Царь совершенно успокоился от тягостного суда и, в знак полнейшего торжества, повелел выбить медаль: на одной стороне был портрет императора Петра Первого, на обороте же изображена корона, лежащая на высокой горе, которая выходит из облаков; ее освещает солнце с надписью: «Величество твое везде ясно. 1718 г. 20-го декабря».

Увековечив таким образом память о суде и осуждении сына, царь спешил отдохнуть и оправиться. 19 января 1719 года, вместе с Екатериной, царицей Прасковьей Федоровной, бароном Остерманом и знатными особами, государь отправился к марциальным Олонецким водам.

Здесь государь пробыл до марта 1719 года, проводя время в обычных занятиях делами, на досуге веселясь, по-своему, с приближенными.

3 марта Петр и его двор возвратились в столицу.

Долгое заточение Марьи Даниловны и ее тяжкие страдания возбудили наконец жалость у ее госпожи. Екатерина, умоляемая свойственниками и родными злосчастной своей камер-фрейлины, решилась ходатайствовать о ее прощении. Она тем больше надеялась на успех, что видела род нерешительности со стороны мужа казнить ее служанку: четыре месяца протекли со времени подписания приговора.

О ходатайстве Екатерины сохранилось несколько рассказов; они-то и составляют сущность печатных, столь скудных, известий о Марии Гамильтон.

Если верить им, то государыня употребила для ее спасения все усилия; к своей просьбе она присоединила просьбы разных доверенных лиц государя; но все это ни к чему не повело. Тогда Екатерина убедила помочь ей любимую невестку Петра, царицу Прасковью Федоровну, которая пользовалась большим уважением государя. Прасковья не отказалась от попытки умилостивить Петра, тем более что в этом случае выполняла обычай старины, когда, по словам Котошихина, «царица или царевны — царю били челом», причем царь, по их прошению, все доброе чинил, от бед и смертей освобождал.

С этою целью царица Прасковья пригласила к себе накануне казни Марьи Даниловны (то есть 13 марта 1719 года) государя, государыню, графа Апраксина, Брюса и Толстого. Все трое были уже приготовлены к просьбе и со своей стороны обещали ее поддержать.

Начался общий разговор. Прасковья Федоровна искусно навела его на Гамильтон, извиняла ее преступления человеческою слабостью, страстью и стыдом; превозносила добродетель в государе, сравнивала земного владыку с Богом небесным, который долготерпелив и многомилостив и проч. Апраксин, Брюс и Толстой, согласно с царицей, стали просить за злополучную фрейлину, говоря в смысле слов псалма: «Аще беззакония назриши Господи, кто постоит?»

Петр был в духе, выслушал челобитье терпеливо, не перебивал просителей; когда они кончили, он спросил невестку:

— Чей закон есть на таковые злодеяния?

— Вначале Божий, а потом государев, — отвечала Прасковья.

— Что ж именно законы сии повелевают? Не то ли, что «проливаяй кровь человеческую, да пролиется и его?»

Царица должна была согласиться с тем, что за смерть — смерть.

— А когда так, — сказал Петр, — порассуди, невестушка; ежели тяжко мне и закон отца или деда моего нарушить, то коль тягчае закон Божий уничтожить? Я не хочу быть ни Саулом, ни Ахавом, — продолжал царь, обращаясь к министрам, — которые, нерассудною милостию закон Божий преступя, погибли и телом и душою; и если вы имеете смелость, то возьмите на души свои сие дело и решите, как хотите, я спорить не буду.

Все умолкли; никто не решался ни брать на себя ответа, ни делать того, на что не было охоты у повелителя. Прасковья Федоровна, видя, что ходатайство ее ни к чему не повело, поспешила «шуточным прикладом речь свою замять».

Что было причиной строгости царя относительно женщины, которая пыткой и годовым самым ужасным заключением, причем четыре месяца в кандалах была, по-видимому, достаточно уже наказана? Панегиристы Петра — Татищев, Штелин, Голиков, Н. Полевой и другие находят, что строгость Петра прямо вытекала из желания неуклонно выполнить закон; но в таком случае рождается вопрос: всегда ли выполнял он закон, хотя бы и в уголовных только преступлениях? Напротив, во многих случаях Петр не только уступал просьбам царицы и приближенных вельмож, но нередко милостиво принимал его величество ходатайство смелого шута; даже любимой собаки, на ошейнике которой догадывались привязать челобитье о помиловании или, по крайней мере, о смягчении сурового его закона…

Итак, не было ли другого обстоятельства, которое вызывало со стороны царя Петра строжайшее наказание камер-фрейлины Гамильтон?…

Гельбиг разрешает этот вопрос любопытным известием, за достоверность которого он ручается (sic): «Почти всем известно, — говорит автор Russische Gunstlinge, — из № 88 анекдотов Штелина о Петре Великом, что девица Гамильтон извела своего собственного младенца и за что ей отрублена была голова, но, может быть, немногие знают, что отцом этого младенца был — Петр I».

Мы не беремся решать, кто был отцом задушенного дитяти: Петр Алексеевич или Иван Михайлович? Но едва ли может быть сомнение в том, что ревность, досада на неверность Гамильтон немало усугубили строгость к ней великого монарха.

В субботу, 14 марта 1719 года, погода была ветреная, утро туманное.

Лишь только стало рассветать, на Троицкой площади, близ крепости, собралась толпа народа, издавна уже привыкшего к казням. Солдаты цепью окружали место казни, наблюдая за порядком. Зеваки окружали эшафот, поджидая жертвы и поглядывая на полусгнившие головы заговорщиков, казненных 8 декабря прошлого года. Государь не замедлил приездом.

Привели из крепости осужденных. Марья Данилова до последнего мгновенья ждала прощения. Догадываясь, что государь будет при казни, она оделась в белое шелковое платье с черными лентами, без сомнения, в надежде, что красота ее, хотя уже поблекшая от пыток и заточения, произведет, однако, впечатление на монарха… Она ошиблась. Впрочем, государь был ласков — по крайней мере, не осыпал ее упреками, насмешками, бранью, чем сплошь да рядом сопровождались прочие казни, какие бывали в высочайшем его присутствии.

«Девка Марья Гамантова, да баба Катерина! — воскликнул один из секретарей, начиная чтение приговора, — Петр Алексеевич, всея великия и малыя, и белыя России самодержец, указал за твоя, Марья, вины, что ты жила блудно и была от того брюхата трижды; и двух ребенков лекарством из себя вытравила; а третьяго родила и удавила, и отбросила, в чем ты во всем с розысков винилась: за такое твое душегубство — казнить смертью.

А тебе, бабе Катерине, что ты о последнем ее ребенке, как она, Марья, родила и удавила, видела; и, по ея прошению, онаго ребенка с мужем своим мертваго отбросила, а о том не доносила, в чем учинилась ты с нею сообщница же, — вместо смертной казни учинить наказание: бить кнутом и сослать на прядильный двор, на десять лет».

Трепетала от ужаса камер-фрейлина, молила о пощаде. Петр, так рассказывал Штелину Фоециус, придворный столяр, очевидец события, простился с нею, поцеловал и сказал: «Без нарушения божественных и государственных законов не могу я спасти тебя от смерти. Итак, прими казнь, и верь, что Бог простит тебя в грехах твоих, помолись только ему с раскаяньем и верою».

Она упала на колени с жаркою мольбою. Государь что-то шепнул на ухо палачу; присутствовавшие думали, что он изрек всемилостивейшее прощение, но ошиблись; царь отвернулся, сверкнул топор — и голова скатилась на помост. Он исполнил данное прежде обещание: тело красавицы не было осквернено прикосновением катских рук.

Великий Петр, повествуют иноземные писатели, поднял голову и почтил ее поцелуем. Так как он считал себя сведущим в анатомии, то при этом случае долгом почел показать и объяснить присутствующим различные части в голове; поцеловал ее в другой раз, затем бросил на землю, перекрестился и уехал с места казни.

Вечером того же дня малограмотный писарь гарнизонной канцелярии отметил, между прочим, в журнале: «14 марта: по указу его царского величества казнена смертию дому его величества девица Марья Данилова: отсечена голова; девица содержалась в гарнизоне под караулом».

Катерина-служанка была высечена кнутом и сослана по приговору.

Что касается до Ивана Орлова, то он был освобожден еще 27 ноября 1718 года.

По этому поводу И. И. Неплюев рассказывал следующее: «Несмотря на все уверения Орлова о том, что он не ведал о детоубийствах, Петр все еще сомневался и целый год держал его в тюрьме. Наконец, бывши на одной ассамблее, приказал привести заключенного денщика. Снова убеждал его, что если он ведал об убийстве, то покаялся бы чистосердечно, «потому (говорил государь) согрешить есть дело человеческое, а не признаваться в грехе есть дело дьявольское. Покайся и я тебя прощу!»

Орлов продолжал говорить, что он невинен, и клятвами подтверждал уверения.

— Ну, ежели ты и виновен, — возразил Петр, — то как нет точных тому доказательств, да судит тебя Бог, а я должен наконец положиться на твои клятвы.

Орлова, по воле монарха, одели в новый гвардейский мундир и выбрили ему отросшую в тюрьме бороду.

— Жалую его поручиком гвардии, — сказал Петр, — страх подпасть под неправосудие в том сомнительном деле принудил меня заключить тебя на год, яко виновника несчастию любовницы твоей, и ты сам должен признать наказание сие справедливым; оно послужит и тебе, и другим наставлением храниться от подобных поползновений.

Насколько верен рассказ Голикова, записанный со слов Неплюева, решить, конечно, трудно.

В каком полку был Иван Орлов в 1719 году — неизвестно; впрочем, в списках Преображенского полка офицеров, представленных в 1722 году на рассмотрение Петра, для назначения из них судей по делу Шафирова, значится именно — Иван Орлов.

Ловкий удар топора, отделивший голову красавицы, без сомнения, принадлежал опытному и искусному обер-кнутмейстеру, старшему палачу. Он лично рапоряжался при допросах и пытках; он же исправлял должность придворного шута. Любопытна его кончина: в 1722 году, в бытность в Олонце с государем, он упал (пьяный?) с лестницы, переломив три ребра и, через десять дней, в страданиях умер.

Но возвратимся к казненной им камер-фрейлине. С отсечением головы не все еще кончилось; оставались ее пожитки, которые надо было, как конфискованное на царя добро, принять на сохранение. Об этом приеме дошел до нас следующий документ:

«1719 г. марта 16-го дня отдано в дом царскаго величества стряпчему Петру Ивановичу Мошкову после девицы Марьи Гамантовой:

Склядень алмазной, в нем 23 алмаза, да малых 48; перло бурмицких (зерен 39), при нем запонка 15 алмазов, перло жемчужное, 49 жемчугов, 8 цветочков по одному алмазу; серги, в них 8 алмазов, другая такая же с яхонтом, серги с красным камнем, при них две искры, два запонка золотые, три подвески простых изломанных, на ручке алмазец; с алмазом кафтанчик тафтяной полосатой с юнкою, да другой кафтанчик штофовой. Вышеписанныя вещи в доме царскаго величества Петр Мошков принял. А сию роспись писал лейб-гвардии Преображенскаго полку солдат Иван Кондырев, каптенармус Федор Зелов».

Забрав на сохранение драгоценные вещи из небольшого скарба камер-фрейлины, великий Петр, если верить Гельбигу, приказал конфисковать и сохранить самое драгоценное, что имела Марья Даниловна: ее красивую голову.

Голова эта положена была в спирт и отдана в Академию наук, где ее хранили в особой комнате с 1724 года вместе с головою камергера Монса. Воля монарха была исполнена с величайшею точностью. За головами был большой уход до восшествия на престол Екатерины I; когда же увидели, что императрица забыла о бывшем любимце своем, отрубленную голову которого, после казни в течение нескольких дней, видела перед собой, то и смотрители в Академии забыли их.

Спустя шестьдесят лет о них вспомнили. Это было в 1780-х годах. Княгиня Е. Р. Дашкова, в качестве президента Академии, пересматривала счета и нашла, что чрезвычайно много выходит спирту. Между прочим, она заметила, что он отпускается на две головы, хранимые в подвале, в особом сундуке, ключ от которого вверен был особому сторожу; но он не знал, чьи головы находились под его охраной.

Долго рылись в архиве Академии наук; наконец, нашли имена владельцев голов — то были: двора императрицы Екатерины I фрейлина Марья Даниловна Гамильтон и камергер Виллим Иванович Монс. Княгиня Дашкова донесла о находке императрице Екатерине II. Головы принесли во дворец, рассматривали, и все удивлялись сохранившимся следам их прежней красоты. Когда любопытство было удовлетворено, головы, по приказу императрицы, «закопали в погребу».

ЦАРИЦА КАТЕРИНА АЛЕКСЕЕВНА, АННА И ВИЛЛИМ МОНС

I. Анна Ивановна Монс

(1692–1714 годы)

В 1698 году, в последних числах августа, Москва тревожно ждала царя Петра Алексеевича из его долговременного заграничного путешествия. Чувство тревоги и страха волновало всех от великого боярина и «генералиссимуса» Шейна до последнего стрельца, томившегося в колодках за известное дело под Воскресенским монастырем… В толпах «сераго» народа бродили разные слухи и толки; те и другие были вызываемы нелюбовью к Петру и его нововведеньям: те и другие были поддерживаемы полуторагодичной отлучкой монарха. «Царя Петра Алексеевича не стало за морем!» — таинственно говорили тетки и сестры государя, и вслед за ними весть эту разносили горожанки, стрельцы и стрельчихи; повторяли и верили ей даже бояре-правители, охваченные, по выражению государя, «бабьим страхом». «У нас на верху (т. е. во дворце) позамялось, — шептала одна из враждебных Петру царевен своей постельнице, — хотели было бояре государя-царевича удушить…». «Государь, — передавала стрельчихам одна из боярских боярынь, — государь неведомо жив, неведомо мертв… И в то число, как было бояре хотели государя-царевича удушить, его подменили и платье его на другого надели, и царица узнала, что не царевич; а царевича сыскали в иной комнате. И бояре ее, царицу, по щекам били…»

Толки эти, начавшиеся со времени отъезда Петра, приняли громадные размеры и были искрой, брошенной в порох. «Ныне вам худо, — писала Софья стрельцам, — а впредь будет еще хуже. Идите к Москве. Что вы стали?…» И стрельцы откликнулись на призыв: «В Москву, в Москву! Перебьем бояр, разорим Кукуй (Немецкую слободу), перережем немцев!..»

Немцы остались целы; уцелел и ненавистный народу Кукуй-городок: стойкость Гордона и пушки Де-Граге спасли кукуйцев от народной мести; стрельцы были смяты, разбиты, перехвачены и 2 июля 1698 года 140 облихованы кнутом, а 130 человек, по указу Шейна и бояр-правителей, вздернуты на виселицы.

Но розыск и казни были слишком поспешны, милосердны и необстоятельны для столь важного дела, так по крайней мере казалось Петру; «с печалью и досадою от болезни сердца» слал он еще из Амстердама горькие укоризны кесарю Ромодановс-кому за послабление мятежникам; и вот с твердым намерением «вырвать семя Милославского, угасить огнь мятежа» спешил государь в столицу. «Сей ради причины, — писал он Ромодановс-кому, — будем к вам так, как вы и не чаяте».

Бояре, однако, чаяли и чаяли для себя грозную сиверку.

Во вторник, 25 августа, в 6 часов пополудни, только что прозвонили от вечерни, в боярских палатах, дворцовых теремах, затем по всей Москве пролетела весть: государь приехал! Петр с Лефортом и Головиным возвратились в столицу. Проводив великих послов до их жилищ, навестив несколько боярских семейств, царь спешил насладиться радостями любви, но не в объятиях постылой уже царицы Авдотьи, а в семействе виноторговца, одного из жителей Кукуя-городка Ивана Монса.

Анна Монс, младшая дочь виноторговца, несколько лет тому назад успела приковать к себе сердце сурового монарха. Казалось, рассеяния заграничной жизни, долговременность разлуки должны были погасить любовь Петра к Анне Ивановне; это тем более казалось вероятным, что во все время с марта 1697 года по август 1698 года, т. е. во время путешествия своего, государь ни разу не вспомнил об Анне, по крайней мере, этого не видно из многочисленной переписки с его немецкими и русскими слугами. Но вид Кукуй-городка, должно быть, воскресил в памяти Петра те приятные часы, которые он проводил в семействе Монс, и вот он спешит обнять одну из красавиц Немецкой слободы… «Крайне удивительно, — писал австрийский посол Гварьент, — крайне удивительно, что царь, против всякого ожидания, после столь долговременного отсутствия еще одержим прежнею страстью; он тотчас по приезде посетил немку Монс…»

Но любовь любовью, а дело делом. Ночь проведена была в деревянном домике в Преображенском. На следующие же дни Петр поспешил принять всех и каждого, в ком только имел нужду; впрочем, ни из его разговоров, ни из его поступков нельзя еще было заметить, какие уроки вынесены государем из его поездки, какие важные нововведения должна ждать от него Россия. В первые дни он только и делал, что хватал своих бояр за бороды и ловко их отхватывал ножницами; «то были первые, — восклицает Устрялов, — и самые трудные шаги к перерождению России!». Затем из впечатлений, вынесенных царем из-за границы, стриженые сановники услышали похвалы венецианскому послу. Петр очень хвалил его за вкусные блюда и вкуснейшие напитки. Кроме посла-гастронома из заграничных знакомых Петр очень сблизился с королем польским. Четырехдневные попойки и пиршества (на обратном пути к Москве) до такой степени сдружили Петра I с Августом II, что они обменялись кафтанами.

«Я люблю Августа, — говорил царь боярам, щеголяя пред ними в платье нового приятеля, — люблю его больше всех вас; люблю не потому, что он польский король, а потому, что мне нравится его личность».

Так говорил Петр в беседах со сподвижниками и слугами; но, заявляя пред ними приязнь к Августу, он спешил, однако, отпраздновать радость встречи с московскими друзьями. Устроить пир самый роскошный и разгульный было делом веселого Лефорта. 2 сентября к нему собралось до 500 человек гостей; на пирушку, по указу царя, были созваны все немецкие дамы, находившиеся в Москве. Разумеется, смело можно предположить, что не забыли пригласить и Анну Монс, настоящую царицу празднества. Заздравные тосты, клики пирующих, музыка, пальба из 25 орудий залпами, встречали каждый тост, и самая горячая пляска не переставала до позднего утра…

Но оставим танцующих, поищем государя… Вот он сидит за столом в облаках табачного дыма за бутылками и ковшами; Петр окружен друзьями и слугами, шумна беседа «кумпании»; хмель развязал языки, и генералиссимус, боярин Шеин, неосторожно пробалтывается о разных производствах и отличиях, за деньги и в большом числе сделанных им в своем отряде. Царь вспыхивает. Выскочив из-за стола, он расспрашивает о слышанном солдат, стоявших на карауле… Ответы солдат увеличивают его негодование; со страшным гневом государь выхватывает шпагу и бьет ею по столу: «Как колочу я теперь по столу, — кричит Петр, — так разобью я весь твой отряд, а с тебя, генералиссимус, сдеру шкуру!»

Если бы можно было перенестись в это общество, созванное по воле царя веселить его и самому веселиться, если бы можно было взглянуть на лица растанцевавшихся немок-красавиц и немцев-кукуйцев, мы бы увидели, какой испуг овладел ими при звуках громового голоса Петра; какой ужас оледенил общее веселье, когда увидели зловещие размахи шпаги в руках гневного властелина. Генералиссимусу грозила явная опасность; один миг — и если не шкура, то голова его легко могла бы скатиться под стол; Петр, как мы уже знаем, был вообще недоволен последними распоряжениями Шеина относительно стрельцов… Князь-кесарь Ромодановский и князь-папа Зотов дерзнули удержать государя. Тот не унимался; несколько раз хватил по голове князь-папу и наполовину отрубил пальцы князю-кесарю; два удара, направленные в Шеина, пали на Лефорта, удары были чувствительны, но не смертельны…

«Все, — так повествует очевидец, — были в величайшем страхе»; каждый из русских страшился попасть на глаза государю, да едва ли были храбрее немцы и немки, особенно последние. Анна Ивановна (если только она была на балу) не дерзнула смягчить гнев властелина; за это опасное дело взялся молодой фаворит, и взялся успешно: голова Шеина, а также остальные пальцы его неудачного защитника, кесаря Ромодановского, остались целы. В молодом фаворите мы узнаем Алексашку, того самого Алексашку, который несколько недель спустя заявил особенную ловкость в отрубании стрелецких голов… Этот фаворит, укрощающий гнев самодержца, этот юноша-палач с выразительным лицом и огненными глазами — знаменитый Александр Данилович Меншиков…

В то время, когда пирует и изволит гневаться его царское величество, когда безвестная немка с бойким фаворитом разделяют его внимание и ласки, что же делает злополучная, забытая царица?

Известно, что еще в бытность свою в чужих краях Петр приказывал довереннейшим из бояр убедить царицу «во свободе» удалиться в монастырь. Царица не соглашалась; надо думать, что духовник и патриарх, лица, на которых, собственно, и легло щекотливое поручение убеждать Авдотью Федоровну, действовали с недостаточным усердием. Петр взялся сам за это дело и не далее как на шестой день по приезде четыре часа провел в секретной беседе с женой. Видно, лаконичная речь Петра не могла склонить бедную женщину к насильному постригу и к вечной разлуке с единственным сыном; по крайней мере, Петр был очень гневен и не замедлил выместить гнев на духовных советниках царицы: в течение двух часов патриарх молил о помиловании его за то, что он не исполнил царского указа запереть царицу в монастырь; оробевший архипастырь винил бояр и некоторых духовных лиц, которые многими доводами не допустили его до этого. Оправдание патриарха еще больше разгневало царя; три духовных лица были немедленно по его указу брошены в Преображенские тюрьмы. Что же до патриарха, то он едва успел откупиться большими деньгами…

На другой день после описанного нами бала приступлено к решительной мере относительно царицы: любимейшая сестра Петра, царевна Наталья, оторвала от матери ее родное детище; царевич Алексей отвезен был в Преображенское. Мать строго допрашивали: «Почему ты не исполнила несколько раз присланных из Амстердама повелений идти в монастырь? Кто тебя от этого удерживал?»

Царица смиренно ответила, что только долг матери делал ее ослушницей царских повелений; она не знала, на кого оставить единственного сына.

«Затем, — пишет Guarient, — ей оказали милость: дозволили выбрать один из двух названных монастырей для пострижения и оставили за ней право носить светское платье».

Царицу увезли в Суздаль, в Покровский девичий монастырь.

Что было причиной развода Петра с женой? Известно, что Устрялов оставил этот вопрос, вопрос не безынтересный и довольно важный для характеристики Петра, нерешенным. Почтенный историк довольно произвольно навязывает Петру сомнения в том, не была ли царица Авдотья в заговоре с Софьею; с не меньшим же произволом он набрасывает на нее тень подозрения: не участвовала ли-де она в замыслах Соковнина, и за всем тем все-таки сознается, «что чем провинилась царица перед мужем — остается тайной». Нам кажется, что незачем и доискиваться разъяснения этих тайн догадками об участии царицы Авдотьи в каких-то замыслах и заговорах: не только сочувствовать им, но даже и знать о них царица не могла.

Не надо забывать, что она была матерью двух сыновей, прижитых от своего «лапушки Петруши», не надо забывать, что она горячо любила мужа — о чем свидетельствуют ее письма и ее ревность к государю; малейшего же участия царицы в каких бы то ни было заговорах было бы достаточно для строгой казни; будь это участие — и Петр не стал бы церемониться, тратить время на убеждения жены удалиться «во свободу», на личные объяснения с нею, не стал бы делать ей послаблений, даже и на первое время, как-то: разрешение носить светское платье в монастыре и проч. Нет, натура Петра в таких случаях не сдерживалась ничем, никакими связями родства, никакими приличиями — доказательства этого всем известны.

Итак, не в мнимом и ничем не доказанном сочувствии царицы Авдотьи к делу противников ее державного супруга надо искать причину ссылки и заточенья: причина заключалась в том, что Авдотья Федоровна нимало не соответствовала идеалу Петра; они не сошлись характерами.

Мы представляем себе Авдотью Федоровну идеалом так называемых допетровских женщин, образцом цариц московских XVII века.

В самом деле, скромная, тихая, весьма набожная, она обвыклась с теремным заточением; она нянчится с малютками, читает церковные книги, беседует с толпой служанок, с боярынями и боярышнями, вышивает и шьет, сетует и печалится на ветреность мужа.

Жгучей, страстной, порывистой натуре Петра была нужна не такая женщина; ему нужна была не безмолвная, вельми целомудренная царица, одна из тех цариц, к которым, по словам Котошихина, не допускали иноземных послов из боязни, что государыня-царица не сказала бы какой-нибудь глупости «и от того пришло б самому царю в стыд».

«Она глупа!» — говаривал Петр о первой супруге. Следовательно, он прямо считал ее такой царицей, «от которой пришло б ему в стыд»; итак, нужна была женщина, взросшая не в русских понятиях. Ему нужна была такая подруга, которая бы умела не плакаться, не жаловаться, а звонким смехом, нежной лаской, шутливым словом кстати отогнать от него черную думу, смягчить гнев, разогнать досаду; такая, которая бы не только не чуждалась его пирушек, но сама бы страстно их любила, плясала б до упаду сил, ловко и бойко осушала бы бокалы. Статная, видная, ловкая, крепкая мышцами, высокогрудая, со страстными огненными глазами, находчивая, вечно веселая — словом, женщина, не только по характеру, но даже и в физическом отношении не сходная с царицей Авдотьей, — вот что было идеалом Петра; его подруга должна была уметь утешить его и пляской, и красивым иноземным нарядом, и любезной ему немецкой иль голландской речью с каким-нибудь послом ли иноземным, с купцом ли заморским, иль иноземцем-ремесленником… Понятно, что такая женщина не могла встретиться Петру в семействах бояр в конце XVII столетия; в России он ее мог только найти в Немецкой слободе… Анна Монс, как ему показалось, подошла к его идеалу, она-то и сделалась последним поводом к заточению царицы.

И мы убеждены, вопреки Устрялову, что никаких более важных побуждений, кроме названных нами, не было со стороны Петра; но и их было достаточно для Петра: он отринул от своего ложа жену, даровавшую ему наследника престола.

Как бы то ни было, но дело, к великому соблазну народа, свершилось: царь развелся с женой и затем с необыкновенной энергией начал гасить огнь мятежный.

Кремлевские стены покрываются трупами, московские площади обливаются кровью стрельцов, восставших против «иноземческаго» царя, против бояр да князей, против немцев и немецких нововведений; почти все стрельцы героями умирали за старую Русь, погребаемую Петром, недаром же и доселе народ поет про стрелецкие казни:

Из кремля, кремля, крепка города, От дворца, дворца государева Что до самой ли Красной площади, Пролегала тут широкая дорожка. Что по той ли по широкой, по дороженьке, Как ведут казнить тут добра молодца, Добра молодца, большого боярина, Что большого боярина, атамана стрелецкого, За измену против царского величества. Он идет ли молодец — не оступается, Что быстро на всех людей — озирается, Что и тут царю не покоряется. Пред ним идет грозен палач, В руках несет остер топор; А за ним идет отец и мать, Отец и мать, молода жена; Они плачут, что река льется, Возрыдают, как ручьи шумят, В возрыданьи выговаривают: «Ты дитя ли наше милое, Покорися ты самому царю, Принеси свою повинную, Авось тебя государь-царь пожалует, Оставит буйну голову на могучих плечах». Каменеет сердце молодецкое, Он противится царю, упрямствует, Отца-матери не слушает, Над молодой женой не сжалится, О детях своих не болезнует. Привели его на Красную площадь, Отрубили буйну голову, Что по самы могучи плечи.

В продолжение одного октября месяца 1698 года в разные дни восемь длиннейших процессий стрельцов протянулись по улицам столицы: их везли и вели на кровавое побоище. Москва приобыкалась к подобным картинам:

Как из славного села Преображенского, Что из того приказу государева, Что вели казнить доброго молодца, Что казнить его, — повесить; Его белы руки и ноги скованы, По правую руку идет страшен палач, По левую идет его мать родная.

Но не легки еще были подобные картины для русского народа, не легко было и самому виновнику страшных зрелищ — царю Петру Алексеевичу. «От мысли о бунтовавших стрельцах, — говаривал он в это время, — гидр отечества, все уды во мне трепещут; помысля о том, заснуть не могу. Такова сия кровожаждущая саранча!»

По свидетельству одного из близких к нему людей, Петра дергали тогда по ночам такие конвульсии во всем теле, что он клал с собой в постель одного из денщиков и только держась за его плечи мог заснуть; судорожное подергиванье головы, шеи и лицевых мускулов в Петре усилилось со времени избиения стрельцов. «Юный фаворит» был с ним неразлучен; Петр сильно привязался к нему; он видел в Алексашке будущего надежнейшего и преданнейшего из своих слуг, ничем не связанного с ненавистной для него стариной; в Меншикове для Петра вырастало поколение его ставленников, его «птенцов»… От внимания народа не ускользнула эта любовь к юноше, и он поспешил объяснить ее, разумеется, на свой лад.

— К Алексашке Меншикову, — говорил, между прочим, московский гость Романов одному из своих знакомых, — государева милость такова, что никому таковой нет!

— Што ж, — отвечал знакомый, — молитва о том Алексашки к Богу, что государь к нему милостив.

— Тут Бога и не было; черт его с ним снес… вольно ему, что черт в своем озере возится, желает, что хочет!»[74]

В то время, как Петр скасовывает стрельцов, а в народе бродят самые черные истолкования нередко чистых чувств и симпатий Петра, обратимся к той, в обществе которой отдыхал Петр в это полное крови и ужаса время.

Постараемся проследить, с какого времени и при каких обстоятельствах возникло расположение Петра к Анне Монс; что это была за женщина, окончательно «остудившая» его к царице и ускорившая решение ее горькой участи, что это за женщина — которой, по свидетельству иноземцев, отдав сердце, Петр непременно бы отдал и корону всея России, если бы только на его любовь красавица ответила такою же страстью? Нечего и говорить, что вследствие всех этих обстоятельств Анна Ивановна выступает из ряда дюжинных любовниц великих персон и заслуживает нескольких страниц в очерках истории царствования Петра Великого.

На правом берегу Яузы, исстари, еще со времен Ивана Грозного, особою слободою поселены были иноземцы разных вер и наций; Немецкая слобода была как бы особым городом, резко выделявшимся как по своему внешнему виду, так и по образу жизни своих обитателей. Разоренный и уничтоженный «в нужное и прискорбное время», т. е. в начале XVII века, «Кукуй-городок» снова возник при царе Алексее.

Шотландцы, голландцы, англичане, французы и другие иноземцы, доселе раскинутые по всей Москве, водворены были теперь в новоиноземческой слободе. Отведенные под нее пустыри быстро покрылись прекрасными домиками, огородами и садами; над слободой возвысились иноземческие кирки, и жизнь совершенно особая потекла на Кукуе. Тут были люди всех наций, разных вероисповеданий, языков, «художеств и ремесл». Подле дома генерала подымалось жилище немецкого гостя, близ доктора — жил какой-нибудь виноторговец, далее — золотых дел мастер, плотник и другие ремесленники; генералы и полковники-иноземцы большею частию жили в слободе; из негоциантов здесь были заметнее других дома Кельдермана, «Московскаго государства повереннаго и чести достойнаго» Даниеля Гартмана, Яна Любса, золотых дел мастера Монса и другие. Тут же жили семейства покойных служилых иноземцев, как, например, генерала Гамильтона и других. Несмотря на сословные отличия и разность занятий, иноземцы, говоря вообще, жили незамкнуто в своих семьях или в небольших кружках. Жизнь общественная, при первых благоприятных для иноземцев обстоятельствах, получила в Кукуй-городке широкое развитие, особенно тогда, когда Московское правительство, в лице Петра, стало им покровительствовать. Почти всех хорошеньких дам и девиц, а красавицами изобиловала слобода, можно было встретить на любой вечеринке у какого-нибудь негоцианта. Вечерние сходки были беспрерывны; на них обыкновенно старики и важные иноземцы собирались в отдельном покое, дымили трубками да осушали стаканы, а молодежь без устали танцевала в соседних покоях; тут были и бесконечный польский, и гросфатер, и какой-то танец с поцелуями; пляски, зачастую начатые в 5 часов пополудни, оканчивались к 2 часам утра; устали и церемоний не знали; простота и свобода доходили до грубости; ссоры, драки между подгулявшими кукуйцами были ежедневно…

Тем не менее, люди приезжие невольно дивились тому, как весело проводили время жители иноземческой слободы; не проходило почти ни одного вечера, чтоб они не сходились друг к другу с женами, дочерьми, племянницами…

В то время, когда русская боярыня или боярышня отвешивала поклоны за торжественными обедами московской знати либо церемонно лобызалась с почетными гостьми по воле хозяина дома; в то время, когда от этих теремных красавиц трудно было добиться других ответов, кроме «да», «нет», «не знаю», в это время на другом берегу Яузы, в семействах и общих собраниях иноземцев, царили относительная свобода, веселье и простота.

Мудрено ли после этого, что пылкий Петр, никак не могши примириться с обрядностью и торжественностью русского быта тогдашних бояр, всей душой полюбил частную и общественную жизнь иноземцев.

Мы не станем, вслед за Устряловым, уверять, что молодого монарха с первых же годов тянула на Кукуй-городок жажда получить от иноземцев «образование для себя и для своего народа»; кто знает молодость Петра (а Устрялову была она известна лучше, чем кому-нибудь другому), тот хорошо знает и то, что государь, по крайней мере в первое время, ласково протянул руку чужеземным пришельцам вовсе не с такою высокою целью, а просто ради веселого и приятного препровождения времени.

Но действительно эти веселые пирушки на Кукуе сделались школою для Петра, и притом такою школою, из которой вынесенное далеко и далеко не все было доброе; здесь-то Петр, по выражению народа, излишне «почал веровати в немцев», недаром же народ с такою ненавистью и озлоблением относился к кукуйцам.

Впрочем, Петр мало интересовался симпатией или антипатией народа; Немецкая слобода довольно рано сделалась для него отраднейшим уголком в Москве; здесь он задолго еще до заграничной поездки переходил от одной потехи к другой, здесь слагались у него планы смелых походов его на берега Черного моря,[75] здесь за чарами пива и водки выслушивал он длинные и, без сомнения, хвастливые рассказы иноземцев о красотах заморской жизни; здесь, наконец, Петр вкусил радости любви…

Иоанн Монс, уроженец города Миндена, что на Везере, по известиям Корба, был золотых дел мастер; по словам других современников, между прочим посла Гвариента, Монс был виноторговец.

Быть может, оба ремесла служили средством существования этого семейства. Оно прибыло в Россию во второй половине XVII столетия: Монс приехал из города Миндена с двумя аттестатами от городских властей о его способностях и учении, с женой, весьма заботливой хозяйкой, и с несколькими детьми. Рассказы и письма кукуйцев, прежних выходцев из-за границы, родственные связи и, наконец, что самое важное, надежды на обогащение — привлекли Монса в столь отдаленную Московию.

В грамотах, привезенных им с собой, сказано было, что Иоанн в имперском вольном городе Вормсе два года обучался с большим успехом «бочарному мастерству»; без сомнения, это же ремесло, а затем более выгодная спекуляция — виноторговля — и дали средство Монсу к безбедному существованию.

У него было три сына; из них нам известны Филимон и Виллим, и две дочери: Модеста, в русском переводе — Матрена, и Анна.

С домом старика Монса хорошо был знаком с самого приезда своего в Россию, т. е. с 1676 года, знаменитый Лефорт; гуляка, поклонник женской красоты, он часто бывал у виноторговца и ухаживал за хорошенькими дочерьми; из них старшая скоро вышла замуж за иноземца Федора Балка.

Если верить Гвариенту, а не верить ему нет основания, младшая из сестер Монс сделалась любовницей ловкого женевца.

Монсы, по словам Гюйсена, принимали Лефорта очень гостеприимно. Потом, когда при стрелецком восстании Лефорт выказал свою приверженность царю и был за то награжден высокими государственными званиями, тогда он из похвального великодушия (слова Гюйсена) остался признательным к Монсам, возвышал их и вообще старался сделать эту фамилию соучастницею своего счастия.

Так объясняет причину возвышения Монсов Гюйсен, известный воспитатель царевича Алексея и автор хвалебных брошюр о Петре I. Дело, как кажется, было проще; ни о каком похвальном великодушии речи не было; Лефорт всегда старался потешать своего державного питомца, доставлял ему всякого рода развлечения и, разумеется, как на веселую и приятную утеху указал на красавицу Монс…

Анна Ивановна, по словам более правдивого Гвариента, сделалась фавориткой обоих друзей.

Почти одновременно с любовью к Монс, около 1692 года, начинается охлаждение Петра к его законной супруге; он неохотно с ней переписывается, не отвечает на ее письма, не обращает внимания на ее упреки; в 1693 году государь бьет ее брата Аврама Лопухина, бьет по щекам за ссору его с Лефортом. Вскоре царица с глубокою скорбью пишет к мужу: «Только я бедная, на свете безчастная, что не пожалуешь, не пишешь о здоровьи своем. Не презри, свет мой, моего прошения…» Но «свет» не внемлет ее пеням и, между поездками на Белое море, между воинскими потехами в окрестностях Москвы, ищет отдыха не у нее, «безчастной», а в обществе Лефорта и своих друзей, в доме красавицы Кукуй-городка.

Можно представить себе после этого, с каким негодованием смотрела царица Авдотья на Немецкую слободу; и станем ли мы винить ее, вслед за Устряловым, за то, что она считала кукуйцев за нехристей и развратников: ведь слободская немка оторвала от ее ложа «лапушку свет Петрушеньку».

Между тем государь два раза слетал под Азов:

Под тот ли под славный под Азов город, Что под те ли стены белокаменныя, Ах под те ли под раскаты, под высокие…

А тут путешествие за границу; Петр оставляет жену под надзором бояр и духовных, им и поручает удалить ее в монастырь; что же до Анны Монс, то ее осыпает подарками и, в знак благоволения, берет с собой ее старшего брата Филимона.

Народ не замедлил подметить разрыв царя с царицей и глухо заговорил о том, будто бы бояре бьют уже государыню по щекам…

Таковы были отношения Петра к двум женщинам, когда весть о стрелецком восстании заставила его преждевременно возвратиться в Москву. Мы видели, как с первого же вечера вспыхнула в нем прежняя страсть к Анне Ивановне. Отсюда значение ее все более и более растет.

Насколько же заслуживала безвестная немка любовь Петра?

Иностранцы и преимущественно немцы отзываются о ней с большими похвалами. Helbig, например, сводит отзывы всех об Анне Монс, и на основании этого свода выходит, что «эта особа служила образцом женских совершенств: с необыкновенной красотой она соединяла самый пленительный характер; была чувствительна, не прикидывалась страдалицей; имела самый обворожительный нрав, невозмущаемый капризами, не знала кокетства, пленяла мужчин, сама того не желая, была умна и в высшей степени добросердечна». Кроме этих отменных качеств, по уверениям тех же немцев, Анна была до такой степени целомудренна, что на любовные предложения Петра отвечала решительным отказом.

Эти восторженные отзывы немцев, вызванные желанием возбудить сочувствие к судьбе своей единоземки, разлетаются при первом знакомстве с подлинными документами и с рассказами беспристрастных современников. Так, целомудрие было не в характере Анны Ивановны; с легкой руки Лефорта она всецело отдалась Петру; об этом заговорили везде: в домах иноземцев, в избах простолюдинов, в колодничьих палатах.

— Относил я венгерскую шубу к иноземке, к девице Анне Монсовой, — говорил, между прочим, немец, портной Фланк, аптекарше Якимовой, — и видел в спальне ее кровать, а занавески на ней золотые…

— Это не ту кровать ты видел, — прервала аптекарша, — а вот есть другая, в другой спальне, в которой бывает государь; здесь-то он и опочивает…

Затем аптекарша пустилась в «неудобь-сказываемыя» подробности.

— Какой он государь, — говорит о Петре колодник Ванька Борлют в казенке Преображенского приказа одному из своих товарищей-колодников, — какой он государь! Бусурман! В среду и пятницу ест мясо и лягушки… царицу свою сослал в ссылку и живет с иноземкою Анною Монсовой…

Петр решительно стал смотреть на нее как на будущую свою супругу-царицу: смерть Лефорта, лишив его любимейшего друга, в то же время избавила царя от совместника и вывела из неловкого положения «верную» ему Анну — так она подписывала свои письма.

В конце апреля 1699 года государь отправился в последний поход под Азов, и его суб-супруга поспешила завязать с ним нежную переписку; к сожалению, из нее уцелело только пять писем Анны Монс, но их довольно, чтоб судить о характере корреспонденции и о характере писавшей; что до ответов Петра, то они не дошли до нас: их, как кажется, уничтожили в год разрыва государя с его фавориткой.

Уцелевшие письма Анны к государю писаны по-русски, за исключением подписей и маленьких приписок ее руки частью на немецком, частью на голландском языках, но, так как Анна по-русски писать не умела, то русский текст писан рукой секретаря.

В этих письмах мы находим обычные пожелания: «милостивейшему государю Петру Алексеевичу» желаю «многолетняго здравия и счастливаго пребывания», затем убедительнейшая просьба: «дай государь милостиво ведати о своем государском многолетном здравии, чтоб мне бедной о твоем великом здравии всем сердцем обрадоваться»; впрочем, подобных просьб расточать, кажется, доводилось не много, так как в пяти письмах Анны мы находим две ее благодарности государю за его ответы: «Челом бью милостивому государю за премногую милость твою, что пожаловал, обрадовал и дал милостиво ведать о своем многолетнем здравии чрез милостивое твое писание, об котором я всем сердцем обрадовалась, и молю Господа-Бога» и проч., «и дай Бог, чтобы нам вскоре видеть милостивое пришествие твое».

Из этих церемонных, официальных фраз можно думать, что Петр не доводил еще Анну до излишней с ним короткости, но, однако, тут же мы находим знаки нежных забот «Аннушки» о своем герое.

Она хлопочет, по его просьбе, достать несколько скляниц какой-то «цедреоли»; «вельми печалится», что не удается ее достать; жалеет, что у нее «убогой крыльев нет», а «если бы у меня убогой, — пишет Анна Монс, — крылья были и я бы тебе, милостивому государю, сама принесла (цедреоль)».

В ожидании, пока вырастут крылья, или, по крайней мере, добудет заветный напиток, «вернейшая до своей смерти» Анна Ивановна посылает «четыре цитрона и четыре апельсина», чтоб государь «кушал на здоровье», а наконец посылает и цедреоли двенадцать скляниц, причем просит не гневаться: «больше б прислала, да не могла достать».

С такими нежными заботами относительно государя, казалось бы, Анна Ивановна решительно должна была приковать к себе эту пылкую натуру: так и случилось, но ненадолго.

Красавица, ангелоподобное существо, какою изображают ее чувствительные немцы, не любила Петра; она и отдалась-то ему только из корысти, ради собственной прибыли и возвышения своей фамилии. Еще не успев заявить себя ничем, кроме как посылками апельсинов, цитронов и цедреоли, никакими более важными подвигами преданность своему благодетелю, Анна уже торопилась вмешаться в разные тяжбы и ходатайствовать перед государем в делах, которые вовсе до нее не касались. Много ли уцелело ее писем к Петру, а в двух из них она просит за вдову Петра Салтыкова в деле ее с Лобановым, молит о перенесении этого дела из одного приказа в другой и о том, чтоб не чинить правёж[76] людям Салтыковой. Впрочем, на первые разы Анна Монс просит осторожно, с оговорками: «Пожалуй, государь, не прогневайся, что об делах докучаю милости твоей».

И, между тем, продолжала докучать не только о чужих делах, но спешила позаботиться о составлении собственного достатка. «Благочестивый великий государь, царь Петр Алексеевич, — писал секретарь под диктовку Монс, — многолетно здравствуй! О чем, государь, я милости у тебя, государя, просила, и ты, государь, поволил приказать Федору Алексеевичу (Головину) выписать из дворцовых сел волость: и Федор Алексеевич, по твоему государеву указу, выписав, послал к тебе, государю, чрез почту; и о том твоего государева указу никакого не учинено. Умилостивися, государь, царь Петр Алексеевич, для своего многолетняго здравия и для многолетняго здравия царевича Алексея Петровича, свой государев милостивый указ учини…»

Не находя еще убедительным такой, в высшей степени странный (в устах виновницы ссылки царицы), аргумент, как подарок волости — «для многолетняго здравия царевича», — Анна Ивановна собственноручно приписала: «Я прошу, мой милостивейший государь и отец, не презри мою нижайшую просьбу, ради Бога, пожалуй меня, твою покорнейшую рабу до моей смерти А. М. М.».

Все эти убеждения и заклинания были не более как приличием; Анна Ивановна могла обойтись и без них: Петр с полною готовностью выполнял все ее просьбы и, мало этого, несмотря на известную свою бережливость в отношении к женщинам, доходившую до скупости, осыпал красавицу щедрыми подарками; довольно упомянуть об одном из них, чтоб судить об остальных: государь подарил ей свой портрет, осыпанный драгоценными камнями на сумму в 1000 рублей! Кроме этого, Анна Ивановна получила несколько имений с разными угодьями и выпросила себе ежегодный пенсион; внимание к ней государь распространил до того, что на счет казны выстроил ей в Немецкой слободе, близ кирки, огромный — конечно, по тогдашнему времени — палаццо.

Не довольствуясь этим и увлекаемая частью собственными склонностями к стяжанию, частью убеждениями матери, Анна Ивановна, как уже мы видели, стала мешаться в разные тяжбы; она и ее родные не жалели своих клиентов и собирали от них много драгоценностей… Подобные вмешательства тем легче были для Монс, что, по свидетельству Гюйсена, даже «в присутственных местах было принято за правило: если мадам и мадемуазель Монс имели дело и тяжбы собственные или друзей своих, то о том делались особенные пометки и вообще Монсам в делах до их имений должно было оказывать всякое содействие». «Они этим снисхождением так широко воспользовались, — продолжает Гюйсен, — что принялись за ходатайство по делам внешней торговли и употребляли для того нанятых стряпчих (адресатов и ходатаев по делам)».

Дела довольно разнообразного свойства обделывались при посредничестве Анны Ивановны; расскажем со слов современника одно из таких дел.

В 1699 году состоял в Москве на службе артиллерийский полковник — иноземец Krage, как кажется, именно тот, который пушечными залпами под Воскресенскою обителью спас Кукуй от огня и ножа стрельцов; однажды пьяный гайдук Krage в присутствии барина избил и изуродовал минера Серьера. Гайдука наказали кнутом; минер не удовольствовался этим и по выздоровлении подал на полковника счет, что стоило ему леченье; хлопоты свои Серьер начал через фаворитку царя, и «ея дочь», говорит Плейер; но австрийскому послу два раза удалось защитить полковника: минер получил отказ в своей претензии, но на беду случилось, что Krage как-то поссорился с девицею Монс и тем навлек на себя ненависть всего семейства; в то время, когда Krage неосторожно ссорился с Монс, противник его вызвался у этой госпожи заведывать ее делами и хозяйством и так умел к ней подбиться, что та, по выражению Плейера, «настойчиво ходатайствовала за него у царя», и Петр, вопреки двукратному отказу в претензии минера, приговорил Krage к штрафу в 560 рублей.

Государь, под влиянием кукуйцев, по выражению народному, все более и более «онемечивался»; в этом влиянии, разумеется, значительную долю имела и обворожительная Анна Ивановна; в январе 1700 года на всех воротах Москвы появились строгие объявления всем мало-мальски зажиточным русским людям зимою ходить в венгерских кафтанах или шубах, летом же в немецком платье; мало этого, отныне ни одна русская дворянка не смела явиться пред царем на публичных празднествах в русском платье…

И «все то, — заговорил народ, — найде нам скорбь и туга велия по зависти диавольской и пришельцев иноверных языков; влезли окояннии татски, яко хищницы волцы в стадо христово!»

Военные тревоги, страшная борьба с «северным героем», занимавшая молодого государя, давали полный простор действовать в собственную пользу «пришельцам иноверных языков»; этой цели верна была все время Анна Ивановна.

Обогатившись от щедрот своего благодетеля, сластолюбивая немка скоро забыла все благодеяния государя, забыла, что шкапы и гардероб ее наполнены ею же выпрошенными драгоценными подарками… она изменила ему и отдала свое сердце саксонскому посланнику Кенигсеку…

Эта личность нам мало известна; знаем только, что в 1702 году он поступил в русскую службу и сопровождал царя Петра в его походах. Новая связь была искусно скрыта, и недостойная подруга Петра была до такой степени нагла, что, уж изменивши ему, не стыдилась еще выпрашивать и получать от него подарки. А подарки были не малоценны: они состояли ни больше ни меньше как из русских крестьянских душ.

Так, в январе 1703 года Анна Ивановна получила в свое владение село Дудино в Козельском уезде, 295 дворов со всеми угодьями.

Петр сведал об измене «верной до смерти» Аннушки совершенно случайно. Эта случайность рассказывается иноземными писателями и писательницами со всевозможными романическими прикрасами; благодаря им Анна Ивановна делается какой-то страдалицей-героиней, вызывающей сочувствие. Напомним чувствительнейший из подобных рассказов; он принадлежит леди Рондо, писавшей пятнадцать лет спустя после смерти Анны Монс:

«Петр в продолжение нескольких лет с большою нежностью любил дочь одного офицера, по имени Мунса, и, казалось, был взаимно любим ею. В один несчастный день он пошел осматривать крепость, строившуюся на море, в сопровождении своих и иностранных министров. На возвратном пути польский министр случайно упал в воду с подъемного моста и утонул, несмотря на все усилия спасти его. Император приказал вынуть все бумаги из его карманов и запечатал их в присутствии всех. При дальнейшем осмотре выпал портрет; государь поднял его и — представьте его удивление! Портрет изображал его любезную. Он разламывает конверт, развертывает бумаги и находит в них многие письма руки ее к умершему, написанные в самых нежных выражениях. Оставив общество, государь приказал позвать изменницу…» Затем леди передает, со слов какой-то придворной дамы, подробности объяснения Петра с Анною. Государь горько укоряет неверную: та плачет, но плачет не от раскаянья, а от глубокой скорби о покойнике. Петр тронут этою страстью, сам (будто бы) проливает слезы и говорит речь, в которой, хотя прерывает связь с Анной, но тем не менее великодушно прощает ее, обнадеживает, что она ни в чем не будет нуждаться; после того Петр в скором времени выдает замуж свою любезную за одного чиновника, которому дает место в отдаленной провинции; «монарх, — заключает рассказчица, — заботился об их счастии до конца жизни и оказывал к ним постоянно свою любовь».

Рассказ этот в своих подробностях совершенно опровергается Миллером, ученым, как известно, занимавшимся русской историей по архивным подлинным источникам. В одном из рукописных примечаний своих на письма леди Рондо Миллер так передает трагический случай: «При осаде Шлюссельбурга в 1702 году Петр узнал, что обворожительная «domicella Mons» ему не верна и что она вела переписку с саксонским посланником Кенигсеком. Кенигсек провожал государя в этом походе и однажды, поздно вечером, проходя по узенькому мостику, переброшенному чрез небольшой ручей, оступился и утонул.

Первая забота государя при известии о смерти Кенигсека была осмотреть бумаги, бывшие в карманах покойника; в них государь надеялся найти известия относительно союза его с королем Августом и вместо них нашел нежные письма своей фаворитки. Domicella Mons слишком ясно выражала свою преступную любовь к Кенигсеку; сомнения быть не могло. О портрете, — продолжает Миллер, — тайная история умалчивает. После этого случая государь не хотел уже знать неверную фаворитку, и она, таким образом, лишилась большого счастья, которого непременно бы достигла, если бы сумела превозмочь неосторожную наклонность к Кенигсеку».

В рассказе Миллера только одно не ясно: или год смерти Кенигсека выставлен неверно, вместо 1703–1702, или Петр I не тотчас по смерти саксонско-польского посла узнал о связи его с Анною Монс; так, по крайней мере, можно думать по прочтении следующего места в письме государя к Ф. М. Апраксину:

«Шлюссельбург, 15 апреля, 1703 года… здесь все изрядно милостию Божиею, только зело несчастливый случай учинился за грехи мои: первый, доктор Лейм, а потом Кенисен, который принял уже службу нашу, и Петелин утонули внезапно, и так вместо радости — печаль»; трудно допустить, чтобы Петр изъявлял такое сожаление о человеке, который разбил его любовь к преемнице царицы Авдотьи: явно, что во время отпуска письма Петр еще ничего не знал об измене Монс; быть может, бумаги покойника сохли или были еще запечатаны.

Верно, однако, то, что щеголять великодушием Петр и не думал: Анна Ивановна и ее сестра (вероятно, способствовавшая интриге) были заперты в собственном доме и отданы под строгий надзор князя-кесаря Федора Юрьевича Ромодановского с запрещением посещать даже кирку.

В это бедственное для себя время Анна Ивановна всячески старалась вновь возбудить страсть к себе государя.

В бумагах семейства Монс мы находим разные гадальные тетради, рецепты привораживаний, колдовства, списки чародейных перстней и т. п. вещей. Анна Ивановна, женщина в высшей степени суеверная, вместе с матерью, по выражению современника, «стали пользоваться запрещенными знаниями и прибегали к советам разных женщин, каким бы способом сохранить к их семейству милости царского величества». Колдовство не помогло, оно вызвало только извет на Монс и следственное о том дело.

«Хотя за подобные поступки, — писал в 1706 году защитник и панегирист Петра Гюйсен, — за колдовство и ворожбу в других государствах было бы определено жесточайшее наказание, однако его царское величество, по особенному милосердию, хотел, чтоб этот процесс был совершенно прекращен, но ex capite ingratitudinis (из источника неблагодарности) от Монсов отобраны деревни, и каменный палаццо отошел впоследствии под анатомический театр. Драгоценности же и движимое имущество, очень значительное, были оставлены им, за исключением одного только портрета, украшенного брильянтами…»

Опала над Анной Ивановной и ее семейством продолжалась до 1706 года; указом от 3 апреля сего года из С.-Петербурга государь «дал позволение Монше и сестре ея Балкше в кирху ездить». Муж Матрены Ивановны, полковник Балк, отправлен был в Дерпт комендантом, «а остальные члены семейства, — писал Гюйсен в 1706 году, — живут свободно, но уже не могут рассчитывать и не имеют права, чтоб оказанные им сначала милости остались при них на вечные времена».

Подобные расчеты со стороны Анны Ивановны были бы большою глупостью: с 1705 года сердце Петра принадлежало уже новой безвестной иноземке, но то была знаменитая впоследствии царица Катерина Алексеевна!

Зато и сердце ее предшественницы в это время было также не свободно; изменив живому герою, Анна Ивановна тем легче забыла умершего; в 1706 году за ней ухаживает и о ней заботится прусский посланник фон Кейзерлинг. Его ходатайству Анна Ивановна обязана была получением высочайшего разрешения посещать кирки; затем, по усиленным просьбам того же влюбленного представителя короля прусского, Анна Монс была совершенно освобождена.

В ком же находил Кейзерлинг оппозицию своим стараниям, кто не мог допустить мысли об освобождении прежней царской фаворитки? Сам ли Петр или его окружающие?

Разумеется, частью сам государь, столь неохотно забывавший какие бы то ни было прегрешения своих подданных пред его пресветлым величеством, но более всего действовал против освобождения Анны Ивановны Монс знакомый уже нам «Алексашка».

Меншиков из резвого, миловидного юноши обратился теперь в статного мужчину; наивность, с которой он брал сотняшки рублей, заменилась взяточничеством в более широких размерах; ловкость, с какой он отрубал головы стрельцов, выместилась необыкновенным искусством вести придворные интриги и поддерживать свое значение. Он приблизил к Петру Марту Скавронскую, Катерину «Василефьскую» тоже; он навсегда мог рассчитывать на нее как на самую ревностную свою защитницу; а потому понятно: все, что могло ослабить интимные нежные отношения Петра к Катерине Алексеевне, то всячески было устраняемо Меншиковым. Он встревожился, узнав об усилиях прусского посла освободить красавицу «Кукуя»; в ней любимейший «птенец» Петра видел еще опасную соперницу Катерине; так что Кейзерлинг 28 июня ст. ст. (9 июля нов. стиля) 1707 года в Варшаве (не в Варшаве, а близ города Люблина, в м. Якубовицах), по известию Миллера, имел по этому поводу неприятности с Меншиковым, и государь встретил хлопоты Кейзерлинга с большим неудовольствием и только впоследствии позволил себе смягчиться.

Но весь эпизод «неприятностей», постигших в 1707 году представителя короля прусского при дворе царя Петра — Георга Иоганна фон Кейзерлинга, до того выходит из ряду событий даже характерной петровской эпохи, до того характерен и необычен в истории европейской дипломатии, до того интересен, что мы остановимся на нем подробнее и передадим его словами вельми обиженного Георга Иоганна фон Кейзерлинга.

Хлопоты Кейзерлинга об освобождении из-под домашнего ареста его возлюбленной невесты Анны Монс, как мы заметили выше, были нелегки: они сопровождались для Кейзерлинга длинным рядом весьма существенных неприятностей; с одной стороны, Меншиков, могущество которого находилось на высшей степени, создавая в это время «фавор» Марты, не мог без опасения видеть, что Кейзерлинг хлопочет об освобождении бывшей царской фаворитки, с другой, — и в самом Петре не могло не шевелиться чувство ревности к человеку, привязанность к которому вытеснила из сердца Анны Ивановны любовь к нему.

Все эти обстоятельства надо иметь в виду, чтобы понять причины той трагикомедии, героем которой сделался Кейзерлинг в 1707 году близ Люблина, где находилась в то время главная квартира русской армии, ожидавшей Карла XII. В нижепомещаемых депешах самого Кейзерлинга читатели найдут самый обстоятельный его рассказ о столкновениях с государем, также с Меншиковым и их приближенными. Рассказ этот является в депешах, извлеченных из главного императорско-королевского секретного архива в Берлине; это весьма живая, хотя и далеко не привлекательная картина быта и нравов двора Петра I.

Депеши Кейзерлинга, из которых мы приводим здесь выдержки, писаны на немецком языке, слогом своего времени, крайне неуклюжим, периодами чрезмерно длинными и спутанными.

Государственный тайный секретарь Шафиров (так называет его Кейзерлинг) и генерал-лейтенант Ренне много содействовали мирной развязке всего этого дела и столь успешно и горячо, что царь Петр Алексеевич изъявил согласие на оставление послом при его дворе Кейзерлинга, а тот просил своего короля наградить Шафирова жеребцами ценою в 600 талеров, а генерала Ренне — милостивым рескриптом.

Вообще, развязка этой трагикомедии была довольно смешная: Кейзерлинг, избитый князем Меншиковым и его солдатами, сам же писал к нему и царю извинительные письма и, измышляя обидчиков уже в солдатах, а не в князе Меншикове, просил возмездия за обиду.

Дело сводилось, таким образом, на пустую формальность возмездия, и вся окраска происшедшего столкновения через некоторое время вдруг изменяется в устах самого обиженного.

В депешах современника Кейзерлинга сэра Чарльза Витворта — английского посланника при русском дворе (1704–1708 гг.) — есть несколько подробностей, частью выясняющих, частью дополняющих неприятное событие, постигшее представителя короля прусского. Приводим эти подробности.

Кейзерлинг в начале марта 1707 года получил в Москве приказание отправиться к царю в Польшу.

«Этого путешествия, — замечает английский посланник Чарльз Витворт, — представитель Пруссии не ожидал, так как прежде не получал никакого намека на его возможность. Собирался Кейзерлинг в путь весьма неторопливо…»

Витворт догадывался, что прусский двор дает поручение своему посланнику склонить царя Петра на сторону Станислава Лещинского,[77] которого большая часть Европы уже была расположена признать за короля польского.

«Как это поручение, так и вообще все положение Кейзерлинга как посланника Пруссии было не таково, чтобы возбуждать сочувствие к нему Петра. Напротив, свойство поручения, данного сему посланнику его правительством, было таково, что оно вызывало чувство раздражения русского государя. В самом деле, еще в июле 1706 года берлинский двор настойчиво советовал царю Петру, чрез Кейзерлинга, поспешить с заключением мира со Швецией, возвратить ей все отнятые у нее земли и вознаградить ее за все убытки, понесенные в Ливонии… Между тем еще недавно тот же посланник подавал московскому двору надежды совершенно иного характера». Таковое отступничество прусского короля в сторону противников России, интриги, каким отдался берлинский двор с целью отклонить прочие державы от союза с Московским государством, довели раздражение царя Петра до высшей степени, и оно сказалось в резких отношениях его к представителю Пруссии — Кейзерлингу.

Весть о побоях, полученных представителем короля прусского, быстро пролетела как за рубеж Московского государства, так и в Москву.

«Вы, полагаю, — писал из Москвы уполномоченный Англии сэр Чарльз Витворт статс-секретарю Гарлею в Лондон, от 30 июля ст. ст. 1707 года, — уже получили полный отчет о несчастии, которое постигло Кейзерлинга в день св. Петра при большом празднестве, на котором он поссорился с князем Меншиковым. От слов дело дошло до побоев. С тех пор посланнику этому запрещено являться ко двору и к царю; он же, со своей стороны, послал нарочного к королю прусскому с известием о случившемся… Событие это, — заключает Витворт, — в некоторой степени касается всех иностранных уполномоченных, хотя, говорят, первый повод к ссоре был совершенно частного характера».

Из этих строк видно, как сдержанно и осторожно писал Витворт. Осторожность эта вызывалась опасением, как это видно из многих его депеш, что посланный его будет остановлен, депеши перехвачены и вскрыты агентами русского правительства. Собственно, эпизод избиения Кейзерлинга заключался, по известию Витворта (депеша 10 сентября ст. ст. 1707 года), в том, что «король прусский, получив сообщение русского двора, не одобрил поведение своего уполномоченного. Дело теперь улажено: Кейзерлинг извинился двумя письмами к царю и Меншикову, объяснив случившееся слишком щедрым угощением; они же, со своей стороны, заявили готовность не только все забыть, но еще, в знак уважения его величества к королю прусскому, строго наказать лиц, нанесших оскорбление посланнику. По разбору дела два гвардейца, признанные наиболее виновными, приговорены были к смертной казни, по предварительном уверении датского посланника, что Кейзерлинг будет, от имени своего государя, просить об их помиловании, после чего они явятся к нему благодарить за дарованную жизнь. Все это выполнено было в точности, так как, по личным соображениям, Кейзерлинг не захотел воспользоваться полученным от короля прусского разрешением выехать из России».

Примирение было далеко, однако, неискреннее. Это видно, между прочим, из того, что согласия на брак с Анной Монс Кейзерлинг добился весьма не скоро.

Забытая Анна Ивановна хотя и была освобождена, но только в 1711 году сочеталась она первым законным браком: счастливым обладателем ее руки сделался фон Кейзерлинг.

По уверениям иностранцев, Петр любил Анну Ивановну до самого брака ее с Кейзерлингом и притом не только не получал ответа на свою любовь, но даже нашел в ней сильнейший отпор, что так редко случалось, как восклицает Helbig, «с великородным liebhaber». «Меншиков и Катерина, — продолжает тот же писатель, — рисковали потерять все, если бы красавица (Монс) уступила. Меншиков употреблял весь свой ум, чтоб воспрепятствовать намерениям Петра. Ему, вероятно, пришлось бы отступить пред пылкою страстью своего властителя, если б самая твердость девушки не помогла желаниям Меншикова и Катерины. Если Катерина при посредственной любезности сумела возвыситься до звания русской императрицы, то более чем вероятно, что прекрасная Анна Монс со своими превосходными качествами гораздо бы скорее достигла этой великой цели. Но она предпочла судьбу и geliebten (возлюбленного), т. е. Кейзерлинга. И первая, и последний очень и очень превосходили происхождение и ожидания девушки, но все же были к ней ближе, чем престол и царь; она тайно обручилась с прусским посланником Кейзерлингом. Петр узнал об этом, продолжает Helbig, когда только что собирался отправиться куда-то на бал, узнал из перехваченного письма, в котором Анна жаловалась на неотвязчивость монарха. Это несчастное открытие превратило любовь его в гнев. Государь отправился на бал, встретил красавицу и представил ей чувствительное доказательство своего неудовольствия. «Больно видеть, — восклицает рассказчик, — что этот великий человек, которому охотно простят какую-нибудь опрометчивость, имел низость потребовать подаренный дом обратно».[78] Чтобы не подвергнуть ее новым неприятностям, Кейзерлинг решился тотчас же на ней жениться, но в это самое время впал в жестокую болезнь, которая и свела его в могилу; впрочем, он, как честный человек, исполнил свое обещание: уже будучи на смертном одре, он обвенчался с прекрасной Монс, после чего вскоре и умер. Вдова его осталась в Москве, где скончался ее супруг. Она проводила свои дни вдали от двора, с достоинством, в тиши домашней жизни и погруженная в воспоминания о своих последних несчастных обстоятельствах и умерла там же».

Мы не без умысла привели весь этот романический эпизод из интересного сочинения Helbig'a; дело в том, что книга эта в 1860-х годах служила одним из употребительнейших источников не только для составителей монографий из русской истории XVIII века, но даже и для Herrmann'a, автора одной из лучших «Geschichte d. russisch. Staats»; между тем, все рассказы автора «Russische Cunstlinge» требуют большой критики, и нужно пользоваться ими с крайнею сторожностью. Тайный советник при саксонском посольстве, аккредитованный в 1787 году к петербургскому двору, Helbig, конечно, имел случай собрать много интересного; но он слишком увлекся анекдотической стороной быта прошлых царствований и слишком широко пользовался изустными рассказами, доходившими до него зачастую в совершенно искаженном виде, как легенды или придворные сплетни. Доказательство отыскать не трудно; в приведенном выше рассказе все или искажено, или спутано: о Кенигсеке не упомянуто ни слова, Кейзерлинг сделан виновником окончательного разрыва Петра с Анной Ивановной; опала над ней, вопреки Helbig'y, разразилась над Монс гораздо раньше; легкомысленная сластолюбивая немка является у тайного советника героиней чувствительного романа, что опять противоречит истине; затем Кейзерлинг умер вовсе не так скоро и, вопреки Helbig'y, скончался не в Москве, а в Столпе, на дороге в Берлин, 11 декабря 1711 года; затем, насколько «достоинство» было в характере Анны Ивановны и насколько погрузилась она на закате дней своих в «размышлления о последних несчастных обстоятельствах», — мы увидим из ее собственных писем.

Эти письма не имеют отношения к Петру, но они осветят нам нравственный облик той женщины, которая была окончательной виновницей заточения законной супруги Петра и царицы Авдотьи Федоровны Лопухиной и которая в продолжение почти десяти лет не только сама царила в сердце преобразователя России, но, по собственному признанию преобразователя России, — едва не сделалась его законною супругою, государынею всея России.

В конце 1711 года семейство Монс было разбросано в разных местах: старуха-мать лет пятнадцать уже лежала в постели, в страданиях от какой-то хронической «ножной» болезни; отдельно от нее в деревянном домике, в Немецкой слободе, жила Анна Ивановна с двумя малютками (Кейзерлингами?) и двумя служанками: Марьей и Гертрудой; последняя была шведская полоняночка, с 6-летнего возраста, ради ее сиротства, пригретая Анной Ивановной и затем при ней возросшая. Гертруда была ее ключница и ближайшая ее наперсница. Тревоги житейские и действие страстей поколебали здоровье Анны Ивановны, еще молодой женщины; она таяла как свечка, харкала кровью и зачастую по нескольку месяцев лежала в постели, часто впадая в бессознательное состояние.

Старшая сестра ее, с которой мы еще не раз встретимся, бойкая, разбитная Матрена Ивановна, была в это время с мужем в Эльбинге, занятом русскими войсками. Балк был назначен туда комендантом. Старший и младший братья скончались в 1710–1711 годах, а средний брат, Виллим Иваныч, в качестве генеральс-адъютанта, состоял при государе и был беспрестанно командируем с места на место с разными поручениями. В 1711-1713 годах мы его видим в Курляндии, в Данциге, Кенигсберге, Берлине и в других местах; в подобных же командировках проходила служба племянника его, однолетнего с ним Петра Федоровича Балка.

Вся семья была очень дружна; все заботились о семейных интересах, и между ними шла самая оживленная переписка; особенно горячо принимала в ней участие мать Монсов, старуха, вечно жалующаяся на судьбу свою, на бедность и проч. В этой корреспонденции, разумеется, интереснее всего для нас письма Анны Ивановны; постараемся собрать из них более типичные черты.

11 декабря 1711 года, в бытность свою за границей, скончался Георг Иоганн Кейзерлинг. Насколько опечалились Монс, неизвестно; зато известно, как сильно встревожились они, узнав, что на деньги, драгоценные вещи и остальное движимое и недвижимое имение покойника, находившееся в Курляндии и в Пруссии, заявил претензию старший брат покойного — ландмаршал прусского двора.

Боязнь лишиться богатого наследства до такой степени встревожила Анну Ивановну, что она даже забыла приличным образом оплакать покойника и вся отдалась заботам удержать за собой и деньги, и имущество; то и другое составило предмет ее дум, о том и другом плакалась она в своих письмах.

«Любезный, — писала она к брату 14 февраля 1712 года, — от всего сердца любимый братец! Желаю, чтобы мое печальное письмо застало тебя в добром здоровье; что до меня с матушкой, то мы то хвораем, то здоровы; нет конца моей печали на этом свете; не знаю, чем и утешиться»; и затем, однако, должно быть, для утешения, просит привезти вещи и деньги ее мужа в Москву, «потому что лучше, — замечает Анна Ивановна, — когда они у меня, чем у чужих людей».

Главным ходатаем ее по делам с Кейзерлингом-старшим был некто Лаусон; ему расточали Анна Ивановна и ее мать особые знаки уважения и внимания. Виллиму строго предписывалось ничего не предпринимать без его совета; ему посылались (впрочем, весьма недорогие) подарки прямо от имени Анны, у него спрашивалось обо всем; так, например, Анна просила брата спросить Лаусона, «отдавать ли ее деверю, Кейзерлингу, портрет царя, прежде чем деверь пришлет вещи покойника из Курляндии?» Мать даже просила сына: «Кроме себя и Лаусона никому не доверять, никого не слушать, со всеми, кроме его, быть осторожным». Ради интересов дочери старуха убедительнейше просила сына оказывать камердинеру (покойного Кейзерлинга) столько добра, сколько может — «помни, что от этого человека зависит сильно помочь или сильно повредить».

При всем том, ни вещи, ни деньги не получались. К одному горю — другое — Штраленберг (камердинер покойника) рассказывал за границей, что жена его, оставленная в Москве у г-жи Кейзерлинг, страдает от ее грубого обращения.

«Прошу тебя, любезный брат, — писала Кейзерлинг к Виллиму, — не верь этому лгуну Штраленбергу; он безпрестанно делает мне новыя неприятности, так что я умираю с досады… Передай ему, что его жена горько плакала, услыхав о том, как безстыдно лжет ея муж, будто бы я дурно с ней обращаюсь. Напротив, призываю Бога свидетелем, ей очень хорошо у меня; когда она была больна, я пригласила доктора на свой счет и, избавляя ее от всяких расходов, подарила ей черное платье».

Еще ближе к сердцу принимала огорчения, наносимые Анне Ивановне, ее мать. Из писем старухи видно, что она любила Анну едва ли не более всех остальных детей. «С чего Штраленберг взял, — восклицала она по поводу его сплетень, — как он смеет уверять, будто бы жена его ужасно страдает у твоей сестры? Он безсовестный лжец! Пора б ему зажать рот; чтобы черт побрал этого мерзавца с его страстью лгать; сестра твоя от него уже и так много натерпелась… Моя дочь сделала для его жены по крайней мере столько же, сколько он для своего господина». Кроме этого неблагодарного, «много безпокойств», как жаловалась в другом письме старуха, причинял ее дочери какой-то «безбожный Салтыков…»

С одной стороны, старший брат Кейзерлинга, с другой — его камердинер своими поступками сильно заставляли опасаться «печальную» вдову, что многое из имущества супруга ускользнет из ее рук. Вследствие этого она нашла нужным самой съездить если не за границу, то в Петербург, чтоб привести это дело к благополучному окончанию; сборам этим предшествовали собственноручные ее распоряжения о продаже разных вещей покойника.

Ни малейшей печали, любви и даже уважения к покойному не высказывается в письмах Анны Ивановны. Так, например, в одном из писем к брату, от 1 марта 1712 года, сделав распоряжение о продаже лошадей за назначенную ею же цену, затем распорядившись о взятии кое-каких вещей, оставленных ее мужем в Курляндии, она только после всего этого просит брата: «Напиши мне, пожалуйста: привезут ли тело моего мужа в Курляндию? Вели, чтоб гроб обили красным бархатом и золотым галуном», — и тут же спешит приписать о деле, для нее важнейшем: «Ради-бога, побереги шкатулку с бумагами, чтобы ничего не потерялось, а старшему зятю моему скажи, чтобы он прислал мне только портрет его величества с драгоценными камнями».

«Мы все больны, — плакалась между тем старуха, — твоя сестра Анна пять недель не вставала с постели и харкает кровью; что из этого будет, один Бог знает! Она хочет иметь здесь все свои деньги, постарайся об этом, равно и о том, чтобы все ее вещи были привезены сюда… Ради Бога, не вези с собой негодяя камердинера; а то будет ему худо. Твоя сестра безутешна, помоги ей Бог!»

«Твоя сестра еще больна, — писала неделю спустя мать Монса, — ты, вероятно, слышал уже, что ландмаршал (брат Кейзерлинга) хочет взять себе вещи покойника; не допусти до этого, привези их с собою, не давай себя уговорить ни в чем, эти Кейзерлинги очень хитры, а камердинер (покойника) с ними заодно».

Несмотря на все наставления, дело не подвигалось. «Смотри, чтоб твоя бедная сестра не лишилась своей собственности, — беспрестанно напоминала старуха. — Зачем ты письмо послал в Ригу, оно три недели было в дороге… и сестра должна была заплатить шесть рублей за письма твои и камердинера!.. Зачем ты лошадей отправил в Эльбинг, смотри, чтобы они не пропали…»

Не мог угодить Виллим Иванович и сестре своей Анне; как кажется, страдая чахоткой, она была очень раздражительна, и болезнь вместе с корыстолюбием, одной из резких черт ее характера, вызывали с ее стороны ряд упреков. «От твоего письма, — писала она брату 8 мая 1712 года, — я в отчаяньи; ты потратил много времени попустому. Не знаю, что за причина, что мое дело в таком дурном положении. Не знаю, по чьему совету уехал ты в Берлин?..»

А тут на беду Виллим Иванович, человек молодой, щеголь и ветреник, не мог удержаться, чтоб не занять несколько сотен рейхсталеров из хранившихся у Лаусона сестриных денег. При известии об этом Анна Ивановна запылала негодованием. «Я была до крайности поражена, — писала она к нему, — при известии, что ты занял уже до 700 рейхсталеров!» Боже мой! Неужели это значит поступать по-братски? Этак ты меня совсем разоришь! Подумал ли ты, сколько слез я проливаю во вдовьем своем положении и сколько у меня расходов? Какой же ты после этого сберегатель моих интересов и моей собственности? Матушка очень огорчена твоим поведением. Напиши, на что тебе нужны были деньги? Оканчиваю письмо, слезы мешают мне писать. Призываю Бога на помощь, да исправит он тебя, быть может, ты станешь лучше обо мне заботиться…»

Что до матери, то она просто-напросто грозила сыну самым сильным проклятием, если он не перестанет тратить деньги своей «несчастной сестры».

«Прошу тебя, — писала, со своей стороны, старшая сестра Монс, — делай все в пользу Анны, не упускай время. Один Бог знает, как больно мне слышать упреки матушки, что мы не соблюдаем интересов нашей сестры…» «Если не лучше будут действовать, — говорит в другом письме Матрена Балк, — в деле любезной нашей сестры, то маршал Кейзерлинг достигнет своей цели и присвоит себе вещи. Видно, ты не очень-то заботишься о данном тебе поручении, за что и будешь отвечать пред нашей сестрой».

Общие хлопоты привели наконец к более успешному результату; этому, без сомнения, способствовало и то, что сама г-жа Кейзерлинг с матерью приехали за границу летом 1712 года; они прогостили несколько недель в Эльбинге у своего зятя Балка и отсюда имели более удобств вести свой процесс; общими стараниями Монс генерал-адъютант, младший брат покойного Кейзерлинга, уговорен был протестовать против беззаконных претензий ландмаршала, своего старшего брата, и этот протест много сделал по делу Анны Ивановны у короля прусского. Дело, впрочем, протянулось с год, так что Анна Ивановна, по возврате в Москву, скоро нашла нужным ехать в С.-Петербург.

«Но я не знаю, — жаловалась мать, — что мне делать с ней; я все больна и никак не могу с ней пуститься в дорогу».

О поездке, между тем, сильно хлопотала Анна Ивановна; расчетливая до скупости, и в то же время с претензиями на некоторые права в качестве прежней фаворитки государя, она писала к вице-адмиралу, а также и к графу Головкину, чтобы те выхлопотали ей даром подводы. «Люди датского посланника, — говорила она брату, — получали даровые подводы, отчего же мне не получить?» Подвод, однако, не давали; старуха-мать почти в каждом из своих писем к сыну напоминала, чтобы тот похлопотал, но Виллим Иванович не был еще в той силе, в какой мы увидим его впоследствии, а «птенцы» Петра не считали нужным оказывать внимание забытой красавице.

Что до нее самой, то давно вытеснив из сердца образ Петра и оставив его в своей шкатулке, так как он был осыпан драгоценными камнями, Анна Ивановна забыла и Кейзерлинга: в 1713–1714 годах она уже не вспоминает о нем даже по поводу его имения: она занята шведским капитанам фон Миллером.

Капитан, один из шведов, взятых в полон после преславной виктории под Лесным, проживал в Немецкой слободе, познакомился с Анной Ивановной и имел счастие быть последним в ряду избранников ее сердца. «Печальная» вдова намеревалась выйти за него замуж, а пока осыпала его подарками; видно, красота ее сильно поблекла, если она находила нужным прибегать к этому средству, чтоб привязать к себе своего нового рыцаря.

Так, «в приносе от иноземки Анны Монцовой пожитков ея к капитану» были: «камзол штофовой, золотом и серебром шитый; кувшинец, да блюдо, что бороды бреют, серебряныя» и другие вещи.

Впоследствии, после смерти уже сестры, хлопоча отнять их у Миллера, Виллим Иванович уверял, «что тот притворством верился (вкрался?) в дом к сестре моей и в болезни сестры моей взял, стакався с девкою шведкою, которая ходила в ключи у сестры моей, взял многая пожитки». Монс жаловался, что Миллер, пользуясь болезнию его матери и излишнею доверенностью к нему Анны Ивановны, уверил ее, будто бы имеет в Швеции жалованные от короля маетности; выманивал у нее деньги и разные подарки.

Обманом или другим чем, как бы то ни было, но Миллер действительно очень сблизился с Анной Ивановной: они были сговорены и свадьбе помешала только смерть невесты.

Вдова Анна Кейзерлинг скончалась 15 августа 1714 года, в Немецкой слободе, на руках больной старухи-матери и пастора; в беспамятстве предсмертной агонии она пожалела только о некоторой сироте и о возлюбленном; ему завещала она наиболее ценную часть своего имущества.

Об этом наследстве между старухой Модестой Монс и ее сыном, Виллимом Ивановичем, с одной стороны, и капитаном фон Миллером — с другой, возникло интересное дело.

Так как оно не касается прямо предмета настоящего исследования, а между тем подробности его в высшей степени характерны, то мы его рассказываем, на основании подлинных и доселе не изданных документов, во 2-м приложении к настоящей книге.[79]

Между тем оставленного Анной Ивановной имущества было довольно.

Одних алмазов, брильянтов, золотых и серебряных вещей осталось в черепаховой шкатулке Анны Ивановны на сумму по своему времени громадную, а именно на 5740 рублей; в списке этих вещей были подарки адмирала Лефорта, царя Петра, иноземных послов Кенигсека, фон Кейзерлинга; не было только подарков шведского полоненника капитана фон Миллера, потому что «полоненник шведской» сам принимал их от Анны.

Из всех драгоценностей ценнее всех был подарок государя; он значится в списке так: «Образ з разными с драгими ка­меньями, около охвачен — в 1000 рублей». Затем по ценности замечательны: «Умершаго господина фон Кейзерлинга персона в алмазах — 700 руб.». Остальные вещи были алмазные: лацкен, сердечко с короной, серьги, крест, перстни, пряжки, запон­ки, булавки, шпажка и зубочистка алмазные; тут же были нитки жемчуга, из которых четыре нитки покойница завещала сироте некоторой; золотые и серебряные часы, табакерки, кольца, все это украшено брильянтами, изумрудный перстень и т. п.; вещи эти были достоянием той женщины, которая так горько плака­лась за растрату братом нескольких сотен рейхсталеров...

Как бы то ни было, но, проводив в могилу бренные останки той женщины, имя которой, благодаря любви к ней великого преобразователя России, попало в историю, скажем о ней окончательное мнение — оно вытекает из представленных материалов. Их достаточно, чтоб видеть в Анне Монс страшную эгоистку, немку сластолюбивую, чуть не развратную, с сердцем холодным, немку расчетливую до скупости, алчную до корысти, при всем этом суеверную, лишенную всякого образования, даже малограмотную (о чем свидетельствуют ее подлинные письма). Кроме пленительной красоты, в этой авантюристке не было никаких других достоинств. Поднятая из грязи разврата, она не сумела оценить любовь Петра, не сумела оценить поступка, который тот сделал ради ее, предав жестокой участи свою законную супругу. Страстью к Анне Монс царь Петр показал, что и великие люди не изъяты человеческих слабостей, что страсть и им слепит очи, и им затемняет рассудок.

Безвестная немка, женщина во всех отношениях недостойная, Анна Монс послужила причиной к совершению нескольких событий, в высшей степени важных в истории великого Петра: царица Авдотья Федоровна ссылается в заточение; наследник престола царевич Алексей Петрович преждевременно лишается материнского надзору, а вследствие этого затаивает в душе своей ненависть к отцу, гонителю матери; эта ненависть растет, заставляет Алексея окружать себя сторонниками, столько же неприязненными его отцу; начинается борьба малозаметная, в высшей степени страдательная со стороны царевича, не важная по ходу, но которая, быть может, приняла бы более серьезные размеры, если бы не кончилась катастрофою 1718 года.

С другой стороны, любовь к Анне Монс заставляет Петра обратить внимание на ее семейство, а в нем, между прочим, и на брата Анны — Виллима. Государь приближает его к себе, возвышает на высокую степень придворных званий и в нем находит человека, который разбивает его семейное счастье, отравляет последние дни его жизни и — это еще догадка — делается одною из причин преждевременной кончины Петра Великого.

II. Генераль-адьютант В. Монс

(1708–1716 годы)

В то время, когда Петр зачастую посещал и изволил нередко «опочивати за золочеными занавесами» в каменном палаццо Анны Ивановны, в покоях жалованного дома резвился четырнадцатилетний хорошенький мальчик; это был ребенок живой, пылкий и весьма чувствительный; последнее доказывало, что на мальчика имело большое влияние то, что он с раннего детства окружен был женщинами: обе сестры (много его старше) любили и баловали ребенка. Баловень этот был известный впоследствии Виллим Иванович Монс, или, как он подписывался, де-Монс.

Старший брат его Филимон, как мы уже знаем, взят был государем на службу, и, несмотря на опалу, постигшую сестер Монс, Филимон служил довольно успешно: в 1711 году он был капитаном. По его следам, но по предложению Георга Иоганна фон Кейзерлинга, принят был на службу Виллим Монс: военная служба вообще представлялась иноземцам Немецкой слободы в тогдашнее время надежнейшим путем к достижению всяких благ, следовательно, желания другого пути со стороны Виллима и быть ее могло. Виллим принят на службу в бытность царя Петра в Польше, в местечке Горках,[80] в августе 1708 года.

Первоначально принят оя в армии в качестве «валентира». Молодой человек был зачислен затем в лейб-гвардии Преображенский полк. Генерал Боур заметил молодого, красивого «валентира» и взял его к себе в «генеральс-адьютанты».

Странная роль выпала на долю немца генерала Боура: он отличался, надо думать, большим вкусом и был поклонник красоты во всех ее проявлениях. В самом деле, Боур вывел Марту, будущую царицу Катерину Алексеевну, Боур же выдвигает на путь к отличиям и знаменитого впоследствии ее приближенного Виллима Монса…

Пред будущим фаворитом с этого времени действительно открывалась карьера несравненно блистательнейшая, нежели выпадала на долю какого-нибудь боевого офицера.

Монс был постоянно на виду, на него возлагались кое-какие командировки, и малейший успех в их выполнении, расторопность, бойкость немедленно награждались. Монс был на виду в упорном бою под Лесным, в славной победе Полтавской; здесь и там исправлял должность генеральс-адъютанта и, когда шведы были отброшены к Переволочне, Монс ездил к ним с трубачом для переговоров. Во время движения русской армии к Риге Виллим Иванович командируем был во многие партии с казаками; между прочим, на него возложено было поручение отбить у неприятеля командира казаков князя Лобанова.

«Усмотря добрые поступки» родного брата некогда любимой красавицы, государь, в бытность свою в Померании осенью 1711 года, «удостоил его чином лейб-гвардии лейтенанта»; в новом чине Монс назначен был оставаться в качестве «генеральс-адъютанта от кавалерии» при государе, ездил курьером к королю датскому, участвовал при атаке фридрихштадской и вообще, как мы уже видели, был в постоянных разъездах с разными поручениями от государя.

Между тем карман Монса находился в незавидном состоянии; адъютант перебивался небольшими деньжонками, что можно видеть из записок его к друзьям, в одной из них, например, он, между прочим, просит возвратить ему девять рейхстале-ров, в которых «очень нуждается». От матери и сестер, женщин скупых, вечно жаловавшихся на бедность, поддержка была небольшая; что до братьев, то он их потерял довольно рано.

«Находясь теперь здесь в Москве, — писал Монс к сестре и зятю своему Балку 14 марта 1711 года, — с прискорбием извещаю вас, что любезный старший брат наш скончался; смерть его тем для меня чувствительнее, что я почти одновременно лишился обоих братьев». На одном из них осталось 15 рублей долгу, и средства Виллима Ивановича были так плохи, что он должен был уступить за эти деньги лошадь покойника.

Таким образом, Монс начинал почти так, как начинала большая часть его единоземцев: бездомные, жалкие бедняки, они ждали какого-нибудь случая, «фавора», чтобы обогатиться, и ловкостью, вкрадчивостью умели иногда добиться этого случая.

При Петре, в особенности непосредственно при нем, служить было нелегко: государь требовал самой строгой исполнительности во всем; без его позволения никто из ближних служащих не смел отлучаться от него ни днем, ни ночью. Днем, действительно, и невозможно было урваться ни одному денщику, но по ночам они, как рассказывает один из денщиков, таскались часто по шинкам и своим приятельницам. Его величество, — повествует Нартов, — сведав о таком распутстве, велел для каждого денщика (т. е. для своих флигель-адъютантов) сделать шкап с постелью, чтоб в ночное время их там запирать и тем укротить их буйство и гулянье. Однажды в самую полночь государю понадобилось послать одного из флигель-адъютантов, бережно запертых по шкапам. Государь идет с фонарем наверх, отпирает ключом шкап за шкапом и не находит в них ни одного флигель-адъютанта. «Мои денщики летают сквозь замки, но я крылья обстригу им завтра дубиной!»

Стрижки однако не было; государь встал в хорошем расположении духа, увидел флигель-адъютантов на местах, стоящих в трепетном ожидании «нещадного побиения», и это смягчило Петра.

«Смотрите ж, — сказал он между прочим, — впредь со двора уходить без приказа моего никто да не дерзнет, инако преступника отворочаю так дубиной, что забудет по ночам гулять и забывать свою должность!..»

С Монсом же, как кажется, «отворачиваний дубиной» не случалось.

Он старательно выполнял свою должность, а она охватывала самые разнородные поручения. Так, между прочим, доводилось ему ведать царскими лошадьми, провожать подводы с закупленным за границей для Петра венгерским вином; Монс должен был прикупать новое, всячески беречь драгоценный напиток и проч. Такого рода поручения показывали некоторую доверенность к Монсу, который между тем сколачивал себе фортуну разными средствами; так, в 1712 году, в бытность свою в Митаве, генеральс-адъютант приобрел благосклонное внимание вдовствующей герцогини Курляндской Анны Ивановны, обзавелся деньгами и совершенно довольный шутливо писал к одному из приятелей в Немецкую слободу: «Рекомендую себя девице Труткем и ожидаю тебя с нею сюда; я уже приготовил карету и шестерик лошадей; ей будет здесь на чем кататься…»

И при дворе государя он уже получал некоторое значение. Так, в 1713 году заботливая сестрица Матрена писала к нему: «Прошу вас пожалуйста сделайте, чтоб сын мой Петр (Балк) у царя доброю оказиею был; понеже лучше, чтоб он у вас был; я надеюсь, что он вскоре у вас будет, понеже муж мой пошлет его с делами в С.-Петербург».

Матрена Ивановна просила не об одном сыне; волею Петра заброшенная со стариком-мужем в крепость Эльбинг, на самый театр войны, она беспокоилась среди опасностей войны и сильно тосковала вдали от столичного общества, к которому всегда чувствовала влечение. Только осенью 1711 года Матрена Ивановна на несколько времени оживилась: в это время в Эльбинг приехала царица Катерина Алексеевна. «Отпустил я жену свою в Эльбинг, к вам, — писал государь Федору Балку, — и что ей понадобится денег на покупку какой мелочи, дайте из собранных у вас денег».

В бытность здесь государыни Матрена Ивановна успела заискать ее расположение и даже дружбу до такой степени, что сам царь Петр находил нужным, быть может, в угоду жене, оказывать эльбингской комендантше особое внимание. «Отпиши ко мне, — спрашивал Петр Катерину 14 августа 1712 года, — к которому времени родит Матрена, чтоб мне поспеть?»

Два месяца спустя Петр распоряжался об очищении Эльбинга прежде, нежели явится под ним посланный от султана турчанина, и, между прочим, сам озаботился предписать отправить комендантшу с обозами вперед из крепости. Турчанин, однако, не пришел, к великому прискорбию Балкши; государыня уехала, а Матрена Ивановна, видев уже знаки внимания к себе как от государыни, так и от государя, еще более стала желать отъезда ко двору. Ряд писем ее за 1713 год к брату наполнен мольбами, чтоб тот постарался чрез Павла Ивановича Ягужинского, кабинет-секретаря Макарова или другим каким путем, но только выхлопотать им приказ о переводе ее с мужем в Россию или, по крайней мере, хоть в Або: «Здесь года не получает жалованье, мы проживаемся; к тому же, — продолжает Матрена, подбирая предлог к отъезду посильнее, — мой бедный муж так болен, что я опасаюсь за его жизнь».

Усиленные просьбы к Виллиму Ивановичу показывают, что генеральс-адъютант имел уже в это время значительные связи с лицами влиятельными при дворе Петра; таким образом, он далеко не был тем ветреником, беззаботным молодым человеком, каким является в письмах к нему от матери за эти годы. Ворчливая и хворая старуха, находя, что сын ветрен, нерасчетлив и даже расточителен, осыпала его рядом упреков, даже угроз, и зорко следила за образом жизни сына и окружающих его слуг и приятелей. К чести Монса надо сказать, он с покорностью переносил материнские выговоры и не видать, чтобы тяготился ее вмешательством в свои дела.

Так, в 1712 году старуха с гневом выговаривала сыну: «…любезный сын, из письма Лаусона видно, что ты опять тронул сестрины деньги… Если ты будешь так поступать, то скоро растратишь капитал твоей бедной сестры; она поручила тебе беречь ее собственность, а ты поступаешь как человек безрассудный; чем же это кончится? В четыре месяца взял ты 700 рейхстале-ров и даже ни разу не написал нам об этом. Мне кажется, что Бух (камердинер Монса), проклятая собака, чтобы черт его взял, берет деньги, когда они ему только нужны; мы слышали, как он весело живет. Узнав обо всем этом, я и твоя бедная сестра чуть не умерли от огорчения. Да простит тебе Бог такую безбожную жизнь; если б Бух был здесь, я б засадила в такое место, откуда б не взвидел он ни луны, ни солнца! Поэтому еще раз пишу к тебе: прогони от себя этого мерзавца, или я наложу на тебя такое проклятие, что тебе не будет покоя на этом свете! Как можешь ты тратить больше того, что в состоянии заплатить? Откуда ты возьмешь? Ведь тебе известно, у меня ничего нет, чем могла бы я тебе помочь… Ты уже истратил до 1000 рейхсталеров из денег твоей сестры. Неужели предался ты картежной игре и проиграл эти деньги? Если это правда, то я тебя прокляну. Твоя сестра сильно заболела от огорчения, которое ты ей причиняешь. Прошу Бога, чтоб тебя Он навел на путь истины…»

Громы проклятия нежной матери готовы были разразиться над мнимо-ветреным сыном, но он догадался сказаться больным, не отвечал на родительские упреки, а поручил это щекотливое дело камердинеру.

«Про этого мошенника, — отвечала мать, продолжая входить во все мелочи домашнего быта своего сына и его служителей, — про этого мошенника Буха я опять слышала, как он живет: все сидит в винном погребу и играет в карты; когда его спросили, откуда у него столько денег? — он отвечал, что должен же ему господин давать деньги. Что ты об этом думаешь? Неужели тут не сокрушаться сердцу?… Итак, прошу тебя, мое дитя, устрой так, чтобы он приехал в Эльбинг (здесь гостила в это время старуха у старшей своей дочери), если ты не хочешь, чтоб твоя мать из-за этого мошенника пропадала…»

Жалобы и просьбы не прерывались: «Денег нет; ни за квартиру, ни из деревни я ничего не получила. Постарайся, чтоб сестра приехала сюда, покуда я еще жива; но я с каждым днем слабею и вот уже пятнадцать лет (т. е. с 1697 года) лежу в постели; можешь себе представить, каково мне! Хотелось бы видеть своих детей еще раз вместе! Препоручаю тебя Всевышнему, да предохранит Он тебя от всякой опасности. Маша и Катька тебе кланяются…»

С успехами по службе, с возрастанием значения Виллима Ивановича смягчалась к нему и старуха-мать. «Меня очень утешило твое письмо, — отвечала она сыну 1 мая 1713 года, — в котором ты пишешь, что его величество очень к тебе милостив; дай Бог, чтоб это всегда так было; будь осторожен, — добавляет старуха, много испытавшая на своем веку, — будь осторожен: при дворе опасно служить; служи усердно царю и Богу, тогда будет хорошо. Напрасно думаешь, дитя мое, что я на тебя была сердита; сам ты знаешь, что этого быть не может… У меня был генерал-адъютант, я просила его, чтобы он тебя не оставил…»

Генерал-адъютант, любезно посещающий в Немецкой слободе в 1713 году полузабытое семейство, — не кто другой, как Павел Иванович Ягужинский.

Мы уже имели случай познакомиться с этим «птенцом» Петра Великого. Павел Иванович был очень любим государем, считался его «правым глазом», славился прямодушием и необыкновенною скоростью и точностью в исполнении всех служебных обязанностей; «правый глаз» был очень зорок, прекрасно пригляделся ко всем светилам горизонта дворцовой жизни, умел отличать эти светила очень рано, когда они только начинали мерцать, умел предугадывать их будущий рост и значение и вовремя обязывал нового «фаворита» своею приязнию и услугами. Этому свойству своего ума Павел Иванович обязан тем, что не только спокойно пережил три царствования, но не упал и в четвертое, т. е. в царствование Анны Ивановны. Ягужинский умер на верху почестей и отличий, что едва ли могло случиться, если бы он, по уверению иностранцев, действовал всегда «прямодушно, благородно, с замечательною откровенностью и свободою…»

Виллима Ивановича Монса Павел Иванович заметил рано; в 1713 году они были короткие приятели, ими и остались, подде― рживая друг друга в треволнениях дворцовой жизни, до роково― го для одного из них 1724 года… Но обратимся к старухе Монс.

Она делалась все более и более довольна сыном; посылала к нему платье, белье и кой-какие безделицы, изъявляла глубокое свое желание видеть сына в «генеральской форме» (т. е. в мундире тогдашнего генеральс-адъютанта, что соответствовало чину полковника) и в надежде осуществления этого приятного ожидания снабжала сына всяким добром: так, однажды было послано к нему «четырнадцать штук мясной колбасы». Все эти подарки со стороны скупой старухи свидетельствуют, что сын рос и рос из толпы придворных соискателей чинов и отличий…

Впрочем, она могла быть довольна и семейными делами, устроившимися в это время (1713–1714 годы) к лучшему: так, много занимавший ее процесс с ландмаршалом Кейзерлингом кончился в пользу ее «бедной дочери». Но вот 15 августа 1714 года умирает Анна Ивановна, и все семейство, начиная с матери и кончая Виллимом Ивановичем, спешит развлечь свою печаль об утрате «бедной» Анны Ивановны тяжбой с последним избранником ее сердца. Как старухе Монс, так в особенности ее достойному сыну и наследнику сестриного достатка особенно было досадно, что некоторые из дорогих вещей Анны попали в руки шведа Миллера.

Достаточно окрепши при дворе, окруженный благоприятелями, Виллим Иванович смело мог рассчитывать на успех тяжбы, а она вся была начата чуть не из-за одного серебряного кувшинца да золотного кафтана… Все эти мелочи достаточно обрисовывают нашего героя… Оплакать сестру и отнять от ее жениха кувшинец и тому подобные вещи — с этой целью Монс приехал в Москву осенью 1714 года.

Миллер был взят, по челобитью Виллима Монса, в Преображенский приказ — на допрос к князю-кесарю; но и суровый князь-кесарь Ромодановский, как значится из многих дел Тайной канцелярии, умел угодить людям «в случае». По этому ли свойству своего характера или по чему другому, только он заставил Миллера повиниться, что-де он не токмо взял у покойной «блюдо серебряное, что бороды бреют, да рукомойник», но и другие-де брал «вещи не малыя, а Анна Кейзерлинг, — говорил швед, — вещьми теми меня дарила, и те вещи я закладывал и продавывал, а кому — не помню».

Для напамятования нужна шведка-полонянка, что ходила у покойной «в ключе» и была ее наперсницей в разных секретных делах; но та шведка-девка взята в услужение знакомым уже нам любителем всего изящного — Боуром.

Боур не отпускает девку.

Монс не задумывается и бьет челом прямо государыне на своего первого благодетеля… Новая черта для обрисовки генеральс-адъютанта.

«Генерал Боур, — жалуется его прежний флигель-адъютант, — не только той девки не отдает, но бьет присыльного подьячего, который о присылке той девки говорить к нему посылан. И об нем шведе (т. е. о Миллере) великое прилежание отовсюду, как от него Боура, и от коменданта, и от многих есть. Еще же, — продолжает Монс, — от господина Боура ко мне присылки бывают, чтоб я отдал неведомо какие той девки пожитки, будто ей обещала сестра моя; и с великим мне прешчением присылает, в чем имею себе не малое опасение… Прошу вашего премилостивой государыни заступления, дабы я вотшче не пребыл в своем упадке…» Ради этого скромный генеральс-адъю-тант умолял принять его «в матернию ограду» и передать дело на розыск к Ф. Ю. Ромодановскому. А чтоб вещи никоим образом ни по тому розыску, ни по решению тяжбы в Сенате не могли бы остаться за Миллером, Монс заявил, что-де представленное его противником завещание Анны Ивановны фон Кейзерлинг вовсе несправедливо: оно-де не скреплено духовником, да и писано-то, так уверял Виллим, в «беспамятстве и, следовательно, противно указам и градским правам».

Как бы то ни было, но Екатерина еще не заметила Монса, а потому не из чего ей было принимать его, выражаясь словами челобитья, в свою «матернию ограду».

Генеральс-адъютант должен был искать и действительно нашел помощь у друзей. «Государь мой Виллим Иванович! — писал к нему Ягужинский. — За многия ваши писания благодарствую и прошу на меня не возмните противности какой, что так долго не ответствовал. Об деле вашем здесь царское величаство указал князю Федору Юрьевичу разыскивать, и уж обо всем при дворе известны, как Боур поступает с вами. И я ему ныне довольно писал; чаю, от моего письма он выразумеет и отстанет того дела. И ты не езди так скоро с Москвы и исправляй свое дело, я уже дам знать, когда время будет ехать. Слуга ваш П. Ягужинский. 9 генваря 1715 года».

При таком обязательном друге нет ничего мудреного, что Монсу удалось надолго засадить Миллера в тюрьму; вещи его были опечатаны, с него и со слуг сняты допросы, и затем дело все-таки затянулось.

«…Ты понимаешь, любезный сын, — писала старуха Монс к сыну 19 октября 1715 года, — каково той, у которой такая тяжба на шее. Господин (т. е. государь) хотя и приказал сказать Миллеру, что он до тех пор не будет выпущен, пока не заплатит все, но прошло уже двадцать три дня и все опять тихо. У меня никого нет, кто мог бы вести дело, а когда господин сердит, тогда никто не смеет ему сказать слово. Похлопочи ты, пожалуйста, чтобы пришел указ Миллеру — или выдать ожерелье и большой перстень, или заплатить деньги…» А между тем в ожидании указа старуха дала взятку одному из дельцов и дала от имени своего сына.

В январе 1716 года сын отправился с государем и государыней за границу; как ни грустна была старухе-матери разлука с сыном, но она ясно видела, что чем ближе будет Виллим к высоким персонам, тем скорее увеличится к нему «оказия». Старуха печалилась только о том, что по хворости своей ей едва ли доведется еще раз увидеть сына; притом смущало ее и то, что с отъездом сына некому будет поприжать Миллера. Полоненник шведский имел, как оказывается, довольно сильных покровителей в лице князя Я. Ф. Долгорукова и других. Пробежим, однако, последние письма старухи Монс: ими мы закончим наше знакомство с семейными делами генеральс-адъютанта.

«…Я более и более ослабеваю, — писала старуха при известии об отъезде сына, — так что думаю, что это последнее мое письмо и мне остается только пожелать тебе всякого благополучия на этом свете… Попроси старого князя (Меншикова), чтоб он нас не оставил (в деле с Миллером, который успел жениться, был на службе, хлопотал об откомандировке из Москвы, и денег за подарки Анны Кейзерлинг не вносил). Если бы государыня повелела, — продолжает старуха, — чтобы Миллер заплатил, то дело было бы сделано, а теперь оно, кажется, остановилось — Миллер делает, что хочет. Мне надобно еще получить от г. Лаусона 20 070 талеров; если ты его увидишь, то скажи ему, что покойная сестра твоя хотела их пожертвовать на церковь…»

Эти 20 070 талеров — не более как грубая описка, что, впрочем, и видно из другого письма, в противном случае были бы совершенно непонятными как беспрестанные жалобы старухи Монс на бедность, так и настойчивые вымогательства всего семейства ожерелья, перстня, кувшинца и других безделиц от полоненника Миллера; о них напоминается матерью беспрестанно, и к напоминаньям скоро присоединяются мольбы, чтоб Виллим «для своей же пользы… позаботился бы о деревне», т. е. побил бы челом государю о получении нескольких крестьянских дворов с душами.

«Бог знает, — замечает Модеста Монс, — долго ли мне остается еще жить, но я хотела бы по крайней мере при жизни иметь деревню (надо бы сказать: «еще деревню») и знать, что после моей смерти у тебя будет своя собственность».

Об этой «собственности» старуха писала к Макарову, умоляя его порадеть о деревеньке ей, матери бывшей фаворитки… Между тем, несмотря на недуги, Модеста неустанно наставляла сына на его скользкой дороге дворцовой жизни. «Придерживайся Макарова, — писала она, — он все знает…» «Друзья наши говорят, — возбуждает старуха Монс сына, — что был бы великий срам, если бы сын, дочь и зять (т. е. Виллим, Матрена и Федор Балк), так высоко стоящие у его величества, не покончили бы дело с успехом… Любезный сын! Не введи нас в позор и не давай нашим врагам восторжествовать над нами… Прощай, мое дитя, я почти ослепла… от слез!»

Наконец с Миллера истребованы деньги за вещи, полученные им от покойной Кейзерлинг, но и тут плачется Монс: «Полученная сумма меньше стоимости вещей… а главное все-таки, любезный сын, постарайся насчет деревни, дабы ты что-нибудь имел в нужде; попроси секретаря (т. е. Макарова): он тебе поможет в этом деле…» Старуха еще думала о корысти, о захолоплении за семьей еще нескольких сот крестьянских душ, а между тем смерть уже подступала к ней.

«Любезное дитя, — писала Модеста к сыну в конце 1716 года, — я была очень слаба, так что лишилась уже языка и никто не думал, чтоб мне довелось прожить еще день… Теперь я опять немного оправилась и надеюсь, что Бог умилосердится над бедной сироткой; она так горько плакала и так умоляла Бога, чтоб он не сделал ее вновь сиротой, что все удивлялись, она не отходила от моей постели; мальчик (не сын ли Кейзерлинга?) тоже беспрестанно меня дергал за руки и так жалостно плакал, что ужасно было его слушать… Ради Бога, любезный сын, не оставь бедной девочки, позаботься, чтоб она попала в Данциг (к Балкше) или оставь ее у себя; твоя сестра (Матрена) не будет столь жестока, чтоб не принять ребенка… Когда я спрашиваю у дитяти, у кого она хочет быть, если я умру, она горько плачет и кричит: «Не дай Бог, чтобы бабушка умерла, а если умрет, то не хочу быть ни у кого больше, кроме Виллима Ивановича». Она порядочно читает и очень богомольна, как большой человек…». «Дай Бог, — переходит умирающая к предмету, еще более ее интересующему, — дай Бог, чтобы ты получил деревню и что-нибудь таким образом имел; времена ведь переменчивы! Каменный дом, в котором жила твоя сестра, хотят продать; постарайся, чтобы ты его получил…»

«Ты хочешь взять отпуск, — пишет мать Виллиму в январе 1717 года, — и приехать сюда? Это известие меня очень обрадовало, но будь осторожен, чтобы не навлечь на себя немилости их величеств; врагов у нас довольно. Если бы Бог порадовал императрицу (т. е. царицу, 1717 год) рожденьем принца и тебя бы прислали сюда с радостным о том известием, вот было бы хорошо!..» И за этим «хорошо» — повторение сетований и напоминаний сыну, чтоб тот постарался вымолить деревеньку: «Секретарь (т. е. Макаров), — пишет старуха, — обещал все для меня сделать, лишь бы ты ему сказал об этом, он тебе поможет; ты слишком застенчив (!)…»

С этими сетованиями на печали, мнимую нужду, на небывалую застенчивость сына старуха сошла в могилу.

Маргарита Монс умерла 4 октября 1717 года в Немецкой слободе, на 65 году от рождения…

Из груды ее писем мы извлекли только те места, которые сколько-нибудь могут характеризовать семейные отношения и домашний быт Виллима Ивановича; при скудости материалов о первом периоде его жизни и непосредственно до его личности относящихся, по необходимости надо пользоваться такими документами, каковы письма его матери. Разумеется, в этих письмах рисуется несравненно более сама старуха, нежели ее «любезное дитя», но и это не лишнее в нашем рассказе; дело в том, что мать своими наставлениями, напамятованиями, своим примером имела сильное влияние на Виллима, и будущий фаворит многое усвоил себе из материнского характера: ее вечное недовольство своим достатком, ненасытную алчность новых и новых благ, ее попрошайничество, заискивание у разных сильных лиц, уменье найти благотворительных себе особ — все эти черты своего характера старуха как бы завещала Виллиму Ивановичу.

Но не все ли, однако, равно, каким характером одарен был один из генеральс-адъютантов Петра Великого? Мало ли их было, и стоит ли для них отводить так много места в очерках петровского времени?

Не стоило бы говорить так много о ком-нибудь другом, только не о Виллиме Монсе.

Эта личность, как мы увидим далее, в последние годы царствования Великого обращает на себя внимание всей знати (кроме самого государя); вся аристократия обращается к нему как к счастливой звезде, как к своему велемочному патрону во всех их семейных и общественных нуждах; вокруг Монса группируется громадная партия, которая из эгоистических целей оберегает его как зеницу ока… Эта партия почти вся состоит из главнейших «птенцов» Петра, и, не зная их отношений к нему, мы бы многое потеряли для знакомства с «птенчиками» Преобразователя; к тому же многие важнейшие дела решаются при посредстве Монса — он для всех нужен, он силен не личными достоинствами, он силен любовью к нему Катерины Алексеевны; Монс имеет на нее громадное влияние, а та, послушная своему фавориту, действует на Петра… Итак, для знакомства с «птенцами» Великого, для обрисовки его замечательной супруги, для оживления пред нами самого Петра в последние годы его царствования — вот для чего мы группируем те мелкие черты, которые знакомят нас с такою, по-видимому, ничтожною личностью, какою действительно окажется — в нравственном отношении — фаворит Екатерины…

Но прежде нежели перейдем к эпохе фавора Виллима Монса, остановимся пред красавицей Мартой, с 1706 года Катериной Алексеевной, и очертим отношение к ней Петра до 1716 года.

Мы приостановимся на 1716 году потому, что именно с этого года, говоря словами официального документа, «по нашему указу, Виллим Монс употреблен был в дворовой нашей службе при любезнейшей нашей супруге, ея величестве императрице всероссийской; и служил он от того времени (1716 года) при дворе нашем, и был в морских и сухопутных походах при нашей любезнейшей супруге ея величестве императрице всероссийской неотлучно; и во всех ему поверенных делах с такою верностью, радением и прилежанием поступал, что мы тем всемилостивейше довольны были».[81]

III. Марта Сковаронская, или Катерина (Василевская) Алексеевна

(1705–1716 годы)

В 1705 году двадцатитрехлетняя красавица «Катерина Василефская», Марта Сковаронская тож, перевезена к Петру Великому во дворец.

Марта приняла православие, ее нарекли Катериной. 28 декабря 1706 года новая связь государя закреплена рождением дочери.[82]

С этого времени положение пленницы упрочивается: Петр привязывается к ней, и ее значение быстро увеличивается. Беспрестанные отлучки вызывали государя на переписку с Катериной или, лучше сказать, с ее приставницами; по этим коротеньким цидулкам Петра лучше всего можно проследить возрастание его привязанности к красавице. Просмотрим обращения цидулок — они довольно характеристичны.

В первые годы своей связи Петр попросту называет Екатерину «маткой»; с 1709 года письма его прямо обращаются к ней одной, а не общие с письмами к Анисье Кирилловне Толстой, приставнице при Катерине. «Матка, здравствуй!» или «Мудер!». Эти обращения сменяются на более ласкательные выражения в конце 1711 года, то есть после того, как в марте сего года Катерина объявлена им женой. Отныне в начале царских цидулок мы читаем: «Катеринушка, друг мой, здравствуй!». На пакете к ней прежняя надпись: «Катерине Алексеевне» заменена: «государыне царице Екатерине Алексеевне».

Пять лет спустя обращения на пакетах делаются еще торжественнее — письма адресуются: «ея величеству пресветлейшей государыне царице Екатерине Алексеевне», а самые письма по одним уж оголовкам делаются еще нежнее; с 1716 года Петр так приветствует бывшую фаворитку: «Катеринушка, друг мой сердешнинькой, здравствуй!».

Итак, отношения Петра к Екатерине в 1716 году окончательно закрепившиеся нежною любовью, начались в 1705 году.

Народ и солдатство, зорко приглядывавшиеся ко всем «деяниям» монарха, тотчас заявили недовольство на связь государя с безвестной дочерью лифляндского крестьянина. Недовольство выразилось, разумеется, не в чем ином, как в «неудобь-сказаемых» толках, быстро облетавших народные массы. «Не подобает монаху, так и ей, Катерине, на царстве быть: она не природная и не русская; и ведаем мы, — говорил один из старых служивых, — как она в полон взята (24 авг. 1702 г.) и приведена под знамя в одной рубахе, и отдана была под караул, и караульной наш офицер надел на нее кафтан… Она с князем Меншиковым его величество кореньем обвели… и только на ту пору нет солдат, что он всех разослал, а то над ними (т. е. над Меншиковым и Катериной) что-нибудь да было б!»

«Катеринушка», действительно, словно кореньем обвела Петра: в разгар борьбы своей с Карлом, полагая жизнь свою в опасности, государь не забыл ее и назначил выдать ей с дочерью 3000 рублей — сумма значительная относительно своего времени и известной уже нам бережливости Петра.

При этом свойстве характера особенно интересно встречать в его письмах к Катерине извещения о посылаемых ей подарках и гостинцах. Нельзя сказать, чтобы «презенты» препровождались часто или чтоб они были ценны, но они являли внимание и любовь государя к своей красавице. Так, посылал он «матке» «материю — по желтой земле, да кольцо, а маленькой (дочери) полосатую», с пожеланьем «носить на здоровье»; либо покупал для нее «часы новой моды, (в которых были) для пыли внутри стеклы (т. е. в предохранение от пыли), да печатку, да четверкой лапушке втраиом» (?), с извинением, что «больше за скоростью достать не мог, ибо в Дрездене только один день был»; в другой раз часы и печатки заменялись «устерсами», которые отправлялись в том числе, «сколько мог сыскать».

Но вот «Катеринушка» взгрустнулась, о том писал от ее имени секретарь, и Петр спешил из дальней Полтавы препроводить к ней бутылку венгерского с убедительнейшею просьбою: «Для Бога, не печалиться, мне тем наведешь мненье. Дай Бог на здоровье вам пить; а мы про ваше здоровье пили», — успокоительно писал государь.

Любовь выражалась не в одних посылках устерсов да бутылок с венгерским: она высказывалась в постоянных заботах государя о любимой женщине; забывая первенца-сына и его воспитание, решительно изгладив из своей памяти образ злополучной первой супруги, а за ней и первой метрессы, Петр как зеницу ока хранил вторую и более счастливую фаворитку. Посмотрите, с какой убедительностью пишет он из «Грипсвалда» «Катеринушке»: «Поезжай (с) теми тремя баталионы, которым велено идтить в Анклам; только для Бога бережно поезжай и от баталионов ни на сто сажен не отъезжай, ибо неприятельских судов зело много в Гафе и непрестанно выходят в леса великим числом, а вам тех лесов миновать нельзя».

Целые письма посвящались распоряжениям касательно путешествия «сердешнинькаго друга», посылался к ней маршрут, выставлялись лошади, рассуждалось о погоде и о том, насколько может она повредить переезду «Катеринушки». «Дай Боже, — замечал нежно супруг, — чтоб здрава проехали, в чем опасенье имею о вашей непразности» (т. е. беременности).

Суровый деспот, человек с железным характером, спокойно смотревший на истязание на дыбе и затем смерть родного сына, Петр в своих отношениях к Катерине был решительно неузнаваем: письмо за письмом посылалось к ней, одно другого нежнее, и каждое полное любви и предупредительной заботливости.

Так, по поводу поездки, о которой государь не раз уже писал, два дня спустя после одного из подобных писем Петр вновь пишет к жене. «Для Бога, — говорит он между прочим, — чтоб я не желал вашей езды сюды, чего сама знаешь, что желаю; и лучше ехать, нежели печалиться. Только не мог удержаться, чтоб не написать; а ведаю, что не утерпишь, и которою дорогою поедешь, дай знать». «Дай Боже, — в волнении писал Петр несколько времени спустя, — чтоб сие письмо вас уже разрешенных (от бремени) застало, чего в олтерацыи (т. е. в душевном беспокойстве) своей и радости дожидаюсь по вся часы».

Вслед за письмом отправлен «славнейший лекарь»; его сопровождали различные пожелания насчет беременной «Катеринушки».

Государь тосковал без нее: тоску по ней он стал заявлять очень рано, еще в 1708 году, хотя тогда это высказывалось шуткой, ею и покрывалось желание видеть подле себя «необъявленную» еще подругу. «Горазда без вас скучаю, — писал он ей из Вильно, — а потому, что ошить и обмыть некому…» «Предаю вас в сохранение Божие и желаю вас в радости видеть, что дай, дай Боже!» «Для Бога приезжайте скоряй, — приглашал государь «матку» в Петербург, в день собственного приезда в возникавшую столицу, — а ежели за чем невозможно скоро быть, отпишите, понеже не без печали мне в том, что ни слышу, ни вижу вас…» «Хочется (мне) с тобою видеться, а тебе, чаю, гораздо больше, для того что я в двадцать семь лет был, а ты в сорок два года не была…»

Приглашения приезжать «скоряя, чтоб не так скучно было», сожаления о разлуке, желания доброго здоровья и скорейшего свидания пестрили чуть не каждую интимную цидулку сорокадвухлетнего супруга.

Откуда же проистекала эта тоска по милой или, лучше сказать, чем поддерживала «Катеринушка» такую страсть в Петре, в человеке, бывшем до этого времени столь непостоянным? Что приносила с собой эта женщина в семейный быт деятельного государя?

С нею являлось веселье; она кстати и ловко умела распотешить своего супруга — то князь-папой, то всей конклавией, то бойкой затеей веселого пира, в котором не затруднялась принять живейшее участие. Мы тщательно вглядывались в живописные портреты этой, по судьбе своей, замечательной женщины; портреты эти современны ей и ныне украшают Романовскую галерею в Зимнем дворце. Черты лица Катерины Алексеевны неправильны; она вовсе не была красавицей, но в полных щеках, во вздернутом носе, в бархатных, то томных, то горящих (на иных портретах) огнем глазах, в ее алых губах и круглом подбородке, вообще, во всей физиономии столько жгучей страсти; в ее роскошном бюсте столько изящества форм, что не мудрено понять, как такой колосс, как Петр, всецело отдался этому «сердешнинькому другу». И от нее вовсе не требовалось глубокого ума и какой-нибудь образованности: Петр любил Катерину сначала как простую фаворитку, которая нравится, без которой скучно, но которую он не затруднился бы и оставить, как оставлял многоизвестных и малоизвестных метресс, но, с течением времени, он полюбил ее как женщину, тонко освоившуюся с его характером, ловко применившуюся к его привычкам.

Женщина, не только лишенная всякого образования, но даже, как всем известно, безграмотная, она до такой степени умела являть пред мужем горе к его горю, радость к его радости и вообще интерес к его нуждам и заботам, что Петр, по свидетельству царевича Алексея, постоянно находил, что «жена его и моя мачеха — умна!», и не без удовольствия делился с нею разными политическими новостями, заметками о происшествиях настоящих, предположениями насчет будущих.

Таковы письма его к «Катеринушке» с известиями о битвах со шведами как на суше, так и на море; такова просьба его — самой ей приехать для поздравления его с Полтавской викторией; в том же роде заметка по поводу сдачи Выборга, о сношениях с союзниками или известия о делах в Померании. Особенно знаменательна следующая жалоба государя, которая невольно выливается у него пред «другом Катеринушкой»: «Мы, слава Богу, здоровы, только зело тяжело жить, ибо левшею не умею владеть, а в одной правой руке принужден держать шпагу и перо; а помочников сколько, сама знаешь!». Все эти вести, заметки и рассуждения Петра «сердешнинькой друг» выслушивала с большим тактом: в ответах, писанных с ее слов секретарем, вы не найдете никаких советов либо пригодных к делу мнений — ни то, ни другое не высказывается, но в то же время здесь, в полушутливом и полусерьезном тоне, являются заявления удовольствия, даже радости, смотря по роду сообщаемых Петром известий; так что государь не ждал помощи в деле от «Катеринушки» — нет, он просто хотел видеть, и к полному своему удовольствию видел, с ее стороны сочувствие к его внутренним деяниям и к его подвигам на ратном поле. Этого сочувствия было достаточно. Петр не требовал больше, что видно даже из его поручений жене: все они ничтожны и состоят из просьб высмотреть место для какого-нибудь завода, прислать кой-какие вещи, съестные припасы, а чаще всего пива да вина. Некоторые просьбы трудно было исполнить, но то были шутки: так в одной из цидулок государь просил, между прочим, чтоб «Катеринушка погодила до середы распростатца» (от бремени).

За всем тем Екатерина была верной исполнительницей желаний мужа и угодницей его страстей и привычек; те и другие охватили все ее собственное существо. Так, с большою ревностью шлет она беспрестанно любимейшие презенты мужа; то есть пиво, водку и вина. Государю частенько доводилось благодарить за эти хотя и хмельные, но вещественные знаки сердечных отношений. Количество подобных подарков распределялось Катериной соразмерно обстоятельствам, так что в бытность государя на минеральных водах он получал презенты «в одну бутылочку». «Чаю, что дух пророческой в тебе есть, — благодарит Петр за один из подобных презентов, — что одну бутылку прислала, ибо более одной рюмки его не велят в день пить; и так сего магазина будет с меня».

Но, отодвинув бутылки с водкой и вином, заглянем в те отписки екатерининских секретарей, при которых прилагались хмельные презенты.

Из писем Екатерины вошло в печатное издание одиннадцать грамоток до 1717 года; первая из напечатанных относится к 17 августа 1713 года. Все они на русском языке; содержание их вообще небогато, но полно острот и шуток, придуманных секретарским ли юмором, или высказанных действительно самой Катериной Алексеевной и только облеченных в тяжелую форму тогдашних писаний. Тут поздравления с чином генерала, со счастливым окончанием кампании, тут известия о посылке гостинца вроде, например, пива или свежепросоленных огурцов, и все это пересыпано шутками, нежными заявлениями любви, просьбами о скорейшем приезде, рассказами о попойках. Чтоб познакомиться с тоном этих писем, приведем несколько выписок из цидулок, не вошедших в издание комиссии.

«Друг мой сердешной Господин Господан Контра Адмирал здравствуй на множество лет, доношу вашей милости, что я приехала сюда по писму вашему. У Государя Нашева со многим прощением просила, чтоб он изволил побыть здесь до Успеньева дня. Но его величество весьма того и слышать не хотел, объявляя многия свои нужды на Москве. А намерен паки сюда приехать к Сентябрю месяцу, и отсель изволит итить конечно сего маия 25 числа. При сем прошу вашей милости, дабы изволил уведомит меня своим писанием о состоянии дражайшего своего здравия и счастливом вашем прибытии к Ревелю; что даждь Боже. Засим здравие вашеи милости в сохранение Божие предав, остаюсь жена твоя Екатерина. Из Санктъпитербуха мая 23.1714 г.».

«P.S. вчерашнего дня была я в Питер Гофе, где обедали со мною 4 ковалера, которые по 290 лет. А именно Тихон Никитич, Король Самояцкой, Иван Гаврилович Беклемишев, Иван Ржевской, и для того вашей милости объявляю, чтоб вы не изволили приревновать».

«При отпуске сего доносителя, — писал секретарь от имени Екатерины в новом письме, — ко известию вашей милости иного не имею, токма что здесь, за помощию вышняго, благополучно состоит. А я зело сожалею, что после первого вашего писания, которое изволил писат от финских берегов, никакой ведомости от вашей милости по сие время не имею, и того для прошу, дабы изволили меня уведомит о состоянии своего дражайшего здравия, чего я от сердца желаю слышать. Посылаю к вашей милости полпива и свежепросоленных огурцов; дай Боже вам оное употреблят на здравие. Засим здравие вашей милости во всегдашнее божие сохранение предав, остаюсь жена твоя Екатерина. От 30 Июля 1714. Ревель.».

«P. S. против 27 числа сего месяца довольно слышно здесь было пушечной стрельбы. А где оная была, у вас ли или где инде, о том мы не известны; того для прошу с сим посланным куриером Кишкиным уведомит нас о сем, чтоб мы без сомнения были».

Два дня спустя сомнение разрешилось радостным известием «о николи у нас бывшей виктории на море, над шведским флотом». Петр спешил пред женой излить свою радость; та отвечала поздравлением и известием о пиршестве, которым встретила весть о победе: «А что ваша милость изволили упомянуть в своем писме, чтоб мне здесь вашу милость ожидать, а ежели мне будет время, то ехать в санкт-питербух, и я сердечно желаю счастливого вашего сюда прибытия. Но ведаю, что ваша милость дело свое на жену променят не изволите. И намерена я отсель пут свой восприять с помощию божиею в Санкт-питербурх сего августа с 16 числа. Засим здравие вашей милости во всегдашее Божие защищение предав, остаюсь жена твоя Екатерина. 4 августа. 1714 г. Ревель. P. S. Прошу должной мой поклон отдать и поздравит от меня нынешнею викториее Господина Князь-Баса (Ивана Головина); також извольте у него спросит: нынешние найденыши (т. е. отбитые у шведов корабли) как он пожалует, детми или пасынками?»

«Також прошу вас, батюшка мой, ежели не надеетес вскоре к нам быть, изволь почаще ко мне писать, что мне в немалое порадование будет».

Без всякого сомнения, во всех этих секретарских грамотках многое, если не все, диктовалось самой Екатериной; разные шутки, доходившие до чрезмерной, и по тому времени обыкновенной, беззастенчивости, прямо показывают, что они непременно должны были принадлежать не кому другому, как ей самой, так как на них не решился бы никто из ее приближенных, хотя бы и от ее имени.

Так, например, она намекала мужу еще в 1709 ходу о забавах… «И того нет у нас, — отшучивался Петр, — понеже мы люди старые и не таковские…» «Пишешь ты, — говорил он два года спустя, — якобы для лекарства, чтоб я к тебе нескоро приезжал, а делам знатно сыскала кого-нибудь вытнее (здоровее) меня; пожалуй отпиши: из наших ли или из тарунчан? Я больше чаю: из тарунчан, что хочешь отомстить, что я пред двемя леты занял. Так-то вы, евины дочки, делаете над стариками!»

Подобные шутки были вызываемы и поддерживаемы Екатериной: впрочем, в ее первых письмах, отысканных пока в незначительном числе, такого рода шутки встречаются реже; зато Петр и в эти годы, более и более сближаясь с «сердеш-ниньким другом», не упускал случая подтрунить над своей старостью и ее, пока еще мнимою, ветреностью: «Хотя ты меня и не любишь, — замечал он, извещая о поправлении своего здоровья, — однако ж чаю, что тебе сия ведомость не противна, и рюмку выпьешь купно с своими столпами».

1716 и 1717 годы были особенно богаты письмами Петра к Екатерине: в это время государь осыпал ее ласками, подарками, беспрестанно заявлял желания скорейшего свидания, являл заботливость о детях Екатерины и зачастую посылал свои грамотки к ней одну за другой, в расстоянии четырех-пяти суток.

И вот, когда страсть государя к жене обратилась в то чувство глубокой привязанности, которая прекращается разве со смертью, в то время, когда Петр от нежной цидулки к жене переходил к предписанию сыщикам ловить первенца-сына, — в это-то время Екатерина, гордая победой над сердцем «старика-батюшки», обращает взор, исполненный особенной ласки, к своему новому придворному.

IV. Камер-юнкер Виллим Монс

(1716–1723 годы)

Генеральс-адъютант Петра, Виллим Иванович Монс, принят в начале 1716 года камер-юнкером ко двору государыни царицы Екатерины Алексеевны.

«Я от сердца обрадовалась, — писала к новому камер-юнкеру сестра его, ловкая, догадливая Матрена Ивановна, — от сердца обрадовалась, что вы, любезный мой брат, слава Богу, в добром здравии; Боже помози вам и впредь! А вы ко мне пишите, что то к счастию или несчастию. Бог вас сохранит от всякаго несчастия».

В чем состояли обязанности нового камер-юнкера, какие обстоятельства могли поставить Монса в частые сношения с Екатериной и тем самым дали ему возможность вызвать ее особенное внимание?

Собственно служебные обязанности камер-юнкера не были точно обозначены, но в его руки мало-помалу перешло многое, что до сих пор было разделяемо между разными придворными. Так, в руках камер-юнкера сосредоточились дела по управлению сел и деревень, состоявших за государыней; управляющие и приказчики, а также игуменьи тех обителей, которые находились под особым покровительством царицы, в скором времени стали присылать к нему отчеты по имениям, по монастырям, сметы приходов и расходов; у него просили доклада о тех или других распорядках пред государыней. Рассылка ревизоров, затем все постройки, продажи и закупки по имениям Екатерины пошли чрез его руки. Принятие на службу в ведомство государыни разных лиц, суд и расправы не только над ними, но даже разборка дрязг между монахинями и настоятельницами царицыных пустынь (например, Успенского девичьего монастыря в Александровой слободе, Федоровского девичьего в Переславле и другие), назначение жалованья, содержания, наград и вспомоществованья, отставка дворцовых чиновников и служителей государыни — все стало зависеть от Монса. А тут легли на него заботы по устройству праздников и гуляний, до которых такая охотница была его госпожа; он должен был поспевать со сбором сведений о разных новостях для доклада ей; должен был пробегать множество челобитень, с которыми как знатные, так и незнатные лица во множестве обращались к Екатерине: для него составлялись экстракты из сих челобитень, и те экстракты он докладывал царице, когда находил к тому время и желание; он должен был вести корреспонденцию с заграничными поставщиками товаров государыне и ее семейству, ведаться с ее портными и портнихами по поводу заказов платьев, заведывать ее денежной казной, ее драгоценностями, как-то брильянтами и проч. Все ордеры Екатерины объявлялись и писались либо самим Монсом, либо под его непосредстветвенным наблюдением.

И все это он должен был делать не иначе, как состоя неотлучно при государыне.

Камер-юнкер сопровождал ее за границу, хлопотал во время всех ее переездов об удобствах в пути и при остановках по городам, распоряжался выдачей прогонов ее приближенным; наблюдал за экипажами, укладкой, ведал конюшнями государыни — и, между тем, его можно было видеть близ государыни везде, на всех торжественных обедах, на ассамблеях и маскарадах. На нем же, двадцативосьмилетнем, статном, всегда веселом и пленительном камер-юнкере, состояла обязанность развлекать Екатерину во время частых и продолжительных ее разлук со «стариком-батюшкой». Все это входило в область служебных обязанностей Виллима Ивановича, и все это, разумеется, никак не могло делать его службу скучною, неблагодарною, незаметною.

При неизбежных хлопотах он видел себя распорядителем значительных материальных средств; бедность заменилась не только достатком, но даже роскошью; самолюбие и тщеславие были удовлетворяемы вниманием и заискиванием у него множества лиц разного пола, звания и состояния, нуждавшихся в нем как в посреднике при сношениях с государыней; наконец, ее полнейшее расположение и доверие как нельзя более должны были льстить счастливцу.

Не было ли нравственных достоинств на стороне Монса, вообще говоря — нет ли данных, по которым резче и отчетливее обрисовалась бы пред нами его личность?

Данные эти есть, и они сохранились в его записных тетрадках и письмах. Русская грамота ему почти не далась, немецкую он знал хотя и плохо, впрочем пользовался ею довольно свободно, не только в прозе, но и в стихах. Из-за домашнего очага бочарного ученика Ивана Монса и его ворчливой, суеверной старухи Виллим вышел полный всевозможных предрассудков и верований. Смотрите, с какою, например, верою в непреложные истины своей гадальной книги он вчитывается в ответы «тридцати-шести судей»; ответы эти подобраны на вопросы, а те, в свою очередь, расположены в астрологическом порядке — «по двенадцати небесным домам».

«Будет ли твое счастье постоянным или нет? Хорошо ли, что ты завел дружбу с тою особою?» На этих и тому подобных вопросах останавливается Монс и в разнообразных изречениях находит советы и заметки, пригодные в его положении. «Судьи» гласят ему, например, «чтоб он не вспоминал о прошедшем: там он увидит только страх и нужду; зато в настоящем ему многое благоприятствует». Гадальная книга пророчила: «Ты будешь отменный гений, но недолго проживешь; достигнешь великих почестей и богатства; будешь иметь не одну, но несколько жен различного характера; будешь настоящий волокита, и успех увенчает эти волокитства». Та же гадальная книга вещала подобные премудрости: «Когда откроешь свою тайну другому или третьему, то все ее узнают; но, впрочем, добрым друзьям ты можешь открыть свои тайны»; «Особа (про которую он допрашивает астрологию) слишком хитра и коварна», ему верна и любит его от всего сердца. И тут же: «Хотя и любит тебя эта особа, но она хочет тебя сперва испытать, будешь ли ты постоянен?». «Нет, — восклицает семнадцатый судья, Орфей, — твои надежды на высокие почести и возвышение тщетны» и т. д.

В противоречивых предсказаниях путается наш герой, часто советовавшийся с гадальницей. Рукопись эта списана его рукой, замаслена и обтерта: по всем признакам, Виллим Иванович не расставался с ней. Астрология, однако, не удовлетворяет его; и вот суеверный камер-юнкер, не полагаясь ни на нее, ни на красоту свою, ищет более надежных средств к удержанию за собой капризной фортуны; он жаждет успехов по службе, богатства, успехов в прекрасном поле и прочих лавров: где же средства пожать их возможно легче? Это укажет ему колдовство, хиромантия.

И вот он ищет «некоторую траву, которая растет на малой горе, красноголовая, с белыми пятнами, а другая с синими пятнами, которая растет на песку».

Если бы мы могли встретить вечно франтоватого Монса, мы бы заметили на его пальцах несколько разнообразных перстней; владелец их, разумеется, скрыл бы от нас таинственное их значение, но в записных его тетрадках мы находим изъяснение перстней. Оно составлено каким-нибудь из оракулов Монса. Вот, например, перстень чистого золота; не без основания не расстается с ним камер-юнкер: «Это есть перстень премудрости; кто такой перстень носит, тот может что хочет говорить о всех вольных художествах сего света. Все доктора его не преодолеют, как бы они учены ни были; что он ни говорит (т. в. владелец перстня), то всякому приятно». Не менее важен оловянный перстень. Казалось, для чего бы его носить? А это, между прочим, «перстень сокровища: ежели кто такой перстень носит на руке, то тому достанутся сребро и злато». Как же после этого не иметь его всегда при себе? Тут же талисман для «побеждения всех противностей, хотя бы то весь свет один против другого восстал». Это железный перстень. Не забыт и перстень любви: это медное кольцо. Виллим Иванович хорошо знает, что «кто сей перстень имеет, тот должен употреблять его мудро, понеже можно много зла оным учинить; кто женский пол оным прикоснет, тая его полюбит и учинит то, что он желает».

Должно быть, владелец особенно часто обращался к медному перстню; Монс был немец пылкий и необыкновенно влюбчивый. «Марс — третий судья» из гадальной его тетради недаром же предсказал, «что он будет настоящий волокита, и успех увенчает его волокитство». Он ухаживал разом за несколькими красавицами, успевал везде, и свои подвиги держал в строгой тайне; то не был грубый ловелас; нет, во всех любовных шашнях Монс являлся нежным романтиком, немцем, начитавшимся разных сентиментальных стихов; в подражание им он и сам кропал стишонки.

Еще в период юности Виллим Иванович проводил многие часы за подбором рифм к какому-нибудь «ненаглядному купидону», к «ангелу души», к какой-нибудь «слободской» красавице Амалии. Подойдем к нему, посмотрим, что он выводит пером на лоскутках записной тетради. Какие-то отдельные слова, разумеется, на немецком языке; это остов будущего послания: «Мое сердце… ранено… отчего… раз вечером… о Амалия!.. Мое сердце — Амалия… влюблено… до смерти… прощай, мой ангел…» Страсть, романический вечер, раненое сердце, разлука — все это материал к сентиментальному посланию. Но оно не сразу составляется; ему предшествуют отрывочные строчки: «Ничего нет вечного на свете — но та, которую я люблю, должна быть вечна… Мое сердце с твоим всегда будет едино!.. Моя любовь — мое горе, так как с тобой я редко вижусь…» И вот слагаются наконец немецкие куплетцы следующего, в прозаическом переводе, содержания.

«…Куда исчезла моя свобода? Я сам не свой, не знаю, зачем стою, не знаю, куда иду… Какую силу назначила мне судьба народов? Начатое мною заставляет надеяться… Но к чему послужат мои речи, мои жалобы? Я волнуюсь: то думаю, что сбудется мое желание, то вновь сомневаюсь…» и

«Вы, чувства, которыя мне Одно несчастье за другим причиняете, Вы указываете, вы мне восхваляете Красоту моего светила! Оно, светило это, мне и улыбнулось, Но вы же, чувства, его затемняете… Но я должен думать, что все мое огорченье Предопределено, — так бывает в свете!»

В придворной жизни Монса ждали радостные улыбки не одного светила: молодой красавец камер-юнкер скоро занял видное место между львами катерининских камер-фрау, фрейлин и разных близких к государыне аристократок.

Между дамами и девицами тогдашнего двора, даже и на строгий вкус пришлых иноземцев, было много красавиц: тут были и княгиня Черкасская, львица петровского двора, и княгиня Кантемир, предмет временной любви и увлечения Петра, и нам уже хорошо знакомая злополучная красавица Марья Даниловна Гамильтон, и угодливая Анна Ивановна Крамер — словом, от высших персон прекрасного пола до второстепенных личностей Монс во всех рядах мог находить предметы своего обожания.

«Кто спутан узами любви, — говорил вечно влюбленный камер-юнкер, — тот не может освободиться, и кто хочет противостоять любви, тот делает оковы свои тягостнее». «И кто хочет разумно любить, так держи это втайне. Любовь может принести огорчение, если откроется. К чему другим знать, что два влюбленных целуются?»

С этими взглядами на любовь, с этими правилами Монс еще скорее мог рассчитывать на победы. Они одерживались им нередко; нежные цидулки летели при посредстве сестрицы его Матрены, либо племянника Балка, либо, наконец, «слободских» приятелей — доктора Брейтигама и Густава Функа в разные семейства, русские и иноземческие. Цидулки писались на немецком языке, прозой и стихами; писались они и на русском языке, но немецким шрифтом, так как герой наш не знал русской грамоты.

Вскроем интимную переписку Виллима Ивановича; она не безынтересна для знакомства с тем временем.

«Здравствуй, свет мой матушка, — пишет Монс, как видно, к русской барыне, так как письмо писано по-русски, немецким шрифтом, — ласточка дорогая, из всего света любимейшая; винность свою приношу, для того что с вами дружны были; да прошу помилуй меня тем, о чем я просил».

«…А я прошу, — говорит он в другой цидулке к той же ласточке, — пожалуй, матушка, в том на меня не погневайся, что я не писал и в том любовь вини, заставляя держать в сердце, а я прошу — пожалуй, не держи гнева на меня…»

«Сердечное мое сокровище и ангел, и купидон со стрелами, желаю веселого доброго вечера. Я хотел бы знать, почему не прислала мне последнего поцелуя? Если бы я знал, что ты неверна, то я проклял бы тот час, в котором познакомился с тобою. А если ты меня хочешь ненавидеть, то покину жизнь и предам себя горькой смерти… Остаюсь, мой ангел, верный твой слуга по гроб».

В самый разгар нежной «коррешпонденции» приятель Густав Функ извещает Монса: «Насчет известной особы говорят, — пишет Функ, — будто ее противники перехватили ее письма, которые она к тебе писала; правда ли это или нет, однако постарайся узнать об этом поподробнее, чтобы не ввести и себя, и других в неприятности из-за такой безделицы. Извести меня поскорее об этом; ты все узнаешь от благосклонной к тебе особы».

Таинственные извещения друзей напоминают об осторожности; «de Monso du Crouy» — так отныне стал подписываться камер-юнкер — принял меры, интимнейшие цидулки свои стал он зачастую писать особыми буквами либо условной формой: от лица женщины либо к мужчине вместо женщины.

А тут вирши — русские, в немецких метрах — так и выливаются из-под пера обожателя; он шлет «к сердечному купидону» горькую жалобу на свою любовь:

Ах, что есть свет и в свете? ох, все противное! Не могу жить, ни умереть. Сердце тоскливое, Долго ты мучилось! Неупокоя сердца, Купидон, вор проклятый, вельми радуется. Пробил стрелою сердце, лежу без памяти, Не могу я очнуться, и очи плакати, Тоска великая сердце кровавое, Рудою запеклося, и все пробитое.

Растерзанное сердце, однако, зажило, герой стал забывать героиню. Он обратил вздохи и излияния к другим; та опечалилась, стала ревновать; история обыкновенная во все времена, во всех классах общества. Монсу, однако, от этого не легче.

«Не изволите за противное принять, — писал он к одному из любезных ему друзей и, кажется, к женской персоне, — что я не буду к вам ради некоторой причины, как вы вчерась сами слезы видели; она чает, что я амур с герцогинею курляндскою (Анною Ивановною) имею. И ежели я к вам приду, а ко двору не поеду, то она почает, что я для герцогини туда (т. е. к тебе) пришел и для того сие за противно не приемлю».

Какая-то новая красавица, русская боярыня приковывает к себе сердце влюбчивого немца; идет живой обмен чувствительных посланий.

«Здравствуй, моя государыня, — так отвечает на одно из них Монс, — кланяюсь на письмо и на верном сердце вашем. И ваша милость меня неизречно обрадовала письмом своим. И как я прочел письмо от вашей милости присильное (т. е. присланное), то я не мог удержать слез своих (от) жалости, что ваша милость в печали пребываешь и так сердечно желаешь письма от меня к себе. Ах, счастье мое нечаянное! Рад бы я радоваться об сей счастливой фортуне, только не могу, для того что сердце мое стиснуто так, что невозможно вытерпеть и слез в себе удержать мужу (не могу?). Я плакал о том, что ваше сердце рудой облилось так, как та присильная (присланная) красная лента (облита была слезами). Ах, печальны мне эти вести от вашей милости, да и печальнее всего мне это, что ваша милость не веру держишь, и будто мое сердце (в радости), а не в тоске по вашей милости, так как сердце ваше, в письме дано знать, тоскливое. И я бы рад писать повседневно к вашей милости, только истинно не могу и не знаю, как зачать писать с великой любви и опаси, чтобы не пронеслось и людям бы не дать знать это наше тайное обхождение. Да прошу и коли желаешь ваша милость, чтобы нам называть друг друга «радостью», так мы должны друг друга обрадовать, а не опечалить. Да и мне сердечно жаль, что ваша милость так тоскуешь и напрасно изволишь молодость свою поработить. Верь, ваша милость; правда, я иноземец, так правда (и то), что я вашей милости раб и на сем свете верный тебе одной государыне сердечной. А остануся и пока жив остаюся в верности и передаю сердце свое. Прими недостойное мое сердце своими белыми руками и подсоби за тревогу верного и услужливого сердца. Прости, радость моя, со всего света любимая».

Кто это была «государыня» Монсова «сердца» — неизвестно; известно только то, что все эти излияния производились Монсом в бытность при «дому Катерины Алексеевны» и именно тогда, когда лучи сего высокого «светила» стали сильно согревать его как в вещественном, так и в моральном отношениях.

Еще в первый год своего камер-юнкерства Виллим Иванович получал довольно скудное жалованье да в бытность за границей около 200 талеров в год порционных; но уже там, за границей же, материальные его средства настолько улучшились, что он имел возможность давать деньги в долг ближним к нему лицам; еще гофмаршал Матвей Олсуфьев предписывал Монсу в начальническом тоне позаботиться об исполнении служебных обязанностей камер-юнкера ее величества, т. е. в бытность, например, в г. Везеле распорядиться, между прочим, сваркой полпива, выждать, когда оно уходится, разлить его затем по малым бутылкам, поставить в холодном погребу и т. п., но холодный тон начальника несколько месяцев спустя изменился: тот же Олсуфьев стал звать Виллима Ивановича «государем моим братцем» и писал уже к нему в почтительных выражениях.

Другой из начальных лиц при дворе Катерины — Дмитрий Шепелев — еще скорее сознал необходимость стать со счастливым камер-юнкером в самые дружеские отношения. «В письме своем, — писал шутливо Шепелев новому другу в Везель из Шверина в январе 1717 года, — в письме своем изволите упоминать: псовке карлице сказать, чтобы она себя поберегла до вас. Воистинно, мой государь, псовка карлица не для вас, больше для нас; о чем вы сами известны, какая у нас с нею любовь. Впредь прошу не изволь ее упоминать так в письмах своих. Прошу вас у моего друга, не оставь нас в своих письмах и в своей любви…»

Монс в это время был при государыне в Везеле; его окружали вообще лица, с которыми он находился в самых лучших отношениях; так, государыню вместе с ним сопровождали Анисья Кирилловна (Толстая), Аристовна, Крестьяновна, полковница Кампенгаузен, фрейлина Марья Даниловна Гамильтон, камерфрау, весьма любимая царицей, Яганна Петрова, Устинья Петрова, камер-юнкер поручик Балк (племянник Монса), доктора Поликола и Лесток и некоторые другие лица.

Между всеми ими первая роль выпадала Виллиму Ивановичу, и вот между прочими искателями благосклонности фаворита весьма рано является знаменитый впоследствии Алексей Петрович Бестужев-Рюмин; он «униженно благодарствовал его благородие за комплимент его» и не менее униженно просил ходатайства по своим делам.

Это заискивание тем интереснее, что почти одновременно тот же Бестужев писал известное «предательское» письмо беглому царевичу Алексею Петровичу, предлагая ему свои услуги. Таким образом будущий правитель России (1744–1758 гг.) теперь закидывал якорь в оба противные лагеря: на сторону царицы Катерины Алексеевны и ее ненавистника, ею взаимно ненавидимого царевича Алексея Петровича.

Победа первой была, однако, близка. Истязания сторонников Алексея и затем его собственная мученическая гибель были рядом торжеств партии Екатерины.

Усиление значения ее неминуемо отражалось и на всех ее приближенных, а из них, разумеется, прежде всего на Монсе.

Посмотрите, с какою торопливостью втираются в дружбу почти к безвестному выходцу Немецкой слободы тогдашние баричи, знаменитейшие если не из «птенцов», то уж из «птенчиков» петровского двора. Вот, например, князь Андрей Вяземский, тщательно расспрашивающий о здоровье и житье-бытье «государя друга своего» Виллима Ивановича; вот Иван Шувалов, отец будущего временщика императрицы Елисаветы, напоминает «о неоставлении его и всей фамилии в своей милости», причем уверяет, что они, Шуваловы, «уповают на его милость, якобы на отца родшего»; князь Александр Черкасский уверяет «верного друга — своею верностью» и «покорно просит, чтоб тот его не оставил в своей милостивой и верной дружбе, чего с радостью желает».

Артемий Петрович Волынский, съездивший уже в Персию посланником, быстро шедший в гору в своих честолюбивых стремлениях к почестям, богатству и отличиям, и тот не замедлил протянуть руку Виллиму Ивановичу: в конце 1720 года он уже называет его «любезным другом и братом» и, уверяя, что по болезни не может ехать в Астрахань, убедительно просит Монса: «Пожалуй, мой батюшка, донеси премилостивой матери, всемилостивейшей царице государыне, что(б) сотворила со мною, рабом своим, милость, — ежели случится к слову, чтоб милостиво предстательствовала. Клянуся Богом, что не имею ни малой причины, зачем бы мог до сего времени здесь (в Москве) медлить». А для усиления предстательства Волынский дарил камер-юнкера не одними уверениями в дружбе: он презентовал ему лучшую лошадь из своих животов, и все это только для того, чтоб тот «непременно его в своей милости и любви содержал».

Все это были еще толькс простые, так сказать, бескорыстные заискиванья Монсовой благосклонности; услуги, которых у него просили, были неважны. Так было в первые годы; затем, согреваемый любовью «премилостивой матери», Монс не замедлил вмешаться в дела более важные.

Мы видели, например, выше, что он успел пожать некоторые лавры при дворе вдовствующей герцогини Курляндской; с нею и ее приближенными он остался на всю жизнь в самых дружеских отношениях, и митавский двор имел в Монсе сильного ходатая по разным щекотливым и секретным делам; так, в 1719 году, когда нежный дядюшка герцогини Курляндской Василий Федорович Салтыков, в бытность свою в Митаве, грубо обходился с племянницей, когда он совершенно бросил не раз избиваемую им жену Александру Григорьевну (рожд. княжну Долгорукову) и та приютилась под кровом герцогини Анны Ивановны, — обе женщины сильно нуждались в помощи Монса; камер-юнкер своим ходатайством у Екатерины сильно противодействовал оговорам Салтыкова; последний, успев возбудить против племянницы ее мать, царицу Прасковью, не успел, однако, по милости Монса, поссорить с Анной Ивановной государыню; последняя, напротив, вошла по этому поводу в милостивую «корешпонденцию» с герцогиней, а избитой Александре Григорьевне выпросила у государя позволение остаться в Варшаве, при ее отце, полномочном русском после князе Григорье Федоровиче Долгорукове.

Старания Салтыкова вытребовать ненавистную жену к себе в Петербург, без сомнения, на новые кулачные поучения, остались тщетны. Долгоруков, обрадованный вниманием государыни, послал челобитье о разводе его дочери. Надо, чтоб челобитная имела ход, чтоб о ней кто-нибудь напоминал — и вот Александра Григорьевна Салтыкова просит нам знакомую Матрену Ивановну Балк.

Враждующие стороны принадлежали к именитейшим фамилиям: на стороне Василия Федоровича Салтыкова была царица Прасковья, имевшая столь важное значение; на его стороне были родственники Салтыковых — Ромодановские и многие другие, не менее знатные, не менее сильные по связям и значению аристократические семейства; притом же вся эта сторона была в столице, при дворе: тем осторожнее нужно было действовать Александре Григорьевне.

Матрена Ивановна Балк была для нее только посредницей; собственно письма Салтыковой к Матрене Балк имели в виду ее братца; тот и отвечал — русскими грамотками, излагая их немецкими буквами; письма эти не подписывались и, мало того, Виллим Иванович, для большей предосторожности, писал их в женском роде, в виде ответов своей сестры: «Здравствуй, матушка Александра Григорьевна… прошу вас, мою государыню, чтобы я не оставлена была писаньем вашим, которое принимаю себе за великое счастье. Когда я увижу от вас к себе письмо ваше, то Бог мой свидетель, что я (его) с великой радостью воспринимаю, и труд свой столько прилагаю делу вашему, что Богу одному сведомо, и стараюся, чтобы вскоре окончить в добром состоянии к вашему желанию и надеюся, что вскоре после праздника. Токмо вас прошу не извольте печалиться и себя безвременно сокрушать об оном деле; все Богом будет исправлено, понеже ея величество вельми к вам милостива и нивесть как сожалеет об вас, такожде об родителе вашем».

Предосторожность, наблюдаемая в форме и содержании писем, наблюдалась и при пересылке корреспонденции; она шла чрез гофмаршала митавского двора Петра Михайловича Бестужева-Рюмина. Положение гофмаршала было не совсем прочно: как сторонник и Анны Ивановны, и Долгоруких, он имел сильных противников в фамилии Салтыковых с Ромодановскими и должен был прибегать к дружескому заступничеству Монса. Вот почему он рассыпался в предложениях услуг: «Извольте, государь мой, мне поверить, что я зело обязуюсь верным ко услугам вашим быть при вашей корошпанденции. Извольте оныя письма ко мне, при всеприятном вашем писании, присылать; я оныя в надлежащее место верно и во всякой охранности отправлять буду, понеже мне оное известно и весьма секретно содержать буду».

Дело, однако, о разводе Александры Салтыковой не довелось окончить в «добром состоянии»: противная партия слишком была сильна, и Монсу было невмочь еще побороть ее совершенно; супруги оставались разъехавшимися, но не разведенными…

Успешнее было ходатайство Виллима Ивановича, одновременно с этим делом, за Иоанна-Эрнеста Бирона.

Человек незнаемый, принадлежавший к «бедной фамилии, не смевшей к шляхетскому стану мешаться», Бирон в молодости оставил родину и поселился в Кенигсберге для слушания академических курсов; ленивый, неспособный, он вдался в распутство и в 1719 году попал в тюрьму за участие в уголовном преступлении; девять месяцев томился он в тюрьме, после чего был выпущен с обязательством или уплатить 700 рейхсталеров штрафу, или просидеть три года в крепости. Монс еще в бытность свою в Кенигсберге, во время хлопот по делу сестры своей Анны фон Кейзерлинг, познакомился с молодым развратником. Знакомство это, не делавшее чести Виллиму Ивановичу, было спасительно Иоанну-Эрнесту. Теперь, когда над последним грянула гроза, Монс вспомнил о приятеле и, чрез посредство посланника Мардефельда, исходатайствовал ему у короля прусского прощение. Оставивши Кенигсберг, Бирон отправился в Россию, в обеих столицах ее встретил к себе полное пренебрежение, но в Митаве, при дворе вдовствующей герцогини Анны Ивановны, ему улыбнулась фортуна.

Так один фаворит-немец, на зло и продолжительные бедствия своему новому отечеству, спасал от гибели другого немца. Можно положительно сказать, что, не явись Монс заступником, Бирон, раз ставши на дорогу беспутства и разврата, сгинул бы в прусских тюрьмах.

Мы бы крайне утомили наших читателей, если бы повели их за спасителем Бирона во всех его переездах при государыне Екатерине Алексеевне в 1721, 1722 и 1723 годах; не для чего заходить нам и в ассамблеи, становиться в маскарадные процессии, приглядываться на пирах к стоящим за стульями высоких персон камер-юнкерам и к денщикам, чтоб отличить в их числе сияющего довольством, счастием, красотой, вечно франтоватого Монса. Мы не займем места ни в одном из богато убранных бауров, длинной лентой вытягивающихся к Катерингофу: то увеселительная прогулка; будьте уверены, что в ней участвует Монс. Вот он стоит на речном судне, сзади величественной своей патроны; полюбуйтесь, каким стройным щеголем выглядывает он: кафтан дорогого бархата с серебряными пуговицами обхватывает стройный стан камер-юнкера; кафтан оторочен позументом; серебряная лента заменяет пояс; на ногах шелковые чулки и башмаки с дорогими пряжками; под кафтаном жилет блестящей парчи, на голове щегольски наброшена пуховая шляпа с плюмажем; все это с иголочки, все это прибрано со вкусом…

Речное катанье сменяется прогулкой в «огороде», т. е. в Летнем саду. Вот близ романического грота, в тени аллей Летнего сада, музыканты маленького, невзрачного и вечно веселого, т. е. навеселе, герцога Голштинского услаждают слух высшего общества; слушает и Катерина; она милостиво протягивает руку к Монсу и кладет туда несколько червонцев — то награда музыкантам. Монс несет, по ее поручению, кубок венгерского к тому или другому из гостей; Монс доносит ей, в каком расположении духа государь, где он сидит, с кем беседует, куда отправляется; волей-неволей Монс всегда и везде при «великом светиле», к которому он, говоря его стихотворением: «воспылал любовью, меж тем как должен был только его уважать».

Есть ли фактические, документальные, свидетельства об этой любви?

Таких свидетельств нет; но что Монс бесспорно владел в это время сердцем Катерины Алексеевны, об этом можно судить из того необыкновенного значения, какое получил он при ее дворе. Это значение, власть и сила сознавались уже всеми не только знатными придворными, но даже последними из дворцовых служителей и служительниц; все как нельзя лучше видели источник этой силы: он заключался в любви к нему Екатерины.

Переберем ворох писем к Виллиму Ивановичу за эти годы, и мы в шумихе льстивых заверений в дружбе, любви и уважении к Монсу — не только со стороны «птенчиков», но уже со стороны крупных «птенцов» Петра — найдем несомненное доказательство, что все эти заверения, обещания, наконец, взятки не могли расточаться обыкновенному любимцу: то был уже настоящий фаворит, владевший не только сердцем, но и волей своей обожательницы.

Общий характер почти двух с половиною сотен писем, полученных Монсом за три года (1721–1723) и дошедших до нас, — это необыкновенное пред ним унижение просителей. Унижение слышно в тоне просьбы, видно в подписи, в обращениях: истопники, дворцовые конюхи, лакеи, посадские люди, торговые гости, иноземцы, фабриканты, помещики, помещицы, люди служилые, чиновники, дьяки, армии и гвардии офицеры, священники, архимандриты, архиереи, губернаторы, резиденты и полномочные русские послы при разных дворах, наконец, высшие государственные чины и представители знатнейших русских княжеских фамилий — все эти лица столь различных степеней по происхождению, богатству и образованию не стыдились (платя дань своему времени) льстить и принижаться предлюбимцем.

Какие разнообразные эпитеты и громкие титулы прилагались к имени Монса — от слов «высокоблагородный патрон» до «ваше премилосердное высочество»! Так, Монса называют его клиенты и имевшие в нем нужду «его превосходительством», обещают «за него Бога молить», признают в нем «единого в свете милостивца», с ним едва «дерзают говорить», слух его утруждают «просьбишкой», простолюдины бьют челом с обычными эпитетами «отец ты наш батюшка, Виллим Иванович!» или «премилостивый государь, сотвори ты над нами наиудивительную милость», «не дай, батюшка-свет, вконец раззориться». Помещики да чиновники ставили в оголовках длиннейшее обращение: «благородному, высокопочтенному господину, господину капитану, милостивому моему отцу и государю Виллиму Ивановичу»; высшие сановники писали проще: «добрый приятель», «сердечный, наивернейший друг и брат Виллим Иванович»; наконец, «высокографским сиятельством» и «премилосердым высочеством» именовали его некоторые из голодных иноземцев, приезжавших на разживу в гостеприимную Московию, только что возведенную на «превысочайшую степень» империи Российской.

В чем состояли эти письма? Тут были простые напамятования о себе и обещаниях Монса похлопотать по разным делам; тут были сообщения различных политических новостей для сообщения при случае государыне; затем большая часть писем состояла из прошений родителей за своих детей, поступавших на службу, причем пишущий считал нужным сказать: «Ежели Бог очи ваши сподобит государя моего видеть, то почтусь, по своей возможности, вам, государю моему, отслужить!»

Множество было прошений о месте, чине, награде, отпуске, увольнении от смотра, от службы, освобождении от повинностей, из-под ареста, о перевершении судного дела в той или другой коллегии, о заступничестве от кредиторов, об отставке в исполнении приговора, просьба о большом займе из сумм государыни на основание фабрики, просьбы об исходатайствовании прощения ссыльных или возвращения описанных имений родственникам, просьбы об исходатайствовании губернаторства или нескольких сотен крестьянских дворов со всеми угодьями, просьбы о заступничестве пред какими-нибудь сильными мира тогдашнего, например, пред Никитой Ивановичем Репниным, Ив. Ив. Бутурлиным, Петром Андреевичем Толстым, Дмитрием Мамоновым, Брюсом, Нарышкиными, Андреем Артамоновичем Матвеевым: «Они для вашей просьбы все могут сделать; не оставь своей милостью, за что вам, государю моему, рабски служить готов вам»; просьба закреплялась иногда такого рода подписью: «тягловой ваш крестьянин подполковник Козлов пад до лица земли, премного челом бью».

Просьбы по делам особенно важным и щекотливым высказывал словесно податель письма; так обыкновенно делали знатнейшие как «мужския, так и женския персоны», просьбы которых нередко относились до дел семейных. Нередко также письмо состояло из незначительных фраз, но тут же прикладывалась цидулка без подписи; в ней вкратце излагалась просьба и назывался подарок за ее исполнение.

Последние цидулки с изложением подарков были особенно дороги Виллиму Ивановичу; подарки подогревали его ходатайство и редкое прошение, подкрепленное не только настоящим презентом, но даже простым обещанием взятки, оставляемо было им без внимания. Монс, как увидим, брался хлопотать, в уважение подарков, по делам весьма важным и трудным: так, он хлопотал, и не безуспешно, за освобождение разных сосланных аристократов по делу царевича Алексея; он выхлопатывал жалованные грамоты на торговлю; он ставил даже — трудно поверить, а это было так — вице-президентов, и т. п.! И все то за «превеликие презенты».

Но обратимся к письмам и остановим внимание наших читателей на грамотках более интересных.

«Прошу я у тебя, высокопочтенный государь мой Виллим Иванович, — пишет камер-паж Павлов, молодой человек, беспутный, но богатый, даривший Монса разными подарками, как-то: золотыми часами и проч., и потому терпимый на службе при государыне, — прошу я тебя, пожалуй, не оставь меня в своей милости, как ты, мой государь, начал меня по своему милосердию жаловать; и больше ни о чем не прошу, только пожалуй, мой государь, Виллим Иванович, не оставь меня в своей милости».

«…Не оставьте меня в великой моей нужде, — вопиет ювелир Рокентин, угодивший впоследствии, как увидим, под кнут, — ибо я не знаю, как отделаться от притесняющих меня кредиторов. Будьте милосерды и помогите мне, Бог за это вас наградит!»

«И господин полковник соизволил сказать, — молит армии поручик, — чтоб я о ранге моем покорно, слезно просил бы вас, премилосердого моего государя, и я рабски, всенижайше, покорно, слезно прошу вашего милосердия, покажите надо мною свою высокую милость».

«Ваше превосходительство всюду приобрели славу великодушия, — так писали Монсу заезжие немцы, искавшие теплого местечка на Руси, — слава вещает о том великодушии, с каким вы являете помощь всем нуждающимся. Поэтому ваше превосходительство не осудите меня, если я дерзаю сказать, что вот уже семнадцать месяцев, как я живу в Петербурге, не имею средств к пропитанию» и проч. «Не оставьте! Бог да возблагодарит вас за высокое великодушие ваше» и проч.

С этими же мольбами представляется в передней у Монса депутация из города Риги; но кроме небесной награды она обнадеживает его в ближайшей, земной их благодарности. Депутация просит ходатайствовать по делу компании Черных голов…

«И так как вы, — пишут они в челобитье к Монсу, — вероятно, обременены важнейшими делами, то мы, опасаясь, чтоб наше дело не было бы предано забвению, осмеливаемся всепокорнейше повторить нашу просьбу о представлении всего дела его (!) императорскому величеству, ибо без всемилостивейшего покровительства государя наше учреждение, существовавшее столько веков, должно рушиться. В надежде, что по вашему ходатайству наша компания удостоится… и проч. мы имеем честь уверить вас, что обещанная нами благодарность будет в точности исполнена».

Подобная благодарность заявлялась Виллиму Ивановичу в самых разнообразных формах; так, например, некто Иван Никитич Хитрово, видя, что тяжба его с каким-то Дашковым о наследстве по духовному завещанию одной из царевен вершается в Юстиц-коллегии в пользу его противника, поспешил обратиться к Монсу; дал ему расписку в пятистах рублях, будто бы у него занятых; следствием подобного займа было то, что дело перенесено сначала в Преображенский приказ к доброжелательному к Монсу Ромодановскому, а потом в кабинет его царского величества, в распоряжение благоприятеля Монса, Алексея Васильевича Макарова; нечего и говорить, что тяжба перевершена, как того нужно было заимодавцу.

Богатый негоциант из города Риги несколько раз был требуем в Петербург для предъявления в Берг-коллегию состоявшей на нем и его товарище недоимки; требования были настойчивы. Негоциант слезно восплакался пред камер-юнкером и в одном из своих писем довольно искренно объявил: «И когда старанием вашим избавлен буду от своей напасти, то прошу покорно вложенную цидулку принять и к кому изволите оную прислать, готов исполнить; токмо и паки прошу вас со слезами, чтоб (прошения моего) не забыть» и проч.

Цидулка не сохранилась, но, без сомнения, то была расписка вроде предыдущей или какой-нибудь перевод денег на другого негоцианта.

Между тем умирает богатый помещик Мартемьянов; он последний в роду, имение его выморочное,[83] он завещает его дальнему родственнику, школьнику Камынину.

Провинциал-фискал протестует, московский надворный суд препровождает дело с неблагоприятным для Камынина заключением в Сенат; по указам деревни покойника никак не попадут наследнику: они поступят в казну. К кому обратиться, чтоб направить дело к желанному исходу? Разумеется, к Монсу.

И вот пишут мать и отец школьника — просят, чтоб переименовали их сына хотя в Мартемьянова, только чтоб имение то ему досталось; предлагают ходатаю разные гостинцы: кошельки, колпак вышитый, тканый камзол и даже тысячу рублей; «пожалуй, мой батька, что мы обещали, того изволь с нас хотя вдвое (взять)», только «невозможно ль, батюшка Виллим Иванович, сына нашего взять из школы к дому царицы-государыни, и я к тебе б вручила его за служителя; и прошу милости, чтоб дело (его о наследстве) взять в свой кабинет, секлетарю».

Устарел и одряхлел на службе при дворе один из служителей Екатерины Алексеевны, Отяев; захотелось ему вырваться в отставку; добыл он медицинское свидетельство, что-де «армейскую и гварнизонную службу служить ему трудно», но отставки нет. Хлопочет он о ней, шлет ряд писем к Монсу и наконец вкладывает в одно из них цидулку без подписи: «О котором деле до вас, моего милостиваго государя, покорное прошение мое было, и ныне чрез сие паки прошу: сотвори со мною милость, изволь доложить прошение не умедля, за что обещаю в презенте сто червонных; во уверенье же сего» и т. д.

Лев Измайлов, один из «птенцов» Великого, послан был по указу за границу китайскую; пред отъездом в дальнюю командировку Измайлову нужно было обделать кой-какие дела и, между прочим, добиться указа на деревни, сначала отнятые, потом возвращенные Петру Измайлову, одному из его братьев.

«Надеяся быть скоро отправлен, — пишет посол к нашему герою, — со слезами вас прошу напомнить милостивое ваше мне обещание, чтоб мне вечно не остаться безо всего в моем бедном несчастии. Прошу, батюшка, сотворить милость, дать указы на деревни… а что вам обещал (брат) тысячу рублев, у меня готова и моя тысяча вместе; пожалуй, отец наш, не оставь нас бедных, за что весьма останемся рабами».

И крупная цифра повторяется в трех письмах того же Измайлова, обещание презента повторяется с тою же наивностью, весьма характеристичною относительно своего времени и общества.

Монс не затруднялся мешаться даже в дела духовенства и являлся усердным ходатаем за тех пастырей и архипастырей, которых постигало какое-либо бедствие, вроде неожиданного, например, знакомства с Тайной канцелярией и т. п.; подобное заступничество немца, нечего и говорить, было далеко не бескорыстное.

Так, в апреле 1722 года встряхнулась беда над архимандритом Троицко-Сергиевой обители Тихоном Писаревым.

«Был он в прошлых годах в доме суздальского архиерея казначеем, — так доносил келейник архимандричий, — и в ту свою бытность Писарев ходил в Покровский девичь монастырь с подносами кланяться неоднократно к бывшей царице Евдокии. Называл ее Писарев царицею, писал письма к бывшему ростовскому епископу Досифею, что разстрига Демид, и он разстрига, к нему, Писареву, письма от себя писывал же».

Словом, обвинение по тому времени было весьма серьезное; дело отзывалось пыткой, ссылкой, быть может, рваньем ноздрей и каторгой; все это, казалось, тем скорее должно было быть, что отец архимандрит не возмог вполне опровергнуть своего келейника. Дело затянулось с год; в это время как члены Синода, судившие первоначально Писарева, так затем и «инквизиторы» Тайной канцелярии передопросили разных лиц, замешанных по суздальскому розыску 1718–1722 годов, и составили о них выписку. Почти все они дорого поплатились за свое преступление; казалось, пречестный архимандрит не будет исключением; он и сам сознался: «В Покровском девичьем монастыре у бывшей царицы монахини Елены был дважды: руку ея целовал, видел ее в мирском платье, царицей признавал и в священнослужении, и в обществе, где имя благоверных цариц воспоминалося, — тут и ея, бывшей царицы, имя, по мнению моему, заключалось; а то мнение держал я не от вымыслу, но с простоты… Я же для почтения послал к ней свежих щук да судаков пять рыб чрез ключара Федора Пустыннага; да по присылке от нея послал к ней два ушата карасей, наловя их в архиерейских прудах».

И при всем том столь неумолимые судьи-«инквизиторы», какими мы знаем Петра Андреевича Толстого да Андрея Ивановича Ушакова, нашли: отец-де архимандрит истязанию не подлежит, и учинить его из-под караула свободным, понеже он невинен!

Заглянем за кулисы, за канцелярские отношения и протоколы, и мы увидим, ради чего спина отца архимандрита не обагрилась кровью; ради чего не довелось ему изведать каторги или, по меньшей мере, «теснаго нужнаго заточения» в Соловках.

Отец архимандрит имел достаточек и кой-какие связи; благодаря тому и другому он ударил челом Виллиму Ивановичу Монсу 1000 рублями, взятыми, впрочем, из монастырской казны и по его, вероятно, совету написал слезное моление о защите к Василию Петровичу Поспелову.

Это был любимейший денщик государя; он мог бы и ходатайствовать по разным делам, «улуча добрый час», мог бы и брать за это немалые «посулы», но он этого не делал. Причинами подобного бездействия в то время, когда все и вся кругом брало и обманывало, был личный характер Поспелова: это был не столько честный, сколько беззаботнейший, простодушный малый, записной охотник, весельчак и великий пьяница; он был счастлив любовью к нему государя и редко совался к нему с разными ходатайствами.

Зато он и не мешал другим ходатаям. За кружками пива и чарками водки, за своими собаками, с которыми любил на досуге возиться, Поспелов не видел разных своекорыстных происков Монса; так и в деле об архимандрите Писареве, не столько радением Поспелова, сколько ловкостью Виллима Ивановича, оживленного громадным, по тому времени, презентом, приговор состоялся совершенно милостивый. Любопытно, что камер-юнкеру не довелось воспользоваться архимандричьим подносом. Деньги были взяты отцом Тихоном из монастырской казны; там скоро хватились их, и перепуганный Балк, сведав о том, писал Виллиму Ивановичу: «Объявляю вам, что троицкий (архимандрит) у меня был; вы знаете кто, и хочет, чтоб ему назад было отдано, для того, что большие у него того спрашивают, куды он то спрятал, ибо он из той суммы взял. Он зело боится и, может быть, что он скажет, и просит на две недели сроку, а вас просит для бога, чтоб скорее ему отдали, понеже ежели старики сведают, то они тотчас царю скажут. И для того и я вас прошу. Доношу вам, что у него все взято, что он имеет (за) душею и телом, и он вас просит, что ежели вы можете ему вспомощи, то вспомогите».

Тот не торопился вспомогать: жаль было расстаться с деньгами, а между тем «старцы наибольшие» сильно поприжали отца Тихона запросами недостающих денег. Положение и давшего взятку, и принявших было щекотливое: дело могло получить огласку, дойдет до государя… и в страхе при одной мысли о подобном несчастии Петр Федорович Балк вновь пишет к дядюшке:

«Я вас для бога прошу, отпишите о деньгах, где мне их взять? А матушка (Матрена Балк) уже деньги отдала, только не знает, где на вас занять, понеже я слышал, что они уже ищут, куды он деньги спрятал, и как он так в милость пришел, что вы за него стоите? И они нечто догадываются и хотят прямо ведать, и хотят прямо объявить. Вы ведаете, что сие зело худо. Еще есть время, ежели вы ко мне указ пришлете, где мне деньги взять? Я вас прошу для бога, не мешкайте и сделайте поскорее, понеже он сам мне говорил, что ежели-де я вскоре не получу, то я и не знаю, как мне ответствовать. И он говорит, что они его будут столько мучить, что он принужден будет правду сказать. И то не добро будет. Того ради сделайте поскорее для бога. Не имеет ли Шепелев здесь денег от императрицы, то вы пришлите указ… Прошу не оставьте своим письмом… как то дело происходит? Вы, дядюшка, можете разуметь, о чем я с вами говорил».

Дядюшка действительно выразумел, что дело зело не к добру, и деньги были возвращены; отец архимандрит обещал возвратить их через две недели с 500 руб. прибавки. Выполнил ли он обещание — не знаем.

Известно же то, что Монс, обще с сестрой и племянником, брались перевершать и вершить дела такие, какие не решался даже чинить Сенат, «понеже учинило бы то в городе конфузию».

Ходатайства государыниного фаворита до такой степени вызывали доверие к его силе со стороны многих персон высокого сана, что ростовский архиерей, член Святейшего Синода Юрий Дашков, по смерти Стефана Яворского, решился обратиться к Монсу со следующею, в высшей степени оригинальною, просьбою; она написана была в виде письма, но без подписи, и дошла до нас не вполне.

«Милостивой мой благотворитель, — писал преосвященный Георгий, — Виллим Иванович! Понеже я вашим снисхождением обнадежен, того ради покорне прошу, не оставьте нашего прошения в забвении: первое, чтоб в Синоде быть вице-президентом; аще вам сие сделать возможно, зело бы надобно нам сей ваш труд! Ежели сего вам невозможно, то на Крутицкую эпархию митрополитом, и то бы не трудно сделать, понеже ныне туда кому быть на Крутицах ищут. Того ради, извольте воспомянуть, чтоб кого иного не послали, понеже сими часы оное дело… наноситца… (а) мне в сем самая нужда, чтоб из двух их: или в Синоде, или на Крутицы весьма надобно. А что вас так трудую, и в том не зазрите, понеже сими числы готовят в доклад; а как вы не изволите упередить, то впредь трудно будет делать, ежели кому иному сделают. Пожалуйста, потрудитесь сими часы…»

Письмо отослано на двух дорогих чалых лошадках, которые и оставлены, в виде дружеского презента, на конюшне Монса.

После подобного архипастырского принижения пред немцем «подлой породы» было бы странно удивляться молодым придворным, взросшим уже в тлетворном воздухе полуевропейского, полуазиатского двора; было бы странно, говорим мы, удивляться их «забежкам» и «заискиваниям» в Монсе. «Ранги», «жалованные деревни» и разные «вальготности» были слишком большим соблазном для «птенцов»; устоять против него было трудно людям, усвоившим с пороками отцов всю «нечисть», занесенную немцами-проходимцами…

Вот пред нами несколько подобных сподвижников.

Князь Андрей Черкасский, вопреки указам, отвиливает от службы, хочется ему побарствовать в своих вотчинах, и он «молит милостивого патрона подать ему руку помощи». А чтоб рука протянулась охотнее, заказывает для Монса дорогую бахраму (вероятно, для кафтанов), отыскивает и шлет в подарок прекрасного иноходца со своими запасами и проч.

Михаил Головкин, будущий кабинет-министр, в настоящее же время, 1720-е годы, резидент в Берлине, делает для Монса разные закупки, высылает ему парики и т. п. вещи.

Князь Никита Юрьевич Трубецкой, молодой человек в то время, нижайше просит Виллима Ивановича показать к нему свою милость — испросить у ее величества, «чтобы пожаловать меня… в обер-офицеры в Преображенский полк… за что я со всею нашею фамилиею вам, государю моему, служить до смерти обещаюся».[84]

Князь Михайло Белосельский, моряк, «не восчувствовал даже себя с радости», когда узнал из письма Монса о своем производстве в новый чин. «И то признаваю, — отвечал он «батюшке» Виллиму Ивановичу, — в эвтом моем повышении ваше одно милостивое ко мне старание явилось, без которого бы ни в два года пожалован не был бы».

С просьбами о чине обращается к Монсу Владимир Шереметев: он обижен тем, что товарищи не хотят признать за ним ранг генерал-майора без баллотировки, почему и просит, «дабы через вас внушено было государыне о моей обиде, и чтоб ея величество» и проч.

У того же величества просит похлопотать опытный интриган Петр Михайлович Бестужев-Рюмин: ему хочется «титул тайного советника», «за которую вашу, моего государя, милость, — пишет он Монсу, — доколе жив, служить во всем к вашему удовольствию буду».

Просьба честолюбивого гофмаршала митавского двора повторяется в четырех сряду письмах! С петровского времени Табель о рангах явилась привлекательной лестницей, на которую с горячностью, заслуживающею лучшей цели, поползло все служилое на Руси сословие.

Кормит и холит лошадей общего «патрона» князь Андрей Вяземский, с тою целью, разумеется, чтобы патрон «охранил, по своей милости, от всякого на него проноса пред ее величеством, так как у него, князя Вяземского, надеяния более нет, как на его милость, Виллима Ивановича». (Вяземский ведал одним из имений государыни.)

Но лучшим типом всех «сподвижников» Петра, подвизавшихся в происках и заискиваниях, служит Артемий Петрович Волынский. Молодой гвардейский солдат в 1700-х годах, он в 1715 году, в чине подполковника, был посланником в Персии, а в 1718-м, на тридцатом году от роду, был генерал-адъютантом государя и губернатором Астрахани. Волынский, бесспорно, был человеком не из дюжинных, способный, энергический, вполне обвеянный духом нового времени, эпохи преобразований России, но в то же время далеко не чуждый интриг и стремлений выкопать яму ближнему и на его разбитом счастии построить свое собственное. Тщеславный, честолюбивый, он любил интриговать и уж с этого времени стал известен за «смутника». Честолюбие было главною пружиною всех действий Волынского; желание выдвинуться вперед, сделать во что бы то ни стало блестящую карьеру руководило всеми его и хорошими, и дурными поступками. «Надобно, когда счастье идет, не только руками, но и ртом хватать и в себя глотать», — говаривал Артемий Петрович и, верный своей цели, все-таки старался иметь в сильном фаворите государыни «сердечного и наивернейшаго друга и брата». И не мудрено: этот «друг и брат» спасал его от разных бед; выставлял его действия в лучшем свете, делал «напамятования» о наградах и проч. Вызывалось это радение у корыстного немца не одними комплиментами со стороны Артемья Петровича, но и разными услугами и более или менее ценными подарками; вообще найденные нами в государственном архиве письма Артемия Волынского к Монсу — материал далеко не безынтересный для характеристики типической личности будущего кабинет-министра, любопытный в то же время и для знакомства с фаворитом Катерины Алексеевны.

Волынский приехал в Петербург в декабре 1718 года; как человек, близко знакомый с внутренним состоянием Персии и отношениями как ее, так и кавказских народов к юго-востоку России, Волынский, по мнению Петра, был очень пригоден на посту астраханского губернатора; вот почему государь требовал скорейшего его отъезда.

Мы уже видели, как тяжело было Артемью Петровичу расстаться с двором, среди которого ему, бойкому, ловкому, красивому и остроумному генерал-адъютанту, несравненно легче было пожать и чины, и награды, нежели в прикаспийских степях. Надо было, однако, покориться: пред государем отделываться от службы, и притом человеку, для него «потребному», было трудно, и вот, скрепя сердце, Волынский пишет (из Москвы) к «другу и брату»: «…дале 7 числа сего месяца (февраль 1721 года) не буду мешкать и брося все, поеду всеконечно… а здесь живучи, уже от страха сердце надселось… Прости, мой батюшка, друг мой Виллим Иванович, прошу вас, ежели буду жив, не оставить, а буде умру, поминать…». Но, готовясь принять смерть в ненавистной ему Астрахани, Волынский просит доложить государыне, что он подарил в ее можайские вотчины для завода «изрядных жеребцов».

В обещанный «термин» — 7 февраля — Волынский не выехал и еще два дня спустя «доносил» Виллиму Монсу, «только тайно», об астраханских вестях, будто идут к «Терку незваные гости, которых хотя не хочется, однако ж встречать надобно, ибо оставить нельзя, чтоб не потчивать»; жалуется, что для этого потчиванья в его распоряжении будет не более 3000 против 30 000; просит похлопотать о присылке ему войска, о поднятии в подмогу донцов, но будет ли или нет «ко мне прибавок», «но не иттить (мне) невозможно и пойду, конечно, хотя пропаду; а то причтут, что у меня матушкино сердце, которого во мне и с робятских лет не бывало». С худо скрытым недовольством явился Волынский в свой пашалык; нет ничего удивительного, что все представилось ему в самом дурном виде и, быть может, действительно дурное — он не поленился расписать докладчику государыни в самых черных красках. Судя по его письму (от 23 июня 1721 года), Астрахань была в то время пустою и совсем разоренною; стены крепости во многих местах развалились, башни были близки к падению; в пяти полках гарнизона едва набралось 2000 годных фузей,[85] «драгунских лошад