sci_history Франц Фюман Еврейский автомобиль ru rusec lib_at_rus.ec LibRusEc kit 2013-06-10 Mon Jun 10 19:55:40 2013 1.0

Фюман Франц

Еврейский автомобиль

Франц Фюман

Еврейский автомобиль

1929 год, мировой экономический кризис

Откуда, из какой глубины поднимаются наши воспоминания?

Теплая зелень - это, пожалуй, самый ранний образ в моей памяти, зелень кафельной печи, по верхнему краю которой должен был тянуться рельеф, изображающий цыганский табор, но об этом я знаю только из рассказов матери, никаким напряжением мозга не воссоздать этой картины. А зеленый цвет я запомнил, теплую зелень винной бутылки с приглушенным блеском. Каждый раз, когда я вызываю в памяти образ этой зелени, я ощущаю себя словно плывущим в воздухе под потолком. Я мог видеть цыган, рассказывала матушка, только тогда, когда отец поднимал меня, двухлетнего малыша, на руках.

Потом в моей памяти возникает что-то мягкое и белое, на чем я должен бесконечно долгое время сидеть смирно и при этом еще смотреть на что-то черное, двигающееся вверх и вниз. А потом пещера в бузине со скамейкой и человеком на ней. От него пахло приключениями, и он давал мне поскакать на своем колене и совал мне в рот кусок чудесной сладковатой колбасы, которую я жадно глотал. И вдруг внезапный вопль и вихрь стремительно отрывает от меня и беседку и скамью и бурным порывом уносит их в ничто. Разумеется, это был не вихрь, это была рука матери, вырвавшая меня из зеленой пещеры, и вопль был воплем ужаса: человек, баюкавший меня на коленях, был деревенским шутом-разорившийся крестьянин, который ковылял на кривых, как сабли, ногах по деревням, просил на хлеб и на водку, и его проспиртованное дыхание было запахом буйных приключений, а колбаса - произведением живодерни, где забивали лошадей. Так или иначе скакать на его коленях было замечательно: это первая картина, которую я отчетливо вижу перед собой, а мне было тогда всего три года.

С этого времени картины все теснее идут одна за другой: горы, лес, колодец, дома, ручей и луг, каменоломня, в гротах которой жили придуманные мною духи, крик сыча, жабы, шершни, рябиновая аллея перёд серым зданием фабрики, ярмарка с ароматом турецкого меда и шарманочными взвизгиваниями балаганных зазывал и, наконец, школа с ее выбеленным известью и, несмотря на высокие окна, всегда сумрачным коридором, по которому, словно туманный чад, расползался страх, сочившийся из всех дверей.

Лица учителей я позабыл, я вижу только два сощуренных серых глаза над вытянутым и острым, как лезвие ножа, носом и узловатую бамбуковую палку.

Лица одноклассников тоже стали бледными и расплыв чатыми, кроме кареглазого лица девочки с тонким, едва очерченным ртом и короткими светлыми волосами над высоким лбом. Глаза, которые в первый раз заставили тебя смятенно, покоряясь загадочной силе, опустить свои глаза, забыть нельзя, даже если потом тебе было очень горько.

Однажды утром, это было летом 1931 года, и мне было тогда девять лет, за несколько минут до звонка в класс ворвалась черноволосая, вечно тараторящая, словно целый пруд лягушек, школьная сплетница Гудрун К. с обычным своим криком: "Люди! Эй, люди, вы уже об этом слышали?" Она шумно дышала, выкрикивая эти слова, и отчаянно махала руками, но, пыхтя и хватая ртом воздух, все-таки продолжала кричать: "Эй, люди! Люди!"

Девочки, как всегда, бросились ей навстречу и мгновенно окружили ее, как пчелиный рой матку. Мы, мальчики, не обращали внимания на эту суету: уж очень часто то, что сплетница выкрикивала ка,к. потрясающую новость, оказывалось ерундой. Поэтому мы продолжали свою беседу. Мы как раз обсуждали новое приключение нашего идола Тома Шарка, и Карли, наш предводитель, показывал нам прием, каким можно в одну минуту прикончить опаснейшего волкодава: одним рывком сунуть руку в пасть, туда, где зубы всего острее, крепко схватить за верхнюю челюсть, нижнюю оторвать, быстро свернуть шею и наступить зверю на глотку. Вдруг мы услышали из толпы девочек пронзительный крик. "И-и-и, какой ужас!" - закричала одна из девочек - острое, визжащее "и-и-и" панического ужаса. Мы разом обернулись и увидели девочку: застывшая рука, поднятая к широко раскрытому рту, в глазах - обнаженный ужас, и девочек вокруг нее, скорчившихся от испуга.

"И тогда они замешивают муку с кровью и пекут из нее хлеб", - услышали мы торопливые слова Гудрун и увидели, как девочки затряслись от страха.

"Что за чепуху ты несешь?" - громко крикнул Карли. Девочки ничего не слышали. Мы подо-шли к ним.

"И потом они едят это?" - спросила одна из девочек охрипшим голосом. "Они едят .это в свой праздник, они собираются все вместе в полночь, зажигают свечи, потом говорят колдовское слово, а потом едят это", подтвердила Гудрун с торопливым усердием.

Глаза ее сверкали. "Что за колдовское слово?" - спросил Карли и засмеялся, но смех его звучал фальшиво. Меня охватил вдруг странный страх. "Да говори же!" - закричал я Гудрун. Остальные мальчишки тоже закричали. Мы столпились вокруг девочек, которые окружали Гудрун, и Гудрун, торопясь, почти выкрикивая слова, снова все повторила.

- Еврейский автомобиль, - тараторила она,, брызжа слюной, - появился в горах, и ездит по вечерам по безлюдным дорогам, и охотится за девочками, их режут и из крови пекут волшебный хлеб.

Этот автомобиль желтый, весь желтый, - говорила она, ее лицо искажал ужас, - желтый, весь желтый автомобиль, и в нем четверо евреев, четверо черных убийц - в крови, и с подножки тоже капает кровь, люди своими глазами видели. Они убили уже четырех девочек, - двух из Витковиц, а двух из Круммы Богемской, они подвесили их за ноги и отрезали им головы, и кровь текла в сковородки. - И мы все тесно прижались друг к другу дрожащий, визжащий комок ужаса, - и Гудрун перекрикивала наш страх резким, как крик сыча, голосом и уверяла, хотя никто не усомнился в ее рассказе, что все это истинная правда. Если бы она вчера, как всегда, пошла в Крумму Богемскую разносить работу, так она собственными глазами увидела бы еврейский автомобиль: желтый, весь желтый, а с подножки капает кровь.

И я уставился Гудрун в лицо, которое было совершенно красным, и подумал с изумлением, как же безумно ей повезло, что ее не зарезали! В том, что еврейский автомобиль ездит по полям и ловит девочек, я не сомневался ни минуты.

Хотя мне не приходилось еще видеть ни одного еврея, я уже много знал о них из разговоров старших. У всех евреев кривые носы и черные волосы, они виноваты во всем плохом, что есть на свете. Они своими подлыми фокусами вытягивают у честных людей деньги из карманов, они устроили кризис, который едва не заставил отца закрыть аптеку, они уводят у крестьян скот и отбирают хлеб, они скупают повсюду зерно, обливают его денатуратом и выбрасывают в море,чтобы немцы погибли с голоду, потому что они ненавидят нас, немцев, сверх всякой меры и хотят всех нас уничтожить - почему бы им не рыскать тогда по полям в желтом автомобиле, чтобы ловить немецких девочек и резать их? Нет, я ни минуты на сомневался в том, что еврейский автомобиль существует, и не желал верить словам учителя, который тем временем появился в классе и нашел сообщение об еврейском автомобиле, летевшее ему навстречу из всех уст, маловероятным. Я верил в еврейский автомобиль.

Я представлял себе, как он, желтый, весь желтый, едет через поля и нивы, и в нем четверо черных евреев с длинными острыми ножами. Вдруг я увидел, как автомобиль останавливается, и два еврея выскакивают на поле, на краю которого сидит кареглазая девочка и плетет венок из голубых васильков, и евреи, зажав ножи в зубах, хватают ее и тащат к автомобилю.

девочка кричит, я слышу ее крик, и я счастлив, потому что она выкрикивает мое имя. Я ищу свой кольт, но его нет на месте, и я, безоружный, бросаюсь из своей засады на евреев. Ударом в подбородок я сбиваю с ног первого, а второго, который уже высоко поднял девочку, чтобы швырнуть ее на сиденье автомобиля, я ударяю ребром ладони в затылок, и он оседает на землю. Еврей за рулем дал газ, и машина рванулась на меня. Разумеется, я был готов к этому и мгновенно отскочил в сторону. Автомобиль был совсем рядом, я вскочил на подножку, ударом кулака разнес верх машины, вывернул нож из занесенной руки еврея, сидевшего рядом с водителем, и выбросил его из машины, скрутил еврея за рулем, затормозил, выскочил и увидел на траве на краю поля девочку, потерявшую сознание, я видел ее лицо, неподвижно лежащее передо мною в траве, только одно ее лицо: карие глаза, тонкий, едва очерченный рот и светлые короткие волосы над высоким лбом. Я видел глаза, и щеки, и губы, и лоб, и волосы, и мне казалось, будто это лицо всегда было спрятано от меня и я первый раз вижу его открытым. Робость охватила меня, я хотел отвести взгляд, но не смог и склонился над девочкой, неподвижно лежащей в траве, и коснулся, как дуновением, ее щеки, и мне стало обжигающе жарко, и моя рука вдруг запылала: острая боль, в ушах загремело мое имя. Я вскочил, и учитель второй раз ударил меня линейкой по руке. "Два часа без обеда, - прошипел он, - я тебя отучу спать на уроках!" Класс засмеялся, учитель ударил третий раз, рука вспухла, но я стиснул зубы: через две парты от меня сидела девочка, чье лицо я видел в траве, и я думал, что она, единственная, не станет смеяться надо мной. "Спать на уроке! Этот болван думает, что его парта - кровать!" Учитель считал это остроумной шуткой, и класс взревел от хохота. Я знал, что она никогда не будет смеяться надо мной. "Молчать!" - закричал учитель. Смех постепенно замер. Рубцы у меня на руке посинели.

После отсидки я не решился сразу пойти домой.

Я медленно брел по деревенской улице и думал, что бы такое сказать дома, и в конце концов мне в голову пришла мысль рассказать, что я пытался выследить еврейский автомобиль. Я свернул с главной улицы, чтобы прийти домой со стороны полей, и пошел по проселочной дороге к горам. Поле справа, луга слева, рожь и трава колыхались у меня над головой.

Я не думал больше ни об отсидке, ни об еврейском автомобиле. Я видел лицо девочки в волнах травы, и во ржи я видел ее светлые волосы. Луга пахли, кружа мне голову, упругие мясистые колокольчики качались у самой моей груди, тимьян излучал буйные волны дурманящего аромата, злобно гудели осиные рои, и рядом с лиловыми цветками куколя рдел мак, жгучий яд таился в его палящей алости. Осы бешено носились вокруг моего лица, парило, трещали кузнечики, словно предвещая что-то грозное, иногда вдруг изо ржи взмывала вверх огромная птица, мак среди цветов куколя пылал угрожающе. Я растерялся. До сих пор я всегда доверял природе, я был ее частью, как стрекоза или летящая по ветру соломинка, а сейчас мне показалось, что она отталкивает меня, что между мною и окружающим миром появилась трещина.

Я перестал быть землей, и травой, и деревом, и каждым зверьком. Трещали кузнечики, и я подумал, что, когда они трещат, они трут крылом о крыло, и это показалось мне вдруг бесстыдством. Все вокруг вдруг изменилось, я увидел все словно в первый раз: колосья ржи звенели на ветру, мягко колыхались травы, мак рдел, как открытый рот земли, как тысячи ртов земли, струился горький аромат тимьяна, и я ощущал свое тело как что-то чужое, как что-то, что не было больше мною, я задрожал и провел кончиками пальцев по груди, я царапал ее ногтями, мне хотелось кричать, но я смог только застонать. Я не понимал, что со мной творится, и в эту самую минуту, раздвигая рожь и траву, показался медленно ползущий по проселочной дороге коричневый автомобиль.

Увидев его, я вздрогнул, словно застигнутый на месте преступления, я оторвал руки от груди, и кровь мгновенно бросилась мне в голову. Я с трудом собрался с мыслями. Автомобиль? Откуда здесь автомобиль, подумал я, мысли мои путались, и вдруг я понял: это еврейский автомобиль! Меня смял ужас, я окаменел. Вначале мне показалось, что автомобиль коричневого цвета, теперь, охваченный страхом и жутким любопытством, я увидел, что он, пожалуй, желтый, не коричневый, а желтый, и в самом деле желтый, совсем желтый, пронзительно желтый автомобиль. И если сначала я увидел в нем только троих, значит, я ошибся, а может быть, один из них пригнулся. Конечно, пригнулся. Их было четверо в автомобиле, и один пригнулся чтобы броситься на меня, и я почувствовал смертельный ужас. Это был настоящий смертельный ужас, сердце больше не билось, я никогда раньше не замечал его ударов, но теперь, когда оно больше не билось, я почувствовал это: мертвая боль в теле, пустое место, которое судорожно сжималось, высасывая из меня жизнь. Я стоял, окаменев, а автомобиль медленно двигался по проселочной дороге, желтый автомобиль, весь совсем желтый, он приближался ко мне, и тут, словно кто-то включил мотор, мое сердце вдруг снова заколотилось, теперь оно билось с бешеной быстротой, и с бешеной быстротой бились мои мысли. Закричать, убежать, спрятаться во ржи, прыгнуть в траву. Но в последнюю секунду я сообразил: я не должен возбуждать подозрений, я не должен подавать виду, что я знаю, что это еврейский автомобиль, - и я, трясясь от страха, пошел размеренными шагами по проселочной дороге, размеренными шагами перед автомобилем, который тоже ехал шагом. На лбу у меня выступил пот, и все-таки мне было холодно. Так я шел почти час, хотя до деревни было рукой подать. У меня дрожали колени, я думал, что сейчас упаду, и тут меня хлестнул, как удар кнута, голос из автомобиля: какой-то оклик или приказ.

У меня потемнело в глазах, я еще успел почувствовать, как мои ноги помчались вперед и понесли меня с собой, больше ничего я не видел и не слышал.

Я бежал и кричал, и только, когда я очутился на деревенской улице, среди домов и людей, я осмелился, тяжело дыша, оглянуться, и я увидел, что еврейский автомобиль бесследно исчез.

Разумеется, на следующее утро я рассказывал, что еврейский автомобиль охотился за мной несколько часов и почти настиг и что мне удалось спастись только после отчаянного рукопашного боя. Я описывал еврейский автомобиль: желтый, совсем желтый, а в нем четверо евреев, они размахивают окровавленными ножами, и я не врал, ведь я все это пережил сам. Класс слушал затаив дыхание, все столпились вокруг и глядели на меня с удивлением и завистью, я был героем и мог бы теперь стать предводителем ребят вместо Карли, но этого я не хотел, мне нужен был только один взгляд, но я не смел искать его.

Потом пришел учитель. Мы перебивали друг друга, рассказывая ему неслыханную новость. Я лихорадочно описывал свое приключение, а учитель спрашивал о времени, месте и обстоятельствах происшедшего, и и я мог подробно все указать, не было никаких "кажется", никаких противоречий, не было ничего, кроме неопровержимых фактов: желтый, совсем желтый автомобиль, четверо черных евреев в нем, ножи, кровь на подножке, проселочная дорога, приказ схватить меня, бегство, погоня, класс слушал затаив дыхание.

И тогда девочка с короткими светлыми волосами подняла глаза. Теперь я даже осмелился поглядеть ей в лицо. Она повернулась на своей парте, и посмотрела на меня, и улыбнулась, и сердце мое растаяло.

Это было блаженство: я слышал треск кузнечиков, и видел пылающий мак, и вдыхал аромат тимьяна, но все это больше не приводило меня в смятение, все в мире вернулось на свои места, я был героем, спасшимся от еврейского автомобиля. Девочка посмотрела на меня, и улыбнулась, и сказала своим спокойным, рассудительным голосом, что вчера к ним в гости приехал ее дядя с двумя приятелями. Они приехали в автомобиле, сказала она медленно, и слово "автомобиль" вонзилось мне в мозг, как стрела. Они приехали в коричневом автомобиле, сказала она, и на быстрые вопросы учителя ответила: что они ехали по той же проселочной дороге и в то же время, когда я видел еврейский автомобиль, и ее дядя спросил у мальчика, стоявшего на краю луга, как проехать, а мальчишка с криком бросился бежать. Она провела языком по своим тонким нежным губам и сказала совсем медленно, что у мальчика на дороге были точно такие же зеленые кожаные штаны, как мои, при этом она смотрела на меня, дружелюбно улыбаясь, и остальные, я чувствовал, тоже смотрели на меня, и я ощущал их взгляды, злорадные, как гудение ос, осиных роев над кустами тимьяна, а девочка улыбалась со спокойной жестокостью, на которую способны только дети. Тогда какой-то голос взревел во мне, он ревел, что эта дура не в своем уме, что это был еврейский автомобиль, желтый, совсем желтый и четверо черных евреев в нем с окровавленными ножами, и тут я услышал, словно из другого мира, ее спокойный голос, говоривший, что она сама видела, как я бежал от Автомобиля. Она сказала это совершенно спокойно, и я услышал, как мой рев внезапно оборвался. Я закрыл глаза. Стояла мертвая тишина, и тут зазвучал смех, остренький, хихикающий девчоночий смех, пронзительный, как треск кузнечиков, и волна хохота прокатилась по классу и вынесла меня вон. Я бросился из класса, кинулся в уборную и запер за собою дверь, слезы хлынули у меня из глаз, некоторое время я стоял, оглушенный едким запахом хлорки (в голове ни единой мысли), и смотрел на стену в черных вонючих потеках, и вдруг мне стало ясно: во всем виноваты они! Во всем виноваты они, они, и только они. Они делают все плохое, что есть на свете, они разоряют моего отца, они устроили кризис, они вытягивают деньги у честных людей своими подлыми штуками.

И со мной они выкинули одну из своих подлых штук, чтобы опозорить меня перед всем классом. Они виноваты во всем, они, и никто другой, только они.

Я заскрипел зубами. Они виноваты! Плача, я выговаривал: "Евреи". Я сжал кулаки, прижал их к глазам и стоял в черной, воняющей хлоркой мальчишеской уборной и выкрикивал их имя: "Евреи!" - кричал я, и снова: "Евреи!" Одно слово чего стоило: "Евреи! Евреи!", и я стоял, и ревел в кабинке уборной, и кричал, а потом меня вырвало. Евреи. Они Виноваты. Евреи.

Меня вырвало, я сжал кулаки. Евреи. Евреи. Евреи.

Во всем виноваты они. Я ненавидел их.

Молитва святому Михаилу

12 февраля 1934 года, восстание рабочих в Вене

Года через два я прочно позабыл эту историю. Я успел уже окончить пять классов народной школы в моем родном городке, мне было десять лет, и я был новоиспеченным воспитанником иезуитского интерната в Кальксбурге близ Вены - кадровой школы среднеи южноевропейского католицизма. Двери Кальксбурга не легко отворялись перед детьми буржуазного сословия: мне их открыла помощь старого покровителя моего отца графа X..бывшего питомца Кальксбурга.

В середине сентября 1934 года мы с отцом приехали туда на поезде. Я с трепетом переступил порог огромного здания конвикта, похожего на белый город без улиц, и остановился в освещенном высокими окнами коридоре, длиной, пожалуй, с километр. Где-то в дальнем его конце неслышными шагами расхаживали черные монахи. Коридор показался мне в тысячу раз длиннее нашего школьного, а ведь и тот был таким длинным, что я всегда чувствовал себя в нем затерянным.

Здешний коридор был высок, как неф собора, его стены обшиты коричневой деревянной панелью в рост человека, в простенках между дверьми и окнами висели изображения святых и картины сражений.

В коридоре было очень тихо, бесшумно, как на резиновых шинах, скользили по полу монахи. Мы вошли оробев, каждый шаг наш раскатывался грохотом, а ведь мы шли на цыпочках. Дверь, обитая кожей, открылась, и вышел монах, отец приблизился к нему с глубоким поклоном, монах ответил легким кивком, они пошептались, монах в черной рясе,, худой и согбенный, взял меня за руку и повел вверх по лестнице. Я очутился в высоком зале, который был похож на классную комнату, только окна были гораздо выше и доска гораздо больше, а парты гораздо приземистее, чем в моей старой школе, и в этом классе, большом, как зал, стоял высокий светловолосый монах, в толстых роговых очках. Человек, который привел нас, сказал, что это патер Корнелиус Шмид, который меня сейчас слегка проэкзаменует, и что бояться мне нечего, я могу быть совершенно спокоен.

Затем мой отец и монах вышли, а я остался в огромном помещении с патером Корнелиусом Шмидом, он снял очки, протер их и сказал: "Так, теперь мы посмотрим, как у тебя варит котелок, малыш", - и тут он ткнул меня пальцем в бок и подмигнул, и мне сразу стало весело. Я стоял у доски: считал, писал, называл даты битв и имена королей, патер сыпал свои вопросы все быстрей и быстрей, а я выхватывал из памяти ответы и бросал их ему, как в игре, и это была хорошая игра, но не успел я разойтись, как светловодосый патер улыбнулся и сказал, что достаточно. У меня вырвалось: "Уже все?" - и я вздохнул, а патер Шмид рассмеялся. Тут снова появился мой отец, он и смеялся, и плакал, и прижимал меня к груди, а потом мы пошли в канцелярию, огромную, как зал, где сидели два старых монаха, и отец подписал какую-то бумагу и отсчитал и выложил на стол очень много крупных ассигнаций, целый бумажник денег, и я гордился тем, что Кальксбург так безумно дорог и благороден.

Затем мы взяли такси и поехали в Вену. Я в первый раз в жизни ехал в настоящем автомобиле, и я запомнил, что в нем восхитительно воняло бензином, у меня даже закружилась голова, так восхитителен был этот запах. Я сидел рядом с шофером и глядел на зеленую холмистую равнину, пролетавшую мимо, и я был Джоном Диллинджером, королем гангстеров, который опять сбежал из тюрьмы и мчится теперь к своей банде, а за ним по пятам мчатся полицейские, они отчаянно стреляют из пистолетов, но автомобиль Диллинджера быстрее всех, а стекла пуленепробиваемы.

Мы приехали, отец заплатил шоферу, а потом мы сидели в сказочном зале из золота и хрусталя, грани которого сверкали всеми цветами радуги. Кельнер - на его черном фраке не было ни единого пятнышка, - склонившись, поднес мне на вытянутой руке блюдо из серебра, на котором в тридцати шести ячейках лежало тридцать шесть лакомых кусочков: сардины, и семга, и анчоусы, и розовые ломтики ветчины и мяса, свернутые в трубочки, украшенные тонюсенькими кусочками огурца и травками, - я не знал даже как они называются, - а на круглом ломтике поджаренного хлеба горкой лежали черные рыбьи яички, и отец сказал, что вот это я должен попробовать обязательно, это настоящая русская икра. Кельнер спокойно держал огромное блюдо на вытянутой руке и спросил: "Что угодно отведать молодому господину?"

Я застенчиво взглянул на спинку сардины, отец рассмеялся и положил мне на тарелку лакомства из двенадцати ячеек, а еще двенадцать ячеек опустошил сам. Я испугался, подумав, сколько это может стоить, но отец объяснил, что это знаменитое блюдо закусок, знаменитое блюдо знаменитого отеля "Захер", где мы теперь находимся, он сказал, что совершенно безразлично, возьмем ли мы из одной ячейки или опустошим все блюдо, это будет стоить одинаково, в этом-то и заключается самый шик. Я спросил отца, почему мы не завернули то, что осталось, чтобы взять с собой, но отец сказал, что это неприлично, это можно делать у нас дома, в трактире "У Рюбецаля *" [* Рюбецаль великан, персонаж немецких народных сказок.], но не здесь, в отеле "Захер" в Вене, где кушают графы, князья и министры, - весь цвет общества. Я украдкой огляделся по сторонам и увидел беседующих господ в смокингах и дам в шелковых платьях, со сверкающими кольцами, браслетами и цепочками, у одной на высокой , прическе был даже золотой обруч, и я взял себя в руки, чтобы не опозорить отца, и с адским напряжением следил, чтобы ни один кусочек не соскользнул у меня с вилки. Икра мне совсем не понравилась, она была маслянистая и соленая, но а съел ее, а отец сказал, что здесь все и в самом деле непозволительно дорого, но сегодня я заслужил все только самое лучшее. Он обнял меня за плечи и сказал, что я блестяще выдержал испытание: "Summa cum laude", с наивысшей похвалой, и такого способного ученика в интернате еще не бывало, сказал патер Шмид. Потом мы пили шипучее вино, и в бокалах дрожал свет люстры, а скрипки тихо пели свою неземную песнь. Я был совершенно счастлив, я сидел, позабыв обо всем на свете, среди золота и хрусталя, а отец говорил, что я ceLe и представить не могу, что значит стать воспитанником Кальксбурга. Сегодня передо мной открылись двери в высший свет, он перечислял, кем я могу стать, окончив Кальксбург: бургомистром, посланником, профессором, государственным советником, депутатом парламента, даже министром, сиятельным в кругу сиятельных, избранным среди избранных. Я смотрел на золото и хрусталь, на серебряные суповые миски и думал, что когда стану знаменитым человеком, прежде всего закажу себе визитные карточки, потому что у графа X. тоже есть визитные карточки с золотым тиснением, с короной и графским титулом, он всегда передает их через нашу служанку, когда заходит нас навестить, и это кажется мне необыкновенно утонченным и аристократичным.

- Выпускники Кальксбурга - это тесно сплоченный круг избралных, здесь каждый поддерживает и продвигает вперед другого, - рассказывал отец, а кельнер во фраке без единого пятнышка положил мне сочный кусок золотисто-коричневой говядины и приглушенным голосом пожелал мне приятного аппетита. И вдруг все переменилось.

До сих пор здесь было удивительно тихо, а теперь сразу стало шумно, шум и грохот ворвались в болтовню гостей и в пение скрипок, золотой зал задрожал от гула шагов и рокота голосов, толпа ритмично выкрикивала что-то, и возгласы эти были хриплыми.

Я вздрогнул, ножи и вилки звякнули о фарфор, но гости вокруг продолжали спокойно беседовать, словно ничего не произошло, а кельнер, улыбаясь, наклонился ко мне и сказал, чтобы я не пугался, что это всего-навсего босяки, оборванцы, должно быть, они вышли на демонстрацию. "Грязная банда!" - раздраженно сказал мой отец, а рокот голосов снаружи превратился вдруг в яростный рев, я услышал резкую команду, топот и треск. Я оглянулся и в испуге и с ужасом увидел, что они уже в зале, трое среди золота и хрусталя: изможденные лица, щетинистые подбородки, угрожающе сжатые кулаки. Застыв, я гляжу в зеркало в бронзовой раме - оно висит напротив окна - и сразу понимаю, это красные. Я никогда раньше не видел красных, у нас дома не было никаких красных, у нас были только честные, покладистые рабочие, которые, встречая отца, приветствовали его, как подобает, и уступали дорогу ему и всем людям его круга.

Кулаки взлетели в воздух. Я подумал о рабочих с фармацевтической фабрики отца: об Вютеке Антоне, и Хеллере Фритцле, и Машке Анне, и об остальных шести, невозможно было себе представить, чтобы они стали сжимать кулаки, кричать на улице и бунтовать, как эти подонки красные, которых давно следовало бы повесить вниз головой (так всегда говорил мой отец, разъясняя нам за обедом политическое положение). И я с негодованием подумал: да как они вообще смеют сжимать кулаки и орать, и почему полиция, которая только теперь появилась в зале, не запрет их всех в тюрьму?

И вдруг все кончилось, снова стало тихо, как и прежде, негромко журчали голоса, дама с золотым обручем улыбалась какому-то господину, а зеркало в бронзовой раме напротив окна отражало спокойную улицу в мягком свете. Отец подтолкнул меня: "Ешь, - сказал он, - не то ростбиф совсем остынет". Я ел, но вкус у мяса был уже совсем не тот, и я прислушивался, не раздадутся ли снова крики на улице, и я жалел, что прозевал минуту, когда можно было на улице или, на худой конец, здесь у окна посмотреть прямо в глаза красным, и я машинально повторил слова, которые отец говорил всегда, заканчивая свои рассуждения за обедом: "Фюрер скоро наведет в стране порядок". Я думал, что отец согласится со мной, но он наступил мне на ногу и зашипел, чтобы в Кальксбурге я не смел говорить про Гитлера, Австрия за Дольфуса, и, кроме того, очень возможно, что фюрер и в Германии не победит. Когда я удивился и спросил: "Почему?", отец ответил, что все зависит от выборов, что этого я еще не могу понять и пойму позже.

Затем мы чокнулись второй и третий раз за мое счастливое будущее, за Кальксбург и за мои успехи, а я упрямо думал про себя, что все-таки в один прекрасный день фюрер победит.

Но дня, когда фюрер победил, я вообще не могу вспомнить. У меня были другие заботы: мне большого труда стоило подчиняться спартанской дисциплине монастырской жизни, всегда одинаковому ритму серых дней, которые начинались святой мессой, а кончались вечерней молитвой, и почти все неумолимо одинаковые часы которых, за исключением перемен между занятиями, еды и двух часов, отведенных для игр, следовало проводить в полном молчании. Молча, опустив согласно монастырскому уставу головы так, чтобы смиренный взгляд упирался в пятки идущего впереди, который, в свою очередь, глядел на пятки того, кто шел перед ним, шагали мы парами по бесконечным коридорам в капеллу, в актовый зал и в классные комнаты, молча опускались мы на колени у подножия церковной скамьи, молча сидели, склонившись над книгами и тетрадями, и молча принимали наказания: удары ореховой тростью от отцов-наставников, щелчки и подзатыльники от отцов-инспекторов - они надзирали за нами в свободное от занятий время.

Так в однообразном ритме текло время со дня моего поступления в интернат, и только один день ярче других выделяется в моей памяти: 15 января 1933 года, день моего одиннадцатилетия. В день рождения и в день именин мы получали посылки - пятикилограммовый пакет с гостинцами, который, однако, нам не выдавали на руки и содержимое которого отец-инспектор кухни делил на четырнадцать порций, счастливцу клали одну такую порцию к завтраку перед прибором за общим столом, это была страстно желаемая добавка к утреннему завтраку, всегда состоявшему из ячменного кофе, булочки и двух ложек мармелада. Накануне вечером, когда в восемь часов погас свет в нашем дортуаре, где мы лежали в маленьких деревянных кабинках, отделенные друг от друга занавесками, я уже согрешил, подумав о тарелке, которая, как я надеялся, будет завтра стоять рядом с моей чашкой кофе. Я торопливо помолился святому Алоизию, патрону нашего конвикта, чтобы пакет, избави боже, не опоздал. Первой моей мыслью в пять часов утра, когда нас разбудил пронзительный звук колокольчика отца-инспектора, была не молитва к пресвятой деве Марии, а грешная радость в предвкушении сардин и кекса, и даже во время святой мессы я поймал себя на сластолюбивых мечтах об этих лакомствах.

Затем мы молча, повесив головы, упираясь взглядом в пятки идущего впереди, зашагали по бесконечному коридору в классы, молча закончили свой утренний урок, молча поднялись по звонку, снова построились в пары и молча, с опущенными головами зашагали по бесконечному коридору и вниз по лестнице в трапезную. Вопреки уставу я поднял глаза: перед моим прибором красовалась полная тарелка. Я разглядел кусок пирога с изюмом, и коробочку сардин, и плитку шоколада, и фрукты, и письмо - как всегда распечатанное. Потом я стоял перед всем этим великолепием и, сложив руки, повторял слова застольной молитвы, которую читал дежурный отец-инспектор. Наконец был подан знак садиться, и, так как по дороге в столовую никто не поднял головы и никто ничего не шепнул соседу, был подан знак, разрешающий говорить. Внезапно зашумели голоса, словно воробьиная стая в ветвях. Тарелки моих соседей по столу потянулись к моим сокровищам, и я делил сардины, и кекс, и яблоки, только Шиллер Фридрих, чех, который сидел слева от меня, ничего не получил, он мне тоже ничего не давал из своего пакета. Эти утренние радости длились целых две недели, это я помню точно, а потом дни снова стали пустыми, как всегда, и одним из таких пустых дней был, вероятно, день, когда в далеком рейхе пришел к власти Адольф Гитлер, чтобы уничтожить красных, но я ничего об этом не помню.

Я помню только, что нам в монастыре было запрещено говорить о Гитлере, что однажды у нас производилось целое дознание, потому что кто-то нарисовал на доске свастику, и большая группа учеников пятого класса была исключена, и я помню, что восхищался ими.

Вообще о 1933 годе я помню мало, зато я никогда не забуду один день следующего года: февральский день, толстую ледяную корку на деревьях, жесткий шероховатый снег на благословляющих руках статуи богоматери в нашем парке. Была масленица, накануне мы смотрели в школьном театре пьесу Раймунда "Крестьянин-миллионер" и растроганно внимали песне Вурцеля во славу довольства и теперь радовались, что завтра сможем пойти в Родаун, где нам покажут звуковой фильм "Герцог Рейхсштадский", как вдруг после третьего урока, как раз во время перемены, погас свет и зал погрузился в полумрак. Я сначала разозлился, что потух свет, потому что мы играли в настольный теннис и я пропустил верный мяч, но спустя несколько секунд уже радовался вместе со всеми, через пятнадцать минут начинались трехчасовые послеобеденные занятия, а если не будет света, их скорее всего отменят. Помню, что мы держали пари: включат свет до начала занятий или нет, я держал "против", а мой друг граф фон Штафперг, изнеженный мальчик, - "за", помню, что выиграл я. Света не было, в помещении царил сумрак, и кто-то побежал в коридор за отцом-инспектором. Отец-инспектор, маленький человечек с хитрым лицом, вылез из-за своей конторки, похожей на церковную кафедру, и вышел в коридор. Через несколько минут он вернулся с зажженной свечой и сказал, чтобы мы садились, он почитает нам веселую книгу. Такого еще никогда не случалось, и его голос, обычно резкий, слегка дрожал, когда он это говорил, - так, во всяком случае, мне показалось, - и внезапно я встревожился и другие встревожились тоже. Что случилось? Почему до сих пор нет света? Прошлой зимой тоже один раз не горел свет, но тогда все починили за несколько минут, а теперь уже больше часа нет света! Отец инспектор читал историю про "Кая из сундучка", я плохо слушал, но тем не менее заметил, что отец - инспектор несколько раз ошибался. Вдруг я услышал странный треск, он напоминал сухой отрывистый кашель, и маленький Лихтенберг закричал: "Они стреляют!" Мы вскочили, закричали все разом, затем распахнулась дверь, и влетел отец-инспектор из соседнего класса.

Он спросил, знаем ли мы, что творится в городе, а затем отрывистый кашель зазвучал чаще, и его звуки словно перебивали друг друга, и вот мы уже вихрем неслись по коридору. Это было невероятно, но мы кричали в коридоре, где никогда не раздавалось ни единого звука. Говорили, что красные захватили электростанцию, что стреляют в Лизинге, и в Хитцинге, и в Медлинге, говорили, что Вена горит, что красные подожгли Вену и идут теперь на Кальксбург. Потом в капелле мы упали на колени перед изображением непорочной девы Марии, а отец главный инспектор преклонил колени перед алтарем и читал молитву святому архангелу Михаилу, воителю с огненным мечом: "О славный князь небесного воинства, - слышали мы, святой архангел Михаил, будь нам защитой в борьбе, в ужасной битве, которую дано нам вести со злым духом, гряди на помощь людям, которых бог создал бессмертными по образу и подобию своему, вступи в эту битву во главе воинства святых ангелов, как вступил ты некогда в борьбу с Люцифером и ангелами-отступниками, для которых не было больше места на небесах".

Он читал слова молитвы нараспев, как псалом, а слово "небеса" почти пропел, и долгие слоги звучали в огромном зале, где терялся красный свет лампад.

Статуи святых в алтарных нишах вздымали восковые бледные руки, и их одежды ниспадали золотыми складками. "Княже непобедимый, спеши на помощь сынам божьим, вспомоществуй им на одоление нечестивых", - пел отец главный инспектор, а вдалеке в такт стучал пулемет.

Потом отец главный инспектор прочел литанию непорочного зачатия, и мы, стоя на коленях, в великом горе выкликали слова молитвы к Марии-заступнице: "Ты, царица всех ангелов и святых, помолись за нас. Ты, гроза и победительница темных сил, помолись за нас!"

В расплывающемся свете лампад я видел нежный лик пресвятой девы, который я так часто разглядывал во время мессы: высокий белый лоб, русые волосы, мягкий рот с тонкими, едва очерченными губами, я смотрел, как красные отблески переливаются на ее лице, и умолял: "Помолись за нас, о помолись за нас!", а снаружи все ближе и ближе стучал пулемет.

Мы забились в дортуар, на стенках кабин стояли свечи, отец-инспектор посоветовал нам еще раз прочесть перед сном усердную молитву пресвятой деве или святому архангелу Михаилу. Потом потушили свет, и я забился под одеяло и с ужасом вспоминал все, что знал о красных: они преступники, они не хотят работать, они хотят отнять все у честных людей, потому что сами они лентяи, они разбойничают, и убивают, и грабят. Они хрипло выкрикивают что-то, сжимают кулаки, они врываются в роскошный золотой и хрустальный зал, они стоят посредине зала, сжимают кулаки и ритмично выкрикивают что-то, а теперь они подожгли Вену и идут в Кальксбург, и я подумал, что погибну, как мученик, за пресвятую деву. Нет, я не отрекусь от святой мадонны, я выйду навстречу черни с образом моей царицы небесной в сердце и свечою спасителя в руках, а снаружи все ближе и ближе стучал пулемет.

Потом я заснул, а когда проснулся, гулко занималось хмурое утро, стекла дребезжали, что-то глухо бухало, я вскочил с постели и тут же услышал голос отца-инспектора, который громко говорил, что пресвятая матерь божия услышала наши молитвы, красные отступили, Медлинг уже освобожден и отважное воинство хеймвера * [* Хеймвер - военизированная организация австрийской реакции, опора австрийского фашизма.] вдребезги разбивает пушками красные кварталы. Утро глухо бухало, стекла дребезжали. Я умылся, оделся и ждал в своей кабине звонка, который призовет нас молча построиться парами, чтобы промаршировать в капеллу. Я дрожал от нетерпения, над кроватью висел календарь, но мне сейчас не хотелось читать. Я дрожал от нетерпения и даже подумал, не застелить ли мне самому кровать, но оставил ее так, нам строго-настрого внушали, что это дело прислуги и мы сами не должны этого делать.

Я кусал себе язык, так мне хотелось заговорить с Гансом фон Штафпергом, который обитал в соседней кабине, чтобы спросить его, хочет ли он вместе со мной стать мучеником, но я не смел выйти из своей кабины до звонка, а уж тем более заговорить.

Только за завтраком, если все сойдет благополучно, мы имели право первый раз за день заговорить, и три часа до этой минуты показались мне бесконечно долгими. Утро было наполнено гулом, пламя свечей на стенках трепетало, зазвенел ручной колокольчик, мы откинули занавески и вышли из своих кабин, построились парами, склонили головы согласно уставу и медленно пошли, упираясь взглядом в пятки идущего впереди, по бесконечному коридору к капелле, чтобы совершить утреннюю молитву. Я видел пятки идущего впереди, одни только пятки и бесконечный коридор, по которому мы проходили бесконечное множество раз в день, и я вдруг со страхом подумал, что мне предстоит еще семь лет ходить так, опустив голову, и внезапно что-то стеснило мне грудь, и я поднял глаза, и тут же получил подзатыльник отца-инспектора. Удар был слабый, боль мимолетной, отец-инспектор ударил не в полную силу, я снова опустил голову и опять увидел бесконечный коридор, и вдруг моя кровь загудела бешеной красной волной. В висках застучало, ногти вонзились в ладони, и я вдруг понял то, что знал уже давно, с того первого дня, как я их увидел, да, думал я, пусть они придут, пусть придут красные, пусть они придут с ножами, с топорами, с горящими факелами и все здесь изрубят, все, все: монастырь, стены, капеллу, статуи, алтари - все, и пусть они зарежут всех отцов, слуг, воспитанников, всех, пусть распорют ножами все картины: и Алоизия, и Марию, и Михаила - все, все, пусть они всадят ножи в утробы под рясами, и пусть они перережут глотки попам, пусть они это сделают, да, да, и пусть они выпустят огонь, красный, огромный, всепожирающий огонь, который все разрушит, и если они мне самому перережут горло, что ж из того, если здесь не останется камня на камне! Я знал: то, что я сейчас думаю, - смертный грех, быть может, даже грех против святого духа, грех, который вовеки не простится, но и это мне было безразлично, пусть я попаду в ад! Ну и пусть! Во время мессы мне сделалось холодно, меня тряс озноб, а потом у меня начался жар, и отец-инспектор отвел меня в лазарет, я лежал в постели и бредил, и мне снились огонь, и мадонны, и козлоногие черти, у которых с живота капал пот. Ночью я проснулся весь в поту и думал, что теперь я, наверное, умру. На следующее утро я написал записку своему духовнику, отцу Корнелиусу, с просьбой исповедовать меня, и затем я исповедовался ему в занавешенной клеенкой кабине в моих греховных и мятежных мыслях. Отец Корнелиус долго выспрашивал меня, говорил ли я с другими воспитанниками об этом, и не хочет ли еще кто-нибудь, чтобы пришли красные, а я качал головой и говорил, что вина лежит на мне одном. Отец Корнелиус наложил на меня покаяние: в течение месяца каждое утро я должен был молиться святому Алоизию, чтобы на меня снизошла благодать смирения, которого мне не хватает, потом он перекрестил меня и отпустил мне грехи. Выздоровев, я сделал, как он велел, и пытался в течение двух лет добиться, чтобы на меня снизошла благодать смирения, пока однажды вечером не перелез через садовую ограду и не убежал домой, решив, что как бы ни бушевал и ни кричал мой отец, я ни за что и никогда не вернусь в монастырь. Но мой отец не бушевал, он даже не отругал меня, он прижал меня к груди и признался, что сам уже подумывал о моем будущем и все равно собирался забрать меня в конце года из монастыря, потому что мировая история - сказал он, и глаза его засияли, - железной поступью двинулась вперед, и совершенно ясно, что будущее принадлежит не реакционным клерикалам, а Германии Адольфа Гитлера, к которой в один прекрасный день присоединится и Судетская область. Я обнял его и от радости ничего не мог сказать, а на следующий день я вступил в немецкий спортивный ферейн - юношескую организацию судетских фашистов. Мои прежние школьные товарищи поздравили меня с тем, что я избавился от монастыря. И когда я надел серую куртку спортивного ферейна, я вздохнул свободно и с облегчением подумал, что наконец-то в мире воцарился порядок.

Сражение за спортзал в Рейхенберге

Сентябрь 1938 года, канун конференции, в Мюнхене

Спортивный зал в Рейхенберге вспоминается мне оливково-черным обрубком в конце круто поднимающейся вверх узкой улочки. В Рейхенберге я учился в гимназии после ухода из Кальксбурга, расположенный в сорока километрах от моего родного городка, Рейхенберг был некогда центром судетского фашизма. Мы защищали спортзал в один из тех сентябрьских дней 1938 года, возможно, это было 15 сентября, когда мы по три раза в сутки слушали леденящие душу передачи радиостанции "Германия" о кровавом терроре чешско-еврейско-марксистских убийц против мирного немецкого населения в Судетах и уверения фюрера, что такая могущественная держава, как германский рейх, не намерена больше сложа руки смотреть на страдания своих немецких братьев и сестер и что судетский вопрос должен быть так или иначе разрешен. Правда, в Рейхенберге никто из немецких граждан до сих пор не был даже ранен, и в моем родном городке, напротив, нападению и поджогу подверглось здание чешской пограничной охраны. Зато в остальных судетских городках, населенных немцами, судя по тому, что рассказывали, бушевали ужасающие бои и над немцами творили страшные зверства. И когда однажды утром в Рейхенберге поперек улиц, выходящих на рыночную площадь, протянулись заграждения из колючей проволоки, и появились патрули вооруженных полицейских, и мой командир Карли, едва переводя дух, крикнул мне, что чехи готовят нападение на спортзал, я понял: вот теперь все начинается, дошло и до Рейхенберга, час испытаний настал.

Я был готов к этому. Всего лишь месяц назад я воочию видел самого фюрера и поклялся ему в вечной верности. Вместе с тысячами других членов спортивного ферейна я участвовал в Великогерманских спортивных играх в Бреслау в 1938 году. Колоннами по восемь человек в ряд мы вошли на стадион и прокричали хором: "Мы хотим в наш дом, в наш рейх!" - новый лозунг, который стал для нас воплощением всех надежд и чаяний.

Вокруг на трибунах приветствовали нас, хлопали в ладоши, топали ногами, махали руками, флагами, платками, пели песни, и все было как во сне, ликующем, шумящем, парящем и бурном сне. Но ведь это происходило в Германии, во владениях немецкой свободы и немецкого счастья! Так мы прошли по дорожке стадиона, и я все время украдкой оглядывался, не увижу ли фюрера, который, наверное, где-то здесь, среди ликующей толпы. Но я видел только дорожку стадиона перед собой, а над ней ревущие трибуны, где не мог различить ни одного лица, и справа и слева от дорожки стояла стена эсэсовцев, мы промаршировали вдоль всего стадиона, и мне было грустно, что я проглядел фюрера. Вдруг мы повернули, с нами слилась колонна, которая двигалась нам навстречу, и, заглушая наш хор, грянул марш, а на трибуне, совсем близко от нас, уже стоял фюрер. Он стоял в слепящем свете прожекторов, совсем близко, величественный и одинокий, как бог истории, он простер над нами руку, и его взгляд скользнул вдоль наших рядов. Я подумал, что сердце мое остановится, если фюрер посмотрит на меня, и тут я вдруг почувствовал, что вся моя жизнь навсегда отдана фюреру.

Потом, в автомобиле, который отец купил в прошлом году, мы снова пересекли границу, чешский таможенник осмотрел наши чемоданы и долго спорил с моим отцом. При досмотре таможенник обнаружил среди белья десять пачек немецких сигарет и сказал, что мы должны заплатить пошлину, а отец закричал, что это бесстыдство, что в этой стране немец не имеет права курить немецкие сигареты без того, чтобы пражские евреи не наживались на этом. Тогда пограничник просто-напросто забрал все сигареты, распечатал пачки и выбросил в яму, где уже лежала целая куча распечатанных пачек немецких сигарет.

Я дрожал от бессильной ярости, глядя на этот разбой, сжимал кулаки и думал, что скоро пробьет час свободы.

Три недели спустя радиостанция "Германия" сообщила, что фюрер призвал под ружье миллион резервистов, и вскоре после этого мне пришлось выдержать горячее сражение с отцом, который хотел отправить меня вместе с матерью и сестрой в Вену к своим деловым знакомым, чтобы мы переждали там этот кризис. Я решительно отказался уезжать, теперь, сказал я, настают исторические дни, и я хочу быть участником всех событий и сражаться, если понадобится. В конце концов отец уступил, и я снова вернулся в Рейхенберг.

Серым, туманным сентябрьским утром я сидел в своей студенческой комнатке в первом этаже дома фрау Вацлавек на Габлонцской улице, ко мне в окно постучал мой друг Карли и, задыхаясь, крикнул, чтобы я скорее бежал в спортивный зал, объявлена готовность номер два, чехи нападут сегодня на спортивный зал. Он побежал дальше, чтобы оповестить остальных, а я помчался вниз по Габлонцской улице к спортивному залу. Утро было холодное, и я думал, что вот и наступил час испытаний.

Я был взволнован: мне еще никогда не приходилось принимать участие в настоящей битве: несколько школьных драк, военные игры и дурацкие стычки с чешской полицией, которые бывали у каждого из нас, в счет не шли. Теперь же все начинается всерьез, настоящее сражение настоящим оружием.

Я слышал, как бьется мое сердце, и подумал о том, что чувствует человек, которому всаживают нож под ребра. Я замедлил шаги, теперь я не думал о ноже, я видел его воочию, нож сверкал у меня перед глазами, и, когда я пробегал мимо Фердля, уличного торговца сосисками, - он расположился недалеко от спортзала, - я даже заколебался, не свернуть ли мне потихоньку на боковую улочку, но потом я выругал себя и быстро побежал к залу.

Двое часовых у ворот, караулы в коридоре. "Пароль?" - "Германия". Часовые расступились, и ворота захлопнулись за мной. Возврата нет!

Здесь, среди товарищей, мне больше не было страшно, теперь мне хотелось как можно скорее ринуться в бой. В зале было сумрачно, окна от пола до сводчатого потолка были забаррикадированы мешками с песком и гимнастическими матами, и только через окно в плоской крыше в огромный зал падал пучок света. Я огляделся в поисках командира, чтобы доложить о своем прибытии, и заметил, что в начальниках недостатка нет, на рукавах у них повязки с германскими рунами, они деловито снуют взад и вперед, высылают дозоры на плоскую крышу, формируют отделения, взводы и роты и выдают оружие: гантели и другие гимнастические снаряды. Мне досталась длинная вытянутая булава из тяжелого коричневого дуба с ухватистой ручкой и тяжелым телом, я и сейчас ясно вижу ее и помню, как попробовал покрутить ее в руке.

- У них и револьверы есть, - прошептал мой сосед, и кивнул на начальников.

- Смирно! - прокричал какой-то коренастый человек.

Мы громко щелкнули каблуками. "Вот когда начинается всерьез, - подумал я, стоя навытяжку, - сейчас враг начнет штурмовать двери - ужасный враг, большевистский сброд. Он начнет штурмовать двери, и тогда прозвучит пронзительный сигнал тревоги. и начнется бой, настоящий бой, не военная игра, а настоящий бой за Германию", - думал я и покачивал булавой, а рядом со мной, локоть к локтю, стояли мои товарищи. Коренастый заговорил о нашей преданности фюреру, о праве немцев на самоопределение, потом он закричал: "Победа или смерть!", и мы хором повторили за ним эти слова.

Потом была дана команда "вольно". Моя рота - все молодые парни моего возраста - получила приказ отправиться на склад спортинвентаря в качестве резерва и ждать там дальнейших приказов. Мы пошли на склад и уселись, держа оружие наготове.

Сначала царило неловкое молчание, потом кто-то сказал: пусть только красные сунутся, мы им пока* жем. И мы начали, перебивая друг друга, кричать, что мы покажем красным, пусть они только сунутся.

Кто-то пронзительно закричал,' что красные не осмелятся прийти, и все мы тоже закричали, потом кто-то рассказал анекдот, и все мы начали рассказывать всякие небылицы и похабные анекдоты, давно всем известные, и мы хохотали, и наш хохот звучал слишком громко, как крик. Потом все анекдоты были рассказаны, мы снова сидели молча и ждали врага, но враг не появлялся, мы сидели и ждали, враг не появлялся, разговоры сникли, смех сменился ворчанием. Время остановилось, враг все не шел. Вместо него пришло нечто ужасное: скука.

Я не помню, который был час, когда пришла скука, но мне кажется, что между моим приходом в спортзал и приходом скуки протекло не так уж много времени. Несомненно, было еще утро, когда в мрачное, едва освещенное помещение склада пришла скука, она была физически ощутима - затхлое медленно обволакивающее испарение, которое расползалось вокруг нас и медленно стлалось по полу.

Она была не психическим, а физическим явлением, толпа выделяла ее, как пот или испорченный воздух, мы Ждали, и это ожидание порождало скуку.

Мы получили приказ ждать, и мы ждали, больше ничем не занимаясь, и я не представлял себе, чтобы сейчас можно было достать из кармана книгу, читать ее, или разгадывать кроссворд, или завести с кемнибудь разговор на серьезную тему, или задремать, или даже заснуть - все это казалось мне разлагающим, несерьезным и негероическим, не соответствующим пафосу нашего боевого предназначения. Остальные, должно быть, чувствовали то же, что и я, ибо все сидели без всякого дела и ждали, и скука вяло колыхалась вокруг нас. Веки мои отяжелели, голова качнулась вперед, я задремал, но, устыдившись, сразу же выпрямился. То там, то здесь поникала чьянибудь голова, то один, то другой клевал носом, но сейчас же вновь выпрямлялся, так мы сидели и вслушивались со все возрастающим отчаяньем, не раздастся ли, наконец, сигнал тревоги, который бросит нас в бой, но сигнала тревоги не было. Осоловелыми глазами тупо глядели мы друг на друга. В комнате было темно, воздух стал удушливым. Враг все не шел. А вместо него наступал голод, медленно, но со все нарастающей силой.

Обыкновенно в большую перемену мы покупали у школьного сторожа горячие сосиски и соленую соломку. Поэтому почти никто не принес с собой бутербродов, а кто принес, быстро сжевал их. У нас, остальных, бурчало в животе. В конце концов командир роты отправился в штаб, чтобы доложить о положении с провиантом. Он скоро вернулся и сообщил, что роте приказано создать ударную команду из добровольцев, которая должна пробиться на другой конец улицы к колбаснику Фердлю, закупить там сосиски, булочки и пиво и доставить добычу в спортзал. Остальные роты, сообщил наш начальник, расхаживая взад и вперед по комнате, тоже вышлют такие же ударные команды. Этот маневр необходимо произвести стремительно, чтобы не ослаблять надолго оборонительную силу гарнизона. Весьма возможно, говорил командир роты, что враг, если узнает об этом, использует временное ослабление гарнизона, чтобы начать атаку на спортзал, поэтому отдельные группы, чтобы не возбуждать подозрений, должны двигаться на значительном расстоянии друг от друга и не показывать вида, что знакомы. Мы спросили, брать ли оружие, командир роты ответил отрицательно. Оружия не брать, на случай же внезапного нападения красных образовать два отряда бокового охранения, которые, однако, по тем же соображениям маскировки тоже не должны иметь при себе оружия.

"Кто пойдет добровольцем?" - спросил командир роты. Я вскочил и горячо доложил о своей готовности. Многие вскочили подобно мне и тоже вызвались, но мне повезло, я стоял рядом с командиром роты и был назначен в состав правого бокового охранения. Командиром ударной команды и руководителем всей операции был назначен мой друг Карли.

Мы собрались в зале, и Карли дал нам последние указания: чтобы ввести врага в заблуждение, мы должны не идти прямо к колбаснику Фердлю, а сначала пойти вверх по улице в обратном направлении, потом свернуть в боковой переулок, потом вниз по параллельной улице и потом через пассаж к тележке Фердля, и по очереди, чтобы не бросалось в глаза, произвести покупки и тем же путем вернуться в спортзал.

- Все ясно? - спросил Карли.

Мы кивнули. Мы прошли через зал, часовые у дверей, караул в коридоре, часовые у ворот с дубинками и кастетами, пароль: "Германия". Ворота приоткрылись. Мы проскользнули в щель. Свет полудня ослепил нас. Перед нами лежал залитый полуденным светом город, который мы знали много лет. Мы зажмурились.

Таким мы города не видели еще никогда, а между тем все было как обычно. Тенистые улицы с лотками зеленщиков, вокруг которых сейчас, в обеденное время, не толпился рой хозяек с сумками и корзинами. Дети тащили кувшины с пивом из трактира.

В водосточных желобах нежились на солнце кошки.

Нищий на углу бормотал свои причитания, в кафе вокруг бильярдов и карточных столов толпились мужчины, ранняя шлюха мазала губы, газетчики выкрикивали названия газет. Сверкали на солнце стеклянные витрины магазина фирмы "Батя", за которыми двигался элегантный, гладко причесанный блондин, с фасадов кричали рекламы "Шелл-Ойла"

и конфет Штольверка - город лежал в мягком свете дня, туман разошелся, город выглядел, как всегда, и даже заграждение на рыночной площади мало что изменило в его привычном облике. И в то же время это был не тот город, который мы знали: это была угрюмая вражеская земля с огневыми точками в домах и затаившимися снайперами, где-то притаился враг, и таинственными казались ларьки и павильоны. Вот она, ничейная земля!

Мы, ударная команда и боковое охранение, крадемся вверх по улице, и все происходящее представляется мне призрачным. Мы в бою, мы в наступлении, я больше не гимназист, я второй номер в правом боковом охранении ударной команды, высланной за провиантом. Если бы у меня был револьвер, я имел Оы право пристрелить любого врага, каждого красного, каждого большевика, например, того молодого человека, который продает экстренный выпуск "Роте фане". Мы в бою, и мы скользим, как призраки, по улицам. Мы наступаем, мы действуем согласно приказу, мы продвигаемся по вражеской территории.

1ак мы двигались незаметно вверх по улице: в центре - пятеро из закупочной команды, слева и справа - по трое из боевого охранения, без особых происшествий мы свернули в переулок, пробились сквозь толпу рабочих, чехов и немцев, возвращающихся из утренней смены, снова спустились по параллельной улице, по одному пересекли пассаж и по очереди, чтобы не бросалось в глаза, закупили сорок булочек с сосисками и пиво.

- У вас что сегодня, учение? Вы уже третьи пришли за сосисками, спросил колбасник Фердль сияя улыбкой.

Мы и глазом не моргнули.

- Те, кто приходил раньше, это были не наши, - сказал Карли, командир ударной команды, сохраняя полное присутствие духа.

По улице двигалась четвертая ударная группа.

- Ясно, - сказал колбасник Фердль и подмигнул нам.

Четвертая ударная команда подошла к прилавку. Мы сделали вид, что не знакомы друг с другом.

- Сорок булочек с сосисками и пиво, - сказал командир четвертой ударной команды.

Колбасник Фердль ухмыльнулся. Наша команда взяла сосиски, булочки и пиво, и с непроницаемым видом мы промаршировали через пассаж, прошли в потоке рабочих вверх по параллельной улице свернули, пошли вниз по главной улице, мимо ларьков на рынке, мимо кафе с игроками в тарок и ранней шлюхой, мимо рекламы "Шелл-Ойла". Карли, наш командир, постучал в ворота три раза подряд, а потом еще один раз. Ворота приоткрылись, двое часовых, пароль "Германия", и мы проскользнули внутрь.

Караулы в коридоре, часовые у дверей, дубинки, булавы, зал, сумерки. Мы вернулись обратно. В складе ударная команда положила сосиски на стол, и Карли отрапортовал командиру роты о выполнении приказа.

- Без особых происшествий, - отрапортовал Карли.

- К раздаче пищи становись! - приказал командир роты.

Потом мы зажевали. А потом опять пришла скука.

Описать послеобеденные часы невозможно: обволакивающая трясина сочащегося времени, каждая минута - вечность, мутные пузыри непристойностей вздуваются в мозгу и вяло лопаются, кажется, что уснувший мозг храпит. Прокисший запах выдохнувшегося пива, пустота, тоска гимнастических упражнений, которые мы время от времени делаем и которые только взбаламучивают тину скуки. Время расползалось, как протухшее сало, его мерзкий вкус застывал у нас в глотках. Врага все не было. Патрули маршировали по соседнему коридору, мы слышали стук их шагов, и стонали от сонной одури, и слушали стук шагов в коридоре. И вдруг, как удар грома, прозвучал крик с крыши: часовой на крыше прокричал связному, связной передал караулу, и мы услышали крик часовых в коридоре: "Тревога!", схватили оружие и бросились в зал.

Коренастый стоял в зале и вопил: "Тревога!" Мы, расталкивая друг друга, построились, и едва успели построиться, как началось: пройдя мимо часовых у дверей и сквозь караул в коридоре, в зал вошел лейтенант полиции - чех, маленький, сухощавый человек, и с ним двое пожилых полицейских. Мы сжимали оружие в руках и дрожали от боевого задора, а коренастый выступил вперед и пошел навстречу чешскому полицейскому, покачивая в руках железную гантель. Чешский офицер приложил руку к фуражке и сказал:

- Пожелаю доброго вечера господам.

Коренастый поднял железную гантель на уровень груди. Я затрепетал.

- Чем благоволят господа здесь заниматься? - спросил лейтенант.

- Гимнастикой, - хрипло ответил коренастый.

Кровь застучала у меня в висках, сейчас прозвучит приказ ринуться на врага!

- Это весьма полезно для здоровья, - сказал лейтенант, - поднял левую руку и слегка засучил рукав, - очень полезно, - повторил он и засучил рукав сильнее. Улыбаясь, он в третий раз повторил, что гимнастика полезна для здоровья, и прибавил, глядя на ручные часы, что он не станет мешать господам и сейчас уйдет, но он хотел бы напомнить (и здесь он поднес свои часы к глазам коренастого), что уже четверть восьмого, а в восемь часов, не правда ли, комендантский час, ведь в городе объявлено осадное положение. Некоторым господам предстоит неблизкий путь домой, и не хотелось бы, чтобы им пришлось бежать бегом. Он снова надвинул рукав на часы, поднял руку к фуражке и повернулся, сказав при этом: "Пожелаем господам приятно провести время!", и преспокойно вышел за дверь. Оба полицейских, не торопясь, последовали за ним. Мы тупо уставились друг на друга. То, что здесь сейчас произошло, было невероятно. Это был мираж, видение, призрак, мы глядели друг на друга беспомощно и растерянно, потом мы уставились на своих начальников. Что произошло дальше, я помню плохо, помню только, что все пошло очень быстро и что коренастый произнес что-то вроде "боевое задание выполнено" и "наш день еще придет" и "атака отбита". Я помню, что потом я бросил булаву и быстро помчался домой, потому что путь у меня был не близкий.

На следующий день мы услышали сообщение радиостанции "Германия" о новом ужасном кровавом злодеянии чешско-еврейско-марксистской банды убийц: орда озверевших полицейских, услышали мы, ворвалась в рейхенбергский спортзал, набросилась на беззащитных детей-школьников, занимавшихся гимнастикой, и, попирая право каждого народа на самоопределение, презрев элементарные нормы морали, бесчеловечно измывалась над юношами, которые героически защищались. Есть убитые, много раненых, сообщало радио. Кровь ручьями текла по полу гимнастического зала, отчаянные вопли детей взывали к небесам, пронзительные крики горланящего красного сброда смешивались с четкими командами героических защитников зала. Германский рейх, как великая держава, не может больше мириться со зверствами, которым подвергаются немецкие братья и сестры по ту сторону границы.

Я слушал это сообщение, которое закончилось звуками Эгерландского марша, вместе с Карли в моей комнатке у фрау Вацлавек на Габлонцской улице. Мы слушали это сообщение и знали, что каждое слово в нем ложь, и все же мы слушали его с горящими глазами, и нам и в голову не приходило назвать это сообщение ложью.

- Ну, парень, я тебе доложу, малютка Геббельс знает толк в пропаганде, - сказал Карли, командир нашей ударной команды, мой фюрер, и пнул меня в бок, - такой пропаганды еще свет не видел, это и вправду грандиозно! - А Эгерландский марш все звучал. - Ни одно государство, кроме рейха, не способно вести такую пропаганду, - сказал Карли.

Я кивнул. Он был прав.

Несколько дней спустя главы правительств Англии, Франции, Италии и Германии подписали в Мюнхене соглашение о разделе Чехословакии.

Спуск с гор

Октябрь 1938 года, оккупация Судетской сбласта

В начале с гор спустился слух, он мгновенно, как вспышка молнии, вспыхнул во всех прокуренных распивочных. Округ, куда входит наш городок, не будет присоединен к рейху, он останется в пределах новой Чехословакии, потому что все деревни вокруг населены чехами, - вот что гласил ужаеныи слух. Этот слух взбудоражил нас.

- Раз эти дураки, англичане и французы, не хотят вернуть нас в наш рейх, мы сделаем это сами! - закричал мой отец, когда слух достиг трактира "У Рюбецаля". Он так стукнул кулаком по столу, что зазвенели пивные кружки. Мы сидели в трактире "У Рюбецаля" - в эти дни все сидели в своих любимых кабачках и обсуждали политическую обстановку. И мы тоже сидели "У Рюбецаля"

возле рыночной площади и тоже обсуждали политическую обстановку.

А она выглядела скверно: по Мюнхенскому соглашению почти вся Судетская область уже отошла к рейху, только наш городок и соседние деревни в Исполиновых горах остались неприсоединенными, а теперь пронесся слух, что нас вообще не присо?

единят.

- Раз эти французы и англичане такие дураки, мы сами себя освободим! закричал мой отец. Он стукнул кулаком по столу, и все, кто сидел и пил пиво в трактире "У Рюбецаля", заорали: "Браво!", "Свобода!", "К оружию!" Мы пили пиво и кюммель и пели хором: "Исполиновы горы - германские горы". И тут вдруг в трактир ворвался крестьянин Донт-его усадьба лежала высоко в горах - и крикнул, чтобы мы скорее бежали на улицу: чехи уходят! Значит, все-таки уходят! Мы выбежали из трактира. С гор спускались чешские солдаты.

По зеленому склону пастбища вниз, в долину, катилась, разматываясь, оливково-желтая узкая лента: из своих пограничных укреплений, которые считались неприступными, вниз с гор спускались чешские солдаты, и вот уже усталая колонна потянулась по улице нашего городка.

Опустив головы, волоча ноги, с выражением стыда на мрачных лицах они молча шли мимо: их мундиры истрепались, они изнемогали от усталости. Они несли караульную службу на своих позициях, они хотели сражаться и готовы были стоять насмерть, а им: приказали сдать крепости и окопы, бункера и оборонительные валы без единого выстрела, и вот теперь они спускались с гор в своих оливково-желтых мундирах, понурив головы, - войско, которое предали. Они молча шли мимо нас, некоторые сжимали кулаки, некоторые плакали. Их ботинки покрывала пыль. Мы стояли на улице перед трактиром, смотрели на них и тоже молчали, презрительно молчали, и солдаты молчали длинная, молчащая, немая процессия. "Катись отсюда, сволочь!" - крикнул из окна трактира какой-то завсегдатай. А солдаты шагали тяжело, не в ногу. Один споткнулся. Другой сжал кулаками виски. Винтовки болтались на спинах. У одного солдата порвался винтовочный ремень и вместо него была веревка. Мы смотрели на него, все смотрели на него, мы не знали, отчего у него порван ремень, мы смотрели на него с презрением и видели только, что у него вместо ремня веревка. Он шел, опустив голову, это был рослый, крепкий парень, он шел, опустив голову, и щеки его горели. За рынком солдаты свернули за угол, и больше мы их не видели, потом мимо нас прошло еще несколько отставших, и, наконец, последние два солдата, которые поддерживали под руки третьего, хромавшего на одну ногу, они медленно протащились вниз по улице, а потом исчезли и они.

Выходит, мы освобождены? Мы не знали. Подул ветер, запахло грушами и сеном. Я глубоко вздохнул и посмотрел вверх, на горы: два коричневых купола вонзались в небо, словно груди богини, лежащей на зеленых лугах. Солнце стояло в зените.

Вершины гор сверкали, словно медная броня. Ветер снова улегся, стало совсем тихо, и вдруг с верхнего конца улицы донеслись стук и треск, и этот стук и треск спускались все ниже по улице и становились все громче и громче. И мы, те, кто стоял на рыночной площади, тоже вдруг беспорядочно загудели, как потревоженное гнездо шершней, и бросились штурмом на школу и ратушу, на общественные здания, на лавки и на мастерские, на конторы и трактиры, на дощечки с названиями улиц.

Мы очнулись от оцепенения и сразу поняли: мы свободны, чехи ушли, теперь здесь все наше, немецкое, теперь мы здесь хозяева. Мы освобождены: значит, долой двуязычные вывески и двуязычные названия улиц: "SKOLA" с грохотом слетала со школы и "RADNICE" - с ратуши и "HOSTINEC" - - с трактира. Мы помчались домой. На нашем оранжево-красном, оштукатуренном доме, где за огромными витринами первого этажа стояли ступки и бутыли с лекарством, слева большие медные буквы образовывали немецкое слово "АПТЕКА", а справа-чешское "LEKARNA". Я кинулся за лестницей, наш ученик за молотком и клещами, и вот на землю полетели сбиваемые молотком L, и Е, и К, и А с черточкой наверху, и R, и N, и просто А - чешская медь, вражеский металл. С этим покончено. Теперь все пойдет по-другому, теперь мы здесь хозяева. Буквы слетели на землю, сейчас всюду буквы слетали на землю. Я стоял на лестнице и сбивал их, я пробил большие дырки в штукатурке.

Но какое это имело сейчас значение! Только бы скорей, скорей сбить эти буквы. Штукатурка крошилась, кусок меди ударил в окно, в широкое и высокое стекло витрины, очень дорогое. Такого большого и такого дорогого стекла не было больше ни в одной витрине нашего города, и вот теперь это широкое, и высокое, и очень дорогое стекло разбилось, но какое это имело сейчас значение, зато мы освободили наш дом от чешских букв! Буквы слетали на землю, сейчас всюду буквы слетали на землю, и вот наконец-то, наконец-то трактир перестал называться "ТРАКТИР-HOSTINEC", а стал просто "ТРАКТИР", и ресторан был теперь не "РЕСТОРАНRESTAURACE", а просто "РЕСТОРАН". Наступила свобода, теперь мы здесь хозяева! Я сбил букву Ми бросил ее на землю: сейчас всюду буквы слетали на землю, таблички с названиями улиц, и государственные гербы со львом, и бело-красно-синие флаги. Вокруг стучало, хлопало, трещало, громыхало, лязгало, скрежетало, дребезжало-оглушительный грохот наступающей новой эры, и вдруг в этом лязге, в этом треске, в этом грохоте колокольным звоном прозвучала весть: они идут!

Клубится пыль по улице, звучит походный марш, печатают походный шаг сапоги. "Взвейся ввысь, красный орел!" Они идут! Они идут! Это вермахт входит в город! Вот здорово! Это настоящие солдаты! Впереди военный оркестр с тамбурмажором, и с литаврами, и с трубами. Никакого сравнения с чехами. Ох, приятель, как они идут! Все, как один, в ногу. А как они поют! Все вокруг звучит и грохочет в такт печатающим шаг сапогам! Вот это блеск! А чешские солдаты не пели, они едва волочили ноги по мостовой, они шли по улице, спотыкаясь, шли, опустив головы, - унылая процессия.

У них даже сапог не было, ботинки с обмотками, смешно сказать, обмотки вместо сапог, а вместо ружейных ремней - веревки, все они тащили свое оружие на веревках, презренный сброд! Зато наши - парни что надо! Наши настоящие солдаты, германские солдаты, сразу видна разница: наши в сапогах, в черных высоких сапогах, и винтовки наши несут на плече, и штыки выровнены по ниточке - ни выше, ни ниже. А что за парни идут впереди-бог ты мой-что за парни! Сильные, как дубы, могучие, как медведи! А за ними взвод саперов - маленькие ловкие ребята эти саперы: ты не гляди, что маленькие, они сущие черти, эти саперы, маленькие, зато ого! Это они провернули все дело: ведь и среди чехов были рослые парни, а бежали, спустились с гор, сдались без единого выстрела.

Эти маленькие бравые парнишки заставили их бежать. Сущие черти, замечательные парни наши освободители!

Литавры гремели, трубы кричали: "Взвейся ввысь, красный орел!" Мы выкрикивали "хайль!"

и снова "хайль!", и слезы выступали у нас на глазах, а солдаты все шли вниз по улице. И тут мы бросились к ним, к нашим освободителям. Удержать нас было невозможно, походный строй был мгновенно смят. Мы обнимали их, лепетали что-то, плакали и смеялись, кричали "хайль!" и "добро пожаловать!", мы обнимались, дети раздавали цветы, последние цветы осени: астры и поздние георгины, Цветы дождем сыпались из окон и вместе с цветами в окнах трепетали флаги, тайно сшитые флаги со свастикой. Знамена реяли и колыхались на ветру, а мы стояли на сброшенных чешских буквах, гербах и флагах, мы попирали их ногами и обнимали наших освободителей. И я помню, что был счастлив, что кричал и смеялся со всеми. Потом солдаты хотели снова построиться в колонну, чтобы идти дальше, но мы загородили им дорогу, мы несли вино и фрукты, бутерброды, и пирожные, и молоко, а солдаты не знали, как, принимая подарки, удержать винтовки на плече. Поющее, ликующее, кричащее шествие медленно двигалось по улице к рыночной площади: освободители и освобожденные. Процессию то и дело задерживали волны ликования, и она вдруг остановилась перед домом нашего скорняка, и сквозь крики "хайль!", сквозь ликование, сквозь крики и вопли пробилось сначала фырканье, а потом оглушительный хохот. Солдаты стояли перед вывеской нашего скорняка, подталкивали друг друга локтями и надрывались от смеха.

Мы тупо уставились на вывеску и хохотали вместе с ними, не понимая, над чем они смеются, пока один из солдат, задыхаясь от смеха, не выговорил с трудом:

- Это надо же! Задничек! Сейчас лопну от смеха! Посмотрите, как зовут этого парня! Задничек!

Понятно, мы поглядели и тоже схватились за животики от смеха. Задничек! Мы тысячу раз видели его вывеску, и никогда она не вызывала у нас смеха. Обычная чешская фамилия, мы эту фамилию слышали и читали сотни раз, и никогда она не казалась нам смешной, но солдаты сразу увидели: Зад-ничек. Где только были наши глаза! Мы тряслись от смеха, а Карли сделал непристойный жест.

Антон Задничек, наш скорняк, со слезами ярости и стыда на глазах уверял, что он не отвечает за свою фамилию, что он никакой не чех, а немец, настоящий немец, что в его семье с незапамятных времен не было ни одного чеха и что завтра, нет, даже сегодня, если только можно, он переменит свою фамилию на Попман, или еще лучше на Попенман, или на Папенман, это будет настоящая немецкая фамилия. Солдаты весело похлопывали скорняка по плечу и говорили: да, он должен это сделать, ведь теперь-то они его освободили. Над горами шумели самолеты. Скорняк вытер носовым платком глаза и сказал, что все еще никак не может поверить, что он теперь действительно свободен и что чехи больше никогда не придут. Я тоже никак не мог в это поверить. Солдаты говорили, что мы можем быть спокойны, они нас освободили и никогда больше чехи не вернутся.

Потом походная колонна снова построилась, зазвенели колокольчики, ударили литавры, закричали трубы, и солдаты замаршировали по рыночной площади, печатали шаг сапоги, все винтовки, как одна, смотрели вверх, и солдаты прошли по рыночной площади, а оттуда разошлись по квартирам. Нам достался обер-фельдфебель. Я освободил ему свою комнату и соорудил себе постель на чердаке, а отец принес из погреба бережно хранившуюся бутылку старого штейнвейна. Она пролежала там двадцать лет, покрылась пылью и паутиной, но сегодня настал ее час: через двадцать лет пришла свобода!

Свобода пришла, она спустилась с гор с развевающимися волосами, в красных сапогах, с голыми икрами, и ее рот дышал кюммелем и шнапсом.

Она пришла в распивочные и трактиры и обосновалась там. Она царствовала неделю, и на эту неделю весь наш городок превратился в один большой трактир, в один большой бордель. Мы праздновали наше освобождение сплошной нескончаемой пирушкой. Занятий в школе не было. Все, кто не должен был идти на фабрику или в бюро, сидели в трактире, казалось, что и солдаты совсем свободны от службы. Пивные и кабаки были открыты весь день и всю ночь, комендантский час отменили, отец сунул мне в руку бумажку в сто крон и сказал, что эти исторические дни надо отпраздновать как следует, что подобные дни повторятся, быть может, только через тысячу лет. Вот мы и праздновали, а праздновать значило: в трактир, и вышибем дно у бочки! Мы шли в трактир "У Рюбецаля", а оттуда в "Золотую звезду" и в "Голубого быка", и в отель "Хеннель", и в "Горный замок", и в "Хижину у ручья", и в кафе "Нейман", и всюду сидели солдаты: пехотинцы, артиллеристы, танкисты, саперы и связисты. Всюду сидели солдаты и пили, и, черт побери, они умели пить: еще бутылку, еще рюмку водки, еще кружку, еще литр и еще литр, и, конечно, за все платили мы. Поддерживая, друг друга под руки и шатаясь, брели мы из трактира в трактир. Мы заворачивали во все трактиры, и даже в лавках, в которых обычно торговали навынос, нам освобождали парадную комнату, втаскивали туда ящики с пивом, бутылки шнапса, столы и стулья. Мы сидели там, и у каждого из нас были деньги в кошельке, и никто не считал их, даже если они были последнее. Мы заходили повсюду и всюду пили и всюду пели: мы подхватывали наших освободителей под руки, и, едва держась на ногах, снова пили, и пели новую песню, которую принесли с собой освободители. "В поле вырос маленький цветочек", - пели мы, а потом-три раза кулаком по столу: бум, бум, бум, так что рюмки звенели, а если они разбивались, тоже не беда - хозяин живо доставал новые, и теперь он не ставил в счет разбитые, потому что для него наступил великий час.

Настал великий час для всех трактирных хозяев и всех лавочников: из каждого кармана деньги текли рекой к ним в кассы, и им рук не хватало, чтобы взять все, что им давали, и они тащили из погреба все новые ящики шнапса-запас на годы, целые ящики шнапса стояли возле стойки там, где обычно хватало двух-трех неполных бутылок. Каждый выкладывал последние денежки, потому что теперь наступали распрекрасные времена: ни долгов, ни забот, ни евреев, ни нужды, и мы бросали деньги на стол: "Еще по кружке на всю компанию!" Хозяин тащил еще по кружке на всех, и капли пота дрожали на его жирных щеках, и мы опрокидывали по кружке, и стучали по столу, и пели про Эрику, а потом про Анну-Мари-ее сына назвали Августом, потому что это случилось с ней в августе, - и о том, что кожа у моей девушки должна быть золотисто-коричневой, точь-в-точь как у меня. И тут приходили девушки, и каждая желала познакомиться с солдатом, и каждой доставался солдат, а то и два, и три, и четыре, и, смотри-ка, даже недотроги пришли, и они тоже разрешали солдатам лезть им под юбки, и те задирали им юбки, и хлопали их по голым ляжкам, и расстегивали им блузки, и девчонки визжали, а женщины стонали, и всюду играла музыка, хотя бы просто губная гармоника. Девушки прижимались к своим солдатам, всюду танцевали: во всех распивочных и во всех кабаках, во всех парадных комнатах, предоставленных солдатам, а потом парочки исчезали, растворяясь в темноте ночи или в свете дня. Стерлись границы дня и ночи: везде парочки, везде поцелуи, везде хриплое дыхание, и везде музыка, и день и ночь открыты все кабаки, и так будет всегда, всегда, всегда. Никто не знал, день сейчас или ночь, никто не знал, пьян он или трезв, все бормотали что-то заплетающимися языками, и так прошли день и ночь и еще день и ночь, и вдруг снова начались занятия в школе, началась служба, начались будни, и откуда-то появилось что-то странное, незримое, призрачное.

В дни, когда гуляла свобода в красных сапожках, с гор спустилось что-то черное: люди в черных мундирах и штатские-тихие чиновники, молчаливые люди, в трактирах еще гремели песни и ликование, а они уже серьезно и прилежно работали.

Они обосновались в доме рядом с полицией, там они работали, и то одного, то другого жителя нашего города вызывали в этот дом. Мы видели, как вызванные входили в этот дом, но мы не видели, чтобы они выходили оттуда, и мы предпочитали не особенно приглядываться к этому. Потом стали шушукаться, что забрали такого-то или такого-то и что такой-то и такой-то могли бы еще скрыться, а теперь попали в концентрационный лагерь, но нас это мало заботило, потому что такой-то и такой-то были люди, которые вполне заслужили, чтобы их схватили и засадили в концлагерь: коммунисты, социалистынемцы и чехи, большей частью рабочие-короче говоря, красные. И поделом им!

Но наши разговоры стали потише, и шептаться приходилось чаще, чем раньше. Урока чешского языка больше не было, вместо него ввели расовое учение и историю прусских королей, нам приходилось теперь зазубривать их битвы и победы. Рейхенбергский банк, которому задолжал деньги мой отец, был аризирован, но долги остались и даже возросли, так как потребовались новые неожиданные выплаты: налоги увеличились, "зимняя помощь" настойчиво требовала свою дань, бренчали кружки для сбора денег в пользу штурмовых отрядов. Я тоже вступил в штурмовой отряд, у меня тоже была кружка для сбора денег, которой я тоже бренчал. Люди стонали, когда мы раз по пять за вечер заходили в одно и то же кафе и бренчали кружками, но командир нашего штурмового отряда требовал, чтобы мы возвращались с полными кружками, а потому мы опять заходили в кафе "Нейман" и бренчали кружками и в шестой раз и в седьмой. Посетители кафе, игравшие в тарок и в марьяж, гонявшие шары на бильярде, читавшие газеты, начинали стонать, когда мы в пятый, и в шестой, и в седьмой раз подходили к ним и бренчали своими кружками, они стонали, но все-таки снова лезли в карманы, доставали кошельки и бросали монеты в наши кружки, которые все еще оставались неполными, потому что кружки для сбора денег в пользу штурмовых отрядов были пузатые и глубокие. Люди стонали, и то там, то здесь произносился шепотом наш старый любимый лозунг "Мы хотим домой в рейх"

в несколько измененном виде: "Мы уже рейхнулись и хотим домой" - так звучал он теперь, и то здесь, то там слышался шепот, что все это мы представляли себе несколько иначе. Но чего мы прежде и вообразить не могли - это тысячи путешественников, которые хлынули из старого рейха через границу, которая больше не была границей: все гостиницы, все кафе, все магазины заполнили туристы.

Они пили, ели и покупали, изумляясь тому, как все у нас дешево. Я ничего не понимал: ведь мой отец вечно жаловался на дороговизну, и тогда наш управляющий, достойный старый господин с пальцами, вечно измазанными чернилами, попытался объяснить мне, в чем дело. Чешская крона имела очень большую покупательную способность, которая совершенно не соответствовала официальному курсу 1 : 8,6. И заработная плата и цены у нас всегда были ниже, чем в рейхе, объяснял он и говорил о разнице цен, которая прежде выравнивалась за счет таможенной пошлины на чешские товары, введенной немцами. Но когда он сделал вывод, что именно поэтому немцы из рейха на свои марки могут купить у нас гораздо больше, чем мы на наши кроны, и что, если так будет продолжаться, они скоро нас разорят, я все равно ничего не понял. Но, наверное, это так и было: ежедневно тысячеглавый поток спускался с гор в наш город, они шли в магазины и покупали дамское платье за три с половиной марки и пару мужских ботинок за две марки восемьдесят и сидели в кафе и пили и ели: кружку пива за десять пфеннигов, порцию кофе со сливками и пирожным за двадцать пфеннигов. И они ели и пили. Прежде мы еще никогда не видели людей, которые бы столько ели и столько пили. Они приезжали из Берлина, из Гамбурга, из Лейпцига и даже из Рейнской области, и, чтобы окупить расходы на поездку, они сидели в кафе и заглатывали порцию кофе со сливками и с пирожным за двадцать пфеннигов, и еще порцию, и еще порцию, потом, шатаясь, они шли в туалет и засовывали себе палец в глотку, эти римляне со Шпрее, их рвало, а потом они снова возвращались и снова ели и пили, порцияза двадцать пфеннигов. Когда они уже ничего больше не могли проглотить, они вставали, покачиваясь, как перегруженные баркасы, выходили на улицу, похлопывали нас по плечу и спрашивали, довольны ли мы, что они нас освободили. Мы отвечали "да", а они снова похлопывали нас по плечу и говорили, мы должны быть им очень благодарны, потому что они не отступали ни перед какими жертвами, чтобы нас освободить, и теперь по справедливости требуют немного отдыха и дешевого кофе со сливками и пирожными, потому что в рейхе ничего этого давно уже нет. Потом они снова шли в лавки и набивали сумки ботинками и шелковыми чулками, бельем и мылом, сигаретами и кексами, сардинами и колбасой, пражской ветчиной, и часами, и украшениями, а потом они тащили сумки через границу, которой больше не было, и как-то после одного из таких набегов я услышал, как человек в тирольской шляпе с перышком говорил своей жене: "Зачем нам теперь колонии!" Некоторые из них оставались и устраивались здесь. Освободилось много должностей, которые занимали раньше евреи и красные, теперь их заняли наши освободители и стали бургомистрами и судьями, ландратами, и управляющими делами, и директорами аризированных банков, а наш управляющий говорил шепотом, что и раньше, чтоб поехать, надо было подмазать, но, как теперь нужно подмазывать, это, ей-богу, уже чересчур, при этом он так качал головой, что на его висках разлетались седые волосы, потом он продолжал шепотом, что фюрер не знает, что происходит, но скоро он обо всем узнает, и тогда он наведет порядок и железной метлой выметет весь сор из новой провинции. Его пальцы вздрагивали на зеленом бюваре, а я думал с возмущением, что сейчас нельзя отвлекать- фюрера подобной ерундой.

Он стоит у руля мировой истории, и времена настали серьезные, гнилые балки Европы трещат, чешский вопрос должен быть разрешен так или иначе. Каждый озабоченно спрашивает, будет ли война, ну, можно ли сейчас приставать к фюреру с подобной чепухой. Я высказал свои соображения управляющему, он покачал головой и ответил, что я, конечно, прав, фюрер сейчас должен оберегать рейх от войны, и мы сошлись на том, что только один человек на свете может спасти рейх от войны и этот человек - фюрер, только он один.

Мировая война начинается

1 сентября 1939 года, начало второй мировой войны

Странно, но я не могу вспомнить, как я узнал о том, что началась вторая мировая война: то ли от квартирной хозяйки, то ли от одноклассников, то ли от учителей в школе, - не помню. Это тем более странно, что я очень хорошо помню утро того дня.

Я проснулся рано и валялся в постели, обдумывая проблемы, которые принес мне новый учебный год - 1 сентября был первым днем занятий, - а проблем этих было много. По причинам, которые не представляют сейчас особого интереса, я покинул Рейхенберг и должен был теперь посещать школу в Хоенэльбе, маленьком заштатном городке.

Я не знал почти никого из моих будущих одноклассников и учителей и обдумывал теперь, как лучше всего зарекомендовать себя в классе, и в конце концов решил пойти в школу в форме штурмовика.

Так я и сделал. А вот что было потом, я не могу вспомнить. Я сразу вижу себя в переполненном актовом зале школы, где скамьи расположены амфитеатром и стены сплошь завешаны батальными картинами. Я сижу вместе с моими новыми одноклассниками и затаив дыхание слушаю речь фюрера в рейхстаге, вершиной которой была фраза: "Сегодня в пять сорок пять открыт ответный огонь".

Значит, все-таки война! Когда в газетах сначала участились, а потом целиком заполнили все страницы сообщения о "зверствах, чинимых поляками над беззащитными немцами", о зверствах, с которыми рейх не может больше мириться, я не ожидал, что это обернется войной. Нет, войны не будет.

Ведь и тогда, когда фюрер присоединил протекторат к рейху и весь мир говорил о войне, войны не было, так же как не было ее до этого при аншлюсе Саарской области, Австрии и Судет. Почему же именно теперь, когда фюрер пожелал разрешить польский вопрос и присоединить Данциг, почему теперь должна начаться война? Нет, я не думал о войне, и мои родители и мои друзья, которые подмигивали друг другу и шептали: "понял?", слушая по радио сообщения о новых злодеяниях, они тоже не думали, что начнется война. Конечно, весь мир завопит, он завопит от ненависти, от зависти, от ярости, будет вопить, как вопил уже не раз, но тем дело и кончится. Данциг и Вартегау будут присоединены назло всем врагам, которые не дают нам жизненного пространства. Вот так мы думали. И я помню, что после присоединения протектората мы часами размышляли над картой и искали области, которые можно было бы еще присоединить: Данциг, "польский коридор", Курляндию, Вартегау, Мемель, Восточную Верхнюю Силезию, Банат, Лихтенштейн, немецкую Швейцарию, Эльзас, ЭйпенМальмеди, Люксембург, часть Дании, где живут немцы. Южный Тироль.

Мы со дня на день ждали нового аншлюса, и, когда громадные заголовки сообщений о польских зверствах, словно пушечные залпы, загремели с газетных страниц, мы начали подмигивать друг другу и шептать: "Дошла очередь и до коридора и до Данцига", и были убеждены, что все опять свершится мирным путем, ведь до сих пор все шло вполне мирно. Однако с пяти сорока пяти открыт ответный огонь, и фюрер произнес речь в рейхстаге, и эту речь я хорошо помню. Она показалась мне грандиозной: наш фюрер, он, кому мы слепо верили и за кем мы слепо пошли бы в огонь и воду, он выступил перед рейхстагом и дал отчет-хотя он мог и не делать этого - в своих неустанных усилиях сохранить мир, несмотря ни на что. Он хотел мира, только мира, ничего, кроме мира, сказал он, и еще он сказал, что у него было одно-единственное территориальное требование в Европе, а именно свободный проход через "польский коридор" в Восточную Пруссию, и ни один другой германский государственный деятель, кроме него, не мог бы довольствоваться такими скромными требованиями: всякого другого смел бы народный гнев. Затем он заговорил о зверствах поляков, которым подвергаются беззащитные немецкие братья и сестры в Вартеланде, и волна возмущения поднялась в нашем актовом зале. Мы знали, что такое зверства над беззащитными немцами, мы сами некогда их испытали. Я вспомнил проволочные заграждения на торговой площади в Рейхенберге, вспомнил границу, где таможенники отобрали у нас сигареты, вспомнил все кровавые злодеяния, о которых нам сообщала радиостанция "Германия". Теперь сам фюрер говорил о зверствах поляков. Потом он возвысил голос и закричал, что он, несмотря ни на что, целых два дня вместе со своим правительством сидел в имперской канцелярии, ожидая, не соблаговолят ли, наконец, поляки прислать представителя, чтобы обсудить его последнее территориальное требование. Мы слушали и изумлялись этому долготерпению, и если бы кто-нибудь пришел и сказал бы нам, что посол Польши в Берлине не мог даже передать требования немецкого канцлера в Варшаву, потому что его телефон уже несколько дней был выключен, и если бы кто-нибудь сказал нам, что день и час начала войны был установлен несколько месяцев тому назад, и что война должна была быть развязана, так как государство стояло на пороге финансового краха, и что рейхсканцлер откровенно высказался, что боится только одного, как бы какая-нибудь свинья собачья в последнюю минуту не взяла бы на себя роль посредника, - если бы ктонибудь пришел бы и сказал нам все это, то мы даже не разорвали бы его в клочки, а просто отправили бы в сумасшедший дом.

Нет, то, что говорил фюрер, не вызывало у нас даже малейшего сомнения: целых два дня он просидел в имперской канцелярии вместе со своим правительством, ожидая поляков, и я представил себе, как фюрер вместе с Герингом, Геббельсом и другими министрами два дня сидит в имперской канцелярии и ждет поляков. Я видел огромный готический зал с дорическими колоннами, а в середине зала стояли, образуя огромную букву "Т", столы для переговоров. Громадные черные столы из эбенового дерева, сдвинутые вместе, у которых стоят обитые кожей резные эбеновые стулья с высокими спинками. Во главе стола на возвышении с торжественным лицом сидит фюрер, по правую руку фюрера и чуть пониже - фельдмаршал Геринг, по левую-на той же высоте - Геббельс, имперский министр пропаганды, а по обе стороны длинного стола сидят другие министры, я не знал их фамилий и лиц, а в самом нижнем конце стола-два пустых стула, предназначенных для польских представителей. Огромные люстры льют свет в торжественно молчащий зал, и молча сидят люди за столом, они молчат и ждут. Правительство великого германского рейха сидит и ждет целых два дня, сорок восемь часов, но вместо того, чтобы послать своих представителей в Берлин, поляки-услышали мы - перебросили через границу вооруженную банду, вооруженную банду солдат в форме, предводители которой ворвались на радиостанцию в Глейвице, начали стрелять в потолок и попытались что-то передать по-польски - вот как, значит, поляки представляют себе переговоры!

Я не совсем понял, какой смысл был полякам врываться на радиостанцию в Глейвице, стрелять там в потолок и говорить в микрофон по-польски, но я решил, что это, видно, какая-то странность явно неполноценного народа, я кипел от негодования и соглашался с оратором: действительно, не оставалось ничего другого, как открыть ответный огонь. "Сегодня в пять сорок пять открыт ответный огонь!" - кричал Гитлер, и еще он кричал, что он хотел только мира, а всемирное еврейство-войны.

"Вот теперь всемирное еврейство получило свою войну!" - кричал рейхсканцлер. И тут мы все, как я вспоминаю теперь, разом засмеялись, фюрер сводил счеты с Рузвельтом и его политикой гарантии мира и назвал его старым дураком. Вот тут-то мы и рассмеялись, а фюрер сказал, что жребий брошен, и у меня вдруг возникло чувство, будто я вступаю в водоворот, в бездонную пучину. Холодное, мрачное чувство, и я сейчас же подумал, что фюрер добьется победы, но мрачное, холодное чувство не отпускало меня. Словно сквозь вату, я слышал, как Гитлер сказал, что с этой минуты и до самой победы он будет выполнять свой воинский долг в качестве простого ефрейтора и не снимет походного боевого мундира - одеяния славы, которое наденет весь народ, - до тех пор, пока враг не будет повержен наземь и раздавлен, и я подумал, что фюрер в качестве простого ефрейтора пойдет с каким-нибудь полком на фронт, а Геринг или Гесс на это время примут правление в свои руки, и мрачное чувство притупилось, стало тупым беспокойством, тупой тоской, и я вдруг решил добровольно вступить в армию.

Речь кончилась, мы встали и вместе с депутатами рейхстага закричали "зиг хайль!" и потом спели "Германия превыше всего" и марш Хорста Весселя, а потом так и остались стоять в растерянности.

Директор школы, маленький толстый человек в черном сюртуке, с медалью за мировую войну на груди, вышел вперед и, запинаясь и без конца откашливаясь, прерывающимся голосом сказал, что после глубоко потрясающей речи фюрера он просто не может найти слов, чтобы выразить все то, что переполняет его душу и душу каждого честного немецкого мужчины и юноши, ибо час испытаний настал, и мы все, как один, должны беззаветно следовать за своим любимым фюрером, куда бы он нас ни повел. Затем он снова откашлялся и сообщил, что занятий в школе пока не будет, что мы в свое время получим новые указания, и затем мы все разошлись по домам, и началась война.

Началась война, мы пошли домой, и, как ни странно, я больше ничего не могу вспомнить об этом дне. Возможно, воспоминания мои потускнели оттого, что после речи Гитлера все пошло совсем не так, как я себе представлял. Ведь началась война! Был первый день войны, жребии судьбы был брошен, я ждал, что теперь произойдет что-то особенное, какое-то необычайное событие: взрыв, буря, гром орудий, марширующие войска, ликующие толпы этот день должен пройти иначе, чем все остальные дни. Но ничего подобного не случилось.

Ни бури, ни взрыва, ни ликования, ни цветов, ни знамен, ни песен -война началась тихо, железный жребий упал бесшумно. Мужчины и женщины на улице выглядели испуганными, подавленными и угнетенными, и у меня тоже стало мрачно и тяжело на сердце. Началась война, но жизнь тем не менее продолжалась, как она продолжается всегда, и в этом было что-то призрачное. Где-то на востоке шла стрельба, двигались танки и пушки, падали на землю солдаты, слышалась железная поступь истории, а в Хоенэльбе бакалейщик продавал соль, а булочник хлеб, почтальон разносил письма, возчики вкатывали на телегу бочки с пивом. Все они выглядели подавленными и разговаривали мало, и вдруг мне показалось противным разуму, почти преступным то, что возчики вкатывают сейчас бочки с пивом, а почтальон разносит письма, булочник продает хлеб, а бакалейщик соль, сейчас, когда началась война. Война, война, война! Я почувствовал, что нужно что-то делать, и побежал к командиру своего штурмового отряда, седому капитану бывшей императорской австро-венгерской армии, который владел в Хоенэльбе посреднической конторой по продаже недвижимости, и доложил ему, что явился. Командир был в военной форме и при всех орденах, тяжело ступая, он маршировал по своей квартире -и по-военному строго ответил на мое повоенному четкое приветствие. Он согласился со мной, что нужно что-то делать, потом долго и напряженно думал и сказал, что у него еще нет указаний, но на всякий случай он объявляет боевую готовность номер один: каждый штурмовик должен находиться у себя дома или на работе в полной форме и в состоянии полной боевой готовности, и он приказал мне передать этот приказ командирам всех штурмовых отрядов, и я помчался к командирам, которые тоже уже облачились в свою форму.

Потом я сидел в своей комнате и слушал последние сообщения: победоносное наступление, зверства поляков, угрозы французов и англичан, фюрер на фронте, исторический час, и я помню, что в эту ночь я лег спать в форме и в сапогах.

На следующий день занятия в школе опять не состоялись, и, так как была суббота, я поехал на конец недели домой, к родителям. Я застал их в растерянности.

- Я пойду добровольцем, - объявил я, и моя мать вдруг закричала, а отец бросил на меня грозный взгляд и сказал:

- Ты не пойдешь добровольцем.

- Я пойду добровольцем! - повторил я, и мой отец, коренастый и сильный, как медведь, схватил мои руки, сжал их и, вдавливая меня в кресло, произнес:

- Ты не пойдешь добровольцем.

И так как я продолжал настаивать, что пойду добровольцем, мой отец крикнул, что запрещает мне это, а если я сделаю это тайком, он пойдет на призывной пункт и заберет мое заявление, поскольку я еще несовершеннолетний, и опозорит меня перед всем светом.

Я знал, что он так и сделает, и больше ничего не стал говорить. Я хлопнул дверью своей комнаты и сел к радиоприемнику слушать последние сообщения: победоносное наступление, зверства поляков, угрозы англичан и французов, фюрер на фронте, исторический час. За известиями последовали сообщения из рот пропаганды: фюрер ест гороховый суп вместе со своими храбрыми солдатами и офицерами из одного котла, жена фельдмаршала, как простая сестра милосердия, ухаживает в госпитале за храбрыми ранеными, правительство установило наивысший продуктовый паек занятым на тяжелых работах и запрещает танцы и прочие увеселения, пока наши храбрые солдаты сражаются на поле боя. Я с восхищением подумал, что фюрер добился самого трудного: он добился единства народа и создал народную армию, где генералы и солдаты едят гороховый суп из одного котла и где главнокомандующим является простой ефрейтор. Я решил, что, несмотря на гнев отца, запишусь добровольцем. Я сидел у радио и слушал известия и чрезвычайные сообщения о новых и новых победах: взят Ченстохов, форсирована Варта восточнее Вилуна, захвачен Яблунковский перевал, установлено господство в воздушном пространстве над Польшей, а на стратегическую цель - Варшаву сброшены бомбы. Я сидел у радио, и слушал сообщения о новых и новых победах, и внимал железной поступи истории. Весь день я ни с кем не разговаривал, мать тоже молчала и прилаживала шторы, чтобы затемнить окна в спальне, отец сидел в трактире "У Рюбецаля" и обсуждал военное положение. Вечером мы встретились на улице, он взял меня под руку и пошел со мной по дороге в горы. Окна домов были затемнены, нигде не было видно света, мир казался черным, как подземное царство: темная пещера, придавленная ночным небосводом. Вечер был ветреным, серые и черные тучи проносились над вершинами гор, мчалась Бешеная охота* [* Бешеная охота - в легендах средневекового германского эпоса - призраки погибших в сражениях, которые беспрестанно носятся по небу, как охотники, преследующие зверя.]: впереди всадник, за ним беснующиеся кони и псы, и Бешеная охота несется к месяцу, лимонно-желтый сверкающий серп которого стоит над горной вершиной.

- Старый еврейский бог мстит за себя, - прошептал мой отец. Он твердо держался на ногах, хотя много выпил, он тихо бормотал, но язык его не заплетался: - Старый еврейский бог мстит за себя, - шептал он и неподвижными глазами смотрел на Бешеную охоту, которая терзала месяц и пожирала его.

- Он зарвался, - продолжал шептать мой отец. - Он зарвался и теперь всех нас погубит вместе с собой.

Я не понимал, что он говорит. Я испугался. Уж не бредит ли он?

- На этот раз он погубит весь мир, - шептал мой отец, он схватил меня за плечо и вдруг закричал: - Это мировая война, мой мальчик, ее Германия не переживет!

Его слова поразили меня, как удар обухом.

- Но ведь у нас есть фюрер, - пролепетал я, сбитый с толку, и я сказал, что еще не было ни одной войны, в которой солдаты понимали бы так ясно, за что они борются.

- Так за что же? - спросил мой отец.

Я не смог ответить ему и вдруг почувствовал, как заколотилось мое сердце. Было темно, ревела буря, она поглотила месяц, я слышал ее завывание, искал ответ и не находил его. Я заговорил о чести, о свободе, и едва я произнес эти слова, как они показались мне пустой фразой, а мой отец сказал, что завтра Франция и Англия объявят нам войну и Америка последует за ними, и это будет закатом Германии. Вдруг он покачнулся, язык его начал, заплетаться, я взял его под руку и повел домой. Идти приходилось ощупью: темнота, словно море, поглотила землю.

На следующий день, а может быть, это был и не следующий день, Франция и Англия объявили Германии войну, но об этом дне я совсем ничего не помню. Снова начались занятия в школе, радио сообщало о все новых и новых победах, наши танки неудержимо вклинивались в территорию противника. Мы бомбардировали Варшаву, перешли Нарев, а французы и англичане стояли у линии Зигфрида и не произвели ни единого выстрела, и будущее снова предстало нам в розовом свете.

- Великолепно он это проделал, наш фюрер, - говорил мой отец, словно у него и тени сомнения не было в том, что фюрер сможет это проделать.

Половина класса записалась в армию добровольцами, но нас не взяли.

- Германия не нуждается в том, чтобы на воину шли мальчики, - сказал нам майор Глазер на призывном пункте. И мы снова вернулись за парты.

Через шестнадцать дней фюрер покончил с Польшей и присоединил Вартегау, и Верхнюю Восточную Силезию, и "польский коридор", и Данциг, и генерал-губернаторство к рейху, который после аншлюса с Австрией назывался Великим Германским Рейхом. Снова были разрешены танцы, и мы танцевали на Новый год в трактире "У Рюбецаля". Это был замечательный новогодний праздник, и зимнее солнце пылало над горами. А потом фюрер покончил с Данией и Норвегией, и снова были запрещены танцы, а потом фюрер справился с Бельгией, Голландией, Францией, Люксембургом, Югославией, Грецией и Критом, Северной Африкой, и танцы снова разрешили. Но мне уже тогда не было никакого проку от этого разрешения. Я нес службу имперской трудовой повинности, мы стояли у Мемеля, в трех километрах от русской границы, где не было ни танцплощадок, ни девушек.

Я хочу быть добрым господином

22 июня 1941 года, нападение на Советский Союз

Восемь недель наша рота имперской трудовой повинности стояла в трех километрах от германско-советской границы под Мемелем. Мы думали, как и все солдаты, которые, словно серым налетом, покрыли своими бараками, палатками и пушками зеленую холмистую равнину, что пройдет несколько дней и мы отправимся маршем через Советский Союз в Персию или в Индию, чтобы нанести там решающий удар англичанам. Хотя от Мемеля до Тегерана или Гиндукуша путь был неблизкий, но с какой иной целью, кроме занятия исходных позиций, могла происходить концентрация войск у Мемеля. Малонаселенная зеленая равнина была набита войсками, как лавка старьевщика железным ломом и старой посудой. Танки с ветками ольхи и тростником на пятнистых стальных куполах прятались, как кабаны, в редких рощицах, гигантские цистерны с бензином день за днем исчезали в подземных бункерах. В открытом поле появлялись взлетные дорожки из бетена, колонны пустых грузовиков стояли под купами берез, и каждый день подходили все новые и новые подразделения и ставили свои палатки и бараки. Никакого сомнения: мы заняли исходные позиции, и, так как у нас с Советским Союзом заключен пакт о ненападении, речь может идти только о переброске войск в Персию или Индию. Мы, солдаты рабочей команды, нетерпеливо ждали приказа о выступлении.

С тех пор как мы стояли под Мемелем, мы делали всякую бессмысленную работу по приказу наших командиров - а это все были незадачливые неудачники в гражданской жизни. Мы перебрасывали щебень с одного места на другое, срывали холмы в одном месте и насыпали в другом, укладывали узкоколейку по гати, а на следующий день ее разбирали, выбирали камни с лугов и копали канавы в болоте, которые за ночь снова затягивались, тренировались в обращении с лопатой, отбивали парадный шаг и приседали по разделениям. Мы с завистью смотрели на саперов, артиллеристов, пехотинцев и зенитчиков, которые, по нашему мнению, жили, как в раю.

У них были свободные часы после службы и увольнения, а мы с утра до ночи были заняты, и не могли выходить из лагеря. Их, по нашим понятиям, сказочно кормили, а нам нашего однообразного пайка едва хватало, они получали полевые, а мы - свои двадцать пять пфеннигов в день, а главное, они были настоящие солдаты, которым вручила оружие нация, мечта всех девушек, а у нас не было никакого оружия, и все девушки смотрели на нас свысока.

День за днем, все та же муштра и все та же скука, и мы ждали дня, когда начнется поход, как дня избавления. Мы получим по крайней мере хоть немного свободы, думал я, можно будет разок улизнуть, на квартирах за нами не будут так строго следить, и, главное, мы повидаем свет: Литву и Латвию, Белоруссию и Украину, Дон и Кавказ, Баку и Тифлис и, наконец, белый мерцающий восток с мечетями и минаретами, с тайнами сералей и гаремов, с причудливыми базарами. Мы повидаем свет, думал я, огромный далекий мир, а не только эту зеленую холмистую равнину, на которую мы смотрим уже два месяца. Равнину с окаймленной березами дорогой, с ольшаником и болотами у подножия холма, на котором теснились наши палатки, и желтым, оскаленным, как пасть дракона, карьером гравия, в котором мы стояли изо дня в день, стояли по двое в ряд, и уставными приемами перекидывали гравий лопатой и с тоской мечтали об украшенном павлинами троне и темном храме богини Кали. Нет, хуже, чем дни под Мемелем, не мог быть даже пеший марш в Индию. Нет, думал я, с чего-нибудь должно же начаться.

Один из дней - я помню, эта была суббота - начался особенно тяжко. При утреннем построении команда "Направо равняйсь!" была выполнена недостаточно четко, и фельдмейстер * [* Фельдмейстер - командное звание в подразделениях имперской трудовой повинности.], бывший фермер из Виндхука, приказал нам по шесть человек, а не по восемь, как обычно, поднимать рельсы для узкоколейки, сложенные в углу. А сам принялся неспешно и с удовольствием считать от одного до восьми.

Мы должны были приседать по пятьдесят раз, выполняя каждое приседание на восемь счетов, с этой чудовищной тяжестью в руках. Вилли, самый слабый из нас, свалился как сноп, у меня, как и у всех моих товарищей, руки были разодраны в кровь, санитар ходил вдоль строя и мазал йодом царапины, а фельдмейстер стоял на плацу, уперев руки в бока и слегка раскачиваясь, орал, чтобы мы и не мечтали об увольнительных сегодня вечером и завтра в воскресенье, он нам такого покажет, что мы потом на три месяца забудем думать о бабах (он выразился грубее). Потом мы бегом и с песней спустились в карьер, построились по два и начали перекидывать гравий, даже в шесть утра было жарко, и я с ужасом думал, что будет в полдень. Руки горели, я едва мог удерживать лопату, как вдруг прибежал связной из ротной канцелярии и передал фельдмейстеру какое-то сообщение. Тот взглянул на часы, приказал: "Работу отставить", и скомандовал "построиться". Мы вылезли из карьера и замаршировали обратно. На этот раз не было никаких придирок. "Начинается, - думал я, - начинается". Никакого сомнения. Это было начало. Нам выдали перевязочные пакеты, стальные каски, по две банки мясных консервов, и по пачке печенья (неприкосновенный запас), и, к глубокому нашему изумлению, велосипеды - новые, с иголочки, выкрашенные в коричневый цвет, и командир отделения, который выдавал новые, с иголочки, выкрашенные в коричневый цвет велосипеды, смеясь, спрашивал, нет ли среди нас кого-нибудь, кто не умеет ездить, тогда его придется обучить за несколько ближайших часов. Но оказалось, что ездить умеют все. Мы получили приказ сесть на велосипеды, и мы сели, и поехали вниз по дороге, и радовались, что мы проедем по всему свету на велосипедах, а не протопаем пешком. Мы подъехали к военному складу, расположенному неподалеку от карьера, и составили там велосипеды, а фельдмейстер, который ехал впереди на гоночном велосипеде, приказал нам входить в склад по шесть человек. Я был среди первой шестерки. Я вошел в склад, и мне показалось, что сердце мое остановилось. В складе на деревянных решетках лежали винтовки.

Винтовки, бог ты мой, настоящие винтовки, такого мы себе и представить не могли, и я подумал, что мы приехали сюда, чтобы перевезти винтовки на другое место. Но нас стали вызывать, и мы подходили по одному, я подошел четвертым к окошечку перед деревянными решетками, и получили наше оружие, настоящее оружие, какое носят настоящие солдаты: карабины 98-К и пять обойм боевых патронов. Я первый раз держал настоящую винтовку, взвесив ее на руке, я ощутил ее тяжесть. Потом мы расписались в ведомости и вышли наружу, держа винтовки в руках, и наши товарищи недоверчиво смотрели на нас. Потом вызвали еще шесть человек, они вошли в барак и вернулись с винтовками, и так у всех нас появилось оружие, настоящее оружие.

Я открыл затвор и посмотрел через канал ствола, блестящего нарезного ружейного ствола, и все товарищи вокруг взвесили винтовки в руках, открыли затвор и посмотрели в канал ствола, и небо превратилось в крошечный голубой кружочек в конце бесконечной стальной спирали. Потом мы закрыли затворы, и теперь, о господи, винтовка была заряжена, и мы смотрели сквозь прорезь прицела на мушку, и внезапно дерево, на которое мы смотрели, и его ветви и листья превратились в точки, которые нужно было взять на мушку сквозь прорезь прицела, весь мир превратился в мишень, и фельдмейстер заорал: "Друг на друга не наводить, бездельники!"

Мы уставились на свои винтовки, стараясь запомнить номер, затем перекинули их через плечо, вскочили на велосипеды, вернулись на план и начали упражнения: "На плечо!", "К ноге!", и первый раз упражнения доставляли нам удовольствие. Фельдмейстер даже похвалил нас и сказал, что хорошим исполнением ружейных приемов мы загладили утреннюю расхлябанность. Мы поехали в тир и стреляли боевыми патронами по мишеням, и я два раза попал в семерку и один раз в девятку, выполнил норму и был счастлив. День пролетел, как одна минута, мы упаковали ранцы, лишние вещи отослали домой, до блеска начистили велосипеды, смазали винтовки, потом опять поехали в тир и стреляли по мишени, изображавшей человека: грудь, голова, стальная каска, мы попадали и в грудь, и в голову, и в каску.

Вечером, когда мы, устав до смерти и сидя на своих упакованных ранцах, спорили, пойдем ли мы в Персию или в Индию, раздался пронзительный звук ударов в железный рельс, и наш старший закричал:

"Газы!" Мы натянули противогазы и выскочили наружу. Химическая тревога бывала уже много раз, с тех пор как мы стояли здесь, на холме над болотами. Это была излюбленнейшая и самая жестокая форма муштры. По сигналу химической тревоги нас заставляли натягивать противогазы с привинченными фильтрами, бегать, петь и ползать на четвереньках. Но сегодня это не было издевательством. Фельдмейстер сделал нам знак собраться вокруг не: о полукругом и приглушенным голосом сказал, чтобы каждый проверил, не пропускает ли его маска воздух, потому что это больше не шуточки, а вопрос жизни и смерти - русские на все способны, и на газовую атаку тоже. Мне показалось, что я плохо его понял.

Мы глазели друг на друга сквозь круглые окошечки противогазов. Русские! Значит, русские! Уже стемнело, внизу, у края болота, какой-то офицер сжигал документы, я видел потрескивающие красные языки пламени, и их свет играл на черной воде среди травы, и запах обуглившейся бумаги доносил до нас слабый западный ветерок, по мы не чувствовали его, мы были в противогазах, и резина плотно прилегала ко лбу и подбородку. Русские, значит, все-таки русские! Трещал огонь, на болоте лопались пузыри.

Мы стояли молча. Вдруг я вспомнил, что сегодня Иванова ночь, летний солнцеворот, самая короткая ночь в году после самого длинного дня. Огонь брызгал искрами. В трех километрах, в четырех тысячах шагов лежала граница. Значит, русские, все-таки русские! Мое дыхание клубилось внизу под раструбом маски. Мы выступали против России. Вдруг мне все стало ясно: мы могли выступить только против России!

Я хорошо помню, что при заключении германскосоветского пакта о ненападении я впервые усомнился в правильности политики фюрера. Ведь его послало само небо для того, чтобы с корнем вырвать и истребить большевизм, а он вдруг заключает пакт с родиной большевизма, с Советским Союзом, с этим государством сатаны, да как это может быть? Я не понимал этого, и отец не мог мне ничего объяснить.

Я не понимал этого, но мы побеждали на всех фронтах, я больше не думал об этом. И вот теперь этот вопрос разом и открыто разрешался: фюрер доводил свою миссию до конца, удар меча разрубал гордиев узел, начиналось наступление на большевизм. Элита Европы против азиатских орд, вечная Каталаунская битва * [Каталаунская битва - сражение, в котором римские войска вместе с вестготами, франками и др. разбили войска гуннов, предводительствуемые Аттилой (451 г. л. э.). По преданию, души павших продолжали сражаться после битвы.] приближалась к концу, и я ни одного мгновения не сомневался в том, что мы будем победителями.

Каталаунская битва. В воздухе носятся войска: воины Зигфрида против Этцеля ** [** Этцель - имя Аттилы в древнегерманском эпосе.], Нибелунги против Чингисхана. Жребий судьбы брошен, пробил самый грозный час всей мировой истории: завтра начнется уничтожение большевизма, настала новая эпоха мировой истории, и мы будем ее участниками с самой первой минуты. Мы держали винтовки в руках, противогазы закрывали нам рты и глаза, а фельдменстср сказал: "Молодцы, а теперь спать, утром нам понадобятся все силы". Мы сняли противогазы и сказали "так точно", и пошли в палатки, и положили головы на упакованные ранцы, я подумал, что не смогу уснуть в эту ночь, но я смертельно устал и скоро уснул.

Я ничего не видел во сне. В три часа нас разбудили. Было бледное утро, еще виднелись звезды, и серебряная черточка месяца стояла низко на небе.

Мы вышли: короткая перекличка, кружка кофе, кусок хлеба с искусственным медом, мы сели на ранцы, и началось ожидание. Мы почти не разговаривали, курили сигарету за сигаретой, так мы просидели, скорчившись на своих коричневых ранцах, держа винтовки за плечом, полтора часа. Мы курили и глядели на восток, в сторону границы, над которой в красной дымке медленно вставало солнце. Небо заалело. Каталаунская битва. И вдруг я вспомнил стихотворение Георга Гейма:

Восстал проспавший так много лет,

Восстал - из пещеры выходит на свет,

Возник исполин в лучах заката,

И в черной ладони луна зажата.

Я подумал, что та война, которая была до сих пор, с молниеносными победами над Польшей, и на западе, и на севере, и на юге, не была еще настоящей войной и что только война против большевизма будет такой войной, какой до сих пор не знал мир.

Я увидел войну, большую и незнакомую, поднимающуюся над горизонтом, то ли угольщик, то ли греческий воин, на голове черный шлем с конским хвостом. Я увидел, как он хватает месяц и сжимает его в руке, и я попытался вспомнить следующие строки, но вспомнил только одну строчку: "...и город тает в желтом дыму", и солнце, оторвавшись от горизонта, поднялось в небо, и небо загрохотало... Каталаунская битва, небо грохочет, эскадра бомбардировщиков с грохотом мчалась по небу, прямо в пылающее солнце. Она понеслась дальше с равномерным гулом. Самолеты летели строем, словно на парад: стальные крылья подрагивали, блестели белые круги пропеллеров. Я посмотрел на часы, было половина пятого. Итак, это исторический час, когда началось уничтожение большевизма: четыре тридцать, первый летний день, первое летнее воскресенье, и я участвую в этом. Бомбардировщики с грохотом промчались мимо, со стороны границы донеслись взрывы, земля задрожала. Каталаунская битва!

Мы сидели на ранцах и ждали до самого полудня, в животах бурчало, мы давно выкурили все сигареты, мы слушали скрежет танковых цепей и гул самолетов и ждали, а в животе у нас бурчало. Когда должны были раздавать еду, пришел приказ выступать, и мы поехали вниз по обсаженной березами дороге, по которой всегда ходили строем к карьеру, проехали мимо карьера, и разом все осталось позади: муштра, дрессировка, издевательства, голод все.

Мы наступаем и катимся на врага. Дорога вливалась в асфальтированное шоссе, здесь нам снова пришлось ждать. По шоссе шла колонна грузовиков, процессия огромных машин на гусеничном ходу, и преграждала нам путь, за грузовиками шел зенитный дивизион, за ним снова грузовики с солдатами, и, наконец, дорога освободилась, и мы поехали.

Мы ехали походной колонной, по три человека в ряд, длинной колонной, мы ехали, а справа и слева лежала зеленая холмистая земля. Серебрился чертополох у обочины шоссе, блестела вода в канавах, мелькали заросли ольхи и ивы, шоссе вдруг сузилось, на земле лежали расщепленные столбы. Это граница? Мимо. Мы едем дальше, асфальт местами разбит танковыми гусеницами, мертвая коза в траве, снежно-белая коза с вытянутыми к небу ногами - руна смерти, нацарапанная белым на земле. Воняет.

Мы проезжаем мимо. Воронка в зелени, вывороченная земля, сгоревший грузовик, пустые бочки из-под бензина, вдалеке ольшаник. Это уже вражеская земля, Остланд, завоеванная земля! Коричневые комья виднеются в стороне от дороги в траве. Трупы?

Могилы? Где же враг? Впереди нас по шоссе движется колонна пехоты: усталые лица, тяжелые шаги.

Несомненно, они идут с самого утра к фронту и не могут его догнать. Во главе шагает седой лейтенант.

Он отирает пот со лба. "Колонна слева!" - раздалось позади взвода. Лейтенант скомандовал: "Принять вправо!", и пехота отступила в сторону они и вправду уступали нам дорогу. Мы проезжаем мимо, винтовки у нас за спиной, но вот и нам приходится уступить дорогу: колонна танков обгоняет нас, а потом показывается и первая деревня: бедные дворы, нигде ни души, сараи, крытые дранкой и тростником.

Один дом разбит снарядами, от обломков летит пыль. Мы бросились к колодцу, но фельдмейстер не разрешил пить: вода могла быть отравлена. Жгло солнце, мучимые жаждой, мы покатили дальше. Снова нас обогнала эскадра бомбардировщиков, снова задрожали земля и воздух. Деревня осталась позади, вплотную к дороге подошли ольшаники. Шоссе подымалось на холм, на вершине холма асфальтовое покрытие разрушила воронка от бомбы.

Фельдмейстер приказал нам спешиться и привести шоссе в порядок. Мы слезли с велосипедов и начали засыпать воронку, и в это время на другой стороне показалась небольшая колонна людей в рваной зеленовато-коричневой форме, они поднимались на холм. Они шли усталой походкой, опустив головы, - головы их были обриты, а лица посерели от пыли, пота и изнеможения. Их конвоировал пожилой ефрейтор, он держал в руках винтовку с примкнутым штыком. Они медленно ковыляли, а один из них тащил за собой что-то вроде маленькой пушки на колесах, у него была перевязана голова и перевязка заскорузла от крови. "Бедняга", - сказал Вилли, который копал рядом со мной, и сочувственно посмотрел на ковылявших солдат. Но фельдмейстер услышал его слова, набросился на него и сказал, что большевики не заслуживают сочувствия, и только тут мы поняли, что это большевики. Враги, преступники! Мы опустили лопаты и, разинув рты, уставились на них, а фельдмейстер повторил, что эти недочеловеки не заслуживают сочувствия. Какая у них нетвердая походка, раскосые глаза и бритые головы: какая-то славяно-восточно-монгольская смесь, настоящему арийцу на них противно смотреть. И мы увидели раскосые глаза, выступающие скулы и бритые головы действительно низшая раса. Колонна исчезла из виду. Теперь мы, немцы, на веки вечные стали здесь господами, сказал фельдмейстер, слегка покачиваясь, и добавил, что мы не имеем права выказывать сочувствие к русским, это будет расцениваться как слабость. Мы кивнули и продолжали работать лопатой, на руках у нас еще горели смазанные йодом царапины, а потом мы поехали дальше по равнине, которая была завоеванной землей.

Глотка у меня пересохла, Б животе бурчало, винтовка тяжело давила на плечо, болела спина. Я механически нажимал на педали и думал только о том, чтобы не отстать. Вдруг движение застопорилось, и мы остановились, стиснутые колонной грузовиков и мотоциклов. Говорили, что впереди взорван мост и его чинят. Нетвердо ступая, мы сошли с дороги и бухнулись в траву, вытянули ноги и молча ждали.

Меня тошнило от голода. Внезапно колонны снова тронулись, и фельдмейстер ругался, что мы со своими велосипедами слишком медленно втягиваемся в движущийся поток и не продвигаемся вперед, я слышал и не слышал, как он чертыхался, и, наконец, мы нашли разрыв и смогли втянуться в колонну, и я механически нажимал на педали и боялся, что не выдержу. Мы ехали, уже наступил вечер, а я думал, что все равно не выдержу, и фельдмейстер приказал остановиться и спешиться и сказал, что первое место назначения достигнуто и здесь мы станем на квартиры. Дома стояли поодаль друг от друга и казались необитаемыми: не было видно ни одного человеческого лица, не слышно человеческого голоса, но и голосов животных тоже не было слышно, ни звука, кроме жужжания комаров в сыром вечернем воздухе. Мы составили велосипеды и винтовки и стали ждать. Фельдмейстер и его штаб исчезли за углом ближайшего дома, а мы стояли на рыночной площади, и я вдруг подумал, что все это мне просто снится.

Только что были шум моторов, и выхлопы газа, и ругань водителей, и путаница командующих голосов, а теперь ни звука. Мы стоим на вражеской земле, но не произвели еще ни единого выстрела, а рано утром мы еще сидели на холме, недалеко от Мемеля, курили сигареты и выпили по кружке горячего кофе. А теперь мы стоим в литовской деревне, и по небу плывут тучки, тучки плывут, и жужжат комары. Потом пришел командир отделения, жестом поманил нас за собой и показал на один из крестьянских домов, где мы должны были расположиться на ночь.

Мы прошли через пристройку и очутились в большой горнице, где еще сегодня утром за столом сидели и завтракали ее обитатели. На столе еще стояла посуда, чашка с солью, лежали вилки и ножи, а на печке выстроились невымытые горшки. Мы отворили дверь в соседнюю комнату, там стояли две тяжелые дубовые кровати без одеял и подушек, и еще стоял шкаф, пустой шкаф. Командир отделения приказал отнести кровати в дом, где расквартирован штаб, чтобы освободить здесь побольше места и разместить всех. Смущенно и растерянно мы стояли в чужом доме, который стал теперь нашей квартирой, но был еще полон дыханием прежних владельцев.

Я оглянулся и увидел в углу изображение мадонны - голубая мадонна с ребенком на руках, я не мог этого осмыслить: ведь бог запрещен в большевистской России, и верующих расстреливали в Чека - об этом сотни раз писали в газетах, а здесь в углу улыбалась нам мадонна, голубая мадонна с золотым сиянием, а у нее на руках был голый младенец Иисус, который тоже улыбался нам. Под мадонной на деревянной полочке лежали книги, я бы охотно полистал их, но не решался, пока командир отделения был здесь. Я взял свой ранец и отнес его в комнату, где раньше стояли кровати. Командир отделения стоял под изображением мадонны и назначал, кому идти в караул, кому на кухню, кому строить уборную, а кому быть связным, потом он ушел. Мне посчастливилось, меня оставили в покое.

Выделенные в наряды поворчали и ушли. Мы расшнуровали свои ранцы, отстегнули одеяла и плащ-палатки и растянули их на полу, а я вспомнил слова фельдмейстера, что мы теперь здесь господа, и я решил быть добрым и снисходительным господином.

Я хотел быть добрым господином. Я мечтал о России с тех пор, как пятнадцатилетним мальчиком проглотил романы Достоевского. Там я нашел воплощение запутанных, смутных, противоречивых впечатлений и мыслей своих отроческих лет: мятежность и беспомощность, брожение и стоны души, мучительные раздумья о преступлении и наказании, о грехе и искуплении, во всем этом было что-то невыразимо таинственное. Когда же я потом увидел фильм по пушкинскому "Станционному смотрителю" и услышал Один из белогвардейских казачьих хоров, Россия стала страной моей мечты. Разумеется, Россия без большевиков, старая, святая матушка Русь с дикими крестьянами, с бурлаками на Волге, с загадочной душой, которая дремала в золотых куполах, казацких хорах и белых башнях с луковицами и которая породила батюшку царя, и монаха Распутина, и Раскольникова, и посланца божьего в ночлежке на днепроповедника Луку. Та святая душа, которую большевики связали и бросили в темницу и которая, как я узнал из мемуаров эмигрантки Рахмановой, взывала оттуда к свободе, и я подумал, что мы несем ей свободу, древней святой русской душе, и я решил быть для русских добрым господином. Между тем мы развернули наши одеяла и плащ-палатки и стояли в горнице, слушая, как бурчат наши животы, потом кто-то сказал, что надо пойти поискать соломы. Нерешительно - мы не знали, можно ли, мы прошли из дома в ригу, где лежала солома. Ворох соломы мы отнесли на нашу квартиру и расстелили на полу, и из всех комнат вышли наши ребята и тоже притащили соломы, -а другие притащили воду и дрова для полевой кухни, над полевой кухней поднялся дымок и запахло жареной картошкой. Запах одурманил меня. С тех пор как я служил в имперской трудовой повинности, я ни разу не ел жареной картошки, а теперь пахло жареной картошкой - настойчивый жирный запах. Он шел не от полевой кухни, где в мутной жидкости набухала перловая крупа. Запах жареной картошки шел от дома, где расположился наш штаб. Мы пошли туда и увидели одного из командиров отделения, который стоял у печки и в огромном чугуне, полном брызжущего масла, жарил картофель, и я подумал, откуда у командира отделения масло, но тут наш Эйген схватил меня за руку и сказал:

- Здорово они это организовали, парень!

Я спросил, что нам делать, и Эйген ответил, что нам тоже нужно пойти попытаться организовать.

Я никак не мог понять, что он имеет в виду, но Эйген сказал, что надо прежде всего взять наши винтовки и пойти, а там видно будет. Мы взяли винтовки и обыскали соседний дом. Как и наш, он был брошен хозяевами, кухня и кладовая были пусты, по песку тянулись следы крови, они пересекали двор, а в углу виднелась кучка перьев.

- Тут уже кто-то побывал до нас, - сказал Эйген. Он вдруг хлопнул себя по лбу, подбежал к погребу на нашем дворе и затряс дверь. Она была заперта, мы стали бить в дверь прикладами, и, когда дерево затрещало, мы услышали в погребе голоса, дверь открылась изнутри, и из погреба вышли, подняв руки вверх, крестьянин и крестьянка, седые старики, и на их морщинистых лицах стальным грифелем был написан ужас.

- Мы вам ничего не сделаем, - сказал Эйген, - нам нужно только немного масла, понимаете, масла и сала и несколько картофелин! - Но старики ничего не понимали. Охваченные ужасом, они слушали непонятные звуки чужой речи и застывшим взглядом глядели на повязки со свастикой у нас на рукавах.

Эйген повторил: "Масло, понимаете?" Я сказал: "Сало и картошка!", но они беспомощно глядели друг на друга. "Масло, понимаете, масло, черт вас возьми", - рассердился Эйген и, зажав винтовку между коленей, вытянул левую ладонь, словно это был ломоть хлеба, а правой сделал движение, будто намазывает его маслом, и повторил: "Масло! Понимаете, масло!" А я сказал: "Сало!" - и сделал движение, словно режу сало, и, положив в рот воображаемый кусок, начал жевать. Оба старика покачали головами, и крестьянин сказал: "Нике, никс", а крестьянка вдруг что-то начала быстро говорить, схватила меня за руку, и в глазах у нее стояли слезы. "С дороги!" - крикнул Эйген и оттолкнул стариков в сторону, и мы спустились по узкой лестнице вниз и увидели, что в этом погребе взять было нечего: на крюках не висели ни колбасы, ни окорока, бочки были перевернуты, корзины пусты, в углу лежала куча одежды и постель, но нас это не интересовало. "Здесь нечего взять", - сказал я, но Эйген думал, что они все зарыли или спрятали в другом месте. Мы стали искать в погребе следы свежевскопанной земли, но не нашли, и Эйген сказал, что мы должны приставить этой красной сволочи винтовки к груди и немного поиграть затвором, тогда они быстро найдут сало, и кадушку с маслом, и ветчину. Мне не хотелось этого делать, я собирался быть добрым господином, но мне и не хотелось быть смешным в глазах Эйгена. Эйген приставил дуло винтовки крестьянину к груди и сказал: "Куда запрятал добро, все выкладывай!"

У крестьянина задрожали руки, он сказал: "Нике", - и голос его прервался, женщина закрыла лицо руками и закричала, потом она отняла руки от лица и схватила нас за рукава и заговорила что-то умоляющим голосом с лихорадочной быстротой. Мне было жалко ее, но я подумал, что идет война, а крестьяне во всякой войне должны кормить солдат. Эйген носился по двору со своей винтовкой. Во все дома и погреба врывались солдаты с винтовками, били прикладами в двери, и крестьяне, подняв руки вверх, выходили из своих укрытий. Нам было девятнадцать лет, у нас были винтовки и по двадцать боевых патронов, и все вокруг кричали, требовали масла, сала, копченой колбасы и хлеба, и вдруг среди всего этого гама раздался пронзительный свист. Командир отделения стоял на площади и, побагровев, свистел и орал: "Все на построение". Мы построились, и командир отделения заорал на нас, спрашивая, с ума, что ли, мы посходили, мы должны убраться на наши квартиры, а в другие дома не лезть: добывать провиант не наша забота, а остальные дома приготовлены для вермахта. Он покричал еще немного, потом прогнал нас обратно в наш дом, мы смотрели в окно на штаб и могли видеть, как наши начальники сидели за столом и накладывали на оловянные тарелки жареную картошку, и мы сошлись на том, что это свинство и может происходить только в частях имперской трудовой повинности.

Наступила ночь, и тогда подошли подразделения вермахта, дивизион артиллерии с орудиями на конной тяге. Они расположились на квартирах, и снова затрещали двери погребов, снова выходили крестьяне, и снова солдаты поднимали винтовки. Потом вдруг запахло жареной картошкой и курятиной, а мы хлебали серую перловую похлебку, в которой плавали лоскутки мяса, и жевали сухой хлеб. Потом мы еще раз обыскали нашу квартиру от погреба до чердака, но не нашли ничего съедобного. Во дворе лежала куча полуобгоревших досок. Мы поковыряли в ней, надеясь, что, может быть, на огне пекли картошку и осталось несколько печеных картошек. Но это были только наполовину сгоревшие доски, на которых когда-то было что-то написано, на отдельных кусках можно было разобрать: "тов" и "не" и "Рабоч и крест", и мы оставили доски лежать, где они лежали, и разочарованно отправились дальше.

У артиллеристов был громкоговоритель, и они поставили его на открытое окно, и мы услышали марш, а потом последние известия: фюреру удалось в последнюю минуту опередить готовящееся нападение кровавого большевизма на Европу и нанести сокрушительный удар по Красной Армии, стянувшей огромные силы на исходные позиции. Диктор сказал, что теперь наступила последняя, решающая схватка с большевизмом и танковые клинья неудержимо движутся вперед, как нож в масле, и я подумал, что мы тоже неудержимо двигались вперед, хотя мы всегонавсего имперская трудовая повинность и едем на велосипедах, и я подумал, что мне надо все подробно запомнить, чтобы рассказать потом в трактире "У Рюбецаля", как это было.

- Через два месяца все кончится, - сказал Эйген, - можете на это положиться.

А я сказал, что через два месяца мы, наверное, уже будем в Москве. Марши гремели в ночи, пылающей звездами. Гремели марши, пахло жареной картошкой, и сказочный голос пел арию Тоски, все затихло в ночи, и звезды сверкали, как алмазы в короне. Где-то дико заржала лошадь.

- В Москве, вот где мы набьем себе брюхо икрой, - сказал Эйген, - там красные бонзы уже, наверное, собрали всю икру и водку.

Гремело радио, в воздухе что-то гудело - Каталаунская битва, - и звонкий тенор запел арию из "Мейстерзингеров". Я стоял у окна рядом с Вилли и смотрел в ночь, а Эйген говорил:

- Надеюсь, ребята, мы будем тогда уже в вермахте, а не в этой дерьмовой трудовой повинности.

Открытия на карте

Декабрь 1941 года, битва под Москвой

Как раз в тот момент, когда мы упаковывали наш багаж, готовясь промаршировать на вокзал и отправиться оттуда в восточном направлении, чтобы принять участие в боевых действиях, радиостанция "Германия" сообщила, что падения Москвы ждут с минуты на минуту. Я больше не отбывал трудовую повинность: мне повезло. На строительстве лежневки под Нарвой я заработал грыжу, произошло ущемление, и жизнь моя была под угрозой, мне предстояла операция. Меня поместили в тыловой госпиталь и по выздоровлении, спустя десять дней после удачной операции, перевели в войска. Я числился выздоравливающим, и потому меня направили на легкую работу: прикомандировали к запасной телеграфной роте, входившей в состав службы связи ВВС, которая теперь, после полугодового обучения, была отправлена на Восточный фронт.

9 декабря, за пять месяцев до моего двадцатого дня рождения, мы отбыли в Киев, шесть суток пути в жарко натопленных вагонах, по ночам мы играли в скат, днем клевали носом, а поезд мчался по снежной пустыне. И вот мы сидим в помещении штаба полка связи ВВС Украины в одной из бывших киевских школ и ждем командира нашей роты, которого вызвали к командиру полка. В классной комнате, где мы сидим и ждем, тепло, мы удобно развалились на скамейках. Снаружи - сорокаградусный мороз, на каждом углу ветер раскачивает звенящие ветки. Он мгновенно продул насквозь наши тонкие шинели, когда мы шли от вокзала к штабу. На полпути Альфред, который шел рядом, вдруг уставился на меня и сказал, что у меня совсем белый нос. Я тоже посмотрел на него и увидел, что и у него нос белый, как капустная кочерыжка, мы растирали носы и щеки снегом, пока они не стали огненно-красными, а руки уже не могли держать снег, потому что, несмотря на перчатки, пальцы закоченели и затвердели, как резина на морозе. Мороз выбелил всем носы и щеки, это был суровый марш, но сейчас мы сидим в натопленной комнате на удобных скамьях, вытянув ноги, и дремлем. Сквозь смеженные веки я вижу выкрашенное светло-желтой краской помещение, с гипсовой лепниной из ракушек и фруктов, я потягиваюсь и думаю о том, где и как мне придется служить и что делать, и надеюсь остаться в Киеве: я разглядел сияющий блеск этого города даже воспаленными от мороза глазами, и он воодушевил меня - никогда прежде я не видел города, увенчанного золотой короной. Да, увенчанный золотой короной, его нужно видеть летом, подумал я, златоглавый, с подсолнухами на окраинах, с пламенем июля на куполах и башнях! Золотые и синие луковки церковных куполов, налет времени на белоснежном мраморе колонн и шесть золотых крестов на аквамарине собора - это Киев, и, когда природа более благосклонна, он должен быть сказочным городом.

Я встаю и смотрю в окно, но из окна видно немного: застывший, заледенелый двор, где мерзнут грузовики, скелеты деревьев, красные и зеленые заборы да постамент, на котором нет памятника.

Я смотрю в окно и вдруг чувствую усталость, я думаю, что успею еще вздремнуть, совещание наверняка затянется, и я, может быть, смогу поспать хоть четверть часика прежде, чем снова выйду на холод.

Некоторые уже спят, другие играют в скат или курят, зевают, читают дешевые книжонки. Разговаривают мало.

Я сажусь на скамью, жарко, стены и лепные украшения исчезают, и в полусне я вижу зеленые купола, голубой деревянный забор, над ним в воздухе парит бородатый крестьянин. В одной руке он держит скрипку с птичьей головой, другая утонула в бороде.

Все это я уже видел где-то. А за крестьянином бредет корова, в ее прозрачном теле лежит теленочек, голубой, бледно-бледно-голубой теленочек.

Вдруг распахивается дверь, дрожит пол, и я вскакиваю. На пороге стоит майор, в руках у него телеграфная лента. Резко отстраняя вскочившего для доклада ротного фельдфебеля, он, задыхаясь, кричит:

- Полковник Броннер здесь?

Ротный фельдфебель стоит навытяжку и кричит в ответ:

- Никак нет, господин майор! - майор поворачивается и мчится бегом по коридору.

Старшина забыл скомандовать "смирно", он глядит вслед майору, и все мы глядим вслед майору: майор, бегущий бегом, - такого мы еще не видели.

Даже спавшие вскочили в испуге.

- Что случилось? - спрашивает кто-то, но никто не может ему ответить...

Ротный фельдфебель растерянно качает головой.

Майор исчезает за поворотом коридора.

- Полковник фон Броннер! - слышен крик за стеной.

Через коридорное окно виден город.

С треском распахивается какая-то дверь, выбегает фельдфебель. Старшина окликает его, но тот не слышит и мчится дальше по коридору. Из открытой двери доносится пронзительный звонок полевого телефона.

- Садитесь, ребята, - говорит ротный фельдфебель, и как это ни нелепо, но мне слышится в его голосе просящая нотка. Мы продолжаем стоять в коридоре. Совсем тихо.

- Ребята, - говорит старшина, и больше он ничего не говорит.

У меня странное чувство: пустота, как после долгого голода. Перед окном висят ледяные сосульки.

Мы беспомощно смотрим друг на друга. Что-то должно случиться необычайное. Но ничего не случается.

Мы стоим в коридоре и ждем, но ничего не случается.

Ничего не случается: перед окном висит ледяная сосулька, толстый, мерцающий, голубоватый стеклянный лед, по улице снуют закутанные фигуры, на балконе висит труп казненного. Коридор пуст, в нем замирает отзвук шагов и криков. Пронзительные звонки прекратились, клубятся облака, чад и дым сигарет и трубок: жарко, парты в классе стоят на тех же местах.

Ничего не случилось, да и что могло случиться?

Все нормально, мы сидим в Киеве и ждем приказа, которым будем приданы либо авиабазам в Киеве, Полтаве, Харькове, Днепропетровске, Сталине или Запорожье, либо одному из больших узлов связи в Харькове, Киеве или Полтаве.

Ах, Киев, Киев, колыбель царей, город, увенчанный золотой короной, с блистающим налетом времени на белоснежном мраморе колонн, о, если б я мог быть гостем в твоих стенах! Я возвращаюсь на свою скамью, и вдруг я вспоминаю имя: Марк Шагал. Я не знаю, что мне делать с этим именем. От него остается во рту странный экзотический привкус.

Я вспоминаю свой сон: синие башни, зеленые купола, а над ними парит бородатый крестьянин. Теперь я знаю, где я уже видел однажды эту картину. В "Истории современного искусства", которую отец выиграл в благотворительной лотерее на нашем летнем празднике в Родице в 1937 году. Эту книгу забыл в трактире "У Рюбецаля" кто-то из курортников. В лотерее на нашем летнем празднике она была призом номер четыре. И хотя отец говорил в шутку, что предпочел бы приз номер пять - бутылку шампанского, эта картина околдовала меня, как ни одна прежде. Бледноголубой теленочек в теле коровы - богородицы рогатого скота.

И вдруг снова вижу наш летний праздник: настил из ольховых досок покрывает болотистую поляну, вокруг на свеженасыпанном гравии теснятся палатки и будки. Все иллюминировано, качаются лампочки и флажки, всюду продают сосиски и картофельный салат, мороженое и кофе, пиво и водку.

Ганзель Якш играет на гармонике, Адольф Донт - на скрипке, а Венцель Вотрубец, веселый Венцель из Зейфердорфа, бьет в барабан. Танцы на помосте из неструганых досок, игра на гармонике, куст жасмина и Ханна - боже, как давно это было!

Я все время держал ее руку в своей, лампочки светились, как светлячки, светили и мерцали, вокруг было темно, только лампочки светились. Зубной врач Закер, поклонник фрау Мотцель, владелицы трактира "У Рюбецаля", прыгнул в воду прямо в своем черном костюме. Мы рассмеялись, а фрау Мотцель вскрикнула. Он был мокрым, как пудель, когда мы его вытащили, совсем мокрым, как пудель.

А потом гвоздь программы: гибель "Титаника"!

Светлячки над водой. "Титаник" плывет по морю, и вдруг взрыв: зеленое и синее, фиолетовое и красное, и корабль разваливается в воде, он разорван на куски.

Все произошло мгновенно, заклубился пороховой дым, взвились ракеты, заискрились пурпурно-голубым в вышине и разорвались над горами, разорвались...

прорван, как будто говорит кто-то. "Титаник" перевернулся вверх дном, нет, это опрокинулась скамейка... неправда... прорван, как же это, прорван... прорыв - красная дыра...

В мозгу стучит: прорван, прорван, прорван... Я неуверенно приподнимаюсь, я слышу: прорван, прорван, прорван... И вот мы уже бежим по коридору, белые стены смотрят на нас, кругом белые стены, коридор дрожит. Прорван, о, чертово слово! - звучит как раскаты грома. Мы мчимся по коридору. Я вижу только белые стены и слышу: "Прорван!" Все те же раскаты грома - "прорван"! Потом мы все стоим тесной толпой в актовом зале, и какой-то офицер, кажется полковник, произносит речь. Я уже не помню толком, что он там говорил, я слышал одно слово:

"Прорван!" Прорван фронт под Москвой, говорит полковник, это последняя отчаянная попытка русских. Но я слышу только одно слово: "Прорван!"

Генерал Мороз сыграл с нами плохую шутку, говорит полковник, русским зима нипочем, как люди низшей расы, они к ней привыкли, говорит полковник, а для нас она имеет большое значение, потому что в Германии таких холодов не бывает. Потому-то русские и прорвались, говорит полковник, это последний удар лапы смертельно раненного хищника, говорит он.

В известково-белом зале гулко отдаются его слова.

Дрожь охватывает меня: еще никогда, думаю я, враг не прорывался сквозь немецкие позиции, ни в ту, первую мировую войну - ведь на поле сражения мы были тогда непобедимы, - ни в эту. Ведь это мы всегда прорывались: и через польскую линию укреплений, и через линию Мажино, через английскую блокаду и горные крепости Греции, через укрепления Красной Армии. Еще сегодня утром радио сообщило, что мы вот-вот прорвем последнее кольцо обороны вокруг Москвы, и вдруг прорыв русских, да этого не может быть! Я оглядываюсь: побеленные стены, и потолок белый, и валы льда перед окном командует генерал Мороз, и майор бежал бегом по коридору. Мы оттирали носы и уши снегом, когда шли с вокзала, а пехота лежит впереди в окопах, в открытом поле, перед Москвой, в окопах, и я больше не слышу того, что говорит майор. Мне кажется, что далекая рука сдавливает мне горло, я чувствую ее, она выжимает из меня воздух. Белые стены, белые, как снег, мы сидим в ледяном погребе, вся армия сидит в огромном ледяном погребе!

Что нам нужно под Москвой, что нужно нам в Киеве? Это безумие! Этого даже Наполеон не смог!

Я больше не думаю о фюрере, я думаю о Наполеоне: он дошел до Москвы, потом Москва сгорела, потом была река. Как она называлась? Бренезина? Нет, по-другому. Где она находится? Она должна быть где-то за Киевом. А если все это огромная ловушка?

А если русские из хитрости пропустили нас до Москвы и их главные, силы стоят с наших флангов: на севере у Ленинграда, на юге у Кавказа, на востоке у Москвы, а в тылу у нас поляки и чехи, и хлоп! - ловушка захлопнется, самая точно рассчитанная ловушка во всей мировой истории? Впереди кто-то чтото говорит. К чему это все? Надо выбираться отсюда, ловушка захлопнется, ведь майор бежал бегом по коридору. Почему мы не вскакиваем в вагоны и не мчимся прочь обратно, туда, куда не придет генерал Мороз, в рейх, к границе? Там мы сможем сдержать низшую расу, там нет сорокаградусного мороза, который, лязгая ледяными доспехами, проходит по всему фронту от Финляндии до Крыма!

Я плохо помню, что было потом. Я помню только, как мы выносим скамейки из классов и располагаемся на ночлег в опустевшем помещении, помню мешки с распоровшимся швом, набитые соломой, белесовато-серые мешки, набитые соломой, - на двух таких мешках мы будем спать по трое. Но прежде чем лечь, я достаю из ранца маленький календарь - я и сейчас еще отчетливо вижу его, я записывал туда стихи, - и заботливо разворачиваю сложенный в восемь раз листок, заткнутый за холщовую полоску.

Это карта мира в масштабе 1 : 100000000. До сих пор я ни разу не смотрел на этот листок, географию я ненавидел со школьных лет. Но сейчас я заботливо разглаживаю его и рассматриваю восточное полушарие Земли: я хочу посмотреть, где лежит Березина - теперь я вспомнил название, - перед Киевом или за ним, но я не могу найти Березины. Зато Киев я нахожу сразу. Это город на самом западе, на краю огромного красного государства, перед которым лежит несколько разноцветных пятнышек, одно из них называется Германией. Я смотрю на карту и не верю своим глазам: мы много месяцев неудержимо двигались вперед, как нож входит в масло, а пробились вглубь не больше чем червяк, прогрызший на яблоке кожуру. Вот лежит русское государство, красное, Советская Россия, оно растянулось на половину земли, оно, собственно говоря, у Урала только начинается, а там еще и Амур, и Сибирь, и Казахстан, и Лена, и мыс Челюскин, и Чита, и Памир. А слева, на западе, на самом краю, Киев, и все расстояние до него только царапина, царапина на теле Геракла. Березины нет. Я гляжу на карту и вдруг вспоминаю, что я собирался учиться, изучать философию, немецкую литературу и газетное дело, я же хотел стать журналистом, и следить за бегом времени, и писать стихи, и размышлять над устройством мира, - а теперь я торчу в Киеве на соломенном матрасе и глазею на карту, а на карте - огромное государство, и оно красное. Внезапно я подумал, что мы должны теперь сражаться. Дайте нам пулеметы, думаю я, дайте нам ручные гранаты, огнеметы, пушки! Мы должны выйти отсюда - сражаться, стрелять, стрелять и стрелять. Рассказывают, что когда они наступают, они сжимают в зубах ножи, чтобы выкалывать нам глаза, отрезать нос, уши и пальцы и половые органы, надо что-то делать, а не сидеть здесь на соломенном матрасе и ждать, когда они придут и зарежут нас, как баранов! Подходят мои соседи, те, кому спать рядом со мной, и смотрят на карту. "Н-да, парень, - говорит Иоганн, пожилой телеграфист, его место справа от меня. - Н-да", - говорит он, бросив взгляд на карту, потом, уставившись в карту, замолкает. И все остальные глядят на карту, а я держу карту в руке, но давно уже не смотрю на нее и пытаюсь успокоить себя мыслью, что, быть может, вся эта история с Москвой не так уж страшна. Сам факт, что мы тут сидим, вот так, без дела, не лучшее ли это доказательство, что проигранная битва просто мелочь? Действительно, разве такая уж беда быть всего один раз побежденным? Мы же победили Польшу, Францию, Норвегию, Данию, Голландию, Бельгию, Югославию, Грецию, Африку, весь мир! Но ведь майор бежал бегом по коридору, а полковник обратился к нам с речью - раньше такого никогда не случалось. А может быть, это просто доказательство того, что вермахт подлинно народная армия? Мой соседи не сводят глаз с карты. Мне вдруг кажется предательством сидеть тут и выставлять на всеобщее обозрение эту карту, эту предательскую карту, эту замаскированную вражескую пропаганду, и я бормочу, что я хотел только посмотреть на Пирл-Харбор, где наши доблестные японские друзья недавно уничтожили американский флот. Потом я снова складываю ее, складываю в восемь раз и засовываю за холщовую полоску, и я прячу календарь, в котором всегда записывал стихи, с тех пор я больше не записывал стихов в этом календаре и никогда больше не смотрел на эту карту.

На ужин нам выдают ром - каждому наливают в крышку от манерки, я проглатываю его одним глотком и говорю себе, что фюрер все уладит. Он не так глуп, как Наполеон. Наполеон вторгся в Москву, и Москва сгорела, и это было концом Наполеона, потому что он оказался без зимних квартир.

Фюрер же как раз не вторгся в Москву, и Москва не сожжена, следовательно, как-нибудь все пойдет на лад, и генерал Мороз тоже не вечно будет командовать, и однажды придет весна, и мы снова будем победно продвигаться вперед, думаю я, неудержимо, как нож входит в масло, весной.

Весной мы действительно продвинулись вперед, и все снова пришло в норму. Мы расквартированы в Полтаве. Я телеграфист большого узла связи. Вермахт входит в глубь России, как нож входит в масло, и перед нами цель, которая, когда мы ее достигнем окончательно, решит исход войны, эта цель Сталинград.

Каждому свой Сталинград

Февраль 1943 года, битва под Сталинградом

Когда гремела битва под Сталинградом и радиостанция "Германия" ежедневно уверяла, что окончательное падение города - вопрос нескольких дней, я не верил, что Сталинград будет взят нынешней зимой, я считал, что это произойдет в начале лета. Я думал так не потому, что не доверял нашему радиовещанию, просто я знал это лучше. Сейчас взять город было нельзя: война на Востоке имела свой четкий ритм! В теплое время года, когда земля просыхала и зеленели поля, фронт продвигался на много сот километров вперед, в распутицу наступление увязало в грязи чавкающих дорог, зимой фронт окончательно замерзал и, сжимаясь, как все сжимается от холода, отступал на несколько километров назад, на укрепленные позиции, чтобы снова, оттаяв весной, осуществить в мае стремительное продвижение на сотни километров вперед в бескрайние владения Востока и чтобы когда-нибудь через десять, через двадцать, а может быть, и через сто лет - остановиться у Тихого океана на страже империи нового Александра Македонского. Нет, когда я вернулся с ночного дежурства на узле связи и со вздохом натягивал на портянки шерстяные носки, а потом снова надевал сапоги, я не верил, что Сталинград будет взят сейчас, в январе или феврале. В тридцатиградусный мороз город взять нельзя, это нереально. Сейчас наши ребята, думал я, займут позиции вокруг Сталинграда, а потом в апреле или мае захватят город, в июне десантные суда форсируют Волгу, в августе танковые клинья достигнут границы между Европой и Азией, где-нибудь в районе Уральска или Оренбурга, и тогда, думал я, наш узел связи при штабе военно-воздушных сил имперской области Украины переведут из Полтавы в Сталинград, и придет лето, цветущее лето, и мы вздохнем свободно, потому что фронт снова двинется вперед. Но пока все это оставалось мечтой, пока была зима и снаружи бушевала вьюга, мороз покрывал окна ледяными листьями и цветами, и я должен был, хотя я только что вернулся с ночного дежурства и собирался лечь, снова выйти из дому, чтобы починить поврежденную проводку на линии, которая вела к товарной станции.

Я был телеграфистом, и в обычное время починка кабеля, тем более после ночного дежурства, не входила в мои обязанности. Но так как несколько недель тому назад по тыловой службе прошлась специальная комиссия и добрую треть наших связистов и всех солдат телеграфно-строительной команды отправили на фронт, мы, оставшиеся, несли двойные дежурства, и время от времени нас использовали и для наружных работ. Обматывая голову шарфом, я с неудовольствием думал о предстоящих часах: если мне повезет и разрыв кабеля обнаружится где-нибудь недалеко от узла связи, я быстро справлюсь и смогу еще поспать, если же мне не будет удачи, тогда придется пройти с катушкой кабеля все восемь километров до товарной станции, и тогда я опоздаю к обеду, и обед, который возьмут для меня товарищи, обязательно остынет - холодная гороховая каша или холодное картофельное пюре с холодным соусом.

А если будет много работы, а судя по всему, так оно и будет, придется после обеда опять идти дежурить.

Прощай чудесный свободный день, а я-то собирался отоспаться и пойти в баню, а потом в солдатский клуб. За окном завывает вьюга. Чертыхаясь, я надеваю предохранительный пояс.

Я уже выходил из комнаты, когда зазвонил телефон. Я снял трубку и, к своему изумлению, услышал голос инспектора Эйхеля, заведующего офицерским казино, который временно замещал заболевшего руководителя ремонтных работ. Правда ли, спросил инспектор Эйхель, что я один иду исправлять повреждения на линии. Когда я удивленно подтвердил это (инспектор Эйхель обычно не очень-то заботился о нас), он сказал, что только что прибыли двое украинских добровольцев, которые будут состоять при нас и использоваться для тяжелых работ, и что он немедленно пришлет их ко мне. Я поблагодарил, он дал отбой, и я подумал, мысленно усмехаясь, какой услуги потребует от меня взамен в мое следующее ночное дежурство продувной господин инспектор: разговор ли с Бордо, где он заказывал у своего приятеля, который сидел там в интендантстве, коньяк для штаба, или разговор с Дортмундом, с женой. Наверное, Бордо, подумал я, потому что только вчера слышал, как наш начальник майор Хогнер разносил инспектора за то, что в казино скучно и даже вина приличного нет. Что ж, Бордо так Бордо, с ним легче наладить связь, чем с Дортмундом. Дверь рванули, и в комнату вошел ефрейтор из канцелярии. "Добровольцы тебе?" - спросил он. Я подтвердил. "Давай сюда!" - сказал ефрейтор с повелительным жестом.

Добровольцы вошли в комнату.

Я с любопытством смотрел на них, они интересовали меня. Мне до сих пор не удалось, как я ни стремился к этому, наладить контакт с населением.

С военнопленными я не сталкивался, Любовь, Тамара и Ольга, официантки из казино, пышногрудые и толстозадые белокурые валькирии с подрагивающими щеками и ярко намазанными вишнево-красными ртами, были доступны только для офицеров и не желали иметь дело с паршивым ефрейтором вроде меня.

Уборщицы и кухарки только отрицательно мотали головами, когда мы их о чем-нибудь спрашивали, говорили "никс дейч" и убегали так стремительно, что грязная вода выплескивалась из ведер. Жители города избегали нас, когда мы приближались к ним, они враждебно смотрели на нас и сразу прятались в дома, и их взгляды из-за занавешенных окон кололи нас в спину, словно кинжалы. Поэтому я обрадовался, что смогу познакомиться с двумя добровольцами, которые симпатизируют нам, и я представил себе, что сейчас войдут два казака с окладистыми бородами или двое из секты богоискателей с пылающими глазами и белым, восковым, словно лепесток лилии, лбом, но в дверь смущенно и неуклюже, с узелками в руках вошли два здоровых белокурых парня моего возраста, широкоплечие, рослые, подтянутые, и я сразу подумал, что в их жилах, конечно, течет немецкая кровь. Возможно, они из немцев Поволжья, а может быть, и потомки Рюрика.

Ефрейтор, который их сопровождал, давно уже ушел.

- Дейч ферштеен? - спросил я, нарочно коверкая слова.

- Да, господин, немного, - ответил тот, что поменьше ростом, а другой кивнул.

- Вы из немецких колонистов? - снова спросил я.

- Нет, господин, в школе учили, - сказал доброволец.

- В немецкой школе? - удивился я.

- Нет, господин, в украинской школе, - ответил он и рассказал, время от времени запинаясь и подыскивая нужные слова, что в их школе немецкий преподавался с пятого класса.

Я недоверчиво слушал его и хотел уже высказать свое недоверие, как вдруг вспомнил, что во многих крестьянских домах, где мы стояли на квартирах, я находил немецкие книги: школьные учебники, хрестоматии, новеллы Келлера, романы, стихи, например "Лорелею". Я улыбнулся, подумав: значит, без немецкой культуры не может обойтись ни один народ, даже большевистская Россия, и я с удовлетворением подумал, что под немецким господством даже в России, наконец, установится порядок, не будет больше большевистской заразы, будет чистая, упорядоченная, цивилизованная область Германии - этого мы добьемся, как мы уже добились многих других вещей.

Добровольцы стояли у дверей и теребили в руках свои узелки. Я приветливо кивнул им и спросил, как их зовут. Того, что поменьше и поразговорчивей, звали Николай, второго - Владимир. Я назвал свое имя и сказал: "Будем друзьями!" - "Да, господин", - ответили оба. "Оставьте это, - сказал я, - мы, разумеется, будем на "ты". Николай обрадованно кивнул, Владимир казался смущенным.

- Положите-ка сначала ваши узелки ко мне на кровать, - продолжал я.

И Николай и Владимир осторожно положили свои узелки на голубое клетчатое одеяло, покрывавшее кровать. Надеюсь, у них нет вшей, испуганно подумал я, когда они положили узлы на мою кровать, и хотел уже сбросить их на пол, но потом оставил лежать на кровати. На улице хрипло дышала буря.

Я показал на катушку кабеля. Пошли! - сказал я, и мы вышли на улицу.

Погода стала немного мягче. По-прежнему хрипло дышала вьюга, но теперь ее широкая пасть выдыхала не свистящий ледяной ветер, а южный воздух и толстые ватные тучи, которые слегка согревали нас и будили надежду на снег, мягкий, белый, теплый снег, а там и на ясное небо и теплый солнечный шар, предвестник лета. Наш узел связи со своими бараками лежал у подножия мелового холма, в стороне от города. Вокруг сверкал лед, широкая равнина покрылась коркой наста, как струпьями, наст растрескался, и струпья громоздились друг на друга, образуя зубчатые края серой дымки, из которой подымался голубоватый город, возникший внезапно, словно по волшебству. Так как холм больше не прикрывал нас и засвистел ветер, мы пошли быстрее, в городе, который нам предстояло пересечь, наверное, будет теплее. Тучи натыкались друг на друга. Где-то завыла собака. Из дымовых труб над обледеневшими крышами не вырывалось ни облачка дыма, только зеленые купола заполняли небо. Город, казалось, вымер, на улицах ни души, в окнах, несмотря на пасмурное утро, не горел свет. Под аркой ворот стояли две закутанные женщины, они увидели нас и беззвучно исчезли во дворе, закрыв за собой ворота.

Ветер перестал дуть, стало почти тепло, меньше чем -20°. Словно оговорившись, мы пошли медленнее. Из переулка вышел поп. Оба добровольца низко склонились перед ним, а поп поднял им навстречу свой нагрудный крест, тяжелое серебряное распятие.

Из солдатского клуба был слышен шум, и я подумал, что, после того как мы закончим работу, я приглашу, хоть это и не рекомендуется делать, своих добровольцев в солдатский клуб и угощу их чашкой чаю и печеньем, ничего другого там все равно нет.

Добровольцы остановились на минуту, чтобы поменяться местами у катушки кабеля. Они остановились у какой-то лавки, и я скучающим взором поглядел сквозь тусклое стекло: на обгорелом бархате лежали поломанные безделушки, допотопный хлам, испорченные щипцы для сахара за сто карбованцев, гребенка с редкими зубьями за пятьдесят, пара дырявых башмаков за две тысячи, среди всего этого венок из бумажных цветов, кусок какой-то материи, картина, писанная масляными красками, и гитара с оборванными струнами. Вот он, рай для рабочих.

Как же все это должно было выглядеть раньше, до того, как мы пришли сюда полтора года назад и принесли им хоть малую толику культуры, умение хозяйничать и свободу от большевистского ярма! Ведь мы пришли как освободители, в этой лавке, как и во всех других, висел портрет фюрера, а под ним было написано по-русски "Гитлер - освободитель". Гитлер освободитель. Я с гордостью подумал, что снова мы, немцы, спасли Европу от варварства Востока, как некогда от нашествий арабов, гуннов, монголов и турок, и я подумал, как это прекрасно, что народы Европы наконец-то объединены в борьбе со смертельным врагом: немцы, итальянцы, румыны, венгры, словаки, хорваты, фламандцы, французы, люксембуржцы, нидерландцы, испанцы, черногорцы, мавры, болгары, арабы, финны, латвийцы и далеко на востоке мужественные японцы, а теперь и лучшие сыны русского народа. Я догнал добровольцев, которые тем временем продолжали путь, и спросил, откуда они родом. Николай сказал, что родом они из одной деревни под Харьковом, где их отцы были когда-то крестьянами, самыми богатыми крестьянами в деревне, и где они погибли в борьбе с комиссарами, которые насильно сгоняли крестьян в колхоз.

Что такое колхоз? Мы плелись дальше, добровольцы тащили катушку с кабелем, а я размышлял о том, что же такое в конце концов колхоз. Точно я этого не знал, но в школе я слышал, что колхоз - это сущий ад для крестьян, и я представил себе имение, принадлежащее комиссару, то есть богатому еврею, который заставляет своих крепостных, бывших свободных крестьян, чью землю он украл, работать на себя под кнутом чекиста.

- Колхоз шлехт? - спросил я.

- Колхоз шлехт, господин, - сказал Владимир и добавил что-то грубое по-украински, должно быть выругался.

- Колхоз шлехт, господин, - повторил Николай и плюнул. - Черт твою мать...

- А теперь никс колхоз? - спросил я.

Николай пожал плечами.

- Нет больше колхоза, господин, - сказал он и объяснил, что большевики хотели эвакуировать всех жителей деревни, но он с матерью и сестрой и Владимир со своими спрятались, пока не пришла немецкая армия.

- Теперь колхоза больше нет и вы опять крестьяне? - спросил я.

Оба промолчали. Мимо нас со звоном промчались сани с колокольчиками.

- Ну, вы получите землю, все будет улажено, - быстро сказал я, и еще я сказал им, что я выясню, какие нужны формальности, чтобы возвратить землю.

Николай сказал тихо: "Спасибо, господин", а Владимир только вздохнул и покачал головой.

Тем временем мы вышли из города. Вокруг лежало открытое поле, море ледяных струпьев, на гребнях волн которого метались стаи ворон. Наш разговор замерз. Я смотрел вверх на кабель: насколько я мог видеть, он висел между мачтами без всяких повреждений, значит, нам придется идти еще далеко. Холод пробирал до костей, ветер сипел, застывшие тела десяти повешенных болтались под круглыми кронами лип, словно языки колоколов. Я видел, как их казнили. Это было три дня назад, как раз, когда я возвращался с линии, исправив какое-то повреждение.

Они стояли на перевернутых ящиках, в рваной одежде, с веревками на шее, они сжимали кулаки и перед рывком в смерть что-то кричали украинцам, которых согнали сюда часовые, чтобы казнь послужила им предостережением, ибо эти десять были казнены как заложники, когда был взорван железнодорожный путь. Это были десять крестьян, и, прежде чем умереть, они десять раз сказали что-то твердым^и голосами, и теперь они висят здесь уже третий день.

Меня трясло от холода, и я увидел, что казненные босы. Мимо проехал грузовик. Он разбрызгивал льдинки. Добровольцы шаркали ногами, втянув шеи, тесно прижав руки к телу, шаркали и тяжело топали ногами по гладкой дороге. Я тоже приподнял плечи, стараясь немного прикрыть горло. Шарф на моей голове заиндевел. Шоссе перед нами вытянулось прямое, как стрела, мы вот-вот будем у станции, а кабель все так же туго висит на мачтах, нигде ни царапины, никакого видимого повреждения, и я уже в отчаянии думал, что кабель вообще не порван, а только у какой-то из мачт на нем протерлась обмотка, так что оголенный провод замкнулся на землю, и теперь мне придется долгими часами искать место этого замыкания, когда, наконец, у самой станции с тускло поблескивающими рельсами я увидел повреждение: кабель был разорван между двумя мачтами и почти половина его мягко свисала с перекладины мачты, словно гигантский кучерский кнут.

Это было легко устранимое повреждение, и то, что мне нужно было сделать, казалось очень простым: я должен откусить кусачками оборванные концы кабеля и заменить их куском нового, в обычных условиях тут работы на несколько минут. Я пристегнул железные кошки и, зажав в зубах свободный конец кабеля, поданный мне с катушки, полез на мачту. Тупые концы кошек плохо держались на замерзшем дереве, два раза я скатывался вниз и едва успевал повиснуть на предохранительном поясе. Наконец я добрался до верха. Ветер клевал меня, словно стая коршунов. Внизу топтались добровольцы, хлопали себя руками по плечам, растирали пальцы. Я завидовал им: в толстых перчатках на руках я не мог закрутить тонкую проволоку, а когда я работал голыми руками, обнаженный металл прилипал к коже.

Кончики пальцев у меня побелели, и я должен был спуститься вниз. Добровольцы растоптали сапогами кусок наста и растерли мне руки мелким льдом, я снова полез наверх. Как долго продолжалась работа, я теперь уже не помню, знаю только, что, когда я слез со второй мачты, ресницы у меня смерзлись.

Ветер гладил и скреб застывшие сугробы.

- Дойдем до станции, погреемся там, - проговорил я, выдыхая воздух, который тут же замерзал сосульками.

Добровольцы кивнули. На товарной станции, разумеется, не было ни буфета, ни зала ожидания, но на насыпи между путями стояло несколько бараков, и я надеялся, что там найдется какая-нибудь канцелярия с пылающей железной печкой, у которой мы отогреемся и запасемся теплом для обратной дороги.

Первый барак, куда я попытался проникнуть, был заперт, в окне второго виднелся лейтенант в очках, я отдал ему честь, и мы пошли вдоль длинного барака, чтобы войти через заднюю дверь. Мы обогнули барак и разом остановились. Перед нами, прижавшись к стене барака, стоял, слегка покачиваясь, безмолвный строй. Это были украинские женщины и девушки, они стояли в три ряда и слегка покачивались, они стояли, взявшись под руки, и, тесно прижимаясь друг к другу, покачивались, как соломинки на ветру. Перед каждой из них лежал на земле узелок с вещами, маленький узелок: белье, миска, ложка. Они стояли, и ветер задувал через крышу барака, и тут мы услышали, что их строй не молчит, что о.ч тихо поет, тихо, совсем тихо напевает протяжную песню. Перед женщинами стояли закутанные в меховые тулупы часовые с винтовками наперевес. Фельдфебель ходил взад и вперед перед строем и курил: резко засвистел паровоз, и черной тенью на рельсы надвинулся товарный состав. Мы застыли на месте, я смотрел на женщин, и одна из них, стоявшая недалеко от нас, повернула голову и взглянула на меня, потом на Николая и Владимира, на обоих добровольцев с надписью "добровольцы" на нарукавных повязках, потом она толкнула женщину, стоявшую рядом, и все женщины одна за другой медленно повернули головы, словно перелистнулись страницы книги, и посмотрели добровольцам в лицо и на повязки с надписью "добровольцы", потом медленно, молча, одна за другой повернули головы обратно. Лица добровольцев побелели, губы затряслись. Товарный состав перестал громыхать, теплым покрывалом заклубился серый дым. Я надеялся, что добровольцы убегут под защитой дымового облака, но они остались стоять, словно примерзшие к земле. Раздвинулись двери товарных вагонов, открыв темные ямы, женщины молча подняли узелки, фельдфебель заорал: "Давай, давай, поторапливайся!", солдаты стали толкать женщин вперед, и вдруг Владимир закричал, бросил катушку с кабелем и кинулся к поезду. Одна из женщин еще раз повернулась к нему, и Владимир выкрикнул какое-то имя, низкий клокочущий звук. Один из часовых выскочил вперед, ударил Владимира в грудь и заорал, чтобы мы убирались отсюда. Владимир сжал кулаки, часовой сорвал с плеча винтовку. Я потащил Владимира назад, почувствовав мою руку на плече, он весь обмяк, повернулся и пошел, спотыкаясь и опустив голову. Николай стоял молча, скрипя зубами. Женщины исчезли в темноте вагонов, и вдруг я впервые увидел то, что видел здесь на товарной станции уже десятки раз и о чем выстукивал бесчисленные телеграммы: в Германию отправлен рабочий транспорт, в Берлин, или в Вену, или в Эссен, или в Гамбург. Только теперь я увидел: да у них же на ногах нет даже туфель, накручено какое-то тряпье, а грудь и спина обвязаны бумажными мешками из-под цемента, ни у одной нет одеяла, а вагоны ведь не отапливаются, в них не горит печь, а на полу лишь тонкий слой мякины, и с зарешеченных узких окон свисают ледяные сосульки. Тяжело ступая, подошел фельдфебель. "Вы чего глазеете?" - спросил он тихо.

Я отрапортовал, мы с Николаем быстро взяли катушку кабеля и пошли прочь. Владимир стоял возле станции, прислонившись к дереву и закрыв глаза: его бил озноб. Я положил руку ему на плечо и искал слова, чтобы сказать что-нибудь. Я хотел сказать, что после Киева женщинам, несомненно, будет лучше, что в Германии их хорошо устроят, но я не мог сказать ни слова. Я достал портсигар и дал каждому по сигарете, мы курили и слушали перестук колес, который становился все быстрее и все тише, потом опять засвистел паровоз, а стук растаял в сером сумраке дня. Кто это был? Его девушка или сестра? Я хотел спросить, но не спросил. Приближался полдень, улицы стали оживленнее: звеня колокольчиками, проносились санки, запряженные лошадьми, кричали торговки, из солдатского клуба доносилась песня. Мы нигде не останавливались, и когда я в штабе доложил инспектору Эйхелю, что задание выполнено, он сказал, что добровольцы должны сейчас же опять идти работать: нужно разгружать ящики с товарами для войсковой лавки, и мне тоже придется, к сожалению, смущенно покашливая, сказал инспектор Эйхель, дежурить в послеобеденную смену: войсковой узел связи наземных войск вышел из строя, подземный кабель поврежден, вероятно партизанами, и все сообщения идут теперь только через нашу телефонную и телеграфную сеть. Я обрадовался, мне не хотелось сейчас сидеть без дела.

Я проглотил несколько ложек холодной гороховой каши и попросил товарищей, у которых был как раз перерыв, позаботиться о постелях и тумбочках для добровольцев. Затем я отправился на телеграф, сел у своего аппарата, взял пачку из груды телеграмм, соединился с Киевом и начал передавать донесения дальше. Я считался опытным и точным телеграфистом, поэтому мне постоянно давали телеграммы, в которых было много цифр, зашифрованных слов и названий, и поэтому обычно я передавал оперативные донесения, приходящие с фронта и с пометкой "Срочно" и буквами "СО" (срочная оперативная). "Оставлены позиции южнее пункта Червленная", передавал я. - "Попытка прорыва у пункта Облиновское потерпела неудачу" и "части из Тацинской отведены назад". Бои и прорывы, кровь, крики, раны были названиями и цифрами, рядами букв на узкой серовато-белой полоске бумаги, которая пробегала под буквами: ОБЛИНОВСКОЕ. Я писал, и вдруг сзади меня остановился инспектор Эйхель, заглядывая мне через плечо.

- Господи, да это сталинградская сводка, давайте сюда, я немедленно отнесу шефу, его младший сын там. - Он нетерпеливо щелкнул пальцами, и я едва успел напечатать последние буквы, как он схватил листок и побежал к шефу.

Я взял новую пачку, это были донесения о поставках, до сих пор я писал, как меня учили, букву за буквой, не задумываясь над общим смыслом, и вдруг я запнулся: в одном из сообщений под рубрикой "Отправлено в рейх" стоял пункт 3: "312 раб. жен.

из Полтавы в пересыльный пункт Укр.". Затем пункт 4: "Растительное масло, пищевое, три тонны для хоз. управл. Укр.", и пункт 5: "Телят 614 (шестьсот четырнадцать), быков 530 (пятьсот тридцать), свиней 308 (триста восемь) для хоз. упр. Укр. Подлинник подписал обер-инспектор Зодельбринг".

Я передавал телеграммы и видел женщин, которые стояли, покачиваясь, возле барака, стояли, взявшись за руки, на ногах вместо обуви тряпье. Тихо поющий строй перед ледяными ямами, скользящими на колесах, и я слышал крик Владимира и думал о том, что война чертовски жестокая вещь и что, собственно говоря, парень держался замечательно.

Затем я передавал донесения о поставках, которые пришли из Кривого Рога - железорудного бассейна - и которые надо было немедленно передать дальше в Берлин. Я соединился с Берлином и начал передавать "Из Кривого Рога отправлено в рейх: железной руды двенадцать вагонов для "Дегусса", железного лома четырнадцать вагонов для "Дегусса", железной руды двадцать четыре вагона для "Дема" * [* "Дегуса" и "Дема" - сокращенные названия промышленных концернов в гитлеровской Германии.], железного лома одиннадцать вагонов для "Дема".

Я писал цифру за цифрой, название за названием и видел поезда, поезда с красной рудой и с красным поржавевшим ломом: и старый вопрос, который мучил меня, когда я был мальчишкой, снова встал передо мной: кому принадлежат эти богатства? Кто управляет хозяйством? В чьих руках рычаги? Принадлежит это Германии или все это попадет в карманы к нескольким воротилам, как во время первой мировой войны? Или с этим теперь покончено, а может быть, и нет? Я не знал. Я передавал телеграммы. Было уже поздно. Я отстукивал их механически. Я устал, цифры на бумажных полосках начали мелькать, стало душно.

Я хотел спать. Сейчас же после смены я пошел в казарму. В ней все было как всегда, постелей и тумбочек для добровольцев не было. Я спросил ребят, и они рассказали мне, что уже приготовили постели и тумбочки, но пришел дежурный офицер и разбушевался: что им взбрело в голову, немцы и русские в одном помещении - это недопустимо, русские остаются нашими рабами, будь они тысячу раз добровольцами и сколько бы катушек с кабелем ни протащили. Я подумал, что это низость, и решил завтра утром просить инспектора Эйхеля вмешаться в это дело, сегодня я слишком устал, да это и не имело смысла: сейчас господа офицеры сидели в казино, инспектор Эйхель приказал заколоть свинью, а из Франции, сообщили мне товарищи, пришла посылка с красным вином и коньяком, сейчас господам офицерам никак нельзя было мешать. Поэтому я лег и закрыл глаза, но уснуть никак не мог. Я дремал, и передо мной проносились видения, смутный поток лиц, колеса, ветки, ледяные ямы, иногда дым, иногда снег, один раз я совсем рядом увидел чью-то руку.

Потом появился клоун с напудренными щеками, он смеялся и гримасничал, а перед ним пылало алое пламя. Погас свет, я погрузился глубже в дремоту, теперь мне казалось, что играет музыка, потом чтото зашелестело, и я заснул по-настоящему. Вдруг я вскочил, в комнате громко звучал чужой голос, я никогда не слышал его прежде, это был низкий голос, который заполнял комнату, как звук набатного колокола. "Друзья, братья!" - говорил голос сверху из громкоговорителя.

"Друзья, братья! - говорил он, и слова звучали как трубы органа. Друзья, в Сталинграде в снегу и во льдах истекает кровью шестая армия". Я лежал словно парализованный, и ужас, какого я прежде еще не испытывал, пронизал мозг, я понял, что это немецкий голос говорил с нами и задавал нам вопросы.

"За кого вы отдаете свою жизнь, свое счастье, друзья?" - спрашивал голос, и мы лежали на соломенных матрацах в темноте, не спали и слушали эти ужасные вопросы, и каждый знал про другого, что тот не спит и слушает, и никто не встал, чтобы выключить громкоговоритель, никто, и я тоже, а ведь это была вражеская пропаганда, одно из самых тяжких преступлений, и то, что мы делали, было мятежом! Да, это был мятеж, враг был в комнате, на наших позициях, а мы смотрели ему в лицо и не уничтожали его, и у меня вдруг возникло чувство, что весь мир вокруг утонул, и не осталось ничего, кроме этой комнаты, этого голоса. Теперь я услышал, что этот невидимый немец читал стихи:

Да что вы, богом позабыты?!

Кому oхота подыхать?

Вставайте, двери в жизнь открыты,

Оружье - прочь, пора кончать.

Пускай все громче раздается

Над вами разума призыв:

"Кто сдастся в плен - тот будет жив,

Кто будет жив - домой вернется".

Что-то щелкнуло, и голос оборвался, радио выключили в узле связи.

Никто не сказал ни слова. Мы слышали дыхание друг друга, малейший шорох соломенных матрацев, и самое страшное было то, что никто не решился сострить. Дыхание прерывалось, тишина гремела. Я слышал, как бьется мое сердце. Я был бессилен под градом вопросов, которые взрывались в моем сознании, как гранаты в открытом поле. Для чего жертвы?

Зачем война? Ради Германии? Действительно ли ради Германии? А если нет, то ради кого же? И я почувствовал, как вопрос этот поднимался в моем мозгу, как вода в половодье. А знаешь ли ты вообще, за что сражаются другие? Что такое большевизм?

Идиотский вопрос, быстро подумал я, идиотский вопрос, что за чепуха! И я увидел лавку с поломанными щипцами для сахара и услышал, как Николай говорил: "Чертов колхоз!", но затем я увидел крестьян на виселице и на ветвях деревьев, крестьян, крестьянок, молодых девушек и юношей, стариков, и я видел, как их приводили под зеленые виселицы с ароматными цветами и под черные сучья, покрытые льдом, над которыми кружились вороны. Ах, виселицы, виселицы, виселицы, не это ли след, что мы оставляем на русских полях? Русские шли на виселицу с поднятой головой, сжимали кулаки и с веревкой на шее кричали слова, которые мне перевел один из товарищей и которые значили: "Да здравствует Родина", "Мы победим" и "Смерть оккупантам". Разве так умирают люди низшей расы? Что давало им такую силу, какая цель стояла у них перед глазами, когда они умирали? Почему они боролись против нас, если мы освобождаем их от комиссаров и колхозов? Это был вихрь, водоворот, каждый ответ уносило прочь.

Я вдруг почувствовал, что вообще ничего не знаю, я даже не знаю, зачем я здесь лежу, и почему мои товарищи гибнут под Сталинградом, и почему на той стороне тоже есть немцы и что они там делают.

Я просто ничего не знал. Голос давно умолк, но он все еще заполнял комнату. Он повторял свое "зачем?", которое ничем нельзя было заглушить, и я знал, что в эту минуту молчания, когда каждый затаил дыхание, в моем рассудке словно укоренилось сомнение, которого теперь оттуда не вырвать. Потом я заснул, я спал без снов, меня разбудили выстрелы.

Я вспомнил о партизанах и соскочил с кровати, но в это время кто-то вошел со двора и сказал, что один из добровольцев попытался убежать с винтовкой и застрелен при попытке к бегству.

- Так, - сказал я и попытался скрыть свое волнение.

- Выстрел в спину, умер на месте, - зевая, сказал тот и, отрезав кусок хлеба, намазал его искусственным медом.

- Так, - сказал я, и тупая стрела медленно вонзилась мне в сердце.

- Холодно сегодня, - продолжал тот с набитым ртом. Потом он подошел к радио и включил его, мы услышали голос диктора имперского радио: "Железный вал, возведенный на Волге, непоколебимая преграда на пути еврейско-азиатских орд..." Я вдруг перестал верить, что Сталинград будет взят в начале лета, а в небе плыли тучя.

Прорицания провидицы

20 июля 1944 года, покушение на Гитлера

В восемь часов вечера, когда закатное кроваво-красное солнце полыхало на сверкающем мраморе, мы с оберфельдфебелем Бушманом обсуждали лекцию "Готовность к гибели как краеугольный камень германского мировоззрения" это была вступительная лекция на трехнедельных курсах семинара по германистике только что созданной школы для солдат, куда мы были откомандированы в качестве слушателей нашей воинской частью, узлом связи ВВС в Афинах, - вдруг прибыл связной и передал нам приказ начальника узла связи немедленно вернуться к месту службы. Тщетно обер-фельдфебель Бушман пытался возразить ему, что на время занятий в школе мы освобождены нашим начальником, капитаном Клаппро^том от несения службы, даже от поверок, связной повторял, что ему приказано немедленно в штабной машине доставить нас на телеграфную станцию узла связи. "Ничего не поделаешь, господин коллега, солдатчина", - сказал обер-фельдфебель Бушман и встал. Но так как с момента получения этого приказа мы перестали быть ровесниками и однокурсниками, равноправными слушателями высшей школы, а вновь превратились в военнослужащих различного ранга, он добавил: "Обер-ефрейтор, принесите мой портфель из гардероба".

Я записался не на курс лекций о греческой трагедии от Эсхила до Еврипида, что было бы естественно здесь, в Афинах, - городе величавых руин и изваяний, - а был в числе немногих, выразивших желание прослушать курс "Введение в поэтику "Эдды" * [* "Эдда" - название двух важнейших памятников древнескандинавской литературы. Здесь имеется в виду так называемая "Старшая Эдда" - собрание мифологических и героических песен, в которых содержится пророчество о гибели богов и мира. Упоминаемые далее Мусспили и Фенрир - персонажи мифов "Эдды", Мусспили - один из богов, Фенрир - волк. "Прорицание провидицы" - одна из песен "Эдды".] и анализ "Прорицания провидицы". У меня были на то свои причины. С детства я писал стихи, неизменно мрачные, без проблеска надежды, без просвета радости, но после поражения под Сталинградом они и вовсе приобрели характер апокалипсических видений, в моих новых стихах океаны пылали огнем, а смерть с завыванием неслась по небесам, подобная грозной туче. Три таких стихотворения удостоились опубликования в жалком журнальчике, влачившем свое существование в стороне от широкой литературной дороги, и сколь ни безвестным было это издание, стихи эти нашли своего читателя, приславшего мне отклик, после чего у нас с ним установился дружественный обмен письмами. Надо отметить, что, за исключением моих родителей и моей невесты, он был единственным человеком, с которым я переписывался, и этот мой друг и читатель, мнением которого я очень дорожил, порекомендовал мне углубиться в "Эдду", в ней, писал он, я познаю глубочайшую человеческую мудрость. Когда я получил это письмо, мы сдали Харьков и в страшной спешке демонтировали свой узел связи в Полтаве, чтобы передислоцироваться в Киев, оттуда меня, ставшего тем временем специалистом в шифровальном деле, перевели в Афины, и я долгое время не получал никаких известий от моего неизвестного друга и почти забыл его совет прочитать "Эдду". Но когда я нашел в аккуратно напечатанном расписании лекций высшей школы для солдат цикл, посвященный "Эдде", я вспомнил его совет и решил записаться на этот курс. Подав рапорт, я несколько дней тревожился, предоставит ли мне капитан Клаппрот учебный отпуск - мы были очень загружены, наш узел остался единственным на Балканском полуострове, чьи линии связи с рейхом были еще в исправности, все важнейшие донесения сухопутных и военно-морских сил шли через нас, хотя нам самим, особенно на телеграфе, не хватало связистов даже для передачи сообщений ВВС.

Вот почему я и тревожился, однако приказ по полку ясно гласил: освободить двух человек на три недели от несения службы, и сегодня я вместе с обер-фельдфебелем Бушманом уже прослушал вступительную лекцию, а теперь, ужасно недовольный и потому не обращая никакого внимания на пылающий пурпур, на зелень виноградников вдоль дороги, возвращался в штабной машине к месту службы. Я был в ярости, что приходится возвращаться: лекция меня вдохновила, ее главная мысль - наивысшее совершенство отдельного человека и целой расы неизбежно приводит их к гибели - показалась мне откровением.

И мне, наконец, посчастливилось раздобыть "Эдду", я взял в библиотеке школы увесистый том ин-кварто и намеревался сегодня вечером почитать его: о Мусспили, о гибели богов в пламени огня, о волке, который с ревом рвется из своих оков, чтобы, вырвавшись, клыками и когтями уничтожить царство белокурых асов, о Локи - боге измены и о его драконе.

Я собирался читать всю ночь напролет, я специально приготовил пачку македонских сигарет, а приходится возвращаться в часть - вот досада! Я подумал, что случилось, наверное, что-то чрезвычайное, если нас вызывают в часть вопреки приказу, который освобождал нас на три недели от службы. Наверно, поступили шифрованные донесения, которые трудно расшифровать, а может, какие-нибудь запросы, а может быть... и тут мое сердце замерло. Неужели все открылось? Я выглянул в окно, ехать осталось недолго. Машина уже проезжала через лимонную рощу.

Желтые плоды, словно вылепленные из воска или созданные лунным светом, висели в темно-зеленой листве. Повешенные, подумал я, и меня зазнобило.

Быть этого не может, этого не может быть, уговаривал я сам себя, но во мне все сильнее звучало: "А почему бы нет!" Я почувствовал, что бледнею, мне казалось, что вместе с мыслями от мозга отливает вся кровь. Машина свернула в рощу пиний, в зелени которой был замаскирован наш узел связи. Через две минуты мы будем на месте. "Значит, попался!" - думал я, и в моем мозгу медленно вращались три черных круга.

"Быть этого не может!" - думал я.

Дело в том, что я, вот уже несколько месяцев, передавал и принимал по телеграфу сведения частного характера, а это запрещалось под страхом тягчайшего наказания. Однажды (кажется, это было в марте 1944 года, когда радио передало сообщение об особенно тяжелой бомбардировке Берлина) ко мне - я в эти дни особенно часто работал с узлом связи ВВС Берлина-обратился с просьбой товарищ, его семья жила на Маркусштрассе в берлинском районе Фридрихсхайн, мой товарищ хотел, чтобы я запросил у берлинского телеграфиста, разрушен ли бомбардировкой дом № 18 по Маркусштрассе. Я долго колебался - нас достаточно часто предупреждали о строжайшем наказании за частные запросы такого рода, - но все-таки выполнил его просьбу, зато когда на следующий день я получил ответ, что дом цел и невредим, радостное восклицание моего приятеля вознаградило меня за мой страх.

Потом из Берлина поступил запрос о судьбе одного солдата - последний раз он написал письмо полгода назад из Афин и больше не подавал о себе никаких вестей, - и вот так постепенно сложилась организованная система передачи этих сведений и свой особый код, и я сразу же подумал, что наша система из-за какой-то несчастной случайности провалилась, а все ее участники будут преданы военному суду и приговорены к смерти. Что еще могло случиться!

Все ясно, мы провалились - нас ожидает военный суд! Мне представились горы срочных оперативных телеграмм - гриф "СО" показывал, что они самые срочные из всех, за исключением телеграмм Гитлера, - и они, эти телеграммы, из-за перегрузки линий связи с рейхом лежали на наших столах часами, часто целыми днями: разведдонесения, сводки о состоянии снабжения, о действиях партизан, сводки о горючем, о транспорте - гора бумаги с красными пометками о срочности, донесения, громоздящиеся друг на друга, пока я запрашиваю Гамбург, уцелел ли при последнем налете дом № 14 по Хазельброокштрассе в районе Эйльбек, где живет семья моего друга Унгера! Я зажмурил глаза, я увидел самого себя перед судом - знаки различия сорваны, солдатский ремень снят, из ботинок вынуты шнурки, - и я услышал, как судья, стукнув кулаком по столу, кричит на меня: "Вы отдаете себе отчет в том, что вы наделали, свинья вы этакая?! Вы предали фюрера, который ведет войну, нанесли ему удар в спину". Я судорожно пытался ответить, но не мог выдавить из себя ни единого звука: язык лежал во рту, как кляп. Заскрипели тормоза, машина остановилась. "Вот оно!" - подумал я и открыл глаза. Провода, проволока, мачты, палатки, платаны, вооруженного конвоя не видно. Красные солнечные отсветы на зелени агав. Я не смел перевести дыхание. Стукнула дверь, лейтенант Фидлер - начальник телеграфа - вышел из барака, раскрашенного маскировочными пятнами, и бросился к нам.

Сейчас он выхватит пистолет! Воздух показался мне горячим паром, меня бросило в жар, и вдруг голова стала ясной. В штабной машине никого нет. Десять минут вниз по шоссе, и я в партизанской зоне.

Я поглядел на кобуру лейтенанта. Она была застегнута. Обер-фельдфебель Бушман шагнул вперед и отрапортовал, я не воспринимал его слов, но потом я услышал, как лейтенант Фидлер говорит что-то о крайне срочной работе, и я перевел дыхание, я ощутил, какое это блаженство - дышать, мне показалось, что я парю над землей, потом красный круг - пометка срочности - стал расти, расти, а потом вдруг разлетелся на части. Плохо помню, что было дальше, хотя за долгие минуты, пока мы шли на телеграф, я, должно быть, услышал от лейтенанта Фидлера известие о неудавшемся покушении на Гитлера. Был ли я поражен? Негодовал? Или над всем возобладало чувство собственного избавления от кары и страха смерти? А может, я воспринимал чудесное спасение фюрера как нечто само собой разумеющееся, как явление природы, подобное восходу солнца после ночи.

Вероятно, это было именно так, но точно я ничего не помню, эти минуты выпали у меня из памяти, я только помню себя снова в длинном телеграфном бараке, заполненном стуком, освещенном слепящим светом низко повешенных ламп, лейтенант Фидлер снимает с моего аппарата разведсводку за вчерашний день и бросает мне на стол целую пачку телеграмм, с обведенным красным грифом "СО", и говорит, что я должен оставить все другое и прежде всего передать эти только что поступившие донесения, которые все до одного адресованы в верховную ставку фюрера.

- Но разведсводка лежит со вчерашнего дня! - удивился я.

- Делайте то, что вам приказано.

На другом конце прямого провода уже нетерпеливо звонил мой берлинский коллега.

- Да, да, начинаю, - проворчал я и стал передавать телеграммы, которые мне принес лейтенант.

Чем дольше я их выстукивал, тем меньше понимал, почему из-за этих телеграмм подняли такую спешку!

Это были сплошь телеграммы высших и старших офицеров - генералов и полковников, командующих войсками в Греции, Болгарии, Албании, Югославии, на островах Эгейского моря, и все они заверяли фюрера в своей неизменной верности и преданности:

"...готовый в любой момент слепо и безусловно выполнить любой ваш приказ, мой фюрер", - телеграфировал некий генерал-майор, "...готовый следовать за вами, мой фюрер, куда бы вы ни повели..." - писал некий полковник, "...готовый радостно отдать жизнь за великую Германию и с нерушимой верностью повиноваться вам, мой фюрер..." - рапортовал некий генерал авиации, и вот так из телеграммы в телеграмму катился поток заверений, а я со злостью думал, что ради всего этого меня доставили сюда на штабной машине! Почему на этих телеграммах стоит пометка "СО", почему их нужно передавать в ставку фюрера прежде, чем разведсводку, хотя, как известно, разведсводка - самый срочный документ?

Я яростно стучал по клавишам. Разве само собой не разумеется, что генералы преданы фюреру душой и телом? И сколько их, этих генералов, стопа телеграмм никак не становится меньше! Зазвонил телефон дежурного. Лейтенант подбежал к аппарату.

Я видел, как он, назвав себя, вытянулся: видимо, он говорил со старшим в чине.

- Так точно, господин майор! - услышал я. - Слушаюсь, господин майор! услышал я. - Вероятно, уже передано, господин майор! - услышал я и сразу вслед за этим: - Сейчас проверю, господин майор!

Затем он подошел ко мне, стремительно переворошил всю пачку телеграмм, положил одну из них наверх, прошипел: "Передайте это немедленно!" Снова вернулся к телефону и доложил, что телеграмма как раз сейчас передается. Я прислушался, мне показалось, что я слышу, как из трубки раздаются грозные слова, лейтенанг пробормотал что-то, и тогда я действительно услышал, как голос в трубке заорал, что это неслыханно, это черт знает что, если телеграмма генерала от инфантерии до сих пор не передана. Кругом стучали все телеграфные аппараты. Белый свет слепил глаза. Голос затих, лейтенант положил трубку. Я начал снова стучать по клавишам, а лейтенант нервно расхаживал из угла в угол. "...От имени всех офицеров и рядовых дивизии поздравляю вас, мой фюрер, со счастливым спасением от покушения клики бесчестных негодяев, связанных с евреями..." - писал я, косясь на подпись, и видел, что и эту телеграмму подписал генерал. Верно, у них совесть не чиста, у этих господ офицеров, подумал я, и вдруг, пока я механически отстукивал хвост телеграммы, я, наконец, осознал, что произошло. Преступники бросили бомбу в фюрера, в нашего фюрера, в того единственного человека, который вел наш рейх через все испытания, через все пропасти войны к победе, клика предателей попыталась взять Германию за горло своими грязными руками. Я поверить не мог, что есть немец, способный даже в мыслях на такое преступление! И вдруг я услышал за дверью энергичную перебранку и узнал голос нашего начальника.

- Я вынужден настоятельно просить вас! - говорил он тихо, но твердо.

- Сожалею, но я действую по приказу свыше! - резко прокричал неизвестный мне голос.

Я опять прислушался, дверь вдруг распахнулась, незнакомый подполковник ворвался в грохочущую комнату, да так стремительно, что адъютантские шнуры хлестнули его по груди. За ним, отчаянно жестикулируя, вбежал капитан Клаппрот. Пока лейтенант рапортовал капитану, мы косились на ворвавшегося.

Капитан спросил, кто передает телеграммы в "Волчье логово" *[* "Волчье логово" - кодовое название ставки Гитлера.]. Лейтенант назвал мою фамилию. Капитан Клаппрот и подполковник подошли к моему столу.

Я согласно наставлению продолжал писать телеграмму, к своему собственному удивлению, я был совершенно спокоен и ничуть не смущен.

- Когда была передана телеграмма генерал-лейтенанта фон Россберга? спросил капитан Клаппрот.

Лейтенант посмотрел на меня умоляющими глазами.

- Еще не передана, господин капитан, - сказал я, продолжая отстукивать текст.

- Это неслыханно! - заорал подполковник. - Неслыханно! - Он заглянул мне через плечо. - Как вы осмелились отложить телеграмму командующего и вместо нее передаете дурацкую телеграмму командира дивизии в чине полковника? - орал он.

Я продолжал писать.

- Отвечайте немедленно, ефрейтор! - орал подполковник.

Лейтенант оцепенел. Меня охватила ярость.

Я взглянул на лейтенанта и продолжал писать.

Я действовал, как положено, подполковник не был моим начальником и поэтому не имел права прерывать мою работу.

- Всех предам военному суду! - проорал подполковник и нерешительно потянулся к пистолету.

- Отвечайте господину подполковнику, - чуть слышно произнес капитан Клаппрот.

Я перестал писать и сказал, что согласно служебному наставлению передаю телеграммы отправителей равного ранга в соответствии с днем и часом их поступления и что вся пачка рассортирована соответственно этому. Мой берлинский партнер по связи, не понимая, почему прервана передача, звонил изо всей силы. Я снова сел и снова стал писать, я слышал крик подполковника, грозившего пристрелить меня на месте, и я знал, что он не станет стрелять, и я вдруг понял, что они все насмерть перепуганы. Но почему они все так боятся? Может, у них у всех совесть нечиста? Может, они все предатели? И война будет проиграна потому, что они все предатели? Я вздрогнул.

Как я осмелился подумать о поражении? Я передавал телеграммы механически, а мысли мои шли сами по себе, но тут я вчитался в текст и сразу же сделал ошибку. В тексте шла речь об опровержении лживой пропаганды врагов, а я дважды вместо слова "опровержение" написал "поражение". Только на третий раз я сумел передать это слово правильно и начал снова писать в прежнем ритме.

Тем временем лейтенант Фидлер и капитан Клаппрот продолжали увещевать подполковника, капитан вертел в дрожащих руках генеральскую телеграмму, чтобы немедленно положить ее на мой аппарат, лейтенант уговаривал подполковника взглянуть на пачку телеграмм, которые все до единой заверяли фюрера в верности и преданности его командиров на Балканах. Но подполковник прошипел, что все это его совершенно не интересует, что задержать телеграмму командующего - это неслыханное безобразие, что он доложит об этом самым высшим инстанциям, чтобы всех нас - особенно этого наглеца обер-ефрейтора - отдали под суд, тогда мы узнаем, что почем.

Аппараты продолжали стучать. Он наложил в штаны от страха, подумал я, и стал передавать текст, который капитан Клаппрот сунул мне на аппарат.

"...неизменно готовый верно и преданно следовать за вами, мой фюрер, и с национал-социалистской решимостью противостоять всем проискам врага..." - писал я и думал, что еще никогда не видел ни одного офицера таким беспомощным и жалким, каким был этот подполковник, потянувшийся к пистолету.

Подполковник сделал какую-то пометку в своем блокноте, потом повернулся и в сопровождении капитана, тяжело шагая, пошел к выходу. Лейтенант молча подмигнул мне, затем последовал за капитаном. Через несколько минут лейтенант Фидлер вернулся, положил передо мной лист бумаги с машинописным текстом, на котором в верхнем левом углу стояла красная пометка "СО". Он сказал, чтобы я бросил все и прежде всего передал этот рапорт. Это было донесение о подполковнике, который ворвался на наш узел связи, донесение было адресовано нашей вышестоящей инстанции в Вене. Надрываясь, зазвонил телефон. Я передавал донесение и слышал, как лейтенант отвечает:

- Слушаюсь, господин генерал! - и - Несомненно, уже передано, господин генерал! - Телефон надрывался всю ночь.

И всю ночь напролет я передавал телеграммы с изъявлением преданности, под утро пришел мой приятель из телеграфно-строительной команды и попросил меня запросить в Бреслау о его семье, он уже несколько месяцев не получает никаких известий, а на почту, ясное дело, надеяться нечего, я сказал, что теперь это невозможно, сейчас передают свои телеграммы важные господа. Приятель повздыхал и ушел, я и в самом деле не мог ничего для него сделать. В семь меня сменили, и я лег спать, в тринадцать ноль-ноль я снова заступил на дежурство. Телеграммы с заверениями в верности были уже переданы, я хотел было приняться за разведсводку, но тут раздались звонки тревоги - это означало, что сейчас поступит телеграмма из ставки фюрера. Она была адресована всем воинским соединениям, частям и подразделениям и предписывала немедленно сообщить имена всех генералов штабов, высших и старших офицеров всех родов войск, которые входили прежде в другие партии, кроме национал-социалистской, или имеют родственников за границей, или вызывают подозрения по каким-либо иным причинам. Затем следовали указания о признаках неблагонадежности, они занимали семь листов. Мы передали эту директиву всем штабам - работы нам с избытком хватило на всю вторую половину дня. В девятнадцать ноль-ноль пришел мой сменщик, я вручил ему позавчерашнюю разведсводку, пожелал ему счастливого дежурства, отправился в финскую палатку, в которой я жил с одиннадцатью товарищами, и забрался под москитную сетку. В палатке было душно. Парни, свободные от дежурства, играли в скат и пили вино,

карты и похабные анекдоты смачно шлепались об стол. Я устал, но не мог уснуть, я вертелся на нарах с боку на бок, пока не вспомнил, что у меня в ранце лежит "Эдда". Я достал книгу и раскрыл ее на "Прорицании провидицы", на прорицании о конце мира, и мне показалось, что я читаю повесть наших дней:

В распре кровавой брат губит брата,

кровные родичи режут друг друга:

множится зло, полон мерзости мир.

Век секир, век мечен, век щитов рассеченных,

вьюжный век, волчий век - пред кончиною мира.

Грозный с востока корабль приближается

мертвых везет, правит Локи рулем.

Солнце черно, земли канули в море.

Звезды срываются вниз с вышины.

Пар всюду пышет, и, жизни Питатель,

лижет все небо жгучий огонь.

Лает пес Гармр у пещер Гнипагэллира,

узы расторгнуты, вырвался Волк!

Много я знаю, вижу я, вещая,

Грозно грядущий жребий богов * [* Перевод С. Свириденко.].

Больше читать я не стал, я захлопнул книгу и потрясенный вышел на воздух. Кружилась мошкара, я стоял, прислонившись к стволу маслины, курил одну сигарету за другой и смотрел, как солнце садится за зелеными агавами. "Что же это происходит?" - подумал я, но я не хотел больше ни о чем думать, я вернулся в палатку, подсел к игрокам в скат, и мне привалило дурацкое счастье: с рук пришел гранд сам-третей, и я объявил портного и масть! Это означало по пять миллионов драхм с человека. Я, со своей стороны, поставил всем по котелку вина.

На другой день я спросил лейтенанта Фидлера, не разрешат ли мне вернуться на занятия высшей школы для солдат - я хотел услышать назначенную на этот день лекцию о "Прорицании провидицы". Но только через пять дней мы с обер-фельдфебелем получили отпуск. Мы приехали в Афины сияющим солнечным утром. На фоне голубого неба Акрополь сверкал, как снег, темные агавы зеленели на каменистом склоне, и высоко в небе огромный коршун, неподвижно распластав крылья, описывал над вечным городом величественный круг. Было раннее утро. Мы перегнали грузовик, одну из тех машин, которые каждый день проезжали по городу, подбирая умерших за ночь голодной смертью, потом их отвозили в Пирей и, связав штабелем, топили в море. Наш автобус загудел, грузовик уступил нам дорогу, и мы промчались мимо и помчались среди холмов и виноградников, где в каждой ягоде уже отражалось солнце.

Обер-фельдфебель глядел вперед, казалось, он раздумывает над каким-то сложным вопросом, я хотел его спросить, о чем он думает, но он поднял голову и заговорил со мной сам.

- Странная история, господин коллега, - проговорил он и сказал, что хочет поделиться со мной одной новостью, о которой он - в том-то и заключается странность - не знает, вычитал ли он ее в газетах, или она привиделась- ему во сне. - Говорят, что фюрер соизволил разрешить, чтобы приговор преступникам, покушавшимся на него 20 июля, привели в исполнение их родственники, чтобы они сами вздернули осужденных на виселицу и тем самым искупили вину своего рода. - Мой коллега сказал, что перед его взором явственно возникает образ сына, который набрасывает веревку на шею преступного отца и затягивает петлю, восклицая: "Я служу фюреру!" Когда мой коллега рассказал мне все это, мне показалось, что я тоже слышал нечто подобное, и я тоже не мог с уверенностью сказать, не приснилось ли мне все это. И я сказал, что это вполне вероятно, фюрер мог повелеть, чтобы вина была искуплена именно так, такое искупление напоминает об "Эдде", а мой коллега заметил, что, если я тоже слышал об этом, значит это, должно быть, правда, двум разным людям не может привидеться один и тот же сон. Я согласился с ним.

Тем временем мы въехали в Афины, в город Паллады - богини мудрости, мы ехали по Адольф- Гитлерштрассе, где было полно людей, солнце светило очень ярко, оно уже обжигало, и кельнеры открывали зонты над столиками кафе, за которыми шушукались спекулянты. Раздался барабанный бой, перед королевским дворцом сменялись на часах греческие солдаты - эвзоны в белых мундирах с синим и красным шитьем и в шапках с плюмажами. Автобус свернул влево, мы сошли, мы были у академии, в которой теперь помещалась высшая школа для солдат. Я взбежал бегом по лестнице и бросился к черной доске, на которой висело расписание лекций на этот день, и тутто я и прочитал, что высшая школа для солдат после пятидневного перерыва сегодня возобновляет свою работу, и участники семинара по германистике могут сегодня прослушать лекцию о "Прорицании провидицы". Я очень обрадовался, что мне удастся услышать эту лекцию, и я еще раз задумался над словами, которые при первом чтении огненными буквами отпечатались у меня в сознании:

Грозный с востока корабль приближается - мертвых везет.

Солнце черно, земли канули в море...

И тут я внезапно увидел: и в самом деле они надвигаются. Полчища идут с востока, серые тени, они движутся беззвучно, у каждого на шее веревка. Повешенные, повешенные, повешенные - полчища повешенных мчатся по воздуху, эта армия надвигается не только с востока, она спускается с вершин греческих гор, поднимается со дна норвежских фиордов, они идут отовсюду, где стояли германские войска.

И вдруг я увидел, что они идут и из самой Германии, и сыновья тащат повешенных отцов за веревки, полчища повешенных заполнили воздух, час возмездия пробил. Мне стало холодно, хотя солнце палило нещадно, я прислонился к мраморной стене.

- Вам плохо, господин коллега? - спросил обер-фельдфебель, и, едва я услышал его слова, страшное видение исчезло, но страх не ушел из моего сердца.

- Нет, пустяки, это от солнца, - пробормотал я и вошел в актовый зал с его прохладными каменными стенами, я шел и думал-так человек машинально считает шаги при долгом марше, не может быть, чтобы мы проиграли войну! Дом асов не рухнет, волк Фенрир не растерзает Германию. Недаром покушение на Гитлера не удалось, этого не может быть! Поражение в этой войне означало бы гибель Германии, даже сама мысль, что такое может случиться, уже преступление! Мне стало стыдно, что я впадаю в такие сомнения, я поднял голову и увидел через распахнутую дверь сверкающую белизну вестибюля и солдат, спешивших на лекции, и я подумал, что бы ни принесли с собой будущие годы и десятилетия, одно остается незыблемым и непоколебимым: победа великой Германии в этой войне!

В зарослях ежевика

8 мая 1945 года, капитуляция гитлеровского вермахта

В воскресенье 6 мая 1945 года я еще пил кофе дома, у родителей, и размышлял, можно ли мне остаться здесь еще и на понедельник, но потом я решил все-таки уехать завтра рано утром. Я должен был 9 мая доложить в Дрездене, что прибыл из отпуска для поправления здоровья, а три дня на дорогу до Дрездена было не слишком много. Я вытянул правую ногу, она почти совсем не болела. Я был ранен осенью 1944 года при отступлении с Балкан и после двух с половиной месяцев путешествия в поездах попал, наконец, в госпиталь в Оппельне. Так как за все время пути мне только два раза меняли повязку, рана воспалилась, в фиолетовой распухшей ноге образовались флегмонозные свищи до самой кости. Мне собирались ампутировать ногу до колена, я уже дал согласие, и ее ампутировали бы, если бы не наступление русских на Висле: раненых срочно эвакуировали в Карлсбад. А там нашелся врач, который вылечил меня без помощи скальпеля. Это было зимой и весной 1945 года. В конце апреля меня выписали, хотя я еще хромал. Главный врач, который влюбился в мою сестру, по воле случая заброшенную в этот же госпиталь в качестве сестры милосердия, дал мне против всех ожиданий десятидневный отпуск для поправления здоровья. Отпуск я провел у родителей, и сегодня он кончался. А может быть, остаться еще на день? Я снова пересчитал все остановки до Дрездена и снова пришел к тому же выводу: ехать надо завтра рано утром.

Но сейчас мне не хотелось думать об отъезде. Мы сидели в кабинете за круглым столом и пили кофе, за все время моего отпуска мы с общего молчаливого согласия ни словом не упоминали о войне и сейчас тоже не говорили о ней, хотя все чувствовали, что говорить о чем-нибудь другом невозможно. Тикали шварцвальдские часы, в клетке канарейка разбрызгивала воду из блюдечка. Радио играло блюз.

Отец откашлялся, посмотрел на меня и, встретив мой взгляд, тотчас опустил глаза. Я совсем было решился спросить, как расценивает он, офицер первой мировой войны, положение на фронте, но теперь, когда он смущенно откашлялся и вопросительно поглядел на меня, я понял, что он от меня ждет ответа на этот вопрос, и я проговорил небрежно, как нечто само собой разумеющееся: "Секретное оружие", - и откусил кусок пирога.

- Да, секретное оружие, - сказал отец и повторил это слово несколько раз шепотом, словно разговаривая сам с собой, такая у него была привычка.

Потом он резко встал, выключил блюз и подошел к окну.

Мать закрыла лицо руками и начала всхлипывать.

Потом она убежала на кухню. Сквозь раскрытое окно, надувая занавески, вливался в комнату майский воздух. Пахло свежей зеленью и землей. Небо было совсем голубым. Я подошел к отцу, стоящему у окна, и молча поглядел наружу. Словно вспаханный талыми водами, низвергающимися вниз, в долину, вздымался густо-коричневый, с сочной зеленью склон, и там, где он вливался в чистую голубизну неба, торчали две гранитные скалы, как два рога на крутом лбу. На улице было тихо, дома уютно нежились в солнечном свете.

- Как прекрасен мог бы быть мир! - прошептал отец и оперся рукой о подоконник. Деревянный подоконник затрещал. - Рай божий! - прошептал грузный, приземистый человек с поседевшей головой. - Рай божий, прошептал он и глубоко вдохнул воздух, насыщенный запахом полей, словно в последний раз ощущал его вкус, и продолжал тихо говорить, не обращая на меня внимания, про райский сад, каким могла бы быть эта земля, и про ад, которым она всегда была, только потому, что мир не хотел позволить немцам ничего, не позволял даже наслаждаться ясным солнечным светом. Взлетел жаворонок. Отец затряс головой, стукнул по подоконнику так, что зазвенели стекла, и взревел, как бык, но его рев тотчас же перешел в шепот. Чем заслужила Германия, чтобы весь мир дважды топтал ее священную землю, поражал ее мечом и огнем, клеветой и пожаром? И он сам почти неслышным шепотом ответил на этот вопрос:

- Ведь мы же требовали только права на жизнь и только ту землю, которая была нашей, только объединения нашей германской нации, - шептал он, ничего более, а теперь?

Он замолчал и влажными глазами посмотрел вверх на небо. Я подумал, что прежде, чем наступит конец, разверзнутся небеса и явится бог, чтобы одним движением бровей сбросить в океан красные орды.

- Проиграть войну? Это невозможно. - Отец глубоко вздохнул и снова сел к столу.

Я налил кофе. Из кухни вошла мать с заплаканными глазами и положила передо мной еще кусок пирога.

- Будет секретное оружие, и все пойдет на лад, ведь всегда все налаживалось, - уверенно сказал я.

- Почему же они до сих пор не пускают его в ход? - испуганно воскликнула мать.

Я пожал плечами. Я тоже этого не знал.

Потом, как всегда по воскресеньям, когда собиралась вместе большая часть семьи, мы сыграли три круга игры "Не сердись!". Мы бросали кубик и молча двигали зеленые, красные и желтые кегельки - фишки. У меня были зеленые фишки, и только я сбил стоявшую уже совсем у цели красную, как сам был выведен из игры желтой фишкой отца. Теперь на поле господствовали желтые кегельки.

- Вот видите! - торжествующе сказал отец.

Вдруг он взглянул на доску, на фишку, которую только что передвинул, изо всей силы ударил себя ладонью по лбу и закричал: - Идиот! Какой я идиот!

Мы с изумлением посмотрели на него. Канарейка испугалась и жалобно пискнула.

- Какой я идиот! - повторил он снова и опять хлопнул себя по лбу. - Где были мои глаза! - кричал он. Потом он сказал, что все яснее ясного, а он ничего не сумел увидеть. - Мы, - сказал он, - следили только за наступлением русских - как кролик смотрит в глаза удава, - мы не видели, что у нас за спиной Америка, что она уже готова броситься на красных, а тут-то и есть главный шанс Германии.

Я посмотрел на доску с красными, желтыми и зелеными фишками и тоже вдруг все понял. Шумел майский ветер, я глубоко вздохнул.

- Ты правда так думаешь? - нерешительно спросила мать.

Отец вскочил и возбужденно заговорил о том, что на это указывают все признаки: быстрое продвижение американцев на западе, упорное сопротивление наших войск на востоке. Мы выжидаем, пока русские и американцы столкнутся по-настоящему. Тут он вдруг снова хлопнул себя рукой по лбу и сказал, что теперь он понял, почему мы до сих пор не применили секретного оружия. Мы не хотим зря опустошать немецкие земли. Американцы отвоюют их для нас, в этом ключ к пониманию теперешнего положения дел. "Ами" и русские столкнутся с невероятной силой, так что искры ПОСЫПЛЮТСЯ, и тогда Америка со своими людьми и ресурсами, со своими бомбами и танками вклинится в большевистскую Россию, как нож входит в масло, и вся Европа будет на ее стороне, как некогда на нашей.

- Бог не допустит, чтобы случилось иначе, - продолжал отец, - победа русских в этой войне означала бы гибель всего доброго, что есть на земле. - Он тяжело навалился на край стола, глаза его сверкали.

- Дай-то бог, - прошептала мать.

Небо было как синий шелк.

На следующее утро я распростился со всеми и отправился на вокзал, который был далеко за городом.

Начинался грозовой майский день, с гор дул фен, парило, луга источали аромат. На выходе из города меня остановил патруль, его командир, седой капитан, показался мне знакомым. Он изумленно посмотрел на мое отпускное свидетельство и молча протянул его своим спутникам, двум таким же седым унтер-офицерам. Оба унтер-офицера тоже посмотрели на мое свидетельство как на что-то потустороннее.

- Н-да, приятель, - сказал капитан, разглядывая меня, словно выходца с того света. Потом он спросил, неужели за все время моего пути сюда из Карлсбада через зону, которой командует фельдмаршал Шернер, меня ни разу не остановил патруль полевой жандармерии. Я ответил отрицательно, так оно и было на самом деле. Капитан покачал головой и снова уставился на мое отпускное свидетельство. Мне неслыханно повезло, сказал он, что я попался с такими документами именно ему, старому другу моего отца, всякий другой вздернул бы меня, как дезертира, на первом суку. Я испугался и сказал, что ведь мое отпускное свидетельство в полном порядке, на что капитан возразил, что это-то и есть самое удивительное, ведь уже несколько месяцев, как все. отпуска строго-настрого запрещены. Затем он разорвал мою бумагу на мелкие клочки, затоптал их каблуком в землю и выписал мне новое удостоверение, в котором указывалось, что я согласно установленному порядку доложил о себе как о солдате, отбившемся от своей части, и теперь следую по железной дороге к ближайшему сборнрму пункту.

- Теперь отправляйтесь с богом, да поживей! - сказал он.

Я попрощался и пошел, все еще слегка прихрамывая, на вокзал. Что было потом, я помню плохо. Помню, что против ожидания в вагоне было свободно, мне даже удалось сесть у окна, что колеса поезда стучали все время в одном ритме, а телеграфные провода за окном то опускались, то снова поднимались. Потом поезд остановился в чистом поле, нам сказали, что поврежден путь и дальше придется идти пешком. Пассажиры, главным образом солдаты, вышли из вагонов. Я поискал знакомых, но никого не было, те, кто строился здесь в некоторое подобие походной колонны, были по большей части пожилые мужчины с мрачными лицами. Среди них было несколько венгров, маленьких, худых фигурок в мундирах цвета хаки. В руках они держали узелки, один был в дырявых ботинках, другой в рваной шинели - нищий народ! Мы тронулись в путь. .Справа от меня шел ефрейтор-сапер, слева - унтер-фельдфебель пехотинец, а впереди - застиранный ультрамарин моряков, глинисто-коричневая одежда солдат рабочей команды, черная форма - водители танков, коричневато-серая - организация "Тодт" * [* Организация "Тодт" вспомогательные военно-строительные части гитлеровской армии.], зеленая жандармерия, серо-зелено-красно-коричневые пятна маскировочных плащ-палаток и посеревший от стирок белесый тик с повязками фольксштурма.

Я с удивлением подумал, что эта мешанина и есть теперешний вермахт. Мы прошагали около часа, вошли в маленький городок и свернули на площадь. Рыночная площадь была совершенно пустынной, перед лавками и ларьками не видно было ни одной повозкп. Железная ферма путепровода на двух опорах чернела на фоне неба, как гильотина. Вдруг по фасаду одного из зданий бесшумно развернулось, падая сверху, полотнище огромного флага. На нем не было свастики. Оно было голубого, белого и красного цвета. В чем дело? Что случилось? Флаг развернулся, и сразу же поднялся шум. За площадью толпились и шумели люди, до нас доносились их крики и топот.

По рельсам наверху пробежали трое, они припали к земле, и вдруг застрочил пулемет, а на площади запылился горячий гравий. Я бросился за ближайшую колонну, тоже припал к земле, стянул винтовку с плеча, зарядил и выстрелил, целясь в пулемет, но по площади уже катились танки, путепровод взлетел на воздух, трещина расколола фасад, на котором висело знамя. В громе и треске страшно прозвучал пронзительный крик, взрыв смахнул колоннаду.

И вдруг прямо передо мной возник человек, огромный, черный, в ботинках, а не в сапогах и закричал:

- Вниз! Занять оборону перед мостом!

Я выскочил из укрытия и помчался к мосту, впереди меня бежал матрос и еще кто-то. Этот кто-то вдруг упал, но мы добежали почти до моста и бросились на землю. На мосту никого не было. Внизу под мостом журчал ручей, по зеленой воде плыли сломанные ветки. Я слышал залпы пушек и частые пулеметные очереди. Шум удалялся. По воде ручья проплыла фуражка какого-то рабочего. Я смотрел на площадь: над развалинами кружились облака пыли, от чешского флага остались одни лохмотья. Это было восстание. Они хотели нанести нам удар в спину, но мы еще раз победили. Я смотрел на болтающиеся лохмотья флага. Мы постояли немного. Шум постепенно замер, затем кто-то принял над нами командование, и мы влились в состав части, которая называлась "Боевая группа Левецова".

Я вспоминаю голое помещение, в котором мы, новоприбывшие, ждали до вечера и которое нам не разрешили покидать. У ворот стояли двойные караулы с пулеметами, по двору ходили гестаповцы, говорили, что якобы вчера один взвод нашей боевой группы застрелил своего лейтенанта и дезертировал. Я воспринимал этот слух как одну из тех легенд, которые настолько фантастичны, что не могут быть выдуманы.

Почему бы не случиться и такому, если кругом творятся невероятные вещи: казни, насилия, заговоры, убийства. Время волков и оборотней. Невероятные вещи творятся кругом: кто-то рассказывал, что американцы стреляли по сибирскому пехотному полку, .

кто-то другой, что американцы уже заняли Прагу и теперь ускоренным маршем приближаются к нашим позициям, третий утверждал, что через несколько часов мы будем сражаться бок о бок с американцами, потому что Богемию и Моравию американец не отдаст-это их награда за второй фронт. Кто-то спросил, где мы теперь, собственно, находимся, и я достал свой карманный календарик с картой мира, но она нам не помогла - Богемия была на ней только точкой, не больше булавочной головки. Темнело.

Нам выдали картофельный суп, мы съели его в сумерках. Говорили, что электростанцию взорвали повстанцы. Мы сидели в сумерках и думали об американцах, и нам казалось, что издалека, очень издалека доносится гул артиллерийской канонады. А когда мы не думали об американцах, мы не думали ни о чем.

Потом пришел унтер-офицер и приказал нам идти за ним: явилось какое-то важное начальство из штаба армии и желает поговорить с нами. Мы долго топали по темным коридорам и попали, наконец, в сводчатый подвал, где светили две коптилки. Мы остановились, нас теснили другие взводы, мы стояли, плотно прижавшись друг к другу, утрамбовавшись, как живые булыжники, потом открылась какая-то дверь, раздался крик: "Внимание, смирно!" Я стоял далеко сзади и ничего не видел, слышал только, как скрипучий голос отдал рапорт, а масляный голос поблагодарил и сказал, что перед нами выступит господин полковник Паули из штаба военно-воздушных сил.

Над передними рядами поднялась бесформенная одутловатая голова: вероятно, полковник встал на табуретку. Его глаза изучали нас. Я увидел колеблющуюся тень его головы на арке свода, она походила на изображение головы мамонта в пещере первобытного охотника. Полковник заговорил. Он говорил тихо, запинаясь, не очень отчетливо, иногда казалось даже, что он шепчет, но то, что он говорил своим негромким голосом, заставило нас вздрогнуть: он говорил о предстоящей победе. В ближайшие дни, а может быть даже часы, решится исход войны, мы накануне решительного поворота событий. Полковник говорил медленно, и совсем медленно выговорил он слова "секретное оружие".

В подвале царила тишина, в коптилках плавали язычки пламени, царила мертвая тишина, и я видел, как падают с неба, подобно грохочущим теням, магические бомбы, секретное оружие, гнев архангела Михаила. Полковник заговорил быстрее. Он дает нам свое честное офицерское слово, что видел секретное оружие собственными глазами, и сердце его замерло, когда ему сказали, какой разрушительной силой оно обладает. Он рассказывал, и тут голос его понизился до таинственного шепота, что секретное оружие способно действовать на сотни километров, уничтожая все живое, и командование уже завтра введет его в действие. Но перед этим мы должны выполнить еще одну боевую задачу: на моравской границе в "котле" находятся наши товарищи, если мы их не вызволим, то завтра, когда введут в дело секретное оружие, они будут уничтожены. Язычки пламени покачивались в снарядных гильзах, наполненных салом.

- Наша победа неотвратима, друзья! - закричал полковник. Он выбросил вдруг руку вверх и крикнул: - Зиг хайль, друзья! - его тень колыхалась на штукатурке стены.

Мы прокричали три раза "зиг хайль", и в подвале отдалось эхо. В этот момент я, как никогда, был уверен в нашей победе.

Затем мы протопали по темным коридорам во двор, где стояли грузовики. Мы влезли в них, было очень тесно, и мы сидели почти на коленях друг у друга. Мы курили наши последние сигареты, все молчали, мимо плыла ночь, полная аромата цветущих вишен и папоротника, ясная, звездная ночь. Мы курили, смотрели на звезды и молчали. Мы ехали быстро, ветер свистел в ушах. Мне удалось захватить место в переднем левом углу, там можно было прислониться к борту машины и поэтому было удобнее, чем в середине, хотя и холоднее, но мне холод не мешал.

Сверкали звезды, я сидел в углу, скорчившись на ранце, курил последнюю сигарету и радовался, что я снова с товарищами, снова в деле, а не дома, где были только вздохи, красные глаза, жалобы да слезы. Я думал, что завтра, когда начнет действовать секретное оружие, содрогнется весь мир. Грузовик сбавил скорость, машины теснились на дороге, грузовик к грузовику, между ними танки, штабные автомобили, мотоциклы.

До сих пор все двигались на юго-восток, теперь появились машины, идущие на северо-запад, - сначала по капле, потом ручьями, а потом встречным потоком. Грузовики цеплялись бортами, сыпались проклятия, движение колонны застопорилось, мы еле плелись.

Так мы двигались около часа. Кто-то из встречной машины, идущей на запад, крикнул:

- Куда это вы собрались?

- В Моравию, - крикнул я в ответ.

Но машина уже прошла мимо. Ночь была светлая, и я видел яблони и липы на краю шоссе, на горизонте мягко подымались холмы, мягкие волны холмов, а на лугах колыхался белый туман. Бархатная ночь. Я глубоко вдыхал воздух, и вдруг все показалось мне призрачным: нирвана, бархатная страна мечты, действительность исчезла, ничего реального не было больше. Из встречных машин нам что-то кричали, я не мог разобрать, что они кричат, какое-то странное слово, его звуки таяли в воздухе. Потом кто-то потряс меня за плечо, я с трудом проснулся.

Во рту был противный вкус, я устало огляделся, мы стояли на лесной дороге. Была глубокая ночь, ребята храпели, но мой сосед, тридцатилетний ефрейтор, не спал. Это он растолкал меня и, приложив палец ко рту, когда я проснулся, сделал мне знак прислушаться. Снаружи у машины шептались взволнованные голоса. "Это же бессмысленно теперь", - говорил один голос. "А вы уверены, что это не вражеская пропаганда?" - возражал второй. Я приник к щелочке в борту машины. Два ротмистра шли вдоль колонны, курили и разговаривали шепотом. "Кто же теперь будет отдавать приказы?" - спросил первый, второй пожал плечами. "Они хотят нас продать, парень", - сказал ефрейтор. Я удивленно спросил, как это, а ефрейтор ответил, что нечего мне прикидываться дураком, я знаю не хуже, чем он, что война кончилась и что господа офицеры хотят подвести нас под русские пули, чтобы самим целыми и невредимыми уйти к "ами", Я вдруг понял, что нам кричали из грузовиков, которые ехали на запад, мной овладело страшное волнение, меня зазнобило. Время волков и оборотней. Ефрейтор вскочил. Офицеры скрылись из виду. Я буравил взглядом лес, на краю серели сосны, за ними тянулась темнота. А ведь ночь была светлой. Время волков и оборотней. Я вспомнил о парнях, которые застрелили своего лейтенанта и скрылись в лесах, и я вдруг подумал, что теперь они свободны, свободны в богемских лесах, густых, с ущельями и пропастями. Я почувствовал, что на меня огромными шагами надвигается что-то грозное: час, когда я должен решать за себя сам.

Косуля перемахнула через дорогу.

- Когда офицеры уйдут, бежим, - шепнул ефрейтор.

Я кивнул. Мое сердце громко стучало. Время волков и оборотней. Время волков и оборотней. Свобода близка. Ротмистры вернулись.

- Поворачивай! - закричал один из них шоферу.

Моторы взревели. Грузовики выбирались из леса.

Спавшие проснулись.

- Что там такое? - спросил кто-то, протирая глаза.

- Мы едем домой, к маме, старина, - сказал мой друг.

Грузовики шли обратно. Забрезжило утро. Закричали птицы. Холод был собачий. Мы проезжали какой-то город. Рыночная площадь кишела народом, вокруг высокого костра толпились люди. Я приподнялся, чтобы получше разглядеть, и увидел мешки, которые горели, треща и взрываясь, как порох, несколько молодых солдат ворочали длинными палками в стреляющем огне, и время от времени кто-нибудь из них швырял в огонь бутылку, из которой тотчас же выстреливало пламя.

- Эти идиоты сжигают муку! - крикнул ефрейтор.

- А лучше, чтобы ее русские сожрали? - спросил мой сосед, шестидесятилетний тирольский стрелок.

- А мы, значит, будем жрать дерьмо! - бешено заорал я.

Тут люди на площади закричали и бросились в разные стороны, голубой огонь подползал к их ногам, наша машина сделала отчаянный прыжок, и рынок остался позади. Мы проехали еще немного, а потом вышли к большому шоссе, которое вело на запад. По этому шоссе, упираясь радиаторами в выхлопные трубы, цепляясь передними колесами за задние, ползли машины, поток вклинившихся и вцепившихся друг в друга машин, который заполнял шоссе, как заполняет русло реки в половодье поток талых вод. Со всех сторон стекались и текли на запад грузовики, танки, штабные автомобили, автобусы, мотоциклы, все виды военных машин текли на запад, шоссе было забито катящимися машинами, протиснуться здесь было немыслимо даже мотоциклу.

По полю бежали группы солдат. В придорожной канаве лежал фауст-патрон.

- Офицеры, вперед! - ревел какой-то фельдфебель.

Но ни один офицер не появлялся.

- Они удрали! - закричал пронзительный голос.

Колонна превратилась в кипящий поток. Корпуса машин колебались. Я вдруг почувствовал страх. Машины переполнили шоссе, поток начал переливаться через его края. Искаженные лица, орущие рты.

Я едва успел схватить ранец и винтовку, как меня подхватил поток и понес в задыхающейся толпе к большому шоссе. Меня уносило. Чья-то рука крепко схватила меня за плечо. Это был мой друг.

- У тебя есть сигареты или шоколад, или еще что-нибудь? - закричал он мне в ухо.

- Коньяк, - ответил я и понял, что он имел в виду.

Мы кулаками проложили себе дорогу, пробежали немного вдоль большого шоссе и вскочили на подножку крытого грузовика.

- Слезай, стрелять буду! - заорал водитель, но я уже отвинтил крышку моей полевой фляги и сунул фляжку ему под нос.

Водитель втянул носом воздух, потом спросил:

- Полная?..

- Полная, - ответил я, завернул крышку и встряхнул флягу, в ней слабо булькнуло.

- Лезьте наверх, да поживей, - сказал водитель и засунул флягу за пазуху. - Быстро, и чтобы никто вас не видел, там имущество штаба армии.

- Имущество штаба? А ты еще грабишь нас, бедных? - возмутился ефрейтор.

Водитель угрюмо мотнул головой.

- Да нет, там не то, что вы думаете. Картины там и всякое в этом роде, - сказал он.

Мы забрались под брезент и устроились на запломбированных ящиках. Было темно, только сквозь отверстие в брезенте падал лучик света. Грузовик загромыхал дальше. Мы проехали всего несколько минут, как почувствовали сильный толчок. Машина остановилась. Мы покатились по кузову, затрещало дерево, заскрежетало железо, раздались крики, загремели выстрелы. Я рванул брезент и увидел, что мы снова стоим в лесу, натолкнувшись на переднюю машину. Дверца машины открыта настежь, водитель исчез. Из всех машин выскакивают солдаты и бегут в лес. Пока я смотрел, перед нашей машиной остановился покрытый коркой грязи мотоцикл.

Мотоциклист в серо-коричневой форме с красным на фуражке соскочил на землю и, размахивая автоматом, закричал:

- Криг капут, камрад, бросай винтовку, война капут!

Мне показалось, что я слышу голос самого сатаны. Я скатился с машины и бросился в лес мимо русского, который пытался схватить меня. В этот момент я был совершенно твердо уверен, что все это мне снится. Все это был только сон: я бежал во сне, мне всегда снилось, что я бегу через мрачный сосновый бор, что лицо мне царапают ветки и иголки, и я ничего не чувствовал, совсем ничего, потому что это был только сон, и я лежал в постели, и пора было в школу, и вот-вот зазвонит будильник. Еще пять минут, и я очнусь от этого кошмара, проснусь в солнечном свете, и все будет, как прежде: под окном цветущая груша, по небу плывут облака, нет больше боя и шума, нет войны и сражений, благословенный мир, и тут вдруг раздался звон, звон будильника - з-з-зз-зз, - он пронзительно звонил в моем сне, лоб раскалывался от боли, мимо мчались призраки, звучали призрачные вопли. Я стоял перед обломанной веткой дерева и ощупывал лоб, я увидел кровь на руке. Бежать дальше, только дальше, это не сон, теперь сзади нас слышались орудийные залпы, дальше, только дальше, только прочь от русских. Я бежал дальше, лес поредел. Я побежал медленнее, кругом во все стороны разбегались призраки. Лицо мое горело, словно я упал лицом вниз в колючий кустарник, гремели залпы. Вдруг я остался один. Я бежал, задыхаясь, дальше, только дальше. Я бежал и уже не чувствовал своего тела, я мог бы так бежать вечность.

Вдруг моя нога заскользила, на дороге лежало чтото блестящее, я поскользнулся, блестящее было металлом, я упал на кучу нагрудных знаков, которые носила полевая жандармерия. Металлические щитки звенели, я погружался в них, как царь Мидас в красное золото, и был выше любого царя. Бляхи жандармерии. Те, кто носил эти бляхи, были равны богам, подумал я. И вот эти божественные знаки сброшены, блестящие щитки превратились в отбросы, в позорные струпья, а те, кто их носил когда-то, блуждают по лесу, и жесть не позванивает у них на груди.

Они теперь никого не могут схватить, никого не могут повесить на первом суку, теперь они сами мчатся, преследуемые, сквозь чащу, загнанные гончие, и, гляди-ка, здесь валяются и знаки различий: офицерские погоны и звезды, - вот капитан, а вот и майор, и полковник. Теперь все они значат не больше, чем я. Теперь я не был больше солдатом, я был свободен, и вдруг я захохотал: я лежал на куче нагрудных блях, держал в руке полковничий погон и хохотал, как безумный, а вокруг гремели орудийные залпы. Вдруг ветка сосны, толщиной в палец, упала, словно срезанная, на землю рядом со мной. Я перестал хохотать. Рядом была яма, я залез в нее, и, лежа в яме на мягком мху, я почувствовал, что не смогу больше сделать ни шагу. Только тут я заметил, что забыл ранец и винтовку в машине. Ранец ничего, а вот винтовка... что я буду теперь делать, если придут русские? Вдруг в путанице ветвей мне почудились повешенные крестьяне с их обледенелыми босыми ногами, я снова вскочил и помчался по лесу.

Лес кончился сразу. Я увидел поле, на нем стояли солдаты, подняв руки вверх: пленные! Я бросился назад и увидел, что солдаты медленно опускают руки и молча садятся на землю, как стая ворон. Потом я увидел русского в длинной серо-коричневой шинели и с винтовкой с примкнутым штыком. Тень сосен упала на поле. Я все время бежал на запад, направление было правильным, значит, и на западе уже были русские. Путь к свободе отрезан!

Это конец, подумал я, как загнанный зверь. В лесу трещали выстрелы. Ясно, русские прочесывают лес, у них железный гребень, и им они прочесывают лес, а я вошь, которая повисла на волосах леса.

Я достал карманный нож и открыл его. Заблестело лезвие, очень ли будет больно? Я вошь, но живым они меня не возьмут. Я провел острием по ногтю, поскоблил немножко. Нож был тупым. Я уставился на лезвие: кусок серой стали с круглыми пятнами ржавчины. Ничего не выйдет, только зря буду мучиться. Пленные в поле зажгли костер. А если русские совсем другие? Если они оставят нам жизнь?

А может быть, отпустят на свободу? Чепуха. Это просто дешевая маскировка: гремят выстрелы - вот действительность! Я заставил себя подняться на ноги. Если уж суждено мне умереть, так пусть я паду от честной пули. Качаясь, я пошел по открытой пробеке. Кто-то тихо позвал: "Эй!" Я вздрогнул, перепуганный насмерть, и огляделся вокруг: на просеке никого не было. Снова кто-то тихо позвал: "Эй!" Зов шел из зарослей ежевики, я узнал голос ефрейтора.

Я подполз к зарослям, они казались непроходимыми, заграждение из гибких петель и колючих шипов. Все равно я полз. Кожа и одежда рвались в клочки, но вот я увидел в зелени глубокую яму.

- Здесь нас .никто не найдет, - сказал ефрейтор. Его лицо было расцарапано, на шее и на руках запеклась кровь.

Я прохрипел, что русские уже стоят к западу от леса, мой друг молча кивнул головой. Я смотрел в его растерзанное лицо, и искорка надежды снова зажглась в моем сердце. Теперь я хоть был не один.

- Выше голову! - сказал мой друг, пока мы можем с.... еще не все потеряно. - И он шепотом объяснил мне свой план. Днем- мы будем прятаться, а двигаться только ночью. Американец стоит в сорока километрах отсюда, сам черт должен вмешаться, чтобы нам это не удалось! Пусть нам даже придется все ночи напролет ползти на животе, как змеям.

- А потом? - беззвучно спросил я.

Ефрейтор свистнул сквозь зубы.

- Германия лежит в дерьме, и на ближайшую тысячу лет ничего с этим не поделаешь, - сказал он.

Воздух в яме казался зеленым.

- Ну? - прошептал я лихорадочно.

- Мир велик, - сказал ефрейтор и вытащил свой портсигар, он зажал сигарету между пальцами, покрутил и, наконец, засунул в рот, но не зажег ее. - Мир велик, а Германия в дерьме, - сказал он и, пососав холодную сигарету, добавил, что запишется в иностранный легион или к англичанам в колониальные войска. Скоро будет спрос на немецких солдат.

Немцы - лучшие солдаты в мире и единственные, имеющие опыт войны на Востоке. Он сказал, что сам принимал во все1\1 этом участие с тридцать шестого года, и перечислил: Австрия, Судеты, Польша, Франция, Югославия, Восточный фронт, Италия - он в армии уже десятый год. И я подумал, почему же он всего-навсего только ефрейтор. По правде говоря, когда-то прежде он хотел учиться, рассказывал ефрейтор, изучать философию и историю, но теперь ему плевать на все это, теперь он стал ландскнехтом, им и останется.

Выстрелы умолкли, но снова раздался шум: мальчики в солдатской форме промчались мимо наших зарослей ежевики к опушке леса и сейчас же бросились обратно, как будто за ними кто-то гнался. Я подумал о моих товарищах, которые остались на поляне. Их, конечно, группами уводят в лес и где-нибудь там расстреливают, лес велик.

- Германия в дерьме, - сказал ефрейтор.

Он снял сапоги, подложил их под голову и добавил мечтательно: - Целые годы мы жили как боги, я ни о чем не жалею. - И он стал вспоминать, какой была жизнь на этой войне: - Мы прошли господами по всей земле, и народы, сняв шапки, пригибались к земле перед нами, мы жили как боги, как фараоны топтали мы ногами наших рабов, мы глядели врагу прямо в глаза и всаживали нож в тело, мы швыряли их женщин на землю и насиловали их, держа за горло, пили шампанское в Бордо и Париже, где в борделях зеркальные полы. Да, эти дни мы прожили как боги, жалеть не о чем и не в чем каяться.

Я слушал его затаив дыхание и думал, что война кончилась, что для моего друга она была как счастливый жребий для игрока, что Германия теперь действительно в дерьме. Ее превратят в картофельное поле, так они решили в Ялте. Картофельное поле. Женщин в публичные дома, мальчиков и мужчин в Сибирь на свинцовые рудники, и я подумал, что туристы со всего света будут ходить по разрушенным дотла городам Германии и бойкие гиды будут выкрикивать: "Леди и джентльмены, вы видите здесь самые большие руины в мире, развалины Кельнского собора, а вот здесь развалины королевского замка в Аахене". Тут мне пришло в голову, что, кроме Бреслау и Оппельна, я ничего не знаю в Германии: ни Кельна, ни Аахена, ни Мозеля, ни Реина. Я всегда только хотел "домой в рейх", а теперь рейх в дерьме.

Собственно говоря, какое мне до этого дело, я никогда не жил в Германии, я чехословак, я всегда был чехословаком. Меня все это не касается, а то, что я сижу в этой яме, - недоразумение. Мне незачем идти в иностранный легион, я могу отправляться домой, война кончилась, я не имею никакого отношения к Германии, никто ничего не может мне сделать. Но потом я подумал, что русские никогда не считались с международным правом и для них не будет различия между немцами из Германии, которые начали войну, и нами, которые только принимали в ней участие. И я подумал, что прежде всего мне надо добраться до американцев, сорок километров, один ночной переход, не больше, последний переход в этой войне. Ефрейтор завернулся в свое одеяло. Мы затаились в яме в ежевике. Германия лежала в дерьме, по лесу бродили солдаты, все еще раздавались выстрелы, может быть, они уже и вправду стреляли друг в друга, американцы и русские, и это был уже не последний день второй, а первый день третьей мировой войны, и Германия, моя священная Германия, завоюет еще в конце концов весь мир.

Слухи

Июль 1945 года, Потсдамская конференция

Я ничего не знал о встрече премьеров Америки, Англии и Советского Союза, собравшихся в Потсдаме, чтобы решить судьбы Германии после войны, а если б и знал, вряд ли это меня заинтересовало бы. Германия была побеждена, теперь ее уничтожат, мы всю жизнь проведем в плену, и я примирился с такой судьбой. Пробраться к американцам мне не удалось.

Три ночи мы с моим другом бродили по лесу, пытались пробиться на запад, на юг и, наконец, на север.

На третий день мой друг ефрейтор попался полевым жандармам генерала Шернера, который приказал продолжать борьбу, и они повесили его, как дезертира, на первом же клене. Я видел это издалека с вершины холма, но ничем не мог ему помочь. Мы разошлись с ним по двум дорогам, чтобы разведать путь. Вскоре после этого меня задержал русский патруль, и я попал в многотысячную колонну, которая медленно тянулась на восток, и я тоже поплелся в восточном направлении, на восток, и спрашивал себя, не была ли бы быстрая смерть в петле избавлением от ужасов плена. Я плелся на восток, и постепенно все вопросы умирали во мне, и я больше ни о чем не думал.

Сверкала голубая вода, вдалеке прыгали тени, не дельфины ли? Я не смотрел туда, но видел это.

Я лежал с товарищами на палубе, ни о чем не думал и слушал вальсы, которые доносились с фок-мачты.

Беспрерывно играли вальсы: "Голубой Дунай", и "Вена, Вена, лишь ты одна", и "Это ты, мое щедрое счастье". Я слушал слишком громкие голоса певцов и певиц, они прерывались всегда на одном и том же месте, вероятно, на пластинке была царапина - я слушал их, как плеск волн и свист ветра, и не думал о том, ставит ли капитан пластинки с венскими вальсами, чтобы доставить нам удовольствие или помучить нас воспоминаниями об ушедших днях.

Я не думал ни о чем, я лежал в полусне. Почти полтора месяца мы ютились в товарном поезде, по двадцать четыре человека в вагоне, и катили на юговосток, а сейчас мы лежали на палубе парохода, опьяненные морским воздухом, солнечным теплом и блаженным чувством сытости. Во время путешествия по железной дороге я все время страшно хотел есть, но теперь я был сыт. Я съел хлеб и рыбу: треть буханки хлеба, большой кусок вяленой рыбы и десять кусков сахару, хотя нас предупредили, что этого пайка нам должно хватить до лагеря, мне, как и всем остальным, было плевать на это. Я растянулся на палубе и съел весь хлеб, всю рыбу и весь сахар, запил водой, вдохнул морского воздуха, и вот теперь я был сыт и словно пьян, а пароход плыл по Черному морю.

"В волнах вальса кружусь, кружусь", - пел женский голос с фок-мачты. Небо сияло чистейшей синевой. Далеко в море сверкали быстрые тени дельфинов.

Мне кажется, мы плыли так два дня и две ночи, точно сказать не могу, так как я продремал все это время. Я не помню, как назывался пароход, и как выглядел капитан, и каким образом мы погрузились на борт. Я помню только, что уже на борту возник спор между капитаном и начальником караула, кажется, по поводу того, где нам находиться - на палубе или в трюме, помню, что потом мы растянулись на досках палубы и съели весь свой паек. Потом заиграли вальсы, и мир, заключенный между небом и водой, начали застилать сумерки, и я помню только то, что было, когда мы приблизились к земле.

Я вспоминаю, как кто-то закричал: "Земля!", я слышал крик, но продолжал лежать, и мне кажется, что я не видел, как подплывала и становилась все больше земля, я увидел ее, только когда она вошла в поле моего зрения. Я помню, что она заполнила все пространство, которое мог охватить мой взгляд, и ворвалась в меня, как поток врывается в узкую долину. Коричнево-зеленым коленом великана круглилась под светлым стеклянным небом гора, по ее склону грязными комьями снега взбегал вверх город.

Белизна его домов зияла дырами и тускло светилась в полуденном солнце, разбитая сказка на коричневом горном склоне, а в синей воде застыл ржавый остов.

Железный скелет, похожий на вытянутые скобы плоских ворот, погруженных в море. Как острые рыбьи кости, вонзались в небо четыре стержня, торчащих из его бока. Рядом лежала разбитая корма какого-то корабля. Наш пароход еле двигался, гавань была заполнена обломками. За разбитой кормой виднелись куски бетона, словно огромная галька, подальше - мачта, вонзившаяся в фюзеляж самолета, а сквозь звуки вальсов из города пробивался тяжелый запах холодного дыма. Я вскочил на ноги и с ужасом смотрел на город и гавань. Вода стала грязной, на ней плавали крупные цветные пятна нефти. Затаив дыхание, не произнося ни слова, мы смотрели на город-разбитую раковину, которая покрывала береговой склон своими выпуклыми створками. Мы, не отводя глаз, смотрели на город, а вальс "Вена, Вена, лишь ты одна" все звучал. Я сидел в отеле "Захер" и видел мерцающее лицо в хрустале зеркала, зеркало разбилось, и город лежал в осколках, я глядел на него, не отводя глаз, и у меня вырвалось: "Господи!" Пароход остановился, по его корпусу пробежала дрожь, вокруг торчали мачты, дома в гавани были распахнуты, как двери, и пробиты насквозь, от крыши до фундамента, и я, содрогаясь, подумал, что все это сделала война. Война прошла по земле, словно бородатый угольщик с железной кочергой, он ударил своей кочергой по городу и по гавани, и остались разбитые корабли и опустошенный город. Здесь прошла война - угольщик с железной кочергой, посланный каким-то божеством. Что значил рядом с этим человек!

Внезапно я почувствовал глухой голод. Пароход медленно подплывал к молу. Мол был завален мусором и щебнем. Мы вылезли, и, пока мы строились на молу, где-то возник слух: каждому транспорту военнопленных дадут разрушенный город, который они должны будут отстроить. Наш город здесь, перед нами - Новороссийск, и, когда мы его отстроим, нас всех отпустят домой. Слух волнами расходился по нашим рядам, как расходится звук по воздуху, он гудел мне в уши, а я смотрел на город и думал в отчаянье: "Нам никогда этого не сделать". Мы стояли на молу и молча смотрели на город, мой взгляд переходил с дома на дом, я видел балки, качающиеся как маятники на железных опорах, лестницы, лишенные лестничных клеток, стены с зияющими, словно разинутые рты, дырами, расколотые трещинами этажи, груды битого кирпича, и беспомощно думал, сколько же понадобится времени, чтобы перетаскать и выбросить в море хоть одну такую кучу, а потом надо строить дом за домом, улицу за улицей, квартал за кварталом. Да ведь это не под силу даже целому народу, а мы всего-навсего транспорт военнопленных, доставленный сюда слабеньким пароходиком. Я смотрел на город, на обломки и думал, что обречен всю жизнь тянуть лямку среди этого мусора, убирать обломки Новороссийска, катать тачку, как каторжник, навсегда прикованный к ней. И вдруг я подумал, что это только справедливо. Но эта мысль возникла в мозгу на сотую долю секунды, я тотчас же забыл ее. Она, словно молния, вспыхнула во мраке моего сознания, чтобы сейчас же погаснуть, и только спустя много месяцев она с большим трудом снова вошла в мое сознание. "Это только справедливо!" - подумал я и сейчас же позабыл об этом. В животе у меня бурчало. Мы неуверенно ступили на берег. Мусор на улицах кто-то сгреб в сторону, от каменных стен шла вонь. Мы медленно побрели дальше. Я опустил голову, мне не хотелось смотреть на разрушенные стены. Война слепо и долго била вокруг своей железной кочергой, и я подумал: за сколько времени можно построить стену дома: за день, за неделю, за месяц? Этого я не знал.

Мы брели дальше. Вдруг возле груды щебня появилась старуха. Она смотрела на нас. Я опустил глаза и стал смотреть на пятки идущего впереди, на медленно плетущиеся сапоги с каблуками, один сапог был разорван, кожа на нем лопнула. Мне показалось вдруг, что сейчас они вылезут из развалин, бросятся на нас и убьют, они, те, кто выжил, победители, кто живет сейчас среди камней. Я поднял голову и увидел мертвую пустыню, белые, опаленные фасады, в одном оконном проеме торчала половина ванны, потом я опять смотрел на каблуки, только на шагающие каблуки, больше ни на что.

Мы шли по городу, мы шли так, наверное, около часа, откуда-то, словно из невидимого тумана, выныривали люди, они молча смотрели на нас, а мы плелись все дальше среди развалин. Дорога пошла вверх, мы начали подыматься в гору по каменистой земле.

Глазам открылось ущелье. Я оглянулся, город исчез.

Значит, это неправда, что каждый транспорт военнопленных будет отстраивать город или наш город вовсе не Новороссийск? Неужели есть город, разрушенный сильней? Как сейчас выглядит Киев или Полтава?

Конечно, они тоже разрушены. Я вспомнил фильм: железная дорога и на колесах нечто вроде плуга, который вырывает за собой из земли рельсы и шпалыПотом я видел взорванную плотину, хлынувший поток уносил глыбы бетона, как гальку. Большевизм никогда больше не оправится. Конечно, Киев разрушен, и я с раздражением подумал: а мне-то какое до этого дело?! Мы плелись дальше, вдруг что-то рвануло мои внутренности, казалось, там заворочался какой-то зверь. Я громко застонал, мы плелись дальше, все выше в горы, а зверь внутри меня вопил, требуя пищи.

Зверь ворочался и, не переставая, вопил. Потом я услышал журчание родника, оно прозвучало для меня, как плеск водопада, мы бросились к источнику и пили, пока не выпили весь ручеек.

- Здесь лагерь, спать, шлафен, - сказал начальник караула, молодой и коренастый, левой руки у него не было.

Я опустился на каменистую землю, поросшую травой. Ущелья темнели. Начальник караула достал из своего мешка маленький синий платок и стал его развязывать. Затаив дыхание мы смотрели на платок, там мог уместиться разве что кусок хлеба, которого не хватило бы даже на двоих, но мы смотрели на платок такими глазами, словно в нем были спрятаны все сокровища мира. Начальник развернул платок правой рукой, придерживая его на обрубке левой, и мы увидели три кусочка сахару. Он взял один кусочек, сунул в рот и потянулся за вторым, он держал его уже в руке, маленький желтовато-коричневый сладкий кубик, но потом он положил его обратно и снова завязал платок узлом. Конвоиры собирали хворост. Я не мог понять, зачем им нужен огонь, потом подумал, что можно было бы заварить чай, но этих растений с голубыми зонтиками на жестких стеблях я никогда раньше не видел. Группа парней из организации "Тодт", расположившихся рядом с мной, тоже разожгла костер. Я спросил, зачем им огонь, один из них пробормотал, что они хотят кое-что сварить. Он взял котелок и, согнувшись, стал подниматься по склону, время от времени что-то со стуком бросая в котелок.

Уж не собирается ли он варить камни? Я пожалел, что нельзя есть землю: броситься на нее, вонзить зубы и глотать, дополна набить желудок тяжелой землей. Она наша мать. Почему же она не кормит своих детей? В котелках что-то постукивало, что же все-таки они собирают? Над одним костром уже висел котел: в нем что-то бурлило. Я услышал бульканье воды, встал и подошел поближе. Сквозь пар я увидел бурлящую пену, потом разглядел пляшущие в воде скорлупки, похожие на епископские митры: солдат варил суп из улиток. Часовые тоже собирали улиток, они долго мыли их, а потом бросали в кипящую воду, которая мгновенно покрывалась клокочущей пеной.

Я не мог смотреть на это, голод превратился в яростную тупую боль. Я снова лег, вывернул наизнанку карманы брюк и мундира и стал ощупывать швы в надежде найти хоть крошку табаку. Но за время пути я уже сотни раз обшаривал все карманы и теперь не мог ничего найти. От котелков поднимался отвратительный запах. "Улиток надо бросать, только когда вода закипит, и сразу снимать пену. Ох, бараны, вы же так наглотаетесь улиточной слизи", ворчал ктото из организации "Тодт". Внезапно мне захотелось вскочить, вырвать дерево из земли и разнести все вокруг, все, все: котелки с улитками, костры, наших ребят, и русских, и стены города, которые еще оставались стоять. Все - слизь, вонючая улиточная слизь, и человек улиточная слизь, слизь, и ничего больше, отброс земли, проказа, короста. Надо встать, вырвать дерево из земли, дуб и разбить все вокруг. Мой желудок вопил от голода, а варево из улиток шипело, проливаясь в огонь. Я встал, взял котелок и побрел вверх по склону - поискать улиток, но весь склон был уже обобран. Я пошел к ручью, принес воды, натаскал хворосту, разжег костер, подвесил котелок, а потом маленькими глотками пил горячую воду, и смотрел на море, и думал обо всей той еде, которую не доел когда-то. Я видел белую, густую, жирную, ароматную еду: перловую кашу, густую перловую кашу с мясом, а мы еще воротили морду - опять перловка, чертова бурда - корм для свиней, а теперь я видел целое корыто перловки. Кругом воняло, как из выгребной ямы, солнце медленно садилось за горой, на склоне которой мерцали огни костров.

Часовые тихо пели что-то, тени становились - все длинней. По морю плыл пароход, я видел, как он постепенно исчезал. Потом я, должно быть, заснул. На следующее утро мы двинулись дальше, голод перестал бушевать, осталось только головокружение. Несколько часов мы шли по горному склону, дороги здесь не было. Наконец мы дошли до шоссе, у которого в два ряда стояли палатки. Дорогу окаймляли дубы, деревья-великаны с ободранной корой и обломанными кронами, острые зубцы гор отливали фиолетовым.

Должно быть, был полдень. Из палатки вышел рабочий, его лицо, руки и рубаха были вымазаны нефтью.

Увидев нас, он сплюнул и что-то сказал, наверно, выругался. Я отвернулся и посмотрел на горы.

- Ну, фриц, где Гитлер? - сказал рабочий и опять сплюнул.

Мы, пошатываясь, побрели дальше. Рабочий подошел к нам, он схватил за плечи парня, который шел впереди меня. Я смотрел на руки русского рабочего, черные, волосатые, вымазанные нефтью русские руки, и, охваченный внезапной и бешеной ненавистью, подумал, что следовало бы отрубить эти грязные, перемазанные нефтью русские руки, пачкающие чистый немецкий мундир. Парень обернулся и испуганно уставился русскому в лицо, а русский сказал: "Эх вы, тейфели, возьми!", достал кусок черного хлеба и сунул его парню. Когда я увидел хлеб, голод снова взревел во мне. Парень взял хлеб, я, как и все мы, не отрываясь глядел на него, не поделится ли он с кем-нибудь, но он никому ничего не дал. Он вонзил зубы в хлеб и кулаком запихивал кусок в рот и жевал его, заглатывая куски целиком, как змея, он сожрал весь хлеб, а я кричал про себя, что никогда бы не взял у русского паршивого куска хлеба, а визжащая пила распиливала мое тело. Дорога спускалась в-, долину, мы повернули в дубовую рощу. Дорога сузилась, превратилась в узкую тропу. Она вывела нас на просеку, где стояли палатка и несколько грузовиков: там был колодезь, а кругом лежали штабелями листы фанеры. Мы остановились. Из палатки с красным крестом, нарисованным на белом фоне, вышел русский офицер, он подошел к нам, но мы смотрели не на него, мы не могли оторвать взгляда от грузовиков, на которых лежали картошка, и хлеб, и мешки, а в них, может быть, перловка. У меня в животе стало жарко, словно там варилось что-то. Вперед вышел переводчик, и я услышал сквозь наступающую дурноту, как он говорил, что мы прибыли на место назначения, что теперь мы начнем строить лагерь, а листы фанеры предназначены для финских домиков, где мы будем жить. Командир надеется, сказал переводчик, что мы будем хорошо работать, выполнять и перевыполнять нормы и поможем искупить тяжкую вину Германии. Потом он сказал, что часа через три будут суп и каша, и табак, и сахар, и хлеб, а пока будут заполнены опросные листы и всем нам сделают прививки против сыпного тифа и малярии. Офицер спросил, не будет ли вопросов. Кто-то спросил, можно ли писать домой. Офицер сказал, что скоро можно будет. Больше вопросов не было. Мы разошлись.

Товарищ, тот, который ел русский хлеб и стоял как раз рядом со мной, схватил меня за руку. Он был - очень бледен и тяжело дышал.

- Ты слышал? - еле выдохнул он.

- Что? - спросил я.

- Они нам кое-что впрыснут, - прошептал он и побелел еще сильней. - Они нам это впрыснут, - лихорадочно шептал он, а я растерянно смотрел на него, не понимая, о чем он говорит. - Они нам это впрыснут, - выдохнул он в третий раз и объяснил, что они впрыснут нам в вену воздух, кубик воздуха в поток крови, которая бежит по кругу, и этот воздух попадет в сердце, закупорит его, и мы умрем от разрыва сердца.

Я обалдело посмотрел на него и недовольно проговорил: "Чепуха!" Но мой товарищ сказал, чтобы я повнимательнее посмотрел вокруг: все здесь одна бутафория" чтобы нас успокоить и создать обманчивое впечатление, будто мы находимся в лагере. Он обвел рукой все вокруг, и я увидел: штабеля фанеры, палатка с красным крестом, грузовики с картофелем, хлебом и мешками... Он спросил, почему вокруг нас молчаливый лес, и почему дорога вдруг сузилась до узенькой тропки, почему кругом стоят часовые, и почему на пароходе все время играли вальсы, и почему русский капитан так хитро улыбался, и почему комендант лагеря сразу же произнес успокоительную речь и обещал, что разрешит писать .домой. И вдруг я снова услышал вальсы и увидел, что кругом лес, густой, молчаливый, дремучий русский лес, а между стволами деревьев стоят часовые, я увидел грузовики, для вида нагруженные продуктами, которые повезут потом наши трупы в ущелье, а мой товарищ шипел мне в ухо: "Они нам впрыснут что-нибудь такое, кубик воздуха в вену или кубик фенола прямо в сердце!" Я поднял глаза: кругом были горы. Ведь это Кавказ, а где-то за Кавказом начинается Турция, ближайшая цивилизованная страна, граничащая с этим скифским царством, в котором людям впрыскивают смерть в вены. И тут я услышал мое имя.

- Военнопленный Фюман! - крикнул переводчик, поднеся руку ко рту.

Я шагнул к нему, и переводчик сказал:

- На допрос! - и кивком указал на палатку.

"Все", - подумал я и еще раз поглядел на горы, на огромные синие горы, исполинские горы. И тут я почувствовал толчок в спину и вошел в палатку.

Я ничего не видел больше, только темноту, я слышал вопросы, но был без сознания, и кто-то чужой во мне машинально назвал мое имя, место моего рождения, профессию моего отца, номер полка связи военно-воздушных сил, русские города, где я служил, где мы стояли Потом я услышал, как голос спрашивал: ^

- Вы были членом национал-социалистической партии или одной из подчиненных ей организации?

И тут сознание возвратилось ко мне. Без всякого удивления я заметил, что вопросы задаются мне понемецки, и увидел в полумраке палатки русского комиссара, который меня допрашивал, рядом с ним за грубо сколоченным столом сидел писарь, а в глубине палатки я увидел одетого в белое человека, который возился со шприцем, и я подумал, что, наконец, наступит конец. Пустят ли они мне пулю в лоб или накинут веревку на шею, только бы это был конец, конец всему. Я поднял голову и громко сказал:

- Да, я был в штурмовом отряде.

Теперь, конечно, комиссар должен вытащить свой револьвер, комиссар подошел ко мне и сказал:

- Разумеется!

Разумеется, он меня сейчас застрелит.

- Само собой разумеется, что вы были в штурмовом отряде, при вашем социальном происхождении и при таком воспитании, - сказал комиссар. Он говорил, я не понимал ничего, я слышал его слова, но не понимал их смысла. Мне показалось, что капитан сказал еще: "Хорошо, что вы честно отвечаете на вопросы". Но этого не могло быть!

Потом я сразу очутился снаружи у палатки и увидел, как ребята сгружают с грузовиков картошку и хлеб, увидел горы, деревья и небо над ними и подумал, что весь мир, должно быть, спятил, спятил после этой войны, или сам я спятил. И котлы висели над огромными кострами, а один из товарищей толкнул меня в бок и спросил, слышал ли я, что нас собрали здесь, чтобы зарегистрировать, в Германии сейчас это невозможно сделать. Он знает совершенно точно.

Сейчас же после регистрации нас всех отпустят, и не пройдет двух недель,'как мы будем дома.

На Кавказе дождь

21 апреля 1946 года, объединительный съезд КПГа СДПГ

Апрель. Дождь идет третий день, он льет так, как может лить дождь только на Кавказе. Небо низко нависло над землей - оно как черно-зеленая губка, которую беспрерывно выжимают. Кажется, что нас окружает своим влажным шумом водопад: небо стало водой, воздух стал водой, вода стекает бурными ручьями по лагерному плацу, наклоненному в сторону долины, и его сине-серый глинистый грунт закипает шипящей пеной. С первого дня дождя по плацу и лагерной дороге пройти невозможно, мы набросали между бараками чурбаки, плахи н целые деревья: чурбаки сразу погрузились в глину, а дубы с их широкими кронами удержались наверху. Из^за дождя мы, понятно, не работаем и вот уже третий день томимся в бараках и думаем, что при такой погоде англичане не прилетят.

Дело в том, что мы каждый день ждем прилета англичан... Мы уже почти год в этом лагере. Каких только слухов не наслушались за это время: и что нам уготованы бессрочные принудительные работы в Сибири, и что нас не сегодня-завтра освободят. Как и все остальные, я тоже каждый раз верил этим россказням, а когда они не подтверждались, с озлоблением решал не верить больше никаким слухам.

Но теперь в лагерь проникла новость, которая не может быть пустой болтовней, потому что ее напечатали в газете для военнопленных "Нахрихтен". Черчилль, прочитал я в этой газете, произнес в английском городе Фултоне большую антисоветскую речь, в которой он предлагал вновь вооружить Германию и предъявлял требования, которые означали попытку шантажировать Советский Союз. И все, кто прочел это, решили, как и я: Черчилль мог потребовать только одного - немедленного освобождения немецких военнопленных. Калле, слесарь по ремонту тракторов, который работал за лагерной зоной в поселке строителей и встречался там с пленными из других лагерей, на следующий день рассказал нам новые подробности. Англичане, говорил Калле своим медлительным голосом, предъявили Советскому Союзу ультиматум - освободить всех пленных в течение двух недель, в противном случае Англия высадит воздушный десант, чтобы освободить нас силой. Эта новость пьянила, как глоток рома, это уже не пустая болтовня, разве мы не прочли собственными глазами в "Нахрихтен" о "требованиях, которые означают понытку шантажировать Советский Союз". Значит, это правда! А на другой день мы уже называли друг другу шепотом срок предполагаемого десанта, а потом мы часами глядели в небо: не возникнут ли над лиловыми вершинами гор серьге фюзеляжи "харрикейнов"? "Харрикейны" в небе над вершинами гор снились нам по ночам, но теперь небо превратилось в зелено-черную губку, дождь лил третий день, и было ясно, что в такой ливень англичане не прилетят.

Мы торчали в бараках и старались, как могли, убить время от завтрака до обеда и от обеда до ужина.

Одни дремали на нарах, другие играли самодельными фигурками в шахматы, кто-то варил чай из листьев ежевики, кто-то в десятый раз выцарапывал изо всех карманов крошки табаку, были и такие, которые рассуждали о боях под Тобруком или Одессой и чертили схемы операций на глиняном полу барака. Немногие читали. Другие - их было большинство - обстоятельно и подробно обсуждали наилучшие методы приготовления бифштексов или погружались в мечты о сказочных наслаждениях прошлых лет. Я заварил чаи из листьев ежевики и теперь сидел на нарах рядом с моим другом Гейнцем, двадцатипятилетним студентом философского факультета. Мы сидели на нарах, скрестив ноги, попивали чай и беседовали на разные темы, как привыкли беседовать с ним каждый день.

- Я долго размышлял об этом и теперь понял, - сказал Геинц, - вся история - это история стремления к власти, а всякая власть - зло, ибо она основывается на подавлении воли человека. Следовательно, история изначально бессмысленна, ибо всякое зло бессмысленно.

- И поэтому мы мученики и жертвы политики, - сказал я.

Нужно держаться в стороне от всего этого, - сказал Гейнц, - нужно поселиться где-нибудь в полном одиночестве, вырыть себе пещеру в земле или уехать в Тибет, жить монахом и предаваться только размышлениям, размышлять, и ничего более.

И я согласился с ним.

Мы сидели на нарах, пили чай и строили планы на будущее. Пусть мир будет снова ввергнут в кровавые битвы, нам до этого больше нет дела, говорили мы, пусть возникают и рушатся целые державы, мы и знать не желаем об этом. Так, скорчившись на нарах в глубине кавказских лесов, над которыми шли дожди, мы пили чай из листьев ежевики и в мечтах строили царство свободного духа.

- Мы не станем читать газет, - говорил Гейнц, - не будем ни ходить на собрания, ни слушать ораторов, мы не согласимся больше ни голосовать, ни поддерживать чью-либо программу, никто не услышит от нас ни "да", ни "нет", мы сразу и навсегда исключим себя из истории.

- Ловцы человеков нас больше не поймают, - сказал я, - ни одна власть в этом мире не заставит нас защищать ее программу! А Гейнц предложил, чтобы мы оба поклялись в этом друг другу. Так мы и поступили, потом снова вскипятили чай и начали рассуждать о наилучшем способе поджаривания бифштексов. Гейнц рассказал о боях на Крите, я об Афинах, об этом городе, сверкающем белизной, где обитала богиня мудрости, и о холмах Аттики, где в виноградных гроздьях пылает солнце, где цветут лимоны и миндаль. Потом мы выскребли последние крошки табаку из наших кисетов, сделали по затяжке и задремали. Пообедав похлебкой, мы почитали:

Гейнц "Голодного пастора" Раабе, я - "Кисельные берега" какого-то Генриха Манна, я прежде о нем ничего не слышал, но его манера меня очень заинтересовала. В лагере были книги и брошюры Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина, однажды от нечего делать я полистал какую-то из них и отложил ее, там говорилось о заработной плате, о стоимости, о прибыли, это меня не интересовало - я же не пролетарий! Я почитал "Кисельные берега", потом мы снова подремали, потом стали ждать ужина, а за стенами барака, взбухая пузырями и пеной, текли в долину потоки воды. Время до вечера тянулось мучительно медленно, наконец нам раздали суп, и вечернюю пайку хлеба, и по две столовые ложки сахару, и неожиданно табак и по куску вяленой рыбы. Значит, несмотря на дождь, какой-то грузовик пробился к нам в горы. Я с удовольствием взял с доски свою порцию, я очень боялся, что на меня выпадет жребий идти за едой - из-за проливного дождя пришлось по жребию выделить четырех человек, чтобы они принесли еду, но мне повезло, и я остался под крышей. Я жевал свою рыбу, сквозь дождь стало видно, что наступают сумерки, вечерняя темнота и дождь смешались, и тут я увидел, что по плацу бежит лейтенант из комендатуры лагеря, и крикнул об этом на весь барак. Этот пожилой лейтенант только недавно прибыл в лагерь, мы еще не имели с ним дела, но боялись его, в лагере поговаривали, что он эмигрант, немецкий еврей и только и ждет повода, чтобы отомстить нам за все. Это был человек небольшого роста и неприметной внешности, лет пятидесяти пяти, и, когда я увидел, как он пробежал через ворота, я подумал, что сейчас он выгонит всех нас под дождь, но тут же сообразил, что для этого ему не нужно было выходить под дождь самому, он мог бы послать солдата. А он спешил к нам сам, и, видно, очень спешил: бежал по стволам, проложенным в грязи, размахивая руками и стараясь сохранить равновесие, он оступался, попадал то одной, то другой ногой в грязь, и^ его брюки были вымазаны глиной выше колен. Лейтенант, верно, хотел нам сообщить, что произошло что-то необычное, что-то чрезвычайное, как правило, офицеры комендатуры появлялись в лагерной зоне только во время переклички. Дождь хлестал по-прежнему, мы прилипли к окошкам и увидели, что лейтенант бежит по направлению к нашему бараку, мы вытянулись на своих нарах, и вдруг ктото произнес: "Черчилль!" Он сказал вслух то, о чем думал каждый из нас. Черчилль! Он сказал "Черчилль!", он произнес это слово негромко, но в наших ушах оно прозвучало, как рокочущий пропеллер "харрикейна". "Черчилль, - подумал я, - старина Черчилль сумел-таки вызволить нас всех отсюда!"

И еще я подумал, что в мировой истории все-таки есть смысл.

- Черчилль! -- выговорил и Гейнц, но тут распахнулась дверь, и лейтенант, задыхаясь, вбежал в барак. Он насквозь промок, его брюки были перемазаны в глине. Я вдруг почувствовал, что меня затрясло.

- Друзья, у меня есть для вас важная новость, - все еще задыхаясь, проговорил лейтенант. Он говорил по-немецки без акцента. Дождь бил в узкие окна барака. Я не видел ничего, кроме лица лейтенанта.

- Радостная новость для вас, друзья, великое историческое событие, сказал лейтенант. Лицо его сияло. А мне представился далекий луг и ручей.^

- Радостное событие, друзья, - повторил лейтенант. Он с трудом перевел дыхание и заговорил спокойнее: - Цель, к которой в своей борьбе давно стремился немецкий рабочий класс, достигнута! В советской зоне оккупации КПГ и СДПГ объединились в Социалистическую единую партию!

Мысленно я еще видел луг и ручей, которые были для меня символами свободы, я слышал его слова, я слышал, как хлещет дождь, и вдруг все кругом закричали, и я тоже закричал вместе с другими.

- Плевать нам на это! - закричал один.

- Отправьте нас лучше домой! - прозвучал другой голос.

- Дали бы лучше пожрать! - крикнул третий.

- Ха-ха-ха! - заржал четвертый.

И все вопили что-то, и Гейнц тоже вопил, и я вопил вместе со всеми.

Лейтенант стоял в проходе барака и беспомощно смотрел на нас, его растерянный взгляд переходил с одного лица на другое, медленно, медленно он приподнял плечи и слегка развел руками, и снова посмотрел на нас и сказал:

- Но ведь немецкий рабочий класс объединился, друзья!

Он смотрел на нас, а мы кричали хором и свистели. Когда лейтенант поглядел мне прямо в лицо, я перестал кричать, лейтенант посмотрел на Гейнца, и тот тоже перестал кричать, зато я снова закричал и за себя и за него. Лейтенант опустил руки, и я увидел, что у него в глазах блеснули слезы.

- А я думал, что вы обрадуетесь, - тихо сказал он, вдруг повернулся, провел рукой по глазам и пошел к выходу. Перед дверью он помедлил, положив руку на деревянную щеколду, потом резким движением открыл дверь и вышел, ни разу больше не оглянувшись.

Мы перестали кричать, и я понял, что все напуганы. Такой демонстрации в лагере еще не бывало.

А дождь все лил и лил.

Я сидел на нарах и думал, что теперь с нами будет. и вдруг я услышал, что Пауль, мой сосед, говорит:

- Господи, да ведь мы боролись за это до тридцать третьего...

Я удивленно поглядел на него.

- Единство рабочих! - тихо проговорил он.

Что с ним случилось, черт возьми! До сих пор он был таким же, как все мы, он вместе с нами попал в плен, и вместе с нами ругал русских, и вместе с нами спорил о том, какой способ поджаривать бифштекс лучше, вспоминал бои под Нарвиком, а сегодня утром говорил об ультиматуме Черчилля. Но сейчас он перестал быть одним из нас: он сидел на нарах и вглядывался во что-то неподвижными глазами, и в его глазах я тоже увидел слезы.

- Ты бы, парень, заткнулся! - сказал Калле, слесарь по ремонту тракторов, который лежал на нарах справа от Пауля.

А я сказал:

- Можешь навсегда остаться здесь у Иванов.

Пауль ничего не ответил. Он неподвижно сидел на нарах, потом что-то проворчал, лег и укрылся с головой одеялом. Он притворился, что спит, но я видел, как ночью он встал, подошел к окошку и долго всматривался через стекло в ночь. Я тоже не мог уснуть, и Гёйнцу не спалось, мы сели к печке и стали тихо разговаривать.

- Эти идиоты думают, что нас Интересует эта их единая партия, - сказал Гейнц.

Я молча кивнул, глядя в черное жерло печки.

- Мы им не поддадимся! - сказал Гейнц. - Мы оба не поддадимся!

- Никогда в жизни я больше не стану заниматься политикой, - сказал я. Этот проклятый Гитлер сидит у меня в печенках.

- Единая партия! Одно название чего стоит, - сказал Гейнц презрительно и посмотрел на Пауля. - Любая политика означает растворение личности в массе, - продолжал Гейнц, - а мы решили утвердить свое "я" и не желаем больше растворяться в массе.

Дождь все лил и лил.

- Нас они на удочку не поймают, - сказал я.

А потом мы заговорили о том, как лучше жарить картошку. Гейнц знал способ поджаривать лучок, о котором мне раньше не доводилось слышать. И никто из нас больше не разговаривал с Паулем, который перестал быть одним из нас. Медленно наступил серый рассвет, а вода все клокотала ручьями. Дождь шел четвертый день, небо было как черно-зеленый разорванный мешок, казалось, что нас окружает своим влажным шумом водопад, и было ясно, что англичане не прилетят и сегодня.

День как все другие

10 октября 1946 года, оглашение приговора Нюрнбергского процесса

Это был пленительный осенний день, долины, заросшие дикими яблонями, пылали багряным вином и изумрудом, вершины гор, покрытые глетчерами и освещенные оранжево-желтым солнцем, выступали на бескрайнем голубом небе, и даже каменистые склоны, спускающиеся с вершин в долины, серебрились пушком персиков. Вкрапленники кварца & скалах отбрасывали резкое сияние, в воздухе пахло тимьяном и, несмотря на жаркое солнце, свежим снегом. Было часа три дня. Я только что закончил рыть кювет у левой обочины дороги - мы уже больше года работали над участком, который четырьмя изгибами круто поднимался в гору, - и зачищал лопатой откос, когда пришел старший инженер, сухощавый капитан лет шестидесяти. Стройный, худой, он был похож скорее на художника, чем на военного. Он подал знак закончить работу.

- Эй, работа капут, - радостно потирая руки, сказал молоденький конвоир.

Я вылез из кювета и занял свое место в одном из рядов, которые образовывали подобие походной колонны. Что случилось? Почему инженер приказал нам построиться, хотя до конца работы оставалось добрых два часа? Инженер кивком подозвал переводчика. Это тоже было необычно: если инженер хотел что-нибудь сказать нам, он всегда обращался к нашему лагерному старосте.

- Господин капитан приказал, чтобы все построились как положено, а командир рабочей роты отдал рапорт! - хриплым голосом прокричал переводчик.

"Это еще что за новости, - подумал я, - эти фокусы здесь давно уже не в моде". Послышалось недовольное ворчанье и шарканье ног. Командир рабочей роты, лейтенант Вернер густо покраснел и стал командовать построением. Мы лениво выстроились в три кривые шеренги. Лейтенант смотрел на нас умоляющими глазами, но мы как стояли, так и остались стоять. Наконец лейтенант скомандовал: "Равнение налево!", мы повернули головы на капитана, а лейтенант Вернер отчеканил свой рапорт. Инженер отчетливым движением отдал честь и во время всего рапорта держал руку у козырька фуражки, потом он сказал нам несколько слов. Разумеется, он, как всегда, говорил о "работе" - я узнал это слово, - но против обыкновения произносил слова по-военному громко. Должно быть, у русских снова какой-нибудь праздник: день сапера, или день строителя, дорог, или даже день военнопленного, у них ведь для каждой профессии есть свой день! Но тут я услышал хриплый голос переводчика: он прокричал, что участок дороги к месторождению нефти, который строил наш лагерь, закончен, что господин капитан поздравляет нас с успешным завершением работы и доложит господину начальнику лагеря фамилии лучших из нас для премирования. Инженер снова приложил руку к козырьку фуражки, лейтенант Вернер растерянно пробормотал что-то вроде "Покорнейше благодарю!", потом приказал нам: "Направо!" Мы лениво сделали поворот направо, конвойные сказали: "Ну, давай!", и мы, как всегда, поплелись вверх по дороге, на строительстве которой так долго трудились. На глетчерах лежали оранжево-красные солнечные отсветы, а у воздуха, прогретого южным ветром, был странный вкус снега.

Наш участок дороги закончен - понадобилось время, чтобы я это понял. Когда мы впервые очутились здесь, на каменистом склоне, с заступами и лопатами из тонкого железа и проверили твердость грунта, лопата, едва надавив на землю, тут же согнулась. Я подумал, что этим инструментом мы никогда не сможем проложить здесь даже тропинку.

Я решил, что задача, поставленная перед нами, - это чья-то дурацкая шутка или план какого-нибудь бюрократа, высиженный за канцелярским столом, но когда появились два человека с треногой, рейкой и ватерпасом и стали провешивать направление будущего шоссе, которое должно было пройти к новому району нефтедобычи, я расхохотался от злости - безумие прокладывать дорогу в этом каменном грун^те, не имея ничего, кроме пары рук и жестяной лопаты!

Потом началась работа, и лопаты гнулись и ломались, и мы дрались из-за каждого заступа - их не хватало, и мы сами делали деревянные ломы, и даже зимой капли пота выступали у нас на лбу, и я думал, что на этом шоссе, лента которого медленно, медленно, как улитка, ползла по склону, проступит соль всего пролитого здесь пота и горечь всех проклятий, которые прозвучали здесь. И все-таки медленно, метр за метром шоссе продвигалось вперед, случалось, оно продвигалось быстрее - это когда мы наткнулись на полосу песка, а однажды работа застопорилась - мы дошли до слоя жидкой зелено-синей глины: ее нельзя было вычерпать лопатой, и мы кончили тем, что стали выгребать ее голыми руками. Вот так почти год мы бились с этим шоссе - всю осень, всю зиму, всю весну и все лето, - и снова наступил сентябрь, и вот сентябрь миновал, и оказалось, что наш участок готов, быть этого не может!

Но это правда: наше шоссе готово, и по нему проезжают грузовики, они проезжают по тому самому месту, где был слой жидкой глины, которую мы выгребали голыми руками. Они едут там, где растекалась синеватая нефтеносная глина, и шоссе выдерживает их, его постель не оседает, его покрытие не трескается, и я против воли испытываю чувство гордости. Я заметил, что перестал волочить ноги по асфальту, а пошел твердым шагом, так, словно я доверяю прочности дороги, невольно я оглянулся и увидел, что другие тоже идут веселее, что они подняли головы, в строю послышались шутки. Значит, мы все-таки выстроили тебя, чудовище ты этакое, подумал я почти нежно и посмотрел на шоссе. Его лента, опоясывающая гору, тускло отсвечивала в вечернем солнце. Чудовище ты этакое, подумал я и с удивлением почувствовал, что горжусь.

Обычно после работы я, как и все остальные, тащился обратно в угрюмом молчании, но тут мне захотелось немного поговорить, и я поискал глазами майора Хохрейтера. Поговорить с Гейнцем я не мог - он был в другой роте, несколько недель тому назад ему удалось пристроиться в лесную команду, которая собирала грибы, ягоды, лесные яблоки, сливы и груши, чудесные мягкие дикие груши величиной с кулак. В некоторых местах они покрывали мох толстым слоем. Гейнц приносил мне иногда парочку таких груш. Но отношения с Гейнцем у нас разладились, он уговаривал меня последовать его примеру: надо употреблять очень много соли, а по ночам по многу часов стоять, тогда у меня появятся отеки ног, меня направят на самую легкую работу и скорее освободят из лагеря. Я отказался, а Гейнц пренебрежительно сказал, что ради свободы не грех пойти и на риск. Так и получилось, что я стал больше общаться с майором Хохрейтером, сыном известного языковеда, интеллигентным человеком лет сорока, который отказался от своего права офицера не выходить на работы - в ту пору так поступали еще очень немногие - и вот уже целый год вместе с нами строил дорогу. Майор нравился мне, и я ему, видимо, тоже, вечером после работы мы часто сидели на солнце, прислонившись к стене барака, хлебали нашу похлебку, болтали обо всем понемножку, и иногда я читал майору стихи, которые записывал накануне огрызком карандаша на буковой дранке - она заменяла в лагере драгоценную бумагу, а когда вся дранка была исписана, я осколком стекла соскребал с нее строки. Майор Хохрейтер обыкновенно хвалил мои стихи, которые по большей части оплакивали потерянный рай юности, воспевали благодатное приволье под благосклонными небесами. Об одном из стихотворений - это был плач Европы, похищаемой быком, - он даже сказал, что некоторые его строки достойны Вейнхебера *[* Иосиф Вейнхебер (1892-1945) - австрийский поэт, лирик, мастер поэтической формы.], я был горд этой похвалой, потому что Иосиф Вейнхебер, венский поэт, издавна был моим кумиром.

Я стал искать -в колонне майора Хохрейтера, но тут, чтобы сократить путь, мы свернули с шоссе, и нам нужно было пересечь холмистое плато, его каменистую почву, как синяки избитое тело, покрывали сине-черные пятна нефтяных луж, и тут я увидел, что от края плато к нам приближается буровая вышка, а на ее верхушке на головокружительной высоте колеблется какая-то точка. Я остановился очень удивленный. Разве у буровых есть колеса? Или она движется по рельсам? А как еще может двигаться буровая, особенно по холмистому плато? Конвойные и колонна тоже остановились и стали вглядываться в далекую вышку, буровая медленно приближалась, и я разглядел, что каждая из ее стальных ног опирается на два сцепленных тягача, а их движением управляет красными и синими флажками человек, который едет в вездеходе перед этой башней. Захватывающее зрелище: вышка вздрагивала, как стрелка сейсмографа, предвещающего землетрясение: она раскачивалась в обе стороны, описывая огромные дуги, а когда я взглянул на человека, который, размахивая красным флагом, качался на самой вершине башни, словно колос на узловатом стебле, у меня перехватило дыхание. Могучая упряжка из восьми машин медленно приблизилась к нам. Тягачи остановились на краю нефтяной лужи, там, где почва еще могла выдержать вес стальной громады. Человек, который указывал дорогу, с охапкой флажков в руках выпрыгнул из машины, и я увидел вдали вереницу рабочих, тащивших на плечах что-то блестящее - не то стальной трос, не то рельсы. Они приближались к вышке, как торжественная процессия, а вся эта сцена напоминала отрывок из "Илиады".

Майор Хохрейтер толкнул меня.

- Здорово, а? - сказал он.

Я кивнул.

- Это удивительно, какими простейшими способами решают они свои технические проблемы! - добавил он.

Я только пожал плечами и поглядел на буровую вышку. Рабочий спустился вниз. Это был молодой парень с лихими усиками. Он улыбался и все кругом тоже улыбались.

- Ну, давай, камрад, домой! - крикнул конвойный, и мы снова потащились по бездорожью.

Теперь майор Хохрейтер шагал рядом со мной.

- Достали уже? - спросил он.

- Что? - рассеянно ответил я, потому что мысленно все еще всматривался в качающуюся башню и в ее пассажира, размахивающего флагом.

- Ну, эту книгу, - сказал майор Хохрейтер.

Теперь я понял, о чем он говорит, и ответил, что получил ее всего три дня назад, сегодня дочитаю и передам ему. Дело в том, что с конца августа, когда в лагерь уже во второй раз привезли четыре ящика книг на немецком языке, по рукам ходил зачитанный томик, который попал в лагерную библиотеку и выдавался нам, видимо, по недосмотру начальства, d-ro был роман из жизни русских рабочих двадцатых годов- русский автор, который, видимо, хорошо знал то о чем пишет, некий Илья Эренберг или Эренштадт, кажется так, изобразил строительство металлургического завода около городка Кузпецка. UH написал свою книгу с такой неслыханной откровенностью, что его наверняка должны были за это повесить. Писатель рассказал, как страна, которая осталась без старой интеллигенции и не имела никаких технических предпосылок для этого, начала строить в Сибири металлургический завод, строители - мужчины и женщины ютятся в землянках, среди раоочих - немало людей, которые еще не умеют ни читать, ни писать, оравы беспризорных кочуют по стране и дерутся из-за полусгнившего яблока, а в дощатом бараке, именуемом клубом, оратор произносит речь о коммунизме, один из рабочих отмораживает себе руки другой погибает, раздавленный примитивным краном. Эта книга попала к нам по необъяснимой ошибке, если только русские пронюхают о ее существовании, они немедленно конфискуют ее!

Тем временем мы дошли до болота, его нужно было переходить по длинной стальной трубе - она тянулась метров на сорок до другого берега, мы шли, балансируя и опираясь на шесты, сложенные у начала переправы. Как всегда, когда мы доходили до этого места, я, медленно переставляя ноги по скользкому металлу, начал чертыхаться про себя, и тут по другую сторону болота я увидел колонну грузовиков - они везли прожекторы к буровой вышке.

И я подумал, что эти русские снова, как это бывало уже не раз станут работать днем и ночью, и тут мне пришла в голову сцена из романа, которую я не мог понять. Среди рабочих, строивших завод, был студент Володя, и вот этого-то Володю за какой-то проступок или ошибку - я не понял в точности, что там произошло, - исключили из комсомола. В наказание он был изгнан со стройки, и ему пришлось вернуться в Москву. Вместо того чтобы от радости подпрыгнуть до потолка своей прокуренной землянки, Володя почувствовал себя несчастным, чуть не заплакал и стал просить, чтобы его оставили на стройке и дали ему возможность загладить работой свою вину. Этого я не мог понять. Я вспомнил дни, когда я отбывал трудовую повинность, - господи боже, я пошел бы домой пешком, я босиком добежал бы до дому, а этому Володе еще и билет до Москвы дали, а он чувствует себя несчастным! Что все это значит, о господи? Почему они добровольно соглашались жить в землянках? Почему Володя считал себя несчастным из-за того, что ему не разрешили остаться в этом аду? Почему они работали, не унывая, даже ночью при свете прожекторов, почему они не устроили вновь революцию, которую так часто устраивали прежде? Думая обо всем этом, я поскользнулся на трубе и едва успел опереться на свой шест, а то бы растянулся во всю длИЬу в жидкой грязи. Вконец обозлившись, я, балансируя, прошел последние метры до берега, майор Хохрейтер снова оказался рядом и сообщил, что он читает сейчас работы Ленина о Толстом и мне советует их прочесть: это удивительно, Ленин, такой материалист, который не должен признавать богатство духа и мысли, как он рассуждает о Толстом. Я ответил ему кратко и неохотно, у меня было достаточно своих забот, чтобы снова ломать себе голову над этими русскими загадками.

Мы снова вышли на наше шоссе и потянулись через дубовую рощу к лагерю. Вдруг я опешил. Над воротами висел фанерный плакат с надписью, торопливо сделанной масляной краской: "Слава рабочей колонне Вернера, завершившей участ..." Написать дальше художник не успел. Около ворот стояли начальник лагеря и инженер, который, видно, обогнал нас на машине, а огромный граммофон громко и хрипло играл какой-то русский марш. Я уставился на плакат, как последний идиот. С каких это пор я стал ударником, которого чествуют и славят, это политика, а я ни за что на свете не хочу, чтобы меня вмешивали в политику! Лагерные портные, которые сидели на солнце около хозяйственного барака и чинили мундиры, посмотрели на нас злыми глазами.

Начальник лагеря произнес речь, он сказал, что мы, оказывается, принесли славу антифашистской Германии, а я с яростью подумал: "Какого черта, я немец и не желаю быть антифашистом!" Затем начальник лагеря сказал, что завтра в обед мы все получим двойную порцию супа и каши, и к этому я прислушался внимательно. Потом мы разошлись. Я уселся на нары и дочитал роман до конца, и, когда я его дочитал, я подумал: значит, они все-таки справились со своим конвертером, как мы со своим участком шоссе, и поймал себя на том, что радуюсь этому. Потом пришел Гейнц, он вытряхнул дикие плоды из сумок на нары: больше всего было лесных груш, но мне он не дал ни одной груши, он швырнул мне пару диких яблок и спросил, спятили мы, что ли, строим из себя ударников в угоду русским. Я сказал, что я тут ни при чем, я просто рад, что нам больше не нужно работать на этом участке дороги, и снова почувствовал идиотский прилив гордости. При этом я жевал лесные яблоки, они горчили и отдавали чернилами, но я жевал их с жадностью. Кухонный рабочий-венгр - в нашем лагере были и венгры и румыны - пришел в наш барак и протянул Гейнцу туго набитый мешочек. Гейнц пощупал мешочек, потом показал на нары, венгр переложил груши в свою шапку и ушел. Соседи по бараку, которые жадно глядели на груши Гейнца, разочарованно отвернулись.

Я понял, что Гейнц больше ничего не будет мне приносить, но его нельзя упрекать за это: в лагере все всё меняли, чего ради Гейнц станет заниматься благотворительностью?

- Завтра снова принесу тебе груши, - сказал Гейнц и набил самодельную трубку.

- Табак? - спросил я и показал на мешочек, а Гейнц сказал, что табак он выменяет на свою вечернюю пайку, а в этом мешочке соль. Потом он достал свой котелок, худую консервную банку с дырками, замазанными глиной, - у меня была такая же посудина - и пошел к колодцу. Я догадался, что он выпьет сейчас литр солевого раствора, а потом на полночи свесит ноги с нар, чтобы они разбухли.

По слухам, циркулировавшим в лагере, те, кто страдает водянкой, будут освобождены из лагеря в первую очередь. Когда возник слух, что больные водянкои будут освобождены раньше всех, я, как и многие другие, раздобыл соли и заставил себя проглотить порцию рассола, но после этого мне стало так худо, что я отказался от такого пути к свободе и предпочел снова выйти на строительство шоссе.

Вернулся Гейнц, по его искаженному лицу и полуоткрытому рту было видно, что он уже напился соли.

В его котелке булькала вода. Снаружи донесся шум: это вернулась в лагерь последняя рабочая команда - они трудились на обжиге кирпича. А Гейнц тем временем уселся на нары, задрал штанину и без всякого усилия вдавил правый указательный палец в ногу чуть выше колена, он с удовлетворением посмотрел^на глубокую ямку, которая, словно след в мокрой глине, осталась на его водянистом, бледном, как воск, теле, а потом медленно затянулась.

- Через месяц я буду дома, - сказал он.

- Или в земле, - сказал я.

- Ради свободы приходится идти на риск! - сказал Гейнц, и вдруг, кяк ужаленный, он закинул голову и закричал - слова вырывались из его рта, как пули, - что он не желает всю жизнь гнить здесь, на Кавказе, русские хотят только одного, чтооы все мы передохли, и он прокричал прямо мне в лицо, что есть такие подлецы, которые предают своих товарищей и выслуживаются перед русскими.

Потом он понизил голос, вскочил с нар и прошипел, что на родине с этими типами сумеют рассчитатьсякогда-нибудь Германия снова поднимется, он дает руку на отсечение, что так и будет, и снова начнется великий поход, и тогда каждый, кто предавал свои народ русским, будет отдан под суд, каждый, каждый, каждый. Гейнц потрясал кулаками, и у него изо рта тянулась ниточка липкой слюны. У меня зачесались кулаки, мне захотелось ударить его кулаком по лицу, но я совладал с собой и пошел к выходу.

- Больше ни одной груши не получишь, сука. - закричал Гейнц мне вдогонку, а я крикнул ему в ответ, что мне плевать на его груши, вышел наружу и с шумом захлопнул за собой двери барака.

Солнце садилось, пылающие облака обступили вершины гор, словно бархатом окутали кроны дубов.

Я поглядел в ту сторону, где была родина, которую я так плохо знал. Я был одним из немногих пленных, кто еще не получил письма, и мне было неизвестно, живы ли еще мои родные, переселились ли они куданибудь, а если переселились, то куда. Внизу по шоссе проехали грузовики, должно быть к буровой, значит русские снова станут работать всю ночь напро_ лет! Будем ли мы завтра работать вместе с ними.^ Поглядим. Вот и еще один день прошел, такой же день, как и все другие, подумал я устало, один из неизменно одинаковых дней в плену: подъем, умывание, перекличка, работа, еда и, наконец, сон оез сновидений. Все было как всегда, и каждый день был похож на другой - неразличимая череда неразличимых дней, и ни один не обещал мне ничего нового Правда, шоссе было закончено, но иначе и быть не могло: все когда-нибудь кончается, вот и окончилось строительство шоссе, когда-нибудь окончится и плен - это серое, однообразное, монотонное время эта мертвая, мертвая полоса в жизни человека (мертвая - иначе не скажешь!), однообразная, как однообразна русская степь под снегом.

За колючей проволокой тяжело вышагивал часовой Я подумал о всех караулах, которые мне пришлось нести за время солдатчины, и не позавидовал ему Они в общем неплохие ребята, эти Иваны, подумал я, и это очень порядочно с их стороны, что они не заставляют нас работать день и ночь, как работают сами. И тут я услышал голоса и шаги на лагерной дорожке. Это"Калле и Пауль возвращались из слесарной мастерской. Они говорили громко, наверное, снова спорили о политике, о которой я ничего не желал слышать.

Я подошел к ним.

- Что нового? - спросил я.

- В Нюрнберге объявлен приговор, - сказал Пауль и переложил кувалду с одного плеча на другое.

- Ну и что? - спросил я, только чтобы что-нибудь сказать.

- Главарей повесят! - сказал Калле.

- И поделом, они это заслужили! - сказал я, и оба, Пауль и Калле, кивнули утвердительно.

Германия впервые

7 октября 1949 года, образование Германской Демократической Республика

О создании Германской Демократической Республики я узнал в антифашистской школе в Латвии. И хотя я еще был в советском плену, я чувствовал себя более свободным, чем когда-либо прежде. Прибыл я в школу осенью 1947 года.

В бараке лагеря я всегда читал вслух газету для военнопленных, я и не знал тогда, что в Советской Армии это поручают специально выделенному политическому агитатору. Не удивительно, что, когда политработник нашего лагеря спросил меня, не хочу ли я учиться в антифашистской школе, я в первый момент растерялся, а потом, сидя в вагоне, упрекал себя, что пошел против совести, согласившись посту* пить в эту школу, полный жажды знаний и одновременно недоверия, прослушал я первые лекции по ис"

тории Германии и невольно был захвачен тем, как необычно, по-новому преподносили нам этот предмет. Когда же я прослушал лекции по политической экономии и почитал объемистые тома "Капитала", у меня будто пелена спала с глаз: ведь тут был ответ на все мучившие меня вопросы, и все извивы и сложности моей жизни стали простыми, зримыми, как парта, за которой я сейчас сидел. Наконец-то я прозрел и мог смело заглянуть в самую суть событий.

Наша учеба в школе длилась полгода, а затем меня спросили, хочу ли я вернуться домой или остаться работать в школе. И я остался и отсюда, издалека, следил за всем, что происходило в моей стране, которая теперь стала мне особенно близкой и родной, и с возмущением видел, как в одной части Германии вновь вырастают ядовитые зубы дракона и как эта половина страны отделяется от другой, вбивая клин за клином между немцами и немцами...

Бизония, Тризония, денежная реформа, образование на Западе сепаратного государства - эти новости не давали нам уснуть по ночам, но вот пришла добрая весть: на востоке Германии народ создал свое государство.

Стояло погожее октябрьское утро. Как и всегда в будние дни, мимо голубого дощатого забора шли на работу в поле латышские крестьяне. Потом мы сидели по своим баракам, сгрудившись вокруг репродуктора, а в полдень поздравить нас с рождением демократического государства пришли латышские пионеры. Ясноглазые, с льняными волосами, держа в руках огромные букеты желтых и красных цветов, бежали они по дорожкам лагеря. У клуба, перед портретом Вильгельма Пика, они остановились и, легонько подтолкнув друг друга, крикнули: "Вильгельм Пик - урра-а-а-а!", а потом курносая девчушка снова крикнула: "Вильгельм Пик - урра-а-а-а!", и ребята подхватили: "Вильгельм Пик - урра-а-а-а!", размахивая своими желто-красными букетами.

На глаза у нас навернулись слезы, никогда еще мы не испытывали такого волнения. Так мы и стояли, оробевшие, растерянные, перед латышскими ребятами, которые кричали свое "ура" в честь президента немецкой республики. Время шло, а мы все стояли с влажными глазами, и вдруг дети бросились к нам, обняли нас и протянули нам цветы.

Вечером забрать ребятишек пришли крестьяне, один из них вышел за ограду и протянул нам руку.

Впервые латышский крестьянин жал нам руки.

Он сказал "до свидания" на ломаном немецком языке, жестко выговаривая слова, затем повернулся, словно решив, что и так сказал слишком много, и удалился. Ребята на прощание кивали нам. В тот день я понял: что бы ни случилось, эта республика - моя республика!

В середине декабря 1949 года наша школа была распущена. Мы долго тряслись в товарных вагонах.

Двадцать второго декабря мы прибыли в этапный лагерь Гронефельде под Франкфуртом-на-Одере, а двадцать четвертого я, отныне гражданин Герман"

ской Демократической Республики, выехал в Берлин, чтобы оттуда отправиться в Веймар, где теперь жили мать и сестра. Я стоял, зажатый в массе усталых, раздраженных людей, паровоз пыхтел и сопел, как астматик, воздух в вагоне был тяжелым от пота и угольной пыли, я мечтал...

Мечтал о часе свидания, о новой жизни, в просветы между платками и всевозможными фуражками моих спутников я следил за узкой лентой серой равнины. Так вот она, моя родина! Здесь, по левую сторону Одера, я видел ее впервые. Кое-где среди равнины мелькали ручьи с ивами и ольхой, на лугах чернели лужи, с полей взлетали вороны.

Внезапно поезд резко затормозил, мы повалились друг на друга, мужчины чертыхались, женщины визжали, началась тщательная проверка багажа и документов - мы подъехали к Берлину. Мне удалось пробраться к окну. Поезд тронулся, и теперь я видел редкий лес, по большей части сосны и березы, серую землю, рассеченную булыжной мостовой, загородные поселки сплошь из покосившихся домов с дырявыми толевыми крышами, потом и эта серая равнина осталась позади и пошли бурые и красно-коричневые горы битого кирпича, еще хранившие запах гари. Началась пустыня из щебня и пепла, мне стало страшно. Новороссийск был сильно разрушен, но то, что я видел здесь, даже городом нельзя было назвать. Это была груда размолотых камней. "Берлин", выдохнул мой попутчик: эти развалины были когда-то его родным городом. Его губы подергивались, он отвернулся. Так вот он, Берлин, его восточные кварталы, а темный пустынный вокзал без крыши, мимо которого полз поезд, назывался Силезским вокзалом.

Поезд тащился до одурения медленно, мной владела лишь одна-единственная мысль: не приведи господь жить в этих развалинах! "Всего этого не убрать и за сто лет", - беззвучно прошептал мои товарищ. От кирпичей исходил запах дыма и золы.

В небе кружили вороны. Над мусором и щебнем поднимался столб пыли. Я молча смотрел в окно.

Вокзал Фридрихштрассе был конечной остановкой. Мы прибыли сюда в полдень, а поезд на Веймар уходил только вечером. Поэтому я решил^ повидать своего единственного знакомого, который прежде жил в Берлине: это был тот самый приятель, который, прочитав однажды мои стихи, посоветовал^ мне заняться изучением "Эдды". Я помнил его старый адрес в Целендорфе, в западной части Берлина, и на авось поехал туда. И дом и его хозяин ^оказались на своем месте. Я очутился в небольшой изящной вилле.

- Боже милостивый! - воскликнул мой знакомый, элегантно одетый господин лет шестидесяти.

Когда я назвал себя, он воззрился на меня в полном изумлении.

- Вам удалось вырваться из русского ада?

- Как видите, - ответил я.

- И вы, само собой разумеется, немедленно едете дальше, на запад! воскликнул он и потянул меня в дом.

- Да нет же, - сказал я.

- Но в Западном Берлине вам едва ли удастся обосноваться, - объяснил он.

- Да я и не стремлюсь сюда, - сказал я.

- Вы что, собираетесь эмигрировать? - удивился он.

- Да нет, я еду в Веймар, - сказал я.

Он отпустил мою руку и воскликнул:

- Но вы же не вернетесь добровольно в русскую зону теперь, когда вы в безопасности!

Я засмеялся.

- Разумеется, я буду жить в Германской Демократической Республике.

Мой знакомый уставился на меня, точно увидел перед собой умалишенного. Внезапно у него, видно, родилась какая-то идея. Он удалился, но вскоре вернулся с полным подносом и стал молча накрывать на стол. Храня многозначительное молчание, расставил молоко и мед, масло, печенье, булочки, пралине, шоколад, ветчину, печеночный паштет, колбасу и, наконец, налил черный кофе.

- Нэс-кофе, - сказал он. - Вы пили когда-нибудь нэс-кофе?

Мне пришлось сознаться, что нет, не пил.

Он с сожалением покачал головой и сказал:

- О-о, нэс-кофе! - Его лицо просияло: он слагал оду.

- Нэс-кофе, - начал он, - лучший в мире кофе, просто сказочный, американский! Высыпаешь порошок в кипящую воду, и он полностью растворяется!

Никакого тебе утомительного процеживания, ни осадка или там накипи чистейший крепкий черный кофе, лучше, чем в кофеварке. Великолепно, не правда ли?

- В самом деле, это удобно, - сказал я.

- Нэс-кофе, - повторил он еще раз и, держа баночку большим и средним пальцами правой руки, щелкнул по ней указательным пальцем левой так, что она, сверкнув серебром, обернулась вокруг своей оси. Затем он торжественно поставил банку возле моей чашки, показал на уставленный яствами стол и произнес: - Ну-у!

Ничего больше, только: "Ну-у!" Очевидно, он надеялся, что этот кулинарный аргумент сразит меня наповал. Я намазывал булочку и неторопливо расспрашивал его о всяких мелочах. Он односложно отвечал. Когда я откусил кусок, он сказал укоризненно:

- Как вы можете ехать в русскую зону? Очевидно, вы их совсем не знаете!

- Почему же, - ответил я, - я внимательно следил за развитием событий, которые привели к созданию Федеративной Республики там и Германской Демократической Республики здесь, я изучал обе правительственные программы и...

- Но ведь это политика, это же все чепуха! - воскликнул он раздраженно, накладывая сбитые сливки в чашку с нэс-кофе. - Поймите, мой дорогой, все это сущий вздор, важно, как ты живешь!

- Вот именно, - сказал я, - только я понимаю под этим нечто большее, чем сбитые сливки и нэскофе!

- Я тоже, - сказал он, - например, свободу!

- Например, свободу, - повторил я, - только, спрашивается, для кого!

- Для души, для ума, - ответил он и, по-видимому осененный новой идеей, повел меня в соседнюю комнату и стал показывать свою библиотекутем же жестом, каким предложил мне полюбоваться уставленным яствами столом, но только не добавил при этом: "Ну-у!" Особо он указал на книжную полку, где в одной шеренге выстроились свидетели его свободы: Элиот, Камю, Паунд и многие другие писатели, которых я не знал, а среди них, смотри-ка, Биндинг и Юнгер - эти-то двое были мне хорошо знакомы! Я читал имена авторов и названия книг, а мой знакомый безмолвно ждал. Наконец он все же произнес свое: "Ну-у!"

- Ну-у! - повторил он. - Вы удивлены, не так ли? Этого вы не увидите в русской зоне никогда!

- Биндинга и Юнгера наверняка не увижу, - сказал я, - и считаю, что это правильно!

Он же находил, что это неправильно. Конечно, он соглашался, что Юнгер изрядно мрачноват, а Биндинг, несомненно, имеет довольно прямое отношение к национал-социализму, но все-таки оба неотделимы от истории немецкой культуры, а свобода якобы в том и заключается, чтобы предоставить слово и таким писателям. Я спросил его о Марксе, о Ленине, о Шолохове, должно быть, это его рассердило, и он в третий раз протянул: "Ну-у..."

- Ну-у... - протянул он. - Вы сами скоро поймете, как заблуждались: сама жизнь вас переубедит. Максимум через год ваша русская зона развалится!

Я улыбнулся.

Вдруг он снова взял мою руку.

- Боже мой, - сказал он, - вы подпали под влияние русских, это чувствовалось еще во время войны, через это проходит каждый. Вы же интеллигентный человек, для вас там нет поля деятельности.

- А я убежден в обратном, - сказал я и попы* тался объяснить ему, что осмыслил свою жизнь, лишь начав изучать марксизм, и что только в плену понял, для чего и зачем мы живем.

Теперь улыбнулся он.

- Это стандартные фразы, - сказал он с таким жестом, будто что-то отшвыривал в сторону, - это стандартные фразы, их обычно пускают в ход, когда пытаются осмыслить что-нибудь новое, - повторил он и пододвинул мне кусок яблочного торта. - Через год, когда вы хорошо узнаете ваше государство, вы будете думать совсем иначе, дорогой мой.

Он пронзил меня взглядом.

- Впрочем, мой дом всегда остается для вас открытым, и мы будем считать, что ничего не случилось, - с расстановкой сказал он.

Я встал. Я торопился, но подгоняло меня не только время.

- Вы снова будете писать стихи? - спросил он.

- Наверно, - сказал я, хотя еще не был в этом уверен. С тех пор как я попал в антифашистскую школу, я не написал ни одной строчки.

- А знаете, вам следовало бы описать пляску смерти, это в вашем духе, этакую жуткую демоническую пляску смерти, которая передала бы весь апокалипсис нашего времени, - сказал он и допил свой нэс-кофе. - Весь апокалипсис, - повторил он и поставил чашку, - одиночество человека, отчаяние, безжалостность, чувство покинутости...

Он вытер с губ сливки. Я надел шинель.

- Может быть, возьмете булочек на дорогу? - спросил он.

Я отказался и ушел. Высунувшись из окна, он крикнул мне вслед:

- Подумайте о пляске смерти, а уж об издателе я позабочусь!

На вокзале Целендорф мне пришлось долго ждать электрички. Я подошел к киоску и пробежал глазами газетные полосы. У меня перехватило дьгхание. От преподавателей, приезжавших из Западной Германии, я уже кое-что слышал об антисоветской травле, и вот я вижу ее собственными глазами, первый раз со времен Геббельса я снова нахожу Геббельса. Мне стало противно: какая низость, грязь, какая ложь! Меня по-настоящему затошнило. Наконец прибыла электричка и повезла меня' назад, к вокзалу Фридрихштрассе. Второй раз за эти рождественские дни я почувствовал, что возвращаюсь на родину, домой, в свою республику. Я огляделся вокруг: здание вокзала было серым, с такими же серыми окнами, а рядом - крохотная елочка, флаги, транспаранты, спешащие куда-то люди, газетный киоск.

Я подошел к киоску.

- Что нового? - спросил я у продавца газет.

Он глядел на меня во все глаза, а я стоял перед ним в перекрашенной шинели, в меховой шапке на голове, с деревянным чемоданом между ног и, сбиваясь, считал малознакомые мне деньги.

- А что нового у Ивана? - в ответ ворчливо спросил он меня и, когда я сказал: "Много хорошего!" - сплюнул и состроил кислую рожу.

"Этот нас не любит", - подумал я и посмотрел на газеты, которые он продавал. И я увидел, что хоть мы ему и не по нутру, он вынужден продавать газеты, в которых написана правда. Это показалось мне хорошим признаком, и я подумал, что ежедневное общение с правдой, возможно, изменит и его так же, как нас изменила правда, которую мы видели вокруг и испытывали на себе, нас, которые еще три года назад (неужели с тех пор прошло только три года?!) были фашистами. Я купил "Нейес Дейчланд", берлинскую вечернюю газету, иллюстрированный журнал и в ожидании поезда стал читать. Уже давно прошел назначенный час, а поезда на Эрфурт дсе не было, прибыл он с большим опозданием. Люден в поезде было совсем немного, он был почти пустой, ведь наступил сочельник. Единственной попутчицей в моем купе была служащая народной полиции с двумя детьми - мальчиками семи и девяти лет. Она была скорее некрасивой, с грубыми чертами лица, и все же, когда она смотрела в окно, я бросал на нее взгляды, полные затаенной робости: ведь я уже давно не видел так близко ни одной женщины. Вскоре мы разговорились, она рассказала, что мужа ее убили в 1944 году в концлагере Нейенгамме: один садист-эсэсовец раздробил ему палкой шейный позвонок. Она призналась, что до этого вообще не интересовалась политикой, но после гибели мужа поклялась бороться против его убийц и вступила в народную полицию. Теперь она служащая немецкой народной полиции. Живет она с детьми одна, а сейчас едет на рождественские дни в дом отдыха, бывший замок одного тюрингского графа. Ехали мы опять невыносимо медленно: бесконечные проверки багажа, получасовые стоянки на перегонах, давка и ругань на остановках, а в Вейсаанфельзе в наш полупустой поезд набилось полно народу. Мужчины проталкивались в двери, лезли в окна, чемоданы и рюкзаки передавали через головы, в проходе мгновенно появился проводник. Ворвавшиеся в вагон пассажиры были почти сплошь рабочие. Слегка навеселе, они со смехом и шутками размещались по купе, пока все кое-как не устроились. Они распаковали рюкзаки, вынули хлеб, толстые ломти колбасы, масло, куски сала, бутылки с хлебной и тминной водкой и приступили к еде. То, что они съели за один присест, намного превосходило недельную норму по продуктовым карточкам, возможно, они раздобыли все это в коммерческих магазинах, тогда это стоило вдвое больше, чем весь мой наличный капитал.

- Это горняки, добывающие висмут, - объяснила мне служащая народной полиции, - они работают под землей, их труд оплачивается в нашей республике выше всего.

Горняки затянули песню, чувствительную рожде"

ственскую мелодию, за окнами вагона в полной тьме лежала земля, а маленький ночной фонарик, свисавший с потолка, мерцал в полумраке желтым светом.

Так, в едва освещенном вагоне мчались мы все дальше, один горняк угостил меня колбасой и коньяком, я выпил, но за эти годы я совсем отвык от спиртного. Чтобы глотнуть свежего воздуха, я протиснулся по проходу к разбитому окну, через которое в вагон со свистом врывался ветер, у окна, этой зияющей дыры, стоял человек, как видно, тоже возвращающийся на родину. Он стоял, почти не двигаясь, и широко раскрытыми глазами смотрел прямо в черноту этой рождественской ночи, а его руки сжимали грязную, захватанную ручку окна. Поборов смущение, я заговорил с ним. Мало-помалу мы разговорились.

Он рассказал, что возвращается из советского плена и что теперь он едет домой, где он, бывший батрак одного тюрингского помещика, благодаря земельной реформе получил землю, первый раз в жизни свою землю. Я узнал, что до сих пор хозяйство вела его жена. Он рассказывал о посевном плане, о семенах, об урожае, о машинах, завтра, завтра на рассвете он уже будет дома, на своей земле! Он смотрел в темноту, в разбитое окно врывался ледяной ветер, и вдруг я понял: я напишу об этом стихи! И я написал их. Это были мои первые стихи после поступления в антифашистскую школу, поезд, громыхая, несся вперед, нас немилосердно трясло, я слагал стихи, не записывая, в уме. После всех прежних мрачных стихов это были мои первые светлые строки:

Прильнув к стеклу, стоял он у окна,

а перед ним плыла его страна.

Страна, страна - черным-черна в окне.

Она его манила раз во сне,

когда холопом был он у господ,

когда с него седьмой катился пот,

когда он вещью был среди вещей,

и юнкер мог его прогнать взашей

тогда-то он увидел раз во сне,

что он хозяин в собственной стране,

что всё его -земля, упряжка, плуг,

и что земли хватает всем вокруг,

что стали все хозяева, как он...

Страна, страна - но это был лишь сон.

Но вот настал Великий Поворот

незабываемый великий год:

"Берите вашу землю навсегда

вы, бывшие рабами," господа!"

И вот теперь стоит он у окна,

а перед ним плывет его страна

его страна, что ждет своих господ.

Блестят глаза, и вздрагивает рот.

К его окну другие подошли,

теперь, как он, хозяева земли.

Смотрите - за окном его страна,

холмами низкими окаймлена.

Смотрите - это к ней вернулся сын:

недавний раб, а ныне - господин! * [* Перевод К. Богатырева.]

Нет, думал я, сложив свои стихи, - эту землю я никогда не покину, никогда! Поезд полз, тяжело пыхтя, чадил фитиль в фонарике, из купе доносились храп и пение, а я снова и снова вспоминал пережитое: когда я ощутил впервые эту потребность изменить свою жизнь? В антифашистской школе, где с глаз моих словно спала пелена после того, как я познал впервые законы развития общества и проследил извилистый путь Германии от мировой войны и битвы на берегах Волги вплоть до создания Германской Демократической Республики, что стала моей родиной? Да, это там свершилась перемена, но истоки ее лежат где-то глубже. Не тогда ли это началось, когда я впервые прочел Ленина? Или когдя увидел Новороссийск, разбитой раковиной лежавший в соленой воде гавани? Возможно, когда я рыскал по лесам Богемии? Когда лежал на нарах и слушал доносившийся из волжского города голос диктора? А может быть, раньше, еще раньше? Я не знал этого, да и сегодня точно не знаю.

Вероятно, человек всю свою жизнь стремится стать чистым и светлым, каким он, может быть, впервые видит себя удивленными детскими глазами в зеленой зеркальной глади кафельной печи.