sci_history Олег Вите Творческое наследие Б.Ф. Поршнева и его современное значение

Поводом для написания статьи послужило выступление автора на междисциплинарной конференции «Общественный человек и человеческое общество (памяти Бориса Федоровича Поршнева)», проведенной в Российском общественно-политическом центре при финансовой поддержке Российского гуманитарного научного фонда и Российского фонда фундаментальных исследований в сентябре 1998 года. Сокращенная версия статьи опубликована в журнале Полития, 1998, # 2.

1998 ru
КотБаюн FB Editor v2.3 28 April 2010 http://2lib.ru/books/2261.html 7438A9AD-3330-4EEF-9640-2FD8E017BD4A 1.0

1.0 — создание fb2 из. latex — КотБаюн

Русский Университет, 1998. email: ri@russ.ru

Олег Вите

ТВОРЧЕСКОЕ НАСЛЕДИЕ Б.Ф. ПОРШНЕВА И ЕГО СОВРЕМЕННОЕ ЗНАЧЕНИЕ

В качестве эпиграфа приведу три цитаты, имеющие, на мой взгляд, самое прямое отношение к личности и научному творчеству Поршнева.

В одной статье, посвященной Е. Варге, М. Гефтер охарактеризовал мировоззрение этого почти забытого сегодня политического деятеля венгерской революции 1919 года, а затем советского ученого словами «антидогматическая ортодоксальность».

Эта характеристика очень точно подходит и к Борису Поршневу. Он был действительно ортодоксальным марксистом — сознательным, последовательным и убежденным. Но Поршнев был именно антидогматическим марксистом.

Марксизм не был для него прикрытием, открывавшим дорогу к научной карьере.

Самое главное в любой государственной идеологии вовсе не ее содержание, как сегодня кажется многим критикам советского прошлого, а монопольное право специального государственного ведомства санкционировать, что считать содержанием этой идеологии, а что таковым не считать. Поршнев всегда брал на себя смелость самостоятельно, не дожидаясь санкции Политбюро, решать, что является марксизмом. И никогда не отказывался от своих взглядов под влиянием политической конъюнктуры или смены научных пристрастий новых идеологических начальников, по отношению к которым он допускал разве что стилистические уступки. Поэтому так и не смог сделать научную карьеру, адекватную масштабам своей творческой личности, так и не увидел опубликованным главный труд своей жизни: подготовленный в 1968 году набор книги «О начале человеческой истории» был рассыпан.

Вместе с тем, марксизм не был в его исследованиях шелухой, которую теперь, после крушения власти КПСС, можно легко отбросить, оставив в чистом виде «зерно» — красивую (пусть и спорную) научную теорию. Не получится: марксизм присутствует в его исследованиях как ключевая научная парадигма, как фундамент, как универсальная методология. Вне марксизма научное наследие Поршнева рассыпается, то есть, с его точки зрения, теряет самое ценное — общую связь, целостность.

Все это создает сегодня огромные трудности: предмет обсуждения автоматически оказывается в сфере чисто политической полемики между, скажем, коммунистом Зюгановым и «антинародными монетаристами» Гайдаром и Чубайсом. Как тут сохранить научную беспристрастность?

Второй цитатой будет высказывание одного биографа Й. Шумпетера о судьбе этого известного экономиста: «У него было много учеников, но не было последователей».

Исследования Бориса Поршнева затрагивали едва ли не все направления общественных наук, а также некоторые смежные направления наук естественных.

Исследования во всех этих областях рассматривались Поршневым в качестве тесно связанных друг с другом аспектов становления единой синтетической науки — «об общественном человеке или человеческом обществе». Универсализм Поршнева совершенно беспрецедентен для науки XX века по своим масштабам и одновременно предполагает опору на самые точные эмпирические факты в соответствии с самыми строгими научными критериями, сформированными в этом веке.

У Поршнева было и есть много учеников и даже сторонников его взглядов в отдельных областях знаний. Но последователей в специальности «наука об общественном человеке или человеческом обществе» не существует, ибо такой специальности с поршневской парадигмой не сложилось. Отдельные последователи, вроде меня, не в счет, ибо я зарабатываю на жизнь вовсе не научной работой по данной специальности…

Наконец, третья цитата из письма самого Поршнева конца 60-х, адресованного Б. Парыгину. Перечисляя трудности своей научной работы, сопротивление коллег и идеологического начальства, Поршнев с грустью бросает фразу: «Для того, чтобы мои работы были поняты и приняты, должно пройти лет пятьдесят».

Должен сказать, что осталось двадцать лет. Думаю, многие российские ученые, принявшие участие в семинаре памяти Бориса Федоровича, приславшие свои материалы, еще смогут быть свидетелями, участниками и даже творцами этого важнейшего сдвига в науке следующего столетия: возрождения «школы Поршнева» в синтетической науке об общественном человеке или человеческом обществе.

На этой оптимистической ноте перехожу к содержанию поршневского наследия.

В одну из статей, посвященных так называемому «снежному человеку», Поршнев включил краткий автобиографический очерк. В нем он пишет, что с молодости стремился получить образование во многих различных областях знаний.

Многостороннее образование помогало, пишет Поршнев, работая в отдельных областях науки, «видеть то, что не надлежит видеть»,[1] что другие не замечали. Что же сумел заметить Поршнев? Что можно признать главным в результатах его научной работы? Какие новые направления, проложенные им, представляются наиболее перспективными?

Еще три предварительных замечания.

Предлагаемый ниже обзор наиболее важных и перспективных, на мой взгляд, результатов поршневских исследований особое внимание уделяет тем из них, которые менее известны и в меньшей степени получили признание профессионального научного сообщества.

«Разбросать» научное наследие Поршнева по полочкам самостоятельных отраслей науки крайне сложно. Предложенная ниже классификация, разумеется, совершенно произвольна.

Поскольку моя научная специализация ограничивается экономикой (лучше сказать «по-советски» — политической экономией), политической социологией и, отчасти, политической психологией, а влезать придется в целый ряд иных отраслей научного знания, постараюсь быть предельно осторожным и прошу не судить слишком строго.

I. Исторические науки

История — официальная или, лучше сказать, «легитимная» для научного сообщества — специальность Поршнева. Последние тридцать лет он работал в Институте всеобщей истории АН СССР. Вместе с тем, история — одна из немногих наук, где Поршнев пользуется безусловным авторитетом и уважением большинства специалистов. Даже несогласных с ним по многим конкретным вопросам.

Поэтому есть повод начать обзор творческого наследия Поршнева именно с исторической науки.

Рискну высказать утверждение, что в исторической науке в узком (традиционном) смысле вклад Поршнева не был принципиально отличным от вклада многих других советских историков, изучавших различные эпохи и страны.

Научные результаты, которыми Поршнев как историк действительно выделяется среди своих коллег, лежат в другой плоскости.

Приведу одну полемическую формулу, высказанную когда-то Лениным: «Наше разногласие с вами только начинается там, где вы считаете уже вопрос исчерпанным».[2] Достижения Поршнева «начинаются», главным образом, именно «там», где большинство его коллег считали, что их вопрос уже «исчерпан».

Впрочем, это касается не только истории.

Главным вкладом Поршнева в историческую науку я бы назвал обоснование им единства исторического процесса одновременно в синхроническом и диахроническом плане.

Синхроническое единство он доказал на целом ряде специальных исследований, обнаруживавших связь событий, происходивших в одно время в различных странах, которые, как многим историкам казалось, даже не слишком подозревали о существовании друг друга.

Единство истории в диахроническом плане тогда было отстаивать существенно проще, чем сегодня (марксизм, формационная теория и тому подобные пережитки коммунистического господства). Однако на практике не так уж проще. Одно дело абстрактно провозглашать верность формационному подходу, обеспечивающему единство поступательного развития человечества, другое — продемонстрировать конкретные механизмы такого единства.

Здесь две связанные проблемы (или трудности), которые исследовал Поршнев.

Во-первых, это роль классовой борьбы и социальных революций, как механизмов поступательного развития человечества.[3] Во-вторых, особенности тех синхронических связей, которые позволяют говорить о переходе именно человечества, а не изолированных стран.

Наиболее обстоятельно Поршнев изложил эволюцию связей, объединявших человечество в единое целое, в докладе «Мыслима ли история одной страны?».[4]

Сегодня даже трудно представить смелость заявленной темы на фоне фундаментального идеологического постулата о построении социализма «в одной, отдельно взятой стране».

В этом докладе Поршнев выделяет «три вида связей между человеческими общностями»:

«Первый вид состоит преимущественно во взаимном обособлении от соседей.

История, начиная с первобытности, была всемирной преимущественно в этом, негативном смысле: культура и быт любого племени развивались путем противопоставления своего чужому. Каждая популяция не только при возможности отселялась от соседей, но главным образом ввиду невозможности отселиться обособлялась всем — начиная от говора и утвари. Каждая знала, конечно, лишь своих ближайших соседей, но культурно-этнические контрасты с соседями создавали всеобщую сеть, ибо ни одна из них, конечно, не жила в изоляции».[5]

Ниже, в следующих разделах, будут изложены результаты поршневских исследований, касающихся биологических и социально-психологических предпосылок такого взаимного «отталкивания».

«Второй вид всемирно-исторической связи развивается как своего рода антитеза предыдущему. Во всем этом многообразии локальных культур можно ли найти общий знаменатель? Да, таковым оказывается война. Качественные различия переводятся войной на количественный язык: кто кого, кто сильнее. […] Войны или политическое равновесие между государствами становятся надолго важным выражением мировой истории. Но и этот вид взаимосвязей касается лишь соседей. […] Этот цепной вид всемирности царил до нового времени».[6]

Поршневский анализ войны как специфического «свойства» человека будет рассмотрен ниже, в следующих разделах.

«Однако задолго до нового времени возникает и тенденция третьего вида: добраться до любых отдаленнейших точек мировой системы, разузнать, завязать с ними прямые отношения. […] Торговля — второй способ перевести на язык количественных соизмерений качественные культурно-этнические различия между народами на всем пространстве обитаемых материков Земли. […] Начиная с эпохи великих географических открытий международная торговля (она же международный грабеж) начинает интенсивно конструировать этот третий вид взаимосвязи мировой истории. Первые два сохраняются и развиваются дальше, но третий вид как бы отрицает их: это связь не цепная, а постепенно возникающая связь всех стран со всеми. Торговля влечет за собой рост всех видов коммуникации и информации, обмен товарами порождает тот или иной обмен людьми. В этом смысле — прямой всеобщей связи — история становится всемирной только с эпохи капитализма».[7]

В рамках этого раздела речь будет идти преимущественно о синхроническом единстве мировой истории. Диахроническому ее единству будет посвящен последний раздел настоящего обзора.

Остановлюсь на результатах поршневских синхронических исследований, привязанных лишь к трем хронологическим точкам: XVII век (Тридцатилетняя война), XIII век (Ледовое побоище) и эпоха расцвета рабовладельческого строя.

1. Тридцатилетняя война (1618–1648)

Эпоха Тридцатилетней войны исследовалась Поршневым на протяжении многих лет. Результаты этой работы отражены во множестве публикаций, начиная с 1935 года,[8] в том числе в фундаментальной трилогии, из которой только третий том вышел при его жизни, а второй — так и не вышел вовсе.[9] Эта фундаментальная трилогия была для Поршнева опытом исторического исследования специально выбранного «синхронического среза», толщиной в несколько десятков лет и охватывающего — в идеале — все пространство человеческой ойкумены.

Необходимость именно таких синхронических срезов в исторических исследованиях была им обоснована в упомянутом докладе «Мыслима ли история одной страны?»

«Пока опыта горизонтального среза истории в масштабах ойкумены еще никто не делал, таких книг нет. […] Технически каждый из них представляет необычайно сложную задачу. Ни один историк не может обладать необходимой филологической подготовкой и даже библиографической информацией. Один горизонтальный срез — задача для широкой кооперации специалистов. Пока, очевидно, возможны лишь частичные и предварительные опыты. Но как некое предельное понятие горизонтальный срез должен занимать свое место в мышлении историка».[10]

О своих многолетних исследованиях Тридцатилетней войны, о своем «частичном и предварительном опыте» синхронического среза в масштабе Евразии Поршнев пишет:

«Всякий горизонтальный срез должен охватывать не одно мгновение истории, а какой-то ее промежуток. Например, я взял темой мировую историю второй четверти XVII века. Внутри такой пластины синхронический и диахронический методы взаимодействуют».[11]

Стержнем исследований событий Тридцатилетней войны был тщательный и скрупулезный анализ синхронического взаимодействия различных стран, связь их внешней и внутренней политики, причем не только стран Европы, но, отчасти, и Азии. Среди прочего Поршневым были предложены и специальные инструменты — графические схемы, демонстрирующие структуру «геополитических» межстрановых связей и динамику этой структуры.[12]

В целом результаты этих исследований достаточно хорошо известны как в России, так и за рубежом. Поэтому совсем кратко затрону лишь одну тему.

Именно анализ синхронических связей позволил Поршневу «увидеть» (и доказать), что знаменитый «блицкриг» Густава II Адольфа в значительной мере финансировался Московским государством, тогда как прежде многими считалось, что в Московии даже не подозревали о войне, идущей в Европе.[13]

Финансирование осуществлялось по простой и хорошо знакомой многим сегодняшним российским предпринимателям схеме, которую на современном экономическом жаргоне следовало бы назвать «эксклюзивной либерализацией внешней торговли»: шведы получили право закупать в Московском государстве зерно по внутренним ценам и вывозить его затем через Архангельск для продажи на Амстердамской бирже уже по ценам европейским.[14]

Среднегодовые масштабы такого субсидирования Швеции Московским государством примерно соответствовали масштабам помощи со стороны Франции, которой до Поршнева, главным образом, и объясняли военные успехи Швеции. Однако за год до «блицкрига», в 1630 году, «когда не было еще», — пишет Поршнев, — «шведско-французского военного договора (1631 года) и французских субсидий», шведская казна получила около 1 млн. 200 тыс. рейхсталеров реальных дотаций, что в три раза превышало «среднегодовую норму».

«Становится сразу понятным», — продолжает Поршнев, — «почему именно в 1630 году Густав II Адольф решился начать войну с германским императором и почему опьяненный надеждами Оксеншерна полагал к началу 1631 года, что, если так пойдет дальше, Швецию ждут самые радужные перспективы».[15]

Помощь Швеции со стороны Московского государства оказалась для последнего весьма нелегкой ношей, чреватой, как принято говорить у современных российских политиков, «назревающим социальным взрывом»:

«[…] Хлебные цены на внутреннем рынке быстро взвинтились […], себестоимость в Архангельске составляла не […] более 35–36 денег в 1628 году, а в 1631 году уже 152 деньги и не менее 100 денег в 1632–1633 годах за четверть. Таким образом, субсидии Швеции легли, в сущности, на плечи посадского, то есть городского населения Московского государства, ибо именно оно было покупателем хлеба на внутреннем рынке и оно расплачивалось своими достатками за вздорожание хлеба. Если бы закупки хлеба для отправки „за море“ не были сокращены в 1632 году, волна посадских беспорядков и восстаний, несомненно, прокатилась бы в Московском государстве уже в 30-х годах XVII века».[16]

В результате к 1631 году Густаву II Адольфу удалось развернуть крупные военные силы в Германии и уже осенью этого года осуществить свой стремительный бросок в глубь ее территории. Дальше, однако, все застопорилось и, в конечном счете, успех Густава II Адольфа был сведен на нет. Одним из важнейших факторов такого исхода (хотя и не единственным) послужила последовательность обуславливающих друг друга событий, ради обнаружения которых (этих последовательностей) Поршнев, собственно, и предлагал заняться исследованиями «синхронических срезов»: под давлением нарастающего «социального недовольства» Московское государство сокращает субсидии Швеции (эмиссионное финансирование государственных расходов тогда не практиковалось), а также прекращает войну с Польшей; в результате у Густава II Адольфа одновременно сокращаются ресурсы и появляется серьезный противник, освободившийся от «восточных» проблем.

Упомяну и один крайне интересный пример упущенной в то время возможности глубокой и долгосрочной интеграции Московского государства в «прогрессивную» Европу. Анализируя взаимосвязь «внутренних дел» Московского государства с европейской политикой, Поршнев обнаружил следы неудавшейся попытки подвести под «антигабсбургскую коалицию» надежный религиозный фундамент, а именно — осуществить «антипапежский синтез» православия и сразу нескольких ветвей протестантизма.[17]

2. Ледовое побоище (1242)

На примере событий, кульминацией которых стало Ледовое побоище, Поршнев показал не только синхроническую связь происходящего в это время на всем Евразийском пространстве, но и значение тех событий для диахронически единого исторического пути вовлеченных в эту синхроничекую связь стран и народов.[18]

Характерный стиль поршневского изложения — статья написана в 1942 году (к 700-летию Ледового побоища)! — невозможно передать без прямого цитирования:

«Империя Чингизидов, давившая на Русь с востока, из Азии, и империя Гогенштауфенов, грозившая ей с запада, из Европы, — […] обе эти завоевательные империи, возникшие почти одновременно, […] были не чем иным, как рецидивами варварских государств в XIII веке. Не случайно основатель одной из этих империй, Чингисхан, объявил себя наследником императоров древнего рабовладельческого Китая, а основатель другой, Фридрих Барбаросса, воображал себя прямым преемником императоров рабовладельческого Рима. Обе империи были не чем иным, как попытками свернуть со столбовой дороги истории, отказаться от трудностей феодальной перестройки общества и, повернувшись лицом к невозвратному прошлому, опереться на обломки древних рабовладельческих порядков, на неразмытые остатки прошлого, тормозившие феодальный прогресс».[19]

Поршнев подробно анализирует «поразительное сходство исторических судеб этих двух реакционных империй», двух «исторических близнецов», которым удались «огромные завоевания».[20]

«В чем же была причина успехов монгольских и немецких завоевателей? Именно в том, что они представляли рецидив варварской государственности, тогда как более передовые народы уже перешагнули к более высокой стадии феодального развития и как раз поэтому в тот момент не были прикрыты достаточно прочной государственной броней».[21]

«В конце 30-х — начале 40-х годов XIII века», — пишет Поршнев, — «Русь оказалась зажатой с запада и с востока между двумя завоевательными империями, с гигантской силой распространявшимися навстречу друг другу».[22]

Проанализировав многочисленные прямые и косвенные свидетельства позиций «двух хищников» по отношению друг к другу, Поршнев приходит к выводу:

«Если б Русь оказалась раздавленной и границы двух империй сошлись бы на ее опустошенной территории […], можно уверенно предположить, что оба хищника не вступили бы в борьбу друг с другом — по крайней мере, сразу, — а, взаимно прощупав силы, полюбовно поделили бы мир между собой».[23]

Роль Руси в этих событиях обозначена с необыкновенным пафосом и фактически (хотя и не явно) сопоставляется с ролью, которая выпала на СССР именно в то время, когда писалась статья:

«Одновременная борьба Руси с Золотой Ордой, то есть с западным ответвлением монгольской империи, и с Тевтонским орденом, то есть с восточным ответвлением империи германской, была глубоко прогрессивной и имела значение поистине всемирно-историческое. Она, в полном смысле слова, была делом всего передового и прогрессивного человечества. […] И народ русский словно инстинктивно чувствовал в ту эпоху, что от него зависит что-то огромное, хотя и не укладывающееся в сознании, что он должен совершить что-то почти сверхчеловеческое. Это ощущение породило образы русских богатырей в складывавшихся именно тогда былинах. И образы эти не были одной мечтой, восполнявшей недостаток силы. Они были идеалом, воплощавшимся в жизнь».[24]

Поршнев обращает внимание на то, что современники (русские летописцы XIII–XIV веков) почувствовали в Ледовом побоище событие, относящееся к судьбам всей русской истории, а не только к одному лишь Новгородскому княжеству. Новгородский летописец идет еще дальше, приписывая Александру Ярославовичу уже всемирную славу. «Перед нами», — замечает Поршнев о новгородской летописи, — «редчайший для древнерусских текстов пример космополитизма, всемирного масштаба в оценке исторического факта».[25]

Однако, — пишет Поршнев, — Русь не могла дать одновременный отпор обеим империям. «Александр Невский сделал выбор: нанести удар по западному агрессору и пойти на компромисс с восточным».[26] В частности, он «добровольно обязался платить Золотой Орде „выход“».[27] И такой выбор, по мысли Поршнева, имел глубочайшие «диахронические» последствия для всего человечества.

Хотя Тевтонский орден и сохранился после Ледового побоища, его значение как «железного кулака», с которым приходилось считаться во всех европейских делах, резко упало. Не прошло и двадцати лет, как «гигантская завоевательная держава Гогенштауфенов перестала существовать».[28] Рецидив разрушительной и агрессивной варварской государственности перестал тормозить развитие Европы по пути «феодального прогресса».

Напротив, в Азии ликвидация подобного рецидива была растянута еще на два века:

«Русь принуждена была не только допустить сохранение необъятной и мертвящей монгольской империи, но и сама стать, хотя бы в известной мере, ее составной частью. Только такой ценой могло быть куплено в тот момент движение вперед остальной части человечества».[29]

Наконец, итоговый вывод Поршнева:

«До XIII века всеобщая история не может констатировать безусловной отсталости общественного строя Востока по сравнению с Западом или вообще кардинального несходства исторических судеб Востока и Запада. Только с XIII века это явление выступает на исторической сцене. Европа быстро идет вперед.

Азия погружается в застой. Нельзя не объяснить этого разной судьбой двух реакционных империй, до того развивавшихся с такой удивительной симметрией.

Выбор, сделанный Александром Невским, хотя сам детерминированный, в огромной степени в свою очередь детерминировал расхождение путей Запада и Востока».[30]

Таким образом, в знаменитую фразу «Русь спасла Европу от монголов» необходимо внести, с точки зрения Поршнева, важное уточнение: прежде всего, от собственных, европейских, «монголов».

3. «Внешнее» и «внутреннее» рабовладельческих обществ

Поршнев предложил решительно пересмотреть содержание понятия «рабовладельческое общество».[31]

Он показал, что рабовладельческое общество как внутренне связанный социальный организм, как единое развивающееся целое не может быть сведено к рабовладельческому «государству». Слишком много связей и противоречий, которые безусловно являются сугубо внутренними для системы классической рабовладельческой экономики, не могут быть обнаружены внутри границ «государства». Где же тогда, — пишет Поршнев, — «подлинная граница внешнего и внутреннего? Не ошибаемся ли мы, поддаваясь политико-юридической иллюзии, будто она совпадает с границей государства?»[32]«Не проявляется ли в этом», — пишет он в другой статье, — «некоторое наследие государственно-правового взгляда на исторический процесс?»[33] Ссылаясь на работы советского историка А.Мальчевского, Поршнев пишет:

«Процесс воспроизводства в античном рабовладельческом обществе оказывается невозможным без регулярных и грандиозных по своим масштабам захватов „извне“, причем захватов не только продуктов труда других народов, но прежде всего части самих этих народов, становящихся внутри рабовладельческого государства основной производительной силой, основным производящим классом».[34]

Или в другом месте:

«Чем был бы древний Рим без непрестанно пополнявшихся рядов германских, кельтских, славянских и прочих рабов, строивших города и дороги, храмы и дворцы, возделывавших поля и создававших роскошь? Но в то же самое время разве кто-нибудь умел в варварской глуши своей родины выполнять именно такую работу, которую потребовали от него новые господа?»[35]

Этими особенностями рабовладельческая система отличается от феодальной и наиболее выпукло — от буржуазной: в последних «основной производящий класс» вполне «уживается» внутри государственных границ. «Внешние захваты» при феодализме или капитализме, разумеется, имели место, но выполняли, главным образом, противоположную функцию. В рабовладельческой системе отказ от масштабных внешних захватов грозил неизбежным упадком и торможением поступательного развития, тогда как при капитализме тормозом поступательного развития оказывался, напротив, именно переход к таким захватам, ибо, смягчая классовые противоречия, позволял обойтись без развития, как говорят марксисты, производительных сил и производственных отношений, которое «внутри» уже стало необходимым.

Поршнев предлагает более широкий взгляд на рабовладельческое общество:

«При более широком взгляде представляется, что „варвары“ и „греки“, „варвары“ и „римляне“ были органически прикованными друг к другу половинами или полюсами сложного огромного единства. Это было антагонистическое единство. При этом не только рабовладельческое государство нельзя мыслить себе вне окружающей варварской среды — источника всех его жизненных сил.

Сами варварские народы подверглись глубокой трансформации в условиях этого великого противостояния». Из всех гипотез, предложенных для объяснения причин возникновения у варварских народов так называемых «военных демократий», — продолжает Поршнев, — «особенно заманчивой представляется та, которая видит в этой своеобразной государственности, возникшей раньше возникновения классов, государственность, обращенную вовне, порожденную непосредственно или опосредованно существованием военной угрозы со стороны ближе или дальше лежащего рабовладельческого государства».[36]

Поршнев подчеркивает, что описанная им специфика рабовладельческого общества может быть обнаружена по всему миру:

«В античном мире такая граница, как Римский вал, отделяет не одну „страну“ от других, а сложную совокупность рабовладельческих территорий и популяций, охваченных некоей политической общностью, от множества окрестных, но неотторжимых от этой общности варварских племен и народов, где воспроизводится основная производительная сила самого античного общества».[37]

«Великие рабовладельческие державы древнего Ирана, древней Индии, древнего Китая, эллинистических государств Азии были окружены такими же океанами бьющихся об их берега варварских народов, то оборонявшихся, то нападавших, выражавших не в меньшей мере, чем на Западе, нечто отнюдь не „внешнее“, а внутренний антагонизм древнего мира как поляризованного целого. Чем глубже становилась эта поляризация, чем отчетливее она материализовалась в форме всяческих китайских стен и римских валов, тем неизбежнее приближался час прорыва».[38] Тем самым приближался час «феодального синтеза», того революционного процесса диффузии двух половин или полюсов рабовладельческого целого, из которого вырастет уже феодальное общество.

Почему, однако, в группу классических рабовладельческих обществ не попал древний Египет и другие подобные ему цивилизации? Анализ развития различных рабовладельческих обществ привел Поршнева к выводу о возможности выделить «в широком смысле» три ступени развития рабовладельческого строя:

«1) домашнее (или патриархальное) рабство, являющееся если не полностью, то в значительной степени экзогенным;

2) более развитое рабство древневосточных обществ, имеющих тенденцию поработить население внутри страны и закрепить его порабощенное положение;

3) античное рабство, являющееся снова по преимуществу экзогенным и связанное с решительным запрещением обращать в рабство сограждан».[39]

Цивилизации, в которых переход со второй ступени на третью по каким-либо причинам оказался заблокирован, утратили возможность дальнейшей эволюции по пути «рабовладельческого прогресса». Поэтому примеры ярких исторических тупиков, в которых они оказались, лишь подчеркивают безальтернативность описанного выше пути поступательного исторического развития через третью ступень рабства к феодальному синтезу.

Поршнев не мог не понимать, что излагаемая концепция эволюции рабовладельческой формации и ее революционной трансформации в феодальную автоматически ставит под сомнение один из официальных предметов «советской гордости»: отечественная история не знала рабства. Ведь характер связи Киевской Руси с Восточно-Римской империей, с Византией, очевидно, укладывается в общую логику: Русь действительно не была рабовладельческим государством, поскольку была источником пополнения рабов для такого государства в рамках единого социального организма.

Поэтому Поршнев ограничился предельно осторожным рассуждением на эту тему:

«Но ведь отнюдь не лишено объективных оснований и отнюдь не обидно ни для западноевропейских стран, ни для России, что Киевская Русь стоит к Восточной Римской империи примерно в таком же историческом отношении, как Франкское государство — к Западной Римской империи».[40]

В своем анализе «рабовладельческой формации» Поршнев не ограничился решительным пересмотром понятия «рабовладельческое общество». Он предложил столь же серьезный пересмотр и понятия «рабство», о чем будет сказано ниже в разделе Философия истории как социальная философия.

В заключение темы единства истории приведу одно характерное методологическое замечание Поршнева:

«Подлинный историзм должен всегда видеть целый процесс исторического развития человечества и, сравнивая любые две точки, соотносить их с этим целым процессом. […] Только такой взгляд дает мировой истории подлинное единство. Тот, кто изучает лишь ту или иную точку исторического прошлого или какой-либо ограниченный период времени, — не историк, он знаток старины и не больше: историк только тот, кто, хотя бы и рассматривая в данный момент под исследовательской лупой частицу истории, всегда мыслит обо всем этом процессе».[41]

II. Философская антропология

Сам Поршнев считал предметом своей основной специальности проблематику антропогенеза:

«Многие годы я слышу кастовые упреки: зачем занимаюсь этим кругом вопросов, если моя прямая специальность — история Европы XVII–XVIII веков. Пользуюсь случаем исправить недоразумение: наука о начале человеческой истории — и, в первую очередь, палеопсихология — является моей основной специальностью.

Если в дополнение к ней я в жизни немало занимался историей, а также и философией, и социологией, и политической экономией — это ничуть не дискредитирует меня в указанной главной области моих исследований. Но вопросы доистории встают передо мной в тех аспектах, в каких не изучают их мои коллеги смежных специальностей».[42]

Изложение вклада Поршнева в науку об антропогенезе в виде вклада его в целый ряд вполне самостоятельных наук крайне сложно, ибо эти науки на проблеме антропогенеза пересекаются до такой степени, что границу между ними провести уже практически невозможно. Однако есть одно обстоятельство, которое делает такой путь оправданным.

Поршнев отчетливо понимал двусмысленную роль специальных наук в изучении проблем антропогенеза. С одной стороны, палеоантропологи, палеонтологи и палеоархеологи — едва ли основные «легитимные» исследователи происхождения человека — были крайне поверхностно знакомы с серьезными научными результатами, полученными в зоологии, психологии, нейрофизиологии, социологии. С другой, сами эти перечисленные науки были крайне слабо развиты именно в приложении к плейстоценовому времени:

«Ни один зоолог не занялся всерьез экологией четвертичных предков людей, а ведь систематика, предлагаемая палеонтологами для окружавших этих предков животных видов, не может заменить экологии, биоценологии, этологии. Ни один психолог или нейрофизиолог не занялся со своей стороны филогенетическим аспектом своей науки, предпочитая выслушивать импровизации специалистов по совсем другой части: умеющих производить раскопки и систематизировать находки, но не умеющих поставить и самого простого опыта в физиологической или психологической лаборатории. Ни один квалифицированный социолог или философ не написал о биологической предыстории людей чего-либо, что не было бы индуцировано, в конечном счете, теми же палеоархеологами и палеоантропологами, которые бы сами нуждались в этих вопросах в научном руководстве.

Получается замкнутый круг…»[43]

Для того чтобы прорвать этот замкнутый круг, Поршнев решительно взялся за восполнение названных выше пробелов в зоологии, физиологии, психологии, социологии, философии и т. д.

Поршнев — материалист. И в этом отношении он не одинок в кругу антропологов.

Однако он едва ли не единственный исследователь-материалист, который учел, усвоил весь тот массив религиозной критики материалистических представлений об антропогенезе, который накопился со времени выхода дарвиновского Происхождения видов. Из всех материалистических концепций происхождения человека концепция Поршнева сегодня остается единственной сумевшей устранить все те наивно-упрощенные элементы материалистического подхода к проблеме, на которые уже давно и совершенно обоснованно указывала религиозная критика.

Без всякого преувеличения можно сказать: если на уровне современного знания фактов и существует альтернатива религиозным представлениям об антропогенезе, то это концепция Поршнева. Даже несмотря на то, что вот уже 25 лет с ней профессионально никто не работает. Все остальные концепции такой альтернативой признаны быть не могут.

Хочу подчеркнуть: как бы ни были велики и значимы конкретные открытия в различных аспектах этой обширной проблемы, как бы ни были перспективны для дальнейшего исследования выдвинутые им смелые гипотезы, важнейшее значение исследований Поршнева в области антропогенеза лежит в области философии: в разработке такой концепции, которая в контексте научных знаний конца XX века не нуждается в гипотезе о творце.

Характерно, что, отвечая на обвинения в «антинаучности», «стремлении к сенсации» и т. п., которые стали раздаваться по поводу поисков Поршневым «снежного человека», он подчеркивал именно философское значение своих открытий:

«И сегодня еще лишь очень немногие понимают, что троглодиты — большое событие в философии. В философии, граждане судьи, в философии случилась сенсация, но ведь не это имелось в виду обвинением. Материализм — целитель слепоты. Благодаря ему мы увидели то, что было под носом, но чего не надлежало видеть. Не монстра, не никчемную диковину гор и чащ, а первостепенный факт „философской антропологии“».[44]

По мнению Поршнева, два ложных постулата мешали серьезному научному прорыву в исследовании антропогенеза.[45]

Убежденность в том, будто археологические остатки жизнедеятельности ископаемых гоминид доказывают наличие у них абстрактно-логического (понятийного), творческого мышления, а значит и требуют признания людьми не только неоантропов, но также палеоантропов (неандертальцев) и даже еще более древних видов.

У этого постулата два главных корня — миф об охоте на крупных животных как основном занятии человеческого предка и миф об изобретении им огня.

Убежденность в том, что эволюционная форма, предшествовавшая homo sapiens, вымерла, исчезла с лица Земли тотчас после появления этого последнего.

Главный труд Поршнева, подводящий итог его исследования в области антропогенеза и намечающий программу дальнейших исследований, — «О начале человеческой истории (Проблемы палеопсихологии)» — вышел в свет через два года после смерти автора — в 1974 году.

В опубликованную книгу не вошли три главы из рукописи. Две из них включали тщательно и подробно обоснованное опровержение двух названных мифов, лежащих в основе первого ложного постулата. Вынужденный сокращать текст, Поршнев решил, что важнее сохранить методологию, чем подробности эмпирических доказательств. Третья глава из не вошедших касалась второго ложного постулата. Кое-что из этой главы было включено в текст книги. Но далеко не все. В целом, Поршнев считал ее менее удачной. Забегая вперед, отмечу, что исследования по тематике этой главы являются наиболее трудными, но и наиболее важными для дальнейшего развития всей концепции и даже всей науки «о человеческом обществе и общественном человеке».

III. Зоология

Провозглашая необходимость преодоления названных выше зоологических предрассудков, Поршнев писал:

«Спор пойдет не о фактах, ибо большинство фактов палеоантропологии и палеоархеологии обладает высокой степенью надежности, а об очках, через которые привыкли смотреть на эти факты».[46]

1. Образ питания предка человека и происхождение огня

В двух неопубликованных главах Поршнев, собственно, доказывал две вещи.

1. Предок человека не мог быть охотником. Ибо это противоречит данным зоологии. У предка была единственная ниша, которую он мог занять: трупоядение. Именно для разделки туш трупов животных и были приспособлены знаменитые «орудия». Так же, как у других животных для подобных операций используются зубы, клыки, когти.

2. Предок человека не «изобретал» огонь. Огонь, тление были неизбежным побочным результатом обработки им каменных орудий. Ему пришлось «учиться» гасить огонь, а также утилизовать его полезные свойства. Так же, как другие животные приспосабливаются к специфике своей экологической ниши — плетут паутину, вьют гнезда, строят ульи, перегораживают реку плотинами. Или, скажем, как домашние кошки «научаются» использовать тепло настольной лампы, батареи центрального отопления и т. п.

Следовательно, нет никаких оснований считать наличие огня и каменных орудий признаком появления «человека». Только неоантроп может быть признан человеком в точном смысле слова.

Что же случилось в антропологии под воздействием работ Поршнева?

Случилась вопиющая несправедливость, которая, увы, в истории науки встречается нередко. В начале с Поршневым не соглашались, спорили, а затем стали просто уходить, уклоняться от споров и дискуссий. Статья Материализм и идеализм в вопросах становления человека (одна из первых его публикаций по проблемам антропогенеза[47]), — пишет Поршнев, — «навлекла на меня даже не суд — отлучение. Хоть я не называл идеалистом никого из наших специалистов, чуть не все схватились за шапки».[48]

И только тогда, когда научному сообществу антропологов удалось практически полностью изолировать себя от Поршнева, полностью освободиться от необходимости его слушать, в сообществе антропологов произошло «чудо»: выводы Поршнева относительно происхождения огня и образа питания ближайших предков человека были приняты. Сегодня абсолютное большинство антропологов фактически разделяет те выводы, за признание которых почти двадцать лет самоотверженно и безуспешно бился Поршнев. Однако эти самоотверженные усилия практически никому сегодня не известны или совершенно забыты. Признание получили выводы, правильность которых первым доказал Поршнев, но его первенство не признано.

В отличие от первых двух отмеченных Поршневым мифов или предрассудков, третий до сих пор разделяется абсолютным большинством специалистов. Именно этот третий предрассудок мешает увидеть тему дивергенции палеоантропов и неоантропов (как ключевую биологическую проблему перехода в социальность) и все ее наисложнейшие аспекты.

Как сказано выше, этот предрассудок предельно прост: появление человека привело к очень быстрому вымиранию предковой формы. Для преодоления этого предрассудка Поршнев предпринял наступление по четырем направлениям.

Во-первых, он тщательно, во всех аспектах и нюансах, проанализировал все те неразрешимые противоречия, к которым неизбежно ведут любые попытки реконструкции появления человека при сохранении названного предрассудка.

Поршнев убедительно показал, что подобные реконструкции при всех их различиях неотвратимо ведут в один и тот же логический тупик, из которого остается лишь один честный выход: признать, что без гипотезы о творце проблема появления человека принципиально неразрешима.[49] Это направление лежит опять-таки на стыке зоологии и философии.

Во-вторых, Поршнев показал, что традиционный миф противоречит всем имеющимся данным зоологии, с которой, как уже отмечалось, большинство антропологов было не знакомо. Точнее сказать, из зоологической литературы антропологи хорошо знали лишь публицистику, изобилующую модными антропоморфизмами, но не собственно научную зоологическую литературу. Все данные зоологии убедительно свидетельствуют, что правилом видообразования является длительное сосуществование нового вида, отпочковавшегося от предковой формы, с последней. Следовательно, бремя доказательства в споре между сторонниками и противниками того, что появление человека было редчайшим зоологическим исключением, должно лежать именно на сторонниках исключительности.

В-третьих, Поршнев провел гигантскую работу по сбору фактов о параллельном существовании ближайшей предковой формы (палеоантропа) рядом с человеком (неоантропом) не только в доисторическое время, но и в современную эпоху вплоть до наших дней. Он показал, что сохранившийся до наших дней реликтовый животный предок человека, известный под разными именами (в частности, как «снежный человек»), хотя и несколько деградировал, утратив часть ставших излишними навыков, но остался представителем того же предкового вида — реликтовым палеоантропом.

Итоговая книга объемом в 34 авторских листа,[50] обобщившая многолетнюю самоотверженную работу Поршнева и его ближайших сотрудников, встретила ожесточенное сопротивление научного сообщества, но все-таки вышла.

«Правда, книгу удалось отпечатать таким тиражом, каким выходили средневековые первопечатные книги, — сто восемьдесят экземпляров. Но она вошла в мир человеческих книг. Пусть в последнюю минуту видный профессор антропологии метался по учреждениям, требуя прервать печатанье ниспровергающей дарвинизм книги. Книга вышла. Пусть директор Института антропологии МГУ распорядился не приобрести в библиотеку ни одного экземпляра. Она существовала отныне».[51]

В-четвертых, Поршнев реконструировал появление человека, исходя из альтернативных предпосылок, соответствующих данным зоологической науки.

В ходе работы по четвертому направлению Поршневу пришлось отличиться серьезными исследованиями не только в зоологии, но и в целом ряде других наук.

2. Дивергенция палеоантропов и неоантропов

Тема дивергенции принадлежит не только антропологии, но лежит, если можно так выразиться, на стыке зоологии и культурологии.

Человеческая культура, по Поршневу, выросла из дивергенции палеоантропов и неоантропов, из необходимости последних, взаимодействуя с первыми, все более уходить от навязанных ими форм взаимодействия. Поэтому посмотрим на зоологический феномен дивергенции с точки зрения его культурных последствий.

Поскольку поршневский анализ характера и первых шагов дивергенции изложен только в упомянутой выше неизданной главе (в опубликованных текстах можно найти лишь намеки), приведу из нее обширные выдержки.[52]

Пройдя через целую серию экологических кризисов и приобретя в ходе естественного отбора совершенно удивительные биологические и нейрофизиологические «инструменты» адаптации, животный предок человека в конце среднего плейстоцена оказался перед лицом нового кризиса, грозящего ему неизбежным вымиранием. Этот предок, в соответствии с исследованиями Поршнева, упомянутыми в предыдущем разделе, выстроил себе с помощью нейросигнального механизма интердикции (о ней речь пойдет ниже, в разделе Физиология) уникальные симбиотические отношения с многочисленными хищниками, травоядными и даже с птицами. Возможность использования в пищу биомассы умерших естественной смертью или умерщвленных хищниками животных была обеспечена жестким инстинктом, не позволявшим ему кого-либо убивать.

«И вот вместе с критическим сокращением достающейся им биомассы они должны были вступать в соперничество с хищниками в том смысле, что все же начать кого-то убивать. Но как совместить два столь противоположных инстинкта: „не убей“ и „убей“?

Судя по многим данным, природа подсказала […] узкую тропу (которая, однако, в дальнейшем вывела эволюцию на небывалую дорогу). Решение биологического парадокса состояло в том, что инстинкт не запрещал им убивать представителей своего собственного вида. […] Экологическая щель, какая оставалась для самоспасения у обреченного природой на гибель специализированного вида двуногих приматов, всеядных по натуре, но трупоядных по основному биологическому профилю, состояла в том, чтобы использовать часть своей популяции как самовоспроизводящийся кормовой источник. Нечто, отдаленно подобное такому явлению, небезызвестно в зоологии. Оно называется адельфофагией („поеданием собратьев“), подчас достигающей у некоторых видов более или менее заметного характера, хотя все же никогда не становящейся основным или одним из основных источников питания.»

Проанализировав многочисленные данные зоологии о случаях адельфофагии, а также археологические данные, свидетельствующие о попытках палеоантропа встать на этот путь, Поршнев приходит к выводу:

«Выходом из противоречий оказалось лишь расщепление самого вида палеоантропов на два вида. От прежнего вида сравнительно быстро и бурно откололся новый, становившийся экологической противоположностью. Если палеоантропы не убивали никого кроме подобных себе, то неоантропы представили собой инверсию: по мере превращения в охотников они не убивали именно палеоантропов. Они сначала отличаются от прочих троглодитов тем, что не убивают этих прочих троглодитов. А много, много позже, отшнуровавшись от троглодитов, они уже не только убивали последних, как всяких иных животных, как „нелюдей“, но и убивали подобных себе, то есть неоантропов, всякий раз с мотивом, что те — не вполне люди, скорее ближе к „нелюдям“ (преступники, чужаки, иноверцы)».

Анализ данных зоологии (начиная с Дарвина) о различных формах видообразования приводит Поршнева к выводу о своеобразном «стихийном искусственном» отборе, лежащем в основе дивергенции:

«Вполне „бессознательным“ и стихийным интенсивным отбором палеоантропы и выделили из своих рядов особые популяции, ставшие затем особым видом.

Обособляемая от скрещивания форма, видимо, отвечала прежде всего требованию податливости на интердикцию. Это были „большелобые“.[53] У них вполне удавалось подавлять импульс убивать палеоантропов. Но последние могли поедать часть их приплода. „Большелобых“ можно было побудить также пересилить инстинкт „не убивать“, то есть побудить убивать для палеоантропов как „выкуп“ разных животных, поначалу хотя бы больных и ослабевших, вдобавок к прежним источникам мясной пищи. Одним из симптомов для стихийного отбора служила, вероятно, безволосость их тела, вследствие чего весь окрестный животный мир мог зримо дифференцировать их от волосатых — безвредных и безопасных — палеоантропов.

Этот процесс невозможно эмпирически описать, так как ископаемые данные бедны, его можно реконструировать только ретроспективным анализом более поздних явлений культуры — раскручивая их вспять, восходя к утраченным начальным звеньям. Мы примем как методологическую посылку представление, что развитие культуры не продолжает, а отрицает и всячески преобразует то, что люди оставили за порогом истории. В частности, весь огромный комплекс явлений, относящихся к разновидностям погребальных культов, то есть бесконечно многообразного обращения с трупами собратьев и соплеменников, является отрицанием и запрещением повадок палеоантропов. Люди разных исторических эпох и культур всячески „хоронили“, то есть уберегали, прятали покойников, что делало невозможным их съедение. Исключением, которое, может быть, как раз восходит к интересующему нас перелому, является оставление покойников специально на поедание „дэвам“ в древней дозороастрийской религии иранцев и в парсизме. Не выступают ли тут „дэвы“ как преемники ископаемых палеоантропов? Пожалуй, то же можно подозревать и в обряде спускания покойника на плоту вниз по течению реки, в обряде оставления его на ветвях дерева, высоко в горах и т. п.»

Поршневская интерпретация древнейших захоронений как проявлений первых культурных запретов будет приведена ниже в разделе Культурология.

Следы использования специально выращенной части популяции неоантропов в качестве кормовой базы палеоантропов сохранились — отмечает Поршнев — в так называемых обрядах инициации:

«Суть их состоит в том, что подростков, достигших половой зрелости (преимущественно мальчиков и в меньшей степени — девочек), выращенных в значительной изоляции от взрослого состава племени, подвергают довольно мучительным процедурам и даже частичному калечению, символизирующим умерщвление. Этот обряд совершается где-нибудь в лесу и выражает как бы принесение этих подростков в жертву и на съедение лесным чудовищам.

Последние являются фантастическими замещениями некогда совсем не фантастических, а реальных пожирателей — палеоантропов, как и само действие являлось не спектаклем, а подлинным умерщвлением. О том, сколь великую роль у истоков человечества играло это явление, пережиточно сохранившееся в форме инициаций, наука узнала из замечательной книги В.Я. Проппа,[54] показавшего, что огромная часть сказочно-мифологического фольклора представляет собою позднее преобразование и переосмысление одного и того же исходного ядра: принесения в жертву чудовищу юношей и девушек или, точнее, этого акта, преобразованного уже в разные варианты обряда инициации.»

Длительное сохранение человеческих жертвоприношений, уже обособившихся от функции служить кормовой базой палеоантропам, Поршнев объясняет следующими причинами: «Если некогда умерщвление людей было связано со специфическими отношениями неоантропов с палеоантропами и очень рано было подменено жертвенным умерщвлением животных, в частности скота, то в Центральной и Южной Америке крупный домашний скот почти отсутствовал и первобытный обряд сохранился до времени сложных культов, тогда как древние греки уже с незапамятных времен заменили человеческие жертвы подносимыми всякого ранга божествам гекатомбами — горами — умерщвляемого скота».

Проанализировав многочисленные данные об эволюции жертвоприношений, Поршнев резюмирует: «Таким образом в наших глазах восстанавливается сначала кривая восходящего биологического значения этих жертвоприношений, то есть увеличение объема жертвуемой пищи для нелюдей (вернее, антилюдей), а позже начинается и затем круто заменяет эту реальную биологическую функцию символическая функция.

Последняя может идти как прямо от человеческих жертвоприношений (религиозное самоубийство, самоуродование, самоограничение в форме поста и аскетизма, заточение), так и от жертв скотом и продуктами (посвящение животных, жертва первинок, кормление фетиша, сжигание, брызганье, возлияние)».

Поршнев так подводит итоги анализу дивергенции: «Итак, если, с одной стороны, мы нащупываем в глубинах дивергенции умерщвление значительной части молоди некоей отшнуровывающейся разновидности (количество этой молоди постепенно редуцировалось до обряда принесения в жертву только первенца), то, с другой стороны, мы находим и взаимное умерщвление друг друга взрослыми мужскими особями (редуцированная форма в этом случае — поединок). Из этой второй линии произошли и рабство, то есть сохранение жизни раненым и пленным, и его последующие преобразования и смягчения в дальнейшей экономической эволюции человечества, а с другой стороны — всяческие формы мирного соседства, то есть превращения войн в устойчивость границ, в размежевание сосуществующих этносов, культур и государств. Войны остались как спорадические катаклизмы, которые человечество все еще не может изжить.

Но наша тема — только начало человеческой истории. Дивергенция или отшнурование от палеоантропов одной ветви, служившей питанием для исходной, — вот что мы находим в истоке, но прямое изучение этого биологического феномена немыслимо. Мы можем лишь реконструировать его, как и всю ошеломляющую силу его последствий, почти исключительно по позднейшим результатам этого переворота: с помощью наших знаний об историческом человеке и человеческой истории».

3. Гендерные и семейные отношения внутри неоантропов

Необходимость кормить палеоантропов частью собственной популяции, в качестве которой могут выступать, главным образом, особи мужского пола, сформировала на пороге истории своеобразные «гендерные» отношения внутри вида неоантропов. Современный феминизм мог бы найти здесь много полезного для понимания происхождения проблем, с которыми ему приходится работать:[55]

«Самки-производительницы, вероятно, давали и вскармливали немалое потомство.

Что касается особей мужского пола, их количество могло быть много меньше для обеспечения производства обильной молоди. Но вырастала ли последняя до взрослого состояния? […] Надо думать, что этот молодняк, вскормленный или, вернее, кормившийся близ стойбищ на подножном растительном корму до порога возраста размножения, умерщвлялся и служил пищей для палеоантропов. Лишь очень немногие могли уцелеть и попасть в число тех взрослых, которые теперь отпочковывались от палеоантропов, образуя мало-помалу изолированные популяции кормильцев этих палеоантропов».

Различия в биологической ценности, которую представляли для отношений с палеоантропами мужские и женские особи неоантропов, на фоне развитого «искусственным» отбором инстинкта «убивать» обусловили появление чисто «мужского дела» — войны:

«Если от современных войн с их сложнейшими классовыми, политическим, экономическими причинами спуститься как можно глубже в познаваемое для исторической науки прошлое в эпоху варварства, мы обнаруживаем увеличивающееся там значение не завоевания, а самого сражения, самой битвы.

В предфеодальные времена результат войны — это убитые люди, оставшиеся на поле брани. […] А в глубинах первобытности и подавно не было ни покорения туземцев завоевателями, ни обращения их в данников, ни захвата у них территорий. На взаимное истребление выходили только мужчины (если оставить в стороне легенду об амазонках); […] с биологической точки зрения, исчезновение даже части мужского населения не препятствовало воспроизведению и расширению популяции при сохранении продуктивной части женского».

Здесь же целесообразно привести опубликованные результаты специальных исследований Поршнева в области экологии ближайших предков человека, ибо они прямо касаются будущих человеческих «семейных ценностей». Речь идет о «тасующемся стаде» как форме сосуществования ближайших предков человека: «Их биологический образ жизни, способ получения мясной пищи предъявил на определенной ступени почти непосильные требования к мобильности, подвижности этих существ, как в смысле быстроты передвижения, так и в смысле длительности и покрываемых расстояний. Эти требования и привели к разрыву стадного сцепления: самки с молодняком (очень долго несамостоятельным у гоминид) отставали, отрывались от взрослых самцов, причем не сезонно (как, например, в стадах горных козлов), а без возможности соединиться вновь. Но на гигантской территории этих миграций другие самцы на время присоединялись к этим самкам с молодняком, чтобы затем, в свою очередь, оторваться от них.»[56]

«Если настаивать на слове „стадо“, то это стадо совершенно особого рода: то разбухая, то съеживаясь в объеме, то распадаясь на единицы, оно не имеет постоянного состава индивидов. Один и тот же индивид может оказываться последовательно членом разных сообществ по мере их соединений, рассредоточений, тасовки. […] В этих тасующихся группах и не могло быть стойкого семейного ядра, вроде семейных групп гиббонов, ни „гаремной семьи“ павианов, — самцы, составляющие вообще элемент зоогеографический, обычно более мобильный, чем связанные молодью самки, в данном случае, оторвавшись от своих самок, уже не возвращались к ним вновь, а примыкали где-либо к другим, третьим, совершая, может быть, громадные пространственные перемещения.»[57]«Так, по-видимому, объясняется появление так называемого промискуитета — явления, логически доказанного как исходная ступень человеческой семьи, хотя совершенно не характерного для животных.».[58]

О поршневском анализе возникающих культурных запретов, связанных с дальнейшей эволюцией семейно-половых отношений людей, будет сказано ниже в разделе Культурология.

Приведенные выдержки отчасти дают ответ на вопрос о причинах гигантского, но почти безотчетного сопротивления коллег-ученых и вообще «общественности», с которым Поршневу приходилось сталкиваться всю жизнь. Внедрение этой концепции в научный оборот, в сферу широкого публичного обсуждения способно вызвать культурный шок невиданных масштабов и глубины.

Все общечеловеческие ценности, как религиозные, так и светские, как «западные», так и «восточные», потребуют глубокого пересмотра, переосмысления, «переобоснования». Ведь, с одной стороны, все культурное «самосознание» человека сформировалось в силу необходимости «дистанцироваться» от своего прошлого, от своего предка (ниже об этом будет сказано подробнее), но, с другой стороны, реально достигнутое «дистанцирование» надежно обеспечено лишь одним: наивной верой в то, что «мы» по определению с «самого начала» являемся «их» (реальных предков) противоположностью.

И вот тут появляется «умник» Поршнев и пытается открыть «нам» глаза на то, что в эту самую противоположность «мы» еще только превращаемся (и еще долго будем превращаться), тогда как своим появлением на земле «мы» обязаны некоему отвратительному животному, которое специально вывело «нас» искусственным отбором для выполнения единственной функции — служить ему кормовой базой! Что-то вроде «мыслящей» коровы мясной породы…

Поршнев в одном месте заметил: если суммировать все этические представления об отвратительном, мерзком, грязном, не достойном человека, то получится не что иное, как реальный образ палеоантропа времен дивергенции. А значит, и образ первых людей, которые, глядя на палеоантропа, как в зеркало, медленно начали «исправляться».

Как жить, зная, что «мы», люди, по биологическому определению, «хуже зверей», что убийство себе подобных есть не «отклонение», а подлинная «наша» природа, отличающая «нас» от всех остальных животных (у последних — это все-таки исключение, а не правило)?

Как жить, зная, что красивый обычай дарить цветы является всего лишь результатом глубокой и длительной трансформации «нашей» древнейшей и совсем «некрасивой» основной функции — преподносить в качестве «подарка» неким мерзким животным собственных детей, производимых для этого на свет в большом количестве и собственноручно убиваемых?

Образ «высоконравственного человека» как всего лишь трудного и не вполне достигнутого результата исторического развития — слабое и, главное, совершенно непривычное утешение…

Как тут «безотчетно» не испугаться? Как решительно не отвергнуть? Как не попытаться опровергнуть? Как не заткнуть уши, если опровергнуть не получается?

IV. Лингвистика

В рамках исследования «феномена человеческой речи»[59] Поршнев убедительно показал, что звуки, издаваемые животными, не могут служить исходным пунктом человеческого языка. Звуки животных являются рефлекторно привязанными к ситуации. Напротив, полная «отвязанность» слова как физиологического явления от своего значения (смысла) является ключевым условием, позволяющим ему выполнять функцию «слова» в человеческой речи.

«Понятие „знак“ имеет два кардинальных признака: основные знаки 1) взаимозаменяемы по отношению к денотату, 2) не имеют с ним никакой причинной связи ни по сходству, ни по причастности».[60]

Исследования физиологических предпосылок человеческой речи позволили Поршневу перевести проблему «знака» в генетическую плоскость — «какой из этих двух признаков первоначальнее?»

«Ответ гласит: второй. Об этом косвенно свидетельствует, между прочим, семасиологическая природа имен собственных в современной речи: если они, как и все слова, удовлетворяют второму признаку, то заменяемость другим знаком выражена у имен собственных слабее, а в пределе даже стремится к нулю […].

Иначе говоря, имена собственные в современной речевой деятельности являются памятниками, хотя и стершимися, той архаической поры, когда вообще слова не имели значения».[61]

Следовательно, в исходном пункте слово «не имеет значения»:[62]«Языковые знаки появились как антитеза, как отрицание рефлекторных (условных и безусловных) раздражителей — признаков, показателей, симптомов, сигналов.

[…] Человеческие языковые знаки в своей основе определяются как антагонисты тем, какие воспринимаются или подаются любым животным».[63]

С другой стороны, Поршнев показал, что из выделенных семиотикой трех основных функций знаков человеческой речи (семантика, синтаксис, прагматика) наиболее древней и в этом смысле наиболее важной является прагматическая функция — отношение слова к поведению человека.

Подводя итог своему аналитическому обзору исследований по психологии речи, Поршнев перекидывает мостик от лингвистики — через психологию — уже к физиологии: «Что касается новейших успехов психологии речи, то мы можем теперь обобщить сказанное выше: вполне выявилась перспектива показать управляющую функцию второй сигнальной системы, человеческих речевых знаков как в низших психических функциях, в том числе в работе органов чувств, в рецепции, в восприятии, так и в высших психических функциях и, наконец, в сфере действий, деятельности. Оправдан прогноз, что мало-помалу с дальнейшими успехами науки за скобкой не останется ничего из человеческой психики и почти ничего из физиологических процессов у человека».[64]

Последнее (управляющая функция речи по отношению к физиологическим процессам) не только на целом ряде случаев проанализировано современной наукой, но и включено в некоторые специальные «практики»: так, например, все известные «чудеса», демонстрируемые «йогами», обнаруживают именно способность, опираясь на механизмы второй сигнальной системы, сознательно управлять даже генетически наиболее древними физиологическими функциями организма, включая и те, которые находятся в ведении вегетативной нервной системы, то есть являются общими для человека и растений.

На ту же тему Поршнев пишет в другом месте:

«Человеческие слова способны опрокинуть то, что выработала „первая сигнальная система“ — созданные высшей нервной деятельностью условно-рефлекторные связи и даже врожденные, наследственные, безусловные рефлексы. Она, как буря, может врываться в, казалось бы, надежные физиологические функции организма. Она может их смести, превратить в противоположные, разметать и перетасовать по-новому. […] Нет такого биологического инстинкта в человеке, нет такого первосигнального рефлекса, который не мог бы быть преобразован, отменен, замещен обратным через посредство второй сигнальной системы — речи».[65]

Анализ нейрофизиологических предпосылок становления речи у ближайших предков человека позволил Поршневу утверждать, что «слово» возникло в качестве инструмента принуждения одним другого, внешнего «приказа», от выполнения которого невозможно было уклониться. Этому соответствуют и данные лингвистики о наибольшей древности среди частей речи именно глагола, а из существительных — имен собственных (возникших как знаки запрещения трогать, прикасаться).

Следовательно, необходимо предположить, что одна особь «принуждала» другую к выполнению чего-то противоречащего (противоположного) сигналам, подсказанным ее сенсорной сферой: в противном случае, в возникновении этого механизма не было бы никакого биологического смысла.

Даже столь беглый и поверхностный обзор показывает, насколько поршневский подход к анализу зарождения «социальности» богаче и перспективней, чем традиционные рассуждения о «совместной трудовой деятельности». Как будто пчелы или бобры «трудятся» не «совместно».

Только с появлением речи, языка можно говорить о появлении человека (и человеческого труда). Поршнев доказал, что в библейском «в начале было слово» куда больше материализма (и марксизма), чем в ссылках на «труд», «коллективную охоту» и т. п. Однако то «слово», которое, действительно, было «в начале», являлось носителем принуждения, а не смысла, не обозначения.

Проанализировав огромный массив исследований отечественных и зарубежных специалистов, изучавших различные аспекты человеческой речи (второй сигнальной системы, по Павлову), Поршнев констатирует, что общее развитие науки вплотную подошло к решению вопроса о том, чем «труд» животного отличается от человеческого труда:

«Ключевым явлением человеческого труда выступает подчинение воли работающего как закону определенной сознательной цели. На языке современной психологии это может быть экстероинструкцией (командой) или аутоинструкцией (намерением, замыслом)».[66]

Труд в строгом человеческом смысле предполагает нечто большее, чем «совместность» действий, он предполагает принуждение одного другим. Что в ходе развития интериоризуется в «самопринуждение» и т. д. Исходная биологическая ситуация, обусловившая выдвижение принуждения на передний план, порождена дивергенцией предкового вида, о чем сказано выше.

Правда, здесь опять начинает «попахивать» марксизмом, эксплуатацией, прибавочной стоимостью… Подробнее об этом см. ниже в разделе Экономические науки.

Все дальнейшее развитие речевого общения состояло в освоении все более сложных инструментов защиты от необходимости автоматически выполнять «команду», с одной стороны, и инструментов слома такой защиты.[67] Об этом пойдет речь в следующих разделах настоящего обзора.

В лингвистике произошло почти то же, что и в антропологии: Поршнева практически не вспоминают (за немногими исключениями[68]), дальнейшей разработкой поршневской парадигмы в явном виде никто не занимается, однако в неявном виде основные выводы Поршнева большинством лингвистов сегодня фактически признаны.

V. Физиология высшей нервной деятельности

Вторым важнейшим «вторжением» Поршнева в смежные науки были его исследования в области физиологии высшей нервной деятельности.

1. Высшая форма торможения позвоночных

Обратившись к классическим исследованиям Павлова и Ухтомского, Поршнев поставил точку в их едва ли не забытом сегодня многолетнем споре о том, как работает центр, «управляющий» поведением животного. Суть осуществленного Поршневым «синтеза» состояла в предложении «бидоминантной модели»:[69]«В каждый данный момент жизнедеятельности организма, как правило, налицо два центра (две группы, констелляции центров на разных этажах), работающих по противоположным принципам: один — „по Павлову“, по принципу безусловных и условных рефлексов, другой — „по Ухтомскому“, по принципу доминанты. Один — полюс возбуждения, другой — полюс торможения. Один внешне проявляется в поведении, в каком-либо действии организма, другой внешне не проявляется, скрыт, невидим, так как он угашен притекающими к нему многочисленными бессвязными, или диффузными, возбуждениями. Однако при всем их антагонизме на первом полюсе […] в подчиненной форме тоже проявляется принцип доминанты, а на втором опять-таки в подчиненной форме проявляется принцип безусловных и условных рефлексов».[70]

Принцип доминанты реализуется полностью лишь на полюсе торможения, то есть в качестве тормозной доминанты. Но при этом сохраняется возможность инверсии этих центров, возможность «инверсии тормозной доминанты».

Все внешние стимулы, попадая в сенсорную сферу животного, дифференцируются на «относящиеся к делу» и «не относящиеся к делу». Первые направляются в «центр Павлова», вторые — в «центр Ухтомского». В соответствии с принципом доминанты этот второй центр быстро «переполняется» и переходит в фазу торможения. Иначе говоря, все, что может помешать нужному действию, собирается в одном месте и решительно тормозится. Тем самым «центр Ухтомского» обеспечивает возможность «центру Павлова» выстраивать сложные цепи рефлекторных связей (первая сигнальная система) для осуществления биологически необходимого животному «дела» без помех:

«Согласно предлагаемому взгляду, всякому возбужденному центру (будем условно для простоты так выражаться), доминантному в данный момент в сфере возбуждения, сопряженно соответствует какой-то другой, в этот же момент пребывающий в состоянии торможения. Иначе говоря, с осуществляющимся в данный момент поведенческим актом соотнесен другой определенный поведенческий акт, который преимущественно и заторможен».[71]

Именно такие скрытые «поведенческие акты», полезные животному лишь своей «притягательной» для всего ненужного силой, и обнаруживаются физиологом-экспериментатором в так называемой «ультрапарадоксальной» фазе в виде «неадекватного рефлекса»: животное вместо того, чтобы пить, вдруг начинает «чесаться» и т. п.

Этот «спаренный» механизм «Павлова-Ухтомского» таит в себе целый переворот в животном мире, ибо открывает возможность одному животному вторгаться в «действия» другого. Ведь если удается перевести в активную форму заторможенное действие, то парализованным оказывается сопряженное с ним, биологически полезное в данный момент для животного «действие», ибо уже центр, обеспечивавший последнее «по Павлову», переходит в режим работы «по Ухтомскому». Для того, чтобы на основе такой «инверсии тормозной доминанты» возникла система дистантного взаимодействия, необходимо еще одно звено — имитация, подражание:[72] активная сторона взаимодействия осуществляет некое действие, которое, будучи «сымитированным» пассивной стороной, автоматически тормозит действие, осуществляемое последней:

«Соединение этих двух физиологических агентов — тормозной доминанты и имитативности — и дало новое качество, а именно возможность, провоцируя подражание, вызывать к жизни „антидействие“ на любое действие, то есть тормозить у другого индивида любое действие без помощи положительного или отрицательного подкрепления и на дистанции».[73]

Такое дистантное (опосредованное имитативным рефлексом) нейросигнальное воздействие одной особи на другую Поршнев назвал «интердикцией». Вот приведенный Поршневым пример «оборонительной» интердикции в стаде: «Какой-то главарь, пытающийся дать команду, вдруг принужден прервать ее: члены стада срывают этот акт тем, что в решающий момент дистантно вызывают у него, скажем, почесывание в затылке или зевание, или засыпание, или еще какую-либо реакцию, которую в нем неодолимо провоцирует (как инверсию тормозной доминанты) закон имитации».[74]

Таким примером Поршнев иллюстрирует необходимые условия появления интердикции. Она появляется именно тогда, когда человеческому предку, обладающему сильно развитым имитативным рефлексом, в силу меняющейся экологической среды все чаще приходилось скапливаться во все более многочисленные и случайные по составу группы, где такой рефлекс не просто становился опасным — его неодолимая сила уже грозила «биологической катастрофой».[75] Интердикция, одолевая неодолимую (ничем иным) силу имитации, как раз и предотвращает эту угрозу.

Таким образом имитация играет в становлении интердикции двоякую роль. С одной стороны, развитый имитативный рефлекс предоставляет канал для передачи самого интердиктивного сигнала. С другой, этот же развитый имитативный рефлекс превращает интердиктивное сигнальное воздействие в необходимое условие выживания данного вида.

Интердикция — пишет Поршнев — «составляет высшую форму торможения в деятельности центральной нервной системы позвоночных».[76]

Анализ имеющихся данных об экологических нишах, в которых на разных этапах приходилось «бороться за существование» предку человека, об эволюции его головного мозга, о беспрецедентно тесных отношениях с огромным числом других животных приводит Поршнева к двоякому выводу:[77] у человеческого предка были все анатомические и физиологические предпосылки для освоения интердикции; без освоения подобных инструментов человеческий предок был обречен на вымирание.

«Открыв» для себя интердикцию в качестве способа сигнального воздействия на себе подобных, человеческий предок немедленно приступил к распространению этой практики по отношению ко всем остальным животным. Исследования Поршнева привели его к выводу, что человеческий предок «практиковал» интердикцию в самых широких масштабах, по отношению ко множеству самых разных млекопитающих — хищников и травоядных — и даже птиц.

Освоение интердикции позволило предку человека занять совершенно уникальную экологическую нишу, выстроить невиданные до него в животном мире симбиотические отношения.

2. От интердикции к суггестии

Спокойная и комфортная жизнь продолжалась, однако, не вечно. Постепенно созрел очередной экологический кризис (тот самый, выходом из которого оказалась дивергенция).

Этот кризис настолько глубоко затронул экологическую нишу палеоантропа, что даже те почти «предельные» в животном мире инструменты адаптации, которые он успел приобрести, проходя через предыдущие кризисы, не гарантировали его от неумолимо надвигающейся очередной угрозы вымирания.

Непреодолимые трудности жизни в условиях кризиса вновь вынуждали палеоантропа к энергичному поиску новых, выходящих за рамки прежнего опыта, путей адаптации (то есть палеоантроп занялся делом, до боли знакомым современному российскому «неоантропу»).

И дело пошло, когда палеоантроп, основательно отшлифовавший на других животных свое мастерство в области интердикции, вознамерился применить этот мощный инструмент к себе подобным, к другим палеоантропам. Таким образом, круг, пройденный интердикцией, замкнулся: возникшая внутри больших скоплений палеоантропов и адаптированная для применения исключительно по отношению к другим животным интердикция вернулась во внутренние отношения палеоантропов между собой. Но задача, которую она решала теперь, была другая: нейтрализовать действие не имитативного рефлекса, как в начале пути, а рефлекса, запрещавшего убивать. Это и вывело палеоантропа на тропу дивергенции — «выращивания» нового вида, особо податливого на интердикцию.

Жизнь, однако, быстро подсказала, что верхние лобные доли, надежно обеспечивающие податливость на интердикцию, в случае, если начать практиковать интердикцию уже внутри собственно «большелобых», способны предоставлять такие инструменты сопротивления ей, которые остальным животным принципиально недоступны. Таким образом, «выведя» полезную для себя породу — неоантропов, палеоантропы вышли на совершенно не приемлемый для животного мира «побочный» результат: они вытолкнули неоантропа из зоологического режима развития в социальный.

Дальше совсем коротко. Поршнев реконструирует три ступени развития нейросигнального дистантного взаимодействия:[78] интердикция I (на пороге дивергенции, описана выше), интердикция II (разгар дивергенции, торможение интердикции I, или «самооборона») и интердикция III, или «суггестия» (перенесение отношений дивергенции в мир самих неоантропов). Суггестия — это уже порог собственно человеческой речи. «Полная зрелость суггестии», — пишет Поршнев, — «отвечает завершению дивергенции».[79] Соотношение между тремя этими ступенями — поясняет Поршнев — можно условно сравнить с соотношением «нельзя» — «можно» — «должно».

Переход со ступени на ступень происходил, естественно, не без естественного отбора из многочисленных мутаций, масштаб и разнообразие которых были спровоцированы кризисом, а значит, и не без множества неустойчивых переходных форм. И только у одной из мутаций — неоантропа — третья ступень (суггестия) этим отбором была надежно и навсегда закреплена. Выше было показано, что от такого закрепления биологическую пользу извлек вначале вовсе не сам неоантроп. Последнему еще много предстояло потрудиться для того, чтобы обернуть вредное приобретение себе на пользу.

Первыми шагами такого развития, выходящими за рамки биологической эволюции, то есть не требовавшими уже изменения анатомии и физиологии нового животного, стало возникновение «контрсуггестии» — инструмента сопротивления суггестии — и «контрконтрсуггестии» — инструмента подавления, преодоления этого сопротивления. В свою очередь, возникновение пары «контрсуггестия — контрконтрсуггестия», с одной стороны, выталкивало неоантропа в бесконечный процесс усовершенствования форм того и другого,[80] а с другой, делало возможной и необходимой интериоризацию внешнего взаимодействия во внутренний диалог. Но это случилось уже много позже…

Сказанное — лишь самый беглый обзор исследований Поршнева физиологии высшей нервной деятельности. Многое, очень многое пришлось опустить, многое — предельно упростить. Но и этого обзора достаточно, чтобы показать, что сделанное Поршневым в этой науке отнюдь не ограничивается мелочами. Он посягнул на фундаментальные вещи.

Как же отреагировала профессиональная физиология?

Положение здесь, насколько мне известно, еще хуже, чем собственно в антропологии. Результаты исследований Поршнева в области физиологии даже и не пытались опровергать. Их просто игнорировали. Мне неизвестно ни одного отклика на поршневский анализ со стороны профессиональных физиологов. Это тоже форма описанной Поршневым «контрсуггестии», причем наиболее примитивная:

«Пожалуй, самая первичная из них в восходящем ряду — уклониться от слышания и видения того или тех, кто формирует суггестию в межиндивидуальном общении».[81]

Лет десять назад один пожилой ленинградский физиолог в частной беседе объяснил сложившуюся ситуацию следующим образом: современными физиологами признается только то, что является результатом использования микроскопа, скальпеля, химического анализа и т. п. Все остальное — «философия».

Тем не менее, рискну высказать уверенность, что потребность физиологов в «философии» в духе Павлова, Ухтомского и Поршнева исчезла не навсегда. Она еще вернется.

VI. Психологические науки

Лет десять назад один пожилой ленинградский физиолог в частной беседе объяснил сложившуюся ситуацию следующим образом: современными физиологами признается только то, что является результатом использования микроскопа, скальпеля, химического анализа и т. п. Все остальное — «философия».

Тем не менее, рискну высказать уверенность, что потребность физиологов в «философии» в духе Павлова, Ухтомского и Поршнева исчезла не навсегда. Она еще вернется.

* * *

Психология — одна из двух, наряду с историей, наук, в которых сегодня авторитет Поршнева достаточно высок. Собственно, он и считал себя, прежде всего, палеопсихологом, то есть исследователем наиболее древних психических и даже предпсихических процессов.

1. Физиологический фундамент психических процессов

Важнейшим результатом исследований Поршнева, имеющих отношение к психологии, следует признать реконструкцию физиологического фундамента психических процессов. Отчасти об этом уже шла речь выше.

Анализ дальнейшей трансформации суггестии в речь-мышление привел Поршнева к постановке целого ряда ключевых проблем и разработке некоторых «реконструкционных» гипотез.[82] Эти проблемы лежат на стыке физиологии, психологии, лингвистики и даже экономики: если слово «в начале» было принуждением, если первичная функция речи — прагматическая, то каким образом такое слово могло обзавестись «смыслом», «значением»?

Реконструкция процесса «вторжения вещей»[83] в речь, состоявшую при своем возникновении исключительно из «приказов», «повелений», то есть суггестии, возникновения между «словами» и «вещами» семантических отношений, требует столь же серьезного и глубокого нейрофизиологического обоснования, как и переход от интердикции к суггестии. И Поршнев предлагает «рабочую схему» такой реконструкции, в которой ключевую роль играет понятие дипластии.

Позволю себе ограничиться лишь констатацией того, что эта «рабочая схема» опубликована.[84] Попытка даже краткого изложения этой темы займет слишком много места и вынудит меня вторгаться в наименее знакомые мне направления научных исследований. Остановлюсь лишь на понятии «дипластия»: «Дипластия — это неврологический, или психический, присущий только человеку феномен отождествления двух элементов, которые одновременно абсолютно исключают друг друга. На языке физиологии высшей нервной деятельности это затянутая, стабилизированная ситуация „сшибки“ двух противоположных нервных процессов, то есть возбуждения и торможения. При „сшибке“ у животных они после нервного срыва обязательно снова разводятся, а здесь остаются как бы внутри скобок суггестивного акта».[85]

Другими словами, суггестия как инструмент дистантного воздействия навязывает «сшибку» торможения и возбуждения в отличие от интердикции, которая способна вызвать лишь их инверсию.

Дипластия, по Поршневу, — необходимейший элемент генезиса второй сигнальной системы, речи-мышления и собственно психических процессов. Поэтому и недопустимо, по мнению Поршнева, употреблять термин «психика» по отношению к животным. Предложенную схему реконструкции генезиса психических процессов он подкрепил обобщением имеющихся филогенетических и онтогенетических данных, то есть этнографических сведений о наиболее примитивных племенах, с одной стороны, и сведений о начальных ступенях развития ребенка, с другой. Все эти данные подтверждают фундаментальное значение дипластии как исходного пункта речи-мышления.

Значение дипластии для психологии двояко.

С точки зрения логики, дипластия — это абсурд. Признание ее исходным пунктом развития речи-мышления приводит к выводу о втором (наряду с систематическим умерщвлением себе подобных) фундаментальном отличии неоантропа (то есть человека) от остальных животных: люди — единственный вид, способный к абсурду, а логика и синтаксис, практическое и теоретическое мышление являются результатом длительного и сложного процесса превращения абсурда в свою противоположность, результатом «дезабсурдизации абсурда»,[86] «растаскивания» дипластии.[87]

С точки зрения физиологических процессов, дипластия — это эмоция.

Дипластия как навязанная «сшибка» возбуждения и торможения вызывает «потрясение». Именно из этого исходного «потрясения» и выросли все человеческие эмоции, а потому:

«В строгом научном смысле у животных нет эмоций. Просто у них в качестве неадекватного рефлекса (следовательно, тормозной доминанты) нередко фигурируют подкорковые комплексы, являющиеся по природе более или менее хаотичными, разлитыми, мало концентрированными, вовлекающими те или иные группы вегетативных компонентов. Это люди, наблюдатели, по аналогии с собой трактуют их как эмоции. Такой взгляд, отрицающий явление эмоций у животных, необходим, если мы, с другой стороны, восходя к истоку эмоций у человека, обнаруживаем у него вначале не „эмоции“ во множественном числе, но единую универсальную эмоцию. Лишь с развитием неоантропов эмоция подыскивает „резоны“ и соответственно разветвляется: эмоции поляризуются на положительные и отрицательные, расчленяются по модальности, наконец, получают детальную нюансировку».[88]

Соответственно, эмоции генетически древнее, чем разум (логика), и в поведении человека первичны. «Поляризация» эмоций также достаточно древнее явление, относящееся к периоду, когда уже вполне развитая суггестия вызвала к жизни контрсуггестию, контрконтрсуггестию и, соответственно, их бурное самостоятельное развитие. Но здесь мы вступаем в сферу социальной психологии.

2. Социальная психология

Статьи Поршнева по социальной психологии были одними из самых первых в СССР.

Точно так же, как и его монография, в которой он предельно популярным языком систематически и с единой точки зрения изложил основные проблемы этой науки.[89] Хотя поршневские работы в области социальной психологии достаточно хорошо известны в России, его концепция отнюдь не стала общепризнанной. Не претендуя даже на краткий пересказ поршневской социальной психологии, остановлюсь лишь на ее нескольких важных, на мой взгляд, аспектах.

В рамках этой концепции «ядром» или «элементарной клеточкой» социально-психологических процессов определяется оппозиция «мы — они»:

«Поистине социальная психология становится наукой лишь с того момента, когда на место исходного психического явления ставят не „я и ты“, а „мы и они“ или „они и мы“, на место отношений двух личностей — отношения двух общностей.»[90]«Для того чтобы появилось субъективное „мы“, требовалось повстречаться и обособиться с какими-то „они“. Иначе говоря, если рассматривать вопрос в субъективной психологической плоскости, „они“ еще первичнее, чем „мы“.

Первым актом социальной психологии надо считать появление в голове индивида представления о „них“. […] „Они“ — это не „не мы“, а наоборот: „мы“ — это „не они“. Только ощущение, что есть „они“, рождает желание самоопределиться по отношению к „ним“, обособиться от „них“ в качестве „мы“».[91]

Зарождение оппозиции «мы — они» восходит ко времени распространения в среде неоантропов практики использования тех специфических механизмов воздействия друг на друга, которые перед этим сложились в их отношениях с палеоантропами. Осознание себя в качестве общности («мы») формируется, по Поршневу, в процессе негативного взаимодействия с «ними», в конечном счете, с палеоантропами. Такое отталкивание, будучи перенесенным внутрь самих неоантропов, и порождает множество оппозиций «мы — они», каждая из которых основана на исходном взаимном «подозрении», что «они» — не вполне люди, кое в чем скорее палеоантропы:

«Любопытно подчеркнуть, что в первобытном обществе „мы“ — это всегда „люди“ в прямом смысле слова, то есть люди вообще, тогда как „они“ — не совсем „люди“. Самоназвание множества племен и народов в переводе означает просто „люди“. […] Это не просто осознание реальной взаимосвязи, повседневного сцепления известного числа индивидов. Так кажется лишь на первый взгляд. На деле это осознание достигается лишь через антитезу, через контраст: „мы“ — это те, которые не „они“; те, которые не „они“, это — истинные люди».[92]

Именно цепи этих оппозиций и были той первичной связью человечества как единого целого, о которых говорилось выше в разделе Исторические науки.

В процессе человеческой истории развитие этой исходной оппозиции приводит к формированию гигантской сети отчасти взаимопересекающихся, отчасти поглощающих друг друга различных общностей «мы», каждая из которых осознает себя в качестве таковой, противопоставляя себя некоему «они».

Исходя из своего анализа нейросигнального взаимодействия в эпоху дивергенции, Поршнев подчеркивает, что обособление от «они» является механизмом ограничения суггестии исключительно пределами «мы»:

«„Мы“ формируется путем взаимного уподобления людей, то есть действия механизмов подражания и заражения, а „они“ — путем лимитирования этих механизмов, путем запрета чему-то подражать или отказа человека в подчинении подражанию, навязанному природой и средой».[93]

Поршнев обращает внимание на специфический механизм самозащиты существующей общности «мы» — настороженное выискивание таких «они», которые словно бы не видны на первый взгляд:

«Этот психический механизм служит постоянным критическим зондажем в своем собственном „мы“: а нет ли в нем притаившихся, замаскированных под „нас“ элементов, которые, в действительности, являются не „нами“, следовательно „ими“. Трудно переоценить роль этой неустанной и неусыпной рекогносцировки.

Естественно, что она тем более напряженна и интенсивна, чем более замаскированными представляются эти не принадлежащие к „мы“ элементы.

Соответственно, враждебность и отчужденность встречаются не только к отдаленным культурам или общностям, но и к наиболее близким, к почти тождественным „нашей“ культуре. Может быть, даже в отношении этих предполагаемых замаскированных „они“ социально-психологическая оппозиция „мы и они“ особенно остра и активна».[94]

Описанный Поршневым механизм позволяет многое понять в той «естественности», с которой в 30-е годы в СССР была внедрена атмосфера всеобщей подозрительности. Ниже в разделе Политические науки будут подробно рассмотрены и некоторые другие результаты поршневских исследований, позволяющие понять в целом важнейшие идеологические «особенности» устройства советского общества.

Формирование в среде неоантропов отношений «мы — они» и было той почвой, на которой происходила поляризация единой в исходном пункте эмоции: то, что соответствует «нам», вызывает положительную эмоцию, то, что соответствует «им», — отрицательную. Положительная эмоция снимает фильтр недоверия к слову (к суггестии) другого человека, то есть ослабляет контрсуггестию, отрицательная, наоборот, усиливает ее.[95] Таким образом, уже в ходе первичной поляризации единая прежде эмоция разделилась на две, играющих противоположные роли — контрсуггестии и контрконтрсуггестии. Поршнев замечает по этому поводу:

«С физиологической точки зрения, эмотивные реакции связаны с вегетативными и секреторными сдвигами. В головном мозге ими ведают, в основном, подкорковые отделы. Это говорит о том, что данная группа контрсуггестивных явлений служит как бы попыткой коры головного мозга бросить в бой против суггестии глубокие резервы — эволюционно древние образования в центральной нервной системе. Но тем самым оправдан, вероятно, прогноз, что это направление контрсуггестии не слишком продуктивно».[96]

В целом, развитие всего тройственного комплекса «суггестия — контрсуггестия — контрконтрсуггестия» оказывается практически «бесконечным», ибо никакая контрсуггестия «не уничтожает суггестию, а лишь загоняет ее в узкие, жесткие ограничения»,[97] а значит — обречена на новые и новые попытки дальнейшего усовершенствования.

Наконец, интериоризация оппозиции «мы — они», интериоризация всего тройственного комплекса «суггестия — контрсуггестия — контрконтрсуггестия», то есть интериоризация внешней речи, порождает внутренний диалог и вообще внутренний мир человека. Поршнев подробно анализирует, как развивались и усложнялись общности, как параллельно с этим выделялась и развивалась личность со своим внутренним миром. Он подчеркивает роль оппозиции «мы — они» в таком сугубо индивидуальном явлении, как самооценка личности:

«Без какой-то самооценки не бывает личности: еще нет личности, пока нет вопроса „кто я?“ Себя соотносят с кем-то вне себя — существующим или мнимым.

Человек как бы смотрит на свои поступки и помыслы в зеркало. Он или узнает в нем то „мы“, к которому отнес себя, или с ужасом обнаруживает в зеркале „они“. Вне этого постоянного сопоставления себя с чем-то, себе нетождественным, с образами разных человеческих общностей — нет и личности.

Что же первичнее?».[98]

Отсюда решительный вывод Поршнева о первичности социальной психологии по отношению к психологии личности. Обоснование этой первичности является, на мой взгляд, едва ли не важнейшим вкладом Поршнева в психологическую науку.

Но и в формулировке такого вывода Поршнев проявляет предельную осторожность:

«Психологическая наука сегодня еще не готова дать окончательный ответ на этот дискуссионный вопрос. Но некоторые распространенные представления, мешающие поиску, можно устранить с надежным фактическим обоснованием».[99]

Поршнев полностью отдавал себе отчет в фундаментальном значении для социальной психологии своих открытий. Не называя себя, он именно о своем вкладе в эту науку пишет:

«Сейчас, в частности, благодаря прогрессу социальной психологии мы все лучше знаем, что любая общность людей строится по принципу „они и мы“, то есть является одновременно отношением между общностями».[100]

3. Психиатрия

«Несмотря на бурное развитие генетики», — пишет Поршнев, — «еще почти никто не подошел с позиции антропогенеза к материалу психиатрии».[101] Собственные исследования в области антропогенеза позволили ему восполнить этот пробел и предложить надежное обоснование эволюционной (филогенетической) природы психических болезней человека. Сравнивая симптомы болезней, проявляющихся как в повышенной, так и в пониженной активности, Поршнев обнаруживает и у тех, и у других общую основу:

«Что же объединяет все эти разные явления? Только то, что и повышенная, и пониженная активность делают человека в той или иной мере неконтактным и асоциабильным. Это значит, что окружающие не могут в должной мере влиять на его поведение. […] Неконтактность — это и есть броня, закрывающая психотика от внушения окружающих. Неконтактность тождественна невнушаемости.

[…] Оба противоположных фильтра схожи, так как в равной мере не пропускают тех же самых воздействий внушения: один — неукротимость, другой — недоступность. Иными словами, оба характеризуются неполной проницаемостью или даже непроницаемостью для специальных антропических раздражителей».[102]

Сопоставляя социально-психологическую природу этих симптомов с процессом становления психики в филогенезе, Поршнев приходит к выводу:

«Все истинные или генетически обусловленные психические болезни можно считать воспроизведением разрозненных черт, характеризовавших психонервную деятельность на уровне палеоантропов или, крайне редко, более отдаленных предков. […] Они воспроизводят эволюционную ступень невнушаемости, то есть не контрсуггестию, а досуггестивность. Впрочем, здесь есть элемент оборонительной функции, как бы забронированность от суггестивной (или, может быть, лишь интердиктивной) работы возникающей второй сигнальной системы.

Видимо, это как раз и восходит к нейропсихическим чертам палеоантропов эпохи дивергенции».[103]

Относительно немногих исключений, связанных, напротив, с повышенной внушаемостью (микроцефалы и дебилы), Поршнев пишет:

«Суггестивная функция […] принадлежит кануну или началу второй сигнальной системы. Тем самым эта сверхвнушаемость при некоторых прирожденных психопатиях все же свидетельствует о том, что на каком-то этапе или в какой-то части популяции было нормой в мире поздних палеоантропов или, может быть, ранних неоантропов. Мы можем даже предположить, что в их отношениях боролись между собой эти две тенденции: асуггестивность и гиперсуггестивность».[104]

Подводя итоги своего анализа филогенетической природы психических болезней, Поршнев предостерегает от слишком упрощенного подхода:

«Итак, психически больные люди — это неизбежное, по законам генетики, воспроизведение в определенном маленьком проценте человеческих особей отдельных черт предкового вида — палеоантропа. Речь идет ни в коем случае не о широком комплексе, тем более, не о полноте черт этой предковой формы, а лишь о некоторых признаках, самое большее — о группе необходимо коррелированных признаков. Точно так же у других человеческих особей воспроизводится, скажем, обволошенность тела без всяких других неандерталоидных симптомов, у иных — некоторые другие черты морфологии».[105]

4. Психоанализ

Кроме вклада Поршнева в собственно психологию, нельзя не отметить целый ряд параллелей между результатами поршневских исследований и психоанализом. Что совершенно неудивительно, ибо психоанализ фактически работал с теми «проблемами», которые у человека возникают между рефлекторной деятельностью его как животного и рационально-логической его деятельностью как развитого человека. То есть ровно с проблемами, исследованием которых и занимался Поршнев.

Эту группу результатов, а точнее сказать — перспективных направлений для дальнейших исследований, я бы также отнес к вкладу Поршнева в психологическую науку.

Приведу два примера таких параллелей.

Поршнев предлагает подойти к результатам, полученным З. Фрейдом и другими психоаналитиками, с филогенетической точки зрения:

«Подавленные в психике человека влечения, избыточный поисковополовой инстинкт — это наследие того, что было совершенно нормально в биологии нашего предка, палеоантропа (неандертальца, в широком смысле), без чего он в своих специфических условиях существования рисковал бы не оставить потомства. Его наследие при формировании современного человека естественный отбор не успел полностью уничтожить из-за чрезмерной быстроты происшедшей трансформации. При таком допущении тезис о необходимости в каждой индивидуальной психике вытеснения и сублимации пережитков неандертальца выглядел бы более рационально и исторично».[106]

Второй пример относится скорее к области ожидаемых, возможных параллелей.

Анализ исходных отношений в среде ранних неоантропов, описанных выше, может привести к переосмыслению целого ряда исследуемых психоанализом состояний, «комплексов» и т. п. Так, можно предположить, что своеобразные «гендерные» и межпоколенные отношения у ранних неоантропов позволяют дать несколько иную, чем принято, более точную и тонкую интерпретацию так называемого эдипова комплекса.

VII. Культурология

Исследования Поршнева, затрагивающие культуру, касаются, главным образом, ее происхождения, нейрофизиологических, зоологических, а также социально-психологических предпосылок ее различных проявлений. Поэтому большая часть результатов исследований Поршнева, которые можно было бы провести по ведомству «культурология», фактически уже изложены выше, в предыдущих разделах настоящей статьи. Здесь следует затронуть еще несколько важных тем, которые оставались до сих пор за рамками нашего изложения.

1. Этика и эстетика

В поршневском анализе главного этического вопроса «что такое хорошо и что такое плохо?» отмечу три взаимосвязанных аспекта.

С одной стороны, это исследование происхождения самой оппозиции «плохого» и «хорошего».

Из предыдущего изложения должно быть ясно, что «плохим», «некрасивым» в конечном счете оказывается все, что прямо относится к поведению палеоантропа времен дивергенции, что хотя бы отдаленно напоминает такое поведение, наконец, все то, что можно интерпретировать как «соучастие» в его грязных делах, как «попустительство» ему, «соглашательство» с ним и т. п.

Характерно, что всевозможные этические своды разработаны в части «что такое плохо?» всегда гораздо подробнее, детальнее, ярче, чем в части «что такое хорошо?». «Хорошо» — это все, что не «плохо». Поэтому, хотя большинство сравнительно-исторических исследований по этике и эстетике занимается почти исключительно представлениями о «хорошем» и «красивом», с точки зрения Поршнева, напротив, наиболее интересными были бы исследования именно того, что в разные эпохи у разных народов считалось «плохим» и «некрасивым».

С другой стороны, это исследование самого физиологического и психологического механизма осуществления запрета — запрета делать что-либо «плохое». Поршнев так описывает общую «формулу» любого запрета — «нельзя, кроме как в случае…»:

«Все запреты, царящие в мире людей, сопряжены хоть с каким-нибудь, хоть с малейшим или редчайшим исключением. Человек не должен убивать человека, „кроме как врага на войне“. Отношения полов запрещены, „кроме как в браке“, и т. п. Пользование чужим имуществом запрещено, „кроме как при дарении, угощении, сделке“ и т. п. Совокупность таких примеров охватывает буквально всю человеческую культуру. Складывается впечатление», — осторожно продолжает Поршнев, — «что чем глубже в первобытность, тем однозначнее и выпуклее эти редчайшие разрешения, с помощью которых психологически конструируется само запрещение. Нечто является „табу“, „грехом“ именно потому, что оно разрешено при некоторых строго определенных условиях. Это — запрещение через исключение. По-видимому, при этом в обозримой истории культуры представления о „табу“, „грехе“, „неприкосновенном“, „сакральном“ и т. п. мало-помалу утрачивают свою генерализованность в противоположность чему-то, что можно и должно. Происходит расщепление на много конкретных „нельзя“. Достаточно наглядно это видно в том, как в христианстве или в исламе усложняется классификация „грехов“ не только по содержанию, но и по степени важности».[107]

Какова же природа такого специфического «конструирования» запрета?

Отвечая на этот вопрос, Поршнев ссылается среди прочего и на «философию имени», разработанную Лосевым:

«Расчленяя в слове как бы ряд логических слоев или оболочек, Лосев особое внимание уделил тому содержанию слова, которое он назвал „меоном“: в слове невидимо негативно подразумевается все то, что не входит в его собственное значение. Это как бы окружающая его гигантская сфера всех отрицаемых им иных слов, иных имен, иных смыслов. Если перевести эту абстракцию на язык опыта, можно сказать, что слово, в самом деле, выступает как сигнал торможения всех других действий и представлений кроме одного-единственного».[108]

Происхождение специфической формулы культурных запретов — запретов через исключение — лежит в физиологической природе суггестии. Резюмируя долгий эволюционный путь от интердикции к суггестии, Поршнев пишет:

«Но, в конце концов, возникают, с одной стороны, такие сигналы, которые являются стоп-сигналом по отношению не к какому-либо определенному действию, а к любому протекающему в данный момент (интердикция[109]); с другой стороны, развиваются способы торможения не данной деятельности, а деятельности вообще; последнее достижимо лишь посредством резервирования какого-то узкого единственного канала, по которому деятельность может и должна прорваться. Последнее уже есть суггестия».[110]

Возникнув в качестве инструмента торможения всего, кроме чего-то одного, суггестия породила два различных социальных феномена: слово человеческой речи, в которой доминирующим стало «можно только это», то есть «должно», и культурную норму, в которой, наоборот, доминирующим стало «нельзя все остальное».

Наконец, Поршнев специально анализирует наиболее древние запреты, выделяя три их важнейшие группы.

К первой группе он относит запреты убивать себе подобного, то есть ограничение сформированного в ходе дивергенции фундаментальной биологической особенности человека, о чем уже шла речь выше:

«По-видимому, древнейшим оформлением этого запрета явилось запрещение съедать человека, умершего не той или иной естественной смертью, а убитого человеческой рукой. Труп человека, убитого человеком, неприкасаем. Его нельзя съесть, как это, по-видимому, было естественно среди наших далеких предков в отношении остальных умерших. К такому выводу приводит анализ палеолитических погребений».[111]

«С покойника неприкасаемость распространялась и на живого человека. Он, по-видимому, считался неприкасаемым, если, например, был обмазан красной охрой, находился в шалаше, имел на теле подвески. На определенном этапе право убивать человека ограничивается применением только дистантного, но не контактного оружия; вместе с этим появляются войны, которые в первобытном обществе велись по очень строгим правилам. Однако человек, убитый по правилам, уже мог быть съеден».[112]

Таким образом, Поршнев намечает процесс постепенного преодоления «свойства» человека убивать себе подобных. В другом месте он так говорит о процессе монополизации государством права убивать (об этом пойдет речь в разделе Политические науки):

«Тут речь не об оценке — хорошо это или плохо. Ведь можно посмотреть на процесс этой монополизации как на путь преодоления человечеством указанного „свойства“: как на запрещение убивать друг друга, осуществляемое „посредством исключения“ — для тех узких ситуаций, когда это можно и должно (таков механизм осуществления многих запретов в истории культуры, в психике человека)».[113]

Ко второй группе запретов Поршнев относит «запреты брать и трогать те или иные предметы, производить с ними те или иные действия. Эта группа запретов особенно тесно связана с формированием общественного отношения собственности»,[114] о чем речь будет в следующем разделе..

Наконец, к третьей группе запретов Поршнев относит половые запреты, в частности, наиболее древние из них — запрет полового общения матерей и сыновей, затем братьев и сестер. Подводя итоги своему анализу образа жизни древнейших людей, Поршнев пишет:

«На заре становления общества […] эти запреты означали преимущественные права пришельцев-мужчин. Но сложившийся таким образом конфликт между ними и младшими выросшими на месте мужчинами разрешился в форме, во-первых, обособления младших в особую общественную группу, отделенную от старших сложным барьером, во-вторых, возникновения экзогамии — одного из важнейших институтов становящегося человеческого общества».[115]

Как уже говорилось выше, система «тасующегося стада» предполагает непрерывное обновление его состава, в ходе которого время от времени появляются новые пришельцы-самцы, примыкающие к этому «стаду», а через некоторое время вновь покидающие его.

2. Религия

Из результатов исследований Поршнева, затрагивающих такой феномен культуры, как религия, кратко остановлюсь лишь на двух.

Во-первых, это ранняя история религиозных верований, происхождение представлений о «хороших» и «плохих» божествах. Поршневский анализ существенно отличается от общепринятых взглядов — как религиозных, так и светских.

Для Поршнева человеческая культура зарождается в эпоху дивергенции. В ряде специальных исследований он убедительно показал, что образы божеств, протобожеств, различных разновидностей «нечистой силы» являются отражением именно палеоантропа, с которым на протяжении длительного времени приходилось взаимодействовать человеку, а также отражением конкретных особенностей самого этого взаимодействия. И чем более древними являются эти образы, тем больше в них буквальных физических черт и особенностей поведения реального «живого» палеоантропа.[116]

Во-вторых, это анализ развития и места в обществе религии как института, как «церкви». Исследования Поршнева показывают самую тесную связь этого института, принадлежащего, по марксистской терминологии, прежде всего, к надстройке, с классовой борьбой. Ниже в разделе Политические науки об этом будет сказано подробнее. Здесь лишь упомяну, что, с точки зрения развития феномена суггестии, церковь в период наибольшего могущества (в феодальном обществе) была одним из двух (наряду с государством) ключевых инструментов «институциональной» контрконтрсуггестии, преодолевавшей сопротивление (контрсуггестию) слову господствующих классов (то есть их суггестии).

3. Первобытная экономическая культура

Учитывая сказанное выше об особенностях отношений неоантропов с палеоантропами в эпоху дивергенции, понятно решительное опровержение Поршневым распространенного предрассудка о едва ли не «буржуазном» поведении первобытного человека:

«Согласно этому ходячему представлению, хозяйственная психология всякого человека может быть сведена к постулату стремления к максимально возможному присвоению. Нижним пределом отчуждения (благ или труда), психологически в этом случае приемлемым, является отчуждение за равноценную компенсацию.

[…] Действительно, поведение, обратное указанному постулату, при капитализме не может быть ничем иным, как привеском. Но даже при феодализме, как видно из источников, хозяйственная психология содержала гораздо больше этого обратного начала: значительное число средневековых юридических и законодательных актов запрещает или ограничивает безвозмездное дарение, подношение, пожертвование недвижимого и движимого имущества. Чем дальше в глубь веков и тысячелетий, тем выпуклее этот импульс».[117]

В первобытной экономической культуре Поршнев констатирует абсолютное доминирование именно «этого импульса»:

«Взаимное отчуждение добываемых из природной среды жизненных благ было императивом жизни первобытных людей, который нам даже трудно вообразить, ибо он не соответствует ни нормам поведения животных, ни господствующим в новой и новейшей истории принципам материальной заинтересованности индивида, принципам присвоения. „Отдать“ было нормой отношений.»[118]«То были антибиологические отношения и нормы — отдавать, расточать блага, которые инстинкты и первосигнальные раздражители требовали бы потребить самому, максимум — отдать своим детенышам либо самкам».[119]

Фактически Поршнев намечает контуры науки о первобытной экономике. Однако в силу того, что сохранившиеся в наше время следы первобытной экономической культуры относятся скорее к культуре как таковой, данная тема отнесена к разделу «культурология»:

«Норма экономического поведения каждого индивида […] состояла как раз во всемерном „расточении“ плодов труда: коллективизм первобытной экономики состоял не в расстановке охотников при облаве, не в правилах раздела охотничьей добычи и т. п., а в максимальном угощении и одарении каждым другого. […] Дарение, угощение, отдавание — основная форма движения продукта в архаических обществах».[120]

Напротив, развитие человеческого общества состояло в создании все более усложняющейся системы ограничений для этой «формы движения продукта», в «отрицании» указанного исходного пункта:

«На заре истории лишь препоны родового, племенного и этнокультурного характера останавливали в локальных рамках „расточительство“ и тем самым не допускали разорения данной первобытной общины или группы людей. Это значит, что раздробленность первобытного человечества на огромное число общностей или общин (причем разного уровня и пересекающихся), стоящих друг к другу так или иначе в оппозиции „мы — они“, было объективной хозяйственной необходимостью».[121]

Как наглядно видно из приведенного отрывка, поршневский анализ постоянно обращен к проблемам, лежащим на стыке, на пересечении различных наук, в данном случае, как минимум, четырех — истории, экономики, социальной психологии и культурологии. Ниже, в разделе Экономическая наука, будет показано, что, по Поршневу, создание описанной системы первобытных ограничений взаимного «расточительства» означает и формирование первобытных отношений собственности.

Восприятие творческого наследия Поршнева в культурологии — весьма необычное явление.

С одной стороны, так случилось, что культурология сегодня все больше начинает претендовать на роль той самой «синтетической науки об общественном человеке или человеческом обществе», о строительстве которой мечтал Поршнев.

И популярность его имени среди культурологов едва ли не самая высокая в науках вообще. Во всяком случае, в России.

С другой стороны, современная культурология абсолютно не соответствует поршневским критериям «синтетической науки об общественном человеке или человеческом обществе». Элементы генетического анализа феноменов культуры, наиболее важные для Поршнева, здесь крайне редки. Поэтому неудивительно, что в отличие от имени Поршнева его действительные взгляды в культурологии совершенно непопулярны. В рамках этой науки не только не разрабатывается поршневское творческое наследие, не проводятся исследования на базе его научной парадигмы, но эти последние там, строго говоря, даже не слишком хорошо известны.

4. Эволюционная этика Ф. Хайека

Вместе с тем, нельзя не отметить удивительную схожесть взглядов некоторых западных исследователей праволиберальных взглядов, крайне враждебно относящихся к марксизму, и взглядов Поршнева. В знаменитой книге Ф. Хайека «Пагубная самонадеянность (Ошибки социализма)», которую автор рассматривал в качестве вклада в «последовательную разработку эволюционной этики», «эволюционной теории моральных традиций», «эволюционной теории нравственности»,[122] он пишет о фундаментальном противоречии между биологическим инстинктом и человеческой культурой:

«Правила человеческого поведения (особенно касающиеся честности, договоров, частной собственности, обмена, торговли, конкуренции, прибыли и частной жизни) […] передаются благодаря традициям, обучению, подражанию, а не инстинкту, и по большей части состоят из запретов („не укради“), устанавливающих допустимые пределы свободы при принятии индивидуальных решений. […] Зачастую эти правила запрещали индивиду совершать поступки, диктуемые инстинктом […]. Образуя фактически новую и отличную от прежней мораль (и, будь моя воля, я именно к ним — и только к ним — применял бы термин „мораль“), они сдерживают и подавляют „естественную мораль“».[123]

Хайек так же, как и Поршнев, категорически возражает против применения термина «мораль» к животным; так же, как и Поршнев, подчеркивает «вынужденный» характер необходимости соблюдения норм; так же, как и Поршнев, отрицает происхождение человеческого языка из животных рефлексов и инстинктов:

«Врожденные рефлексы не имеют нравственного измерения, так что „социобиологи“, употребляя по отношению к ним такие термины, как „альтруизм“ […], в корне заблуждаются. Альтруизм превращается в моральную категорию только в том случае, если подразумевается, что мы должны подчиняться „альтруистическим“ побуждениям.»[124]«Даже почти всеобщая встречаемость некоторых культурных характеристик не доказывает их генетической обусловленности. Не исключено, что существует один-единственный способ ответить на определенные требования, возникающие в процессе формирования расширенного порядка. […] Существует, может быть, практически единственный способ развития устной речи. Однако наличие во всех языках определенных общих признаков само по себе тоже не доказывает, что они обусловлены врожденными способностями».[125]

Человеческая культура, по Хайеку (как и по Поршневу), возникает как антибиологическое явление, противоестественное, с точки зрения биологии и физиологии животных:

«Решающим в превращении животного в человека оказалось именно обуздание врожденных реакций, обусловленное развитием культуры.»[126]«Этот порядок носит сугубо „неестественный“ характер — в прямом значении этого слова. Ибо он не сообразуется с биологическим естеством человека.

[…] В конфликте не столько эмоции и разум (как это часто предполагают), сколько врожденные инстинкты и усвоенные в ходе обучения правила поведения».[127]

И, может быть, самое главное — культурные ограничения одновременно противостоят как инстинктам животного, так и рационально-логическому мышлению цивилизованного человека:

«Наши моральные нормы не порождены инстинктом и не являются творением разума, а представляют собой самостоятельный феномен — „между инстинктом и разумом“.»[128]«Как инстинкт древнее обычая и традиции, так и последние древнее разума: обычай и традиции находятся между инстинктом и разумом — в логическом, психологическом и временнОм смысле».[129]

Хайек фактически признал в качестве постулата эволюционной этики именно то, на чем настаивал Поршнев: между физиологией животного и разумом человека лежит нечто третье — противоположное тому и другому и тем самым их связывающее.

VIII. Экономические науки

Поршнев написал одно из первых исследований по политической экономии феодализма.[130] Не буду останавливаться на этой, в свое время хорошо известной, а сегодня почти забытой, работе. Отмечу лишь, что она и до сих пор остается чуть ли не единственным полномасштабным теоретическим исследованием экономического базиса феодального общества, написанным с марксистских позиций.

Значительно менее известными, а потому более интересными в рамках настоящего обзора представляются результаты экономических исследований Поршнева по двум конкретным экономическим темам, тесно связанным друг с другом: собственность и принуждение к труду. Исследования по двум этим темам не изложены систематически в специальных работах, они разбросаны по целому ряду статей и книг, написанных в разное время. Выбор именно названных проблем отчасти объясняется тем, что автору этих строк и самому довелось принять участие в дальнейшей их разработке.

1. Собственность как отношение между людьми

После всего сказанного в предыдущих разделах нетрудно догадаться, что феномен собственности анализируется Поршневым под тем же самым углом зрения, под которым им анализировались и все остальные проблемы, связанные с «общественным человеком и человеческим обществом».

Поршнева интересует, как возникло «отношение» собственности в период выделения человека из животного мира в условиях дивергенции, как возникновение этого феномена связано с теми необычными нейрофизиологическими механизмами межиндивидуального взаимодействия, появление которых сопровождало «выталкивание» неоантропа в социальные отношения.

Советская политэкономия, как хорошо известно, десятилетиями повторяла на разные лады фундаментальный постулат: «собственность есть отношение между людьми». Но ни одного сколько-нибудь внятного описания содержания этого «отношения», то есть описания механизма, посредством которого осуществляется взаимодействие двух сторон, советская политэкономия так и не предложила.

Даже не предложила характеристики этих двух сторон, общей для всех форм собственности, для собственности как таковой.

Поршнев — единственное исключение.

На семинарах по экономической истории, которые мне приходилось вести, я несколько раз проделывал один и тот же эксперимент. Студенту задавался вопрос: между кем и кем конкретно существует отношение собственности по поводу, скажем, «дипломата», являющегося, очевидно, вашей собственностью?

Вопрос ставил в тупик, вызывал недоумение и отторжение (у профессиональных экономистов — нескрываемое раздражение). Этот эксперимент — лишь иллюстрация хорошо известного положения: в действительности, термин «отношение» как характеристика некоего явления вообще не имел содержательного значения, его значение было в другом. Этот термин лишь указывал на высокий номенклатурный статус обсуждаемой темы. Если просто «понятие» было номенклатурой обкома или, в особых случаях— ЦК, то любой разговор про «отношение» проходил исключительно по номенклатуре Политбюро ЦК, а то и лично генсека…

После изложенного выше в других разделах поршневский анализ собственности представляется уже почти очевидным. Приведу три цитаты из разных работ Поршнева. Все они про одно и то же.

«Сказать, что нечто присвоено человеком или коллективом, значит сказать, что другие люди, другие коллективы или члены данного коллектива, каждый в отдельности, лишены свободного доступа к пользованию и распоряжению этим имуществом. […] Существование собственности как экономического отношения всегда подразумевает те или иные формы ограничений, запрещений для людей пользоваться или распоряжаться данными вещами.»[131]«Собственность […] есть отношение между людьми: отношение между собственником (единичным или коллективным) и теми, кто не имеет прямого доступа к распоряжению данной вещью. Юридическое право собственности лишь оформляет и закрепляет это отношение. В экономическом смысле собственность всегда выступает как общественное отношение — отношение между собственником и несобственниками.»[132]«Собственность есть не просто отношение людей к вещам, а отношение между людьми посредством особого ограничения пользования вещами.»[133] Из приведенных высказываний видно, что общей моделью отношения собственности является знакомая формула, описанная применительно к культурным запретам: «нельзя, кроме как в случае…». Следовательно, за этим отношением скрываются описанные выше социально-психологические и, соответственно, нейрофизиологические механизмы межчеловеческих взаимодействий. Собственность — неотъемлемый элемент всего этого комплекса, подчиняющийся внутренней логике его закономерностей.

Собственность как экономическое отношение, по Поршневу, есть не суммирование однократных актов взаимодействия людей, а непосредственное проявление самой непрерывности этого взаимодействия, самой нейрофизиологической «напряженности» такого непрерывного взаимодействия. С точки зрения животного, собственность есть затянувшийся «нерешенный вопрос» о том, кто манипулирует некоей вещью, кто извлекает из этого манипулирования биологическую пользу. Что, как уже было описано выше, соответствует затянувшейся «сшибке» возбуждения и торможения, соответствует природе суггестии.

Здесь уместно привести одно рассуждение Поршнева, обобщающее фундаментальное значение для человека такой «сшибки» или «трудного состояния», экспериментально вызываемого у животного:

«То, что у животных физиологами традиционно, хотя и навряд ли верно, рассматривается как патология высшей нервной деятельности, в генезисе второй сигнальной системы преобразуется в устойчивую норму. […] Ультрапарадоксальная „фаза“ для человека в отношении высшей нервной деятельности на уровне второй сигнальной системы стала пожизненной, может быть, лишь несколько отступая в пожилом возрасте (что воспринимается как умудренность). Но это справедливо не только для жизни индивида, а и для совокупной всемирной истории человечества».[134]

Для того чтобы излагаемое понимание собственности было более ясным, воспользуюсь одним замечанием Маркса из Капитала, дающим пример как раз неудачной попытки охарактеризовать собственность (в целом, взгляды Маркса на собственность вовсе не противоречат поршневскому подходу). Маркс возражает против употребления В. Рошером термина «пролетарий» по отношению к первобытному человеку:

«Житель первобытного леса — собственник первобытного леса и обращается с первобытным лесом, как со своей собственностью, так же бесцеремонно, как орангутанг».[135]

Адекватное понимание собственности получается из простого «перевертывания» приведенной характеристики: собственность есть там, где можно констатировать не «бесцеремонность» обращения человека со своими вещами, а, наоборот, невозможность такого обращения с чужими; где человек получает доступ к чужим вещам посредством известной «церемонии» и никак иначе. Я не встречал у Поршнева «обыгрывания» этой ошибочной марксовой характеристики собственности, однако убежден: ему не раз приходилось удерживать себя от соблазна это сделать, ибо подобные инверсии ложных представлений — один из любимейших его объяснительных приемов. В годы перестройки такие вольности с марксовыми текстами были уже допустимы, и автор этих строк выступил с изложением поршневской методологии анализа собственности.[136] Процитирую свои выводы:

«Отношение данного субъекта к вещам, как к своим, опосредовано отношением других субъектов к данному, как к собственнику. Отношение к вещам, как к своим, не может появиться прежде, чем появилось отношение к этим вещам, как к чужим, как к вещам, принадлежащим другому.»[137]«Следовательно, ключевая фигура отношения — несобственник, ибо только в отношении с определенным несобственником получает и свое определение собственник, а вместе с ним — и все отношение собственности».[138]

Впрочем, если вспомнить сказанное выше о первичности «они» по отношению к «мы», необходимость выдвижения на передний план фигуры несобственника выглядит совершенно очевидной. Однако ключевая роль именно несобственника придает всей проблеме неустранимо исторический характер: проблема собственности становится проблемой ее становления, развития, изменения.

Поршнев специально исследовал становление отношений собственности при феодализме и в первобытном обществе.

В качестве примера приведу поршневский анализ становления личной крестьянской собственности в условиях феодализма:

«Личнотрудовая собственность крестьянина — это не столько предпосылка, сколько продукт постепенного развития феодального общества. В самом деле, ведь трудовое имущество — это еще не собственность, пока его никто не стремится систематически отнимать. Единовременная попытка отнять имущество, например, попытка военного грабежа, порождает оборону, однако такое спорадическое сбережение вещей от гибели еще вовсе не есть становление собственности. Но систематическая оборона превращается в право.

Собственность есть спор, собственность есть отказ кому-то в его претензиях, собственность есть не только утверждение права одного человека, но и отрицание права другого человека.»

«Окончательно крестьянская единоличная собственность достигла зрелости только с появлением возможности отчуждать ее за эквивалент, то есть с появлением городов. […] Тут она окончательно перестала быть только обороной имущества и стала его присвоением, перестала быть только собственностью в смысле отказа отдавать и стала собственностью в смысле стремления приобретать».[139]

Приведенные слова взяты из статьи Поршнева, одно название которой способно отпугнуть сегодня любого читателя, включая даже тех, кто голосует за КПРФ Зюганова: История средних веков и указание товарища Сталина об основной черте феодализма. Тем не менее, даже будучи политическим сторонником самых главных врагов Зюганова — «либералов-монетаристов», осмелюсь утверждать, что во всей советской экономической литературе не предложено более глубокого и тонкого анализа становления собственности, чем это намечено в процитированных словах Поршнева…

К слову сказать, большая часть проблем становления частной собственности в современной России во многом воспроизводит описанный Поршневым механизм: защита имущества предпринимателя от государственного чиновника, от директора, после приватизации считающего себя «главным собственником» исключительно в силу «благородства» своего советско-чиновного происхождения (проблема «прав акционеров») и т. п. Специфика становления «буржуазной» частной собственности в современной России состоит в том, что она оформляется не в противостоянии с наемным рабочим, не связана с лишением крестьянина его собственности (описанное Марксом «так называемое первоначальное накопление»), а исключительно в противостоянии с государством, с государственным чиновником.

Первобытная собственность, естественно, занимала Поршнева больше всего.

После приведенного выше обзора поршневских исследований, отнесенных к другим наукам, его анализ становления первобытной собственности практически не требует комментариев:

«Размежевание территории двух групп, запрещение вступать на чужую территорию, иначе как при определенных условиях, было, по-видимому, важным элементом формирования первоначальной, древнейшей групповой собственности.

Соседям было запрещено уносить те или иные предметы с данной территории, членам данной группы было запрещено отдавать те или иные предметы (в том числе огонь) соседям. […] Это положение служило предпосылкой того, что орудия не рассеются с данной территории, что неистраченная часть их будет накапливаться тут же.»[140]«Следовательно, для этой формы общинной или групповой собственности характерно отсутствие каких-либо противоречий с тенденцией к индивидуальному присвоению. В роли несобственников здесь выступают отнюдь не члены данной группы, каждый в отдельности. Несобственниками оказываются лишь соседние группы или их члены».[141]

Здесь Поршнев противопоставляет формы коллективной собственности первобытной эпохи ее формам в СССР и других подобных странах, где — и в случае государственной, и в случае кооперативной (колхозной) собственности — в роли несобственника выступают именно «члены данной группы каждый в отдельности».

В заключение темы упомяну современные экономические исследования по теории прав собственности, в которых, независимо от Поршнева и следуя совершенно иной логике, получены важные результаты, хорошо перекликающиеся с поршневским анализом.

2. Принуждение к избыточному труду

В рамках общей формулы отношений собственности «нельзя, кроме как в случае…» все же следует выделить два существенно различающихся подвида: симметричное и асимметричное отношения собственности.

Симметричное отношение собственности выражается формулой обычной сделки рыночного обмена. Роли собственника и несобственника здесь взаимозаменяемы, а потому — симметричны.

Другими словами, в симметричном отношении фактически присутствуют одновременно два отношения, субъекты (стороны) которых в каждом из них меняются местами: собственник в рамках одного отношения оказывается несобственником в рамках другого и наоборот.

Напротив, то, что марксисты называют собственностью на средства производства, является асимметричным отношением собственности даже в том случае, если оно подпадает под общую (симметричную) формулу рыночного обмена.

Специфика второй группы отношений состоит в том, что «средства производства» — вещь особая. Несобственнику она необходима для того, чтобы, «потребляя» эту вещь, производить для себя средства существования (жизненные средства).

Отсюда и главное отличие этих отношений собственности: они предполагают совершенно особую «церемонию» допущения несобственника к чужой вещи, совершенно особые условия, на которых собственник соглашается допустить несобственника к ним.

Вот что об этом говорит Поршнев:

«В классово-антагонистическом обществе собственность на средства производства принадлежит не всему обществу, а монополизировавшей их части людей; такие производственные отношения защищаются правом частной собственности (иногда — групповой), которое не допускает остальных людей к пользованию этими средствами производства, иначе как с согласия собственника, то есть служит ему правом эксплуатировать других людей за то, что он допускает их к пользованию этими средствами производства».[142]

Специально о феодальной земельной собственности Поршнев пишет:

Ее экономическая сущность — «существование монополии меньшинства общества на распоряжение землей. В условиях господства мелкого производства, притом преимущественно сельскохозяйственного, наличие такой монополии принуждает непосредственных производителей получать землю у монополистов для возделывания и отдавать им за это часть своего труда или продукта труда.

[…] Срастание же земельной собственности с политической властью при любых исторических видоизменениях служило лишь средством создания этой монополии, ее укрепления и маскировки».[143]

Короче говоря, условием допуска несобственника к этим специфическим вещам является то, что он должен производить больше, чем необходимо ему самому, и этот избыток передать собственнику. Другими словами, отношения собственности на средства производства есть механизм принуждения к избыточному труду.

Именно эти отношения обеспечивают экономический рост и вообще человеческий прогресс. Именно поэтому марксизм рассматривает их как экономический фундамент любого общества.

Не буду касаться дискуссий о распространенности тех или иных форм собственности при феодализме. О правомерности самого обобщения «феодализм».

С точки зрения излагаемой темы, важна именно логика выстраивания отношений собственности, их общая «формула». Однако замечу: современное развитие теории «рентоизвлекающего» и «прибылеизвлекающего» экономического поведения означает фактическое признание правоты «ортодоксального» марксизма, выделяющего феодализм в самостоятельную ступень развития человечества и утверждающего, что даже в самой развитой своей форме — денежной — феодальная рента остается именно феодальным, а не буржуазным явлением.

О принуждении к труду в рамках настоящего обзора остается сказать еще несколько слов.

Выше уже упоминалось, что человеческий труд начинается там, где появляется принуждение.

В дальнейшем принуждение расщепляется. С одной стороны, от него отпочковывается самопринуждение, аутоинструкция, внутренний план действий.

Физиологически последний остается принуждением — заменой действий, подсказываемых первой сигнальной системой, на действия, с ее точки зрения не нужные или даже вредные. С другой стороны, внешнее принуждение трансформируется в принуждение к избыточному труду.

Поршнев специально останавливается на необходимости для человеческого развития такого «излишка»:

«В основе всей истории производства вообще лежит способность людей производить больше, чем им нужно для восстановления затраченных в этом акте сил. Отсюда возможность и специализации, и обмена, и производства объектов культуры, и присвоение чужого прибавочного продукта (эксплуатации). Много думали и спорили: почему у человеческого труда есть это свойство […]?».[144]

В соответствии с поршневским анализом, дело вовсе не в особой «возможности» или «способности» человека, отличающей его от животного — любое животное может «произвести» больше, чем нужно ему для сохранения себя как вида: «Закон сохранения энергии тут ни при чем. „Свойство“ человека состояло не в том, что он вообще мог производить некоторый избыток сверх своих затрат, то есть минимальных потребностей, а в том, что он вынужден был это делать.

Причем вынужден был производить этого избытка все больше, вследствие чего должен был прибегать к орудиям, к технике, ко всему тому, что мы называем производительными силами».[145]

Таким образом, принуждение к избыточному труду — абсолютно необходимый элемент всей человеческой истории. Не буду касаться гипотезы марксистов, очевидно, разделявшейся Поршневым, что человечеству и этот последний вид внешнего принуждения предстоит интериоризовать в самопринуждение (труд как первая жизненная потребность при коммунизме).

Здесь речь будет идти именно о формах внешнего принуждения, из которых известно три: прямое — рабство, смешанное — феодализм — и косвенное — капитализм. Из этих трех форм Поршнев занимался, главным образом, средней.

Проблема состояла в том, что в условиях феодализма одного косвенного принуждения к труду оказывается недостаточно и оно дополняется прямым — так называемая неполная собственность на работника.

Поршнев достаточно подробно анализирует обстоятельства, вызвавшие необходимость в таком дополнении.[146] Вопрос, однако, состоит в том, можно ли объяснить такую необходимость из неких формализуемых специфических особенностей косвенного принуждения при феодализме, отличающих его от косвенного принуждения при капитализме? Хотя Поршнев прямо и не ставил перед собой такого вопроса, можно попытаться дать на него ответ, следуя поршневской логике:

«Косвенная форма принуждения встречается в истории в двух различных вариантах, на что обращал внимание еще К. Маркс.[147] В одном варианте принуждаемый работник не в состоянии различать избыточное рабочее время и рабочее время, необходимое для удовлетворения своих потребностей, необходимый и прибавочный труд (продукт и т. д.). Этот вид косвенного принуждения выступает экономической основой капитализма.

В другом, исторически более древнем, варианте труд на себя и труд на принуждающего более или менее отчетливо различим. Такая различимость, характерная для феодальной поземельной зависимости, требует обязательного дополнения в виде прямого принуждения, ибо одно лишь косвенное принуждение данного вида не в состоянии обеспечить заданный уровень избыточного труда.

Отсюда — крепостная зависимость, сословная неполноценность и т. п. Поэтому характерный для феодализма вариант косвенного принуждения следует считать не вполне развитой его формой».[148]

Другими словами, интересы капиталиста вполне обеспечиваются одной лишь заинтересованностью рабочего в повышении своего уровня жизни, тогда как для обеспечения интересов феодала аналогичной заинтересованности крестьянина совершенно недостаточно.

Приведенный отрывок взят из статьи, в которой автор этих строк, опираясь на работы Поршнева о феодализме, обосновывал экономическую тождественность отношений помещика-феодала с крестьянскими хозяйствами, с одной стороны, и отношений советского государства с своими же государственными предприятиями, с другой.

IX. Социология

До сих пор марксизм, к сторонникам которого, безусловно, следует отнести Поршнева, в рамках настоящего обзора не присутствовал в явном виде. Теперь, в этом и в следующих разделах, такое становится уже невозможным: в этих разделах предстоит проникнуть в самую его (марксизма) сердцевину, предстоит убедиться в подлинной «антидогматической ортодоксальности» марксиста Поршнева.

Во избежание недоразумений сразу оговорюсь. В мою задачу не входит пропаганда этого еще недавно «вечно живого учения». Я не ставлю себе целью кого-либо убедить в том, что «марксизм верен», а тем более в том, что он «всесилен». Я лишь постараюсь показать, что нового привнес в марксизм Поршнев. И если многочисленные критики этой концепции благодаря моим скромным усилиям получат возможность хотя бы отчасти перейти от опровержения давно устаревших примитивных схем, полученных, как правило, из вторых и третьих рук, к опровержению подкрепленных многочисленными фактами, тщательно обоснованных и в значительной мере уточненных и усложненных обобщений, опирающихся на результаты развития целого ряда наук вплоть до третьей четверти XX века, — я буду считать свою работу ненапрасной.

В социологии Поршнева следует выделить три важнейших аспекта.

Анализ минимального набора суммарных признаков общества, отличающих его на всем протяжении истории от любого «сообщества» животных.

Анализ внутреннего устройства и особенностей функционирования того «мотора», который заставляет человеческое общество развиваться, «прогрессировать» в ходе исторического процесса. Таким «мотором» или движущей силой и является (в классовых обществах) классовая борьба.

Анализ диахронической структуры самого этого исторического процесса поступательного развития человечества как синхронически единого социального организма.

В рамках настоящего раздела будет рассмотрен лишь первый, а также — частично — второй из трех названных аспектов. Дальнейшему рассмотрению второго аспекта будет посвящен раздел Политические науки, а третьему аспекту — раздел Философия истории как социальная философия.

1. Минимальные признаки человеческого общества

Вначале Поршнев формулирует хорошо известную марксистскую формулу:

«Чтобы говорить об обществе, необходимо наличие трех качественно особых и взаимосвязанных явлений, выражаемых […] в трех коренных социологических категориях: 1) производительные силы, 2) производственные отношения (или экономический базис), 3) надстройка. Общество есть только там, где есть налицо все эти три его стороны. […] Их нельзя рассматривать порознь, так как они существуют только в своей взаимосвязи, только друг через друга».[149]

Через эти «три коренные социологические категории» Поршнев определяет и такой феномен, как «культура»:

«Причинная зависимость и диалектическое единство этих трех сторон и составляют сущность общества как высшей формы движения материи. Если указанные социологические категории выражают сущность общественной жизни, то ее проявления, неисчислимые и многообразные, называются культурой.

Соответственно, в понятие человеческой культуры входят явления, относящиеся, во-первых, к технике и организации производства, во-вторых, к экономике, в-третьих, к идеологии и политике».[150]

К слову сказать, культуролог, который бы решился согласиться с таким определением культуры, имел бы полное право претендовать на то, что его наука действительно имеет какое-то отношение к поршневской синтетической науке об общественном человеке и человеческом обществе.

Утверждение о «диалектическом единстве» указанных социологических категорий также отнюдь не ново в марксистской литературе. Другое дело — содержание этого единства. «Почему не могли существовать производительные силы без производственных отношений, производственные отношения без надстройки?»[151] — спрашивает Поршнев. И в его ответе заключается уже нечто действительно новое.

Во-первых, говорит Поршнев, производительными силами можно называть некую предметно-материальную совокупность лишь в том случае, если констатируется ее развитие, рост:

«В понятие производительных сил включается представление об их подвижности, росте, развитии. Всякое животное так или иначе относится к среде и взаимодействует с ней. Но только у человека это отношение к среде подвижно, изменчиво и именно в направлении возрастания возможностей и средств воздействия на природу.»[152]«Каждое поколение человечества, как правило, вооружено несколько большими производительными силами, в которых материализован труд его предков, не израсходованный ими. Поэтому труд каждого поколения может быть еще более производительным и оставит следующему поколению еще больше накопленного труда, воплощенного в средствах производства. Наследуемые средства производства образуют, таким образом, материальную связь всей истории человечества».[153]

Во-вторых, продолжает Поршнев, это ключевое «свойство» производительных сил невозможно без собственности на средства производства, без производственных отношений:

«Раз дело идет о накоплении труда, воплощенного в продукте труда — средствах труда, значит развитие производительных сил подразумевает наличие какого-то специфического препятствия для использования и истребления произведенного продукта — какой-либо формы собственности на средства труда. Без той или иной формы собственности продукт полностью расходовался бы, а накопление не могло бы иметь место. Собственность на средства производства ограничивает употребление и использование их лишь определенным кругом людей, лишь определенными условиями. Только это делает возможным накопление материализованного труда и рост производительных сил вместо их нового и нового растрачивания и повторения труда все на той же основе, как в жизнедеятельности животных».[154]

Наконец, заключает Поршнев, без защиты со стороны надстройки невозможно сколько-нибудь длительное сохранение такого института, как собственность, а значит — и нет производительных сил:

«Если ядром всей системы производственных отношений служат отношения собственности, то ведь собственность всегда нуждается в ограждении, в защите чьих-либо притязаний на нее. […] Отсюда следует, что собственность как экономическое отношение действительно не могла бы существовать без надстроечных явлений, без тех форм общественного сознания и общественных институтов, которые прямо или косвенно обуздывают импульс к вольному и неограниченному пользованию продуктами труда, средствами труда. Нет собственности без этих общественных средств обуздания и запрета. Запрет брать, трогать, делать что-либо есть оформление и закрепление с помощью надстройки данных экономических отношений собственности. Прежде всего в этом и состоит активная роль надстройки, не только отражающей базис, но и обслуживающей его».[155]

Порой Поршнев позволял себе более резкие и точные формулировки:

«Роль надстройки — защищать данный базис, прежде всего — данные отношения собственности.»[156]«Надстройка порождается базисом не для того, чтобы пассивно „отражать“ его, а для того, чтобы активно служить и помогать ему, защищая его от угрожающих ему общественных сил».[157]

Можно предположить, что если бы Поршнев не был связан «сакральностью» канонических формул, защищаемых таким специфическим видом советской надстройки, как государственная монополия на идеологию, на марксизм, он и всей формуле придал бы обратный вид: надстройка именно потому и может «отражать» экономический базис, что она должна его защищать. Отражение — побочный продукт ее главной — защитной — функции. Функция защиты делает надстройку важнейшим инструментом или орудием классовой борьбы в руках господствующего класса в тех обществах, в которых производственные отношения и, соответственно, вся экономика носит классовый характер. Об этой роли надстройки ниже, в следующем разделе, будет сказано подробнее.

Что же нового привнес Поршнев? Ровно то же, что и в случае с «отношением собственности».

Во-первых, он наполнил привычную, но давно ставшую пустой, формулу «диалектического единства» реальным, допускающим проверку содержанием.

Во-вторых, он доказал, что механизмы, обеспечивающие такое единство, тождественны для любых проявлений человеческой социальности, о чем говорилось в предыдущих разделах.

В-третьих, он доказал, что охарактеризованной таким образом социальности соответствуют специфические нейрофизиологические предпосылки, отсутствующие у всех животных, за исключением человека, о чем также говорилось выше.

Однако Поршнев весьма скромно оценивает свою роль в анализе взаимозависимости производительных сил, производственных отношений и надстройки:

«Эта зависимость и составляет открытый Марксом основной объективный закон существования и исторического движения человеческого общества».[158]

Справедливость требует признать, что здесь Поршнев явно не прав: Маркс выдвинул гипотезу о существовании такого закона. И исследовал некоторые важные частные случаи. Открыл же его в действительности, как следует из всего настоящего обзора, не кто иной, как Поршнев. Однако, принимая в расчет особенности советской надстройки, он — скорее всего, сознательно — следует в данном случае традиции древних восточных философов, собственные произведения которых предъявлялись общественности как всего лишь «разъяснение», «ученический комментарий» к трудам их мудрых предшественников.

2. Теория классовой борьбы

Работа Поршнева по наполнению реальным содержанием канонических марксистских формул, ставших совершенно пустыми вследствие государственной монополии на марксизм, проявилась в проблематике классовой борьбы больше, чем где бы то ни было. Все без исключения исторические работы Поршнева являются исследованиями различных аспектов классовой борьбы (социальных движений), исследованиями влияния классовой борьбы на различные стороны развития общества, эмпирическим доказательством того, что именно классовая борьба является движущей силой развития общества во всех своих аспектах и на всех этапах.

Первым из таких исторических исследований, которое принесло Поршневу мировую известность как историку социальных движений (классовой борьбы), является исследование по истории Франции XVII века, защищенное им как докторская диссертация в 1940 году.[159] После этой работы соответствующий период французской истории получил у французских историков название «поршневский период» — крайне редкое явление для французской культуры вообще. При том, что большинство выводов Поршнева современными французскими историками оспаривается…

Поршнев был единственным из профессиональных историков, посвятившим специальное теоретическое исследование социально-экономической формации в целом, а именно, «срединной формации»,[160] феодализму, включающее анализ взаимодействия и развития производительных сил, производственных отношений и надстройки сквозь призму классовой борьбы.

Поршнев был единственным из писавших теоретические труды о социально-экономических формациях, профессионально знавшим историческую науку.

Речь идет об уже многократно цитированной книге Феодализм и народные массы, которой предшествовал ряд статей по теории феодализма, опубликованных в Известиях АН СССР (Серия истории и философии) в 1948-50 годах.[161] Кроме того, в специальной статье Поршнев проанализировал классовую борьбу при капитализме.[162] Эти уникальные работы до сих пор (прошло более тридцати лет) остаются непревзойденными.

Изложение даже важнейших обобщений из этого фундаментального исследования по теории и практике классовой борьбы вынудило бы увеличить объем настоящего обзора в несколько раз. Поэтому придется ограничиться изложением важнейших черт поршневской теории классовой борьбы и несколькими наиболее интересными примерами ее применения.

Асимметричность классовой активности

Исходя из поршневского анализа взаимодействия производственных отношений и надстройки, последовательность приведения «факторов» взаимодействия в активное состояние схематично может быть представлена так: производственные отношения навязывают необходимость определенных действий, что, в свою очередь, провоцирует противодействие, для нейтрализации которого и активизируется надстройка. Таким образом, здесь воспроизводится общая логика, описанная выше в разделах Физиология и Психологические науки: суггестия — контрсуггестия — контрконтрсуггестия. На деле все еще сложнее, ибо в реальном взаимодействии и в «факторе», активизированном в виде контрсуггестии, и в «факторе», активизированном в виде контрконтрсуггестии, неизбежно будут обнаруживаться все три сменяющие друг друга элемента (суггестия, контрсуггестия, контрконтрсуггестия).

Если теперь конкретизировать эту схему для специфической группы асимметричных отношений собственности на средства производства, предполагающих в качестве собственников средств производства меньшинство общества, а в качестве несобственников — его большинство, то взаимодействие, представленное на схеме оппозицией «контрсуггестия-контрконтрсуггестия», будет обозначать не что иное, как классовую борьбу, сторонами в которой и выступают упомянутые группы собственников и несобственников средств производства — антагонистические классы. Соответственно, эксплуатацией следует называть специфические для классового общества условия допуска несобственника к средствам производства: он может трудиться для себя лишь в том случае, если одновременно трудится и для собственника, избавляя его тем самым от этой неприятной необходимости.

Такие отношения, естественно, провоцируют активность прежде всего несобственников, ибо именно у них должно с неизбежностью зарождаться стремление покончить с ними раз и навсегда.

Таким образом, инициатором классовой борьбы, а значит, и всех вытекающих из нее последствий, другими словами, активной стороной истории, является именно класс трудящихся, класс эксплуатируемых, «дурная сторона», по терминологии Гегеля. Нарушение этой асимметричности, подчеркивает Поршнев, неизбежно приводит к замедлению развития производственных отношений (соответственно, и производительных сил) и даже к попятному движению общества: «Европейские феодалы, явившиеся в качестве конквистадоров в Центральную и Южную Америку, где еще только формировалось рабовладение, превращались в рабовладельцев. Русские капиталисты-мануфактуристы в XVIII–XIX вв., находя возможность эксплуатировать крепостной труд, превращались в крепостников. Во всей истории капитализма мы видим многочисленные примеры того, что капиталисты весьма охотно вырождались в рабовладельцев при соответствующих условиях».[163]

Все это могло происходить именно потому, что уровень сопротивления трудящихся эксплуатации соответствовал более низкому этапу развития, чем тот, который был представлен противоположной стороной — классом собственников средств производства.

Двухполюсная модель многогрупповой социальной структуры

Второй важнейшей чертой поршневской теории классовой борьбы следует назвать «двухполюсную» модель социальной структуры любого классово-антагонистического общества:

«Идея антагонизма как ключа к пониманию всей жизни феодального общества вовсе не означает ни отрицания калейдоскопической пестроты существовавших в нем социальных отношений, ни упрощенного представления, будто в нем царила сплошная драка. Идея антагонизма означает лишь, что все это калейдоскопическое многообразие расположено как бы в магнитном поле — между двумя противоположными полюсами. Эта идея — обобщение, заглядывающее гораздо глубже эмпирически наблюдаемого многообразия индивидуального положения людей в обществе или хотя бы различий между различными группами людей. […] Могут быть какие угодно переходные и смешанные группы людей, группы, отличающиеся какими угодно специальными функциями и чертами, все это может затемнять основной антагонизм, но только понимание основного антагонизма и дает возможность определить место каждой группы в общественном целом».[164]

Разумеется, сказанное относится к антагонизму любого классового общества, а не только феодализма:

«Антагонистические классы — это два противоположных полюса, между которыми и вокруг которых — сложное магнитное поле всевозможных социальных прослоек и групп, два полюса, неотторжимых друг от друга, два полюса единства. Идея антагонизма классов объясняет динамику общества, а не его статическую стратификацию в каждый данный момент».[165]

На примере феодализма Поршнев доказал, что главными силами, борьба которых определяла динамику развития общества, были именно крестьянство и феодалы, а не последние и буржуазия — даже в области формирования собственно капиталистического уклада.[166]

Проявление этого глубинного антагонизма на поверхности в виде открытого противостояния — вещь вообще довольно редкая:

«Такими, то есть внешними, отношения антагонистических классов становятся только в короткие моменты революций, великих народных восстаний. Но в эти моменты, в сущности, прерывается общественное производство».[167]

Внешнее «затишье» как проявление внутреннего напряжения

Наиболее важным, с точки зрения Поршнева, является как раз анализ классового антагонизма в те длительные периоды, когда оно не прорывается на поверхность в виде открытого противостояния, «прерывающего общественное производство»:

«В высшей степени наивно думать, что периоды затишья во внутренней жизни феодального общества говорят об исчезновении на это время классового антагонизма. Нет, застойность феодализма — это не сон масс, не отсутствие сил и стимулов для борьбы, а борьба, обузданная противоборством, „действие, равное противодействию“. Иными словами, за этой застойностью скрывается огромное напряжение, внутренне характеризующее феодальный мир, хотя и редко выступающее на поверхность. Именно анализ этого внутреннего напряжения и открывает научный путь к объяснению всего конкретного содержания средневековой истории».[168]

В соответствии со сказанным в предыдущих разделах эта «напряженность» имеет под собой вполне определенную нейрофизиологическую основу, пронизывающую все без исключения проявления человеческой «социальности», восходящую в конечном счете, как показал Поршнев, к хорошо известной физиологам «сшибке» возбуждения и торможения.

Единственным надежным признаком того, что «силы и стимулы для борьбы» действительно начинают иссякать, следует признать, как уже говорилось выше, отчетливое проявление попятных тенденций в развитии общества. Напротив, Поршнев специально подчеркивает, что открытое столкновение борющихся классов — это скорее признак нарушения нормального хода классовой борьбы, чем признак ее присутствия в обществе:

«Вопрос об основном классовом антагонизме феодального общества отнюдь не сводится к вопросу о вспыхивающих иногда крестьянских восстаниях; более того, сами восстания, очевидно, могли вспыхивать только тогда, когда надстройка — преимущественно политическая и религиозная надстройка — отставала в своем непрерывно требовавшемся обновлении и не вполне справлялась со своей функцией».[169]

Таким образом, поршневская теория классовой борьбы в качестве своего предмета имеет не столько видимые проявления открытых классовых конфликтов, сколько «борьбу, обузданную противоборством», и ее влияние на общественную жизнь.

Классовая борьба — решающее препятствие возможному регрессу

Поршнев подчеркивает, что решающим условием не только поступательного развития человечества, но даже сохранения достигнутого уровня этого развития является классовая борьба — известное динамическое равновесие асимметричной двухполюсной системы противоположно направленных сил.

Поршнев так характеризует реальное значение крестьянского сопротивления феодальной эксплуатации:

«Феодализм невозможно себе представить ни при отсутствии крестьянского сопротивления, ни при победе крестьянского сопротивления. Полная победа крестьянского восстания означала бы гибель феодализма, так как господствующий класс уже не получал бы прибавочного продукта крестьян.

Полное бессилие крестьянского сопротивления означало бы тоже гибель феодализма, так как крестьяне не могли бы в случае необходимости отстаивать свои хозяйства — устои феодальной экономики — от экспроприации».[170]

Аналогичным образом излагает Поршнев «диалектику» взаимодействия борющихся классов при капитализме:

«Они не только противоположны друг другу, но и неразрывно взаимосвязаны, и каждый поэтому, в конце концов, принужден отразить в своем поведении воздействие своего антагониста.

[…] Стремление пролетариев — сбросить с себя эксплуатацию. Однако это оказывается невозможным. Стремление капиталистов — эксплуатировать рабочих самым безудержным, самым неограниченным образом. […] Но и низвести рабочих до положения рабов или крепостных, несмотря на такого рода удачи капиталистов в отдельных отраслях производства, оказывается, в конце концов, невозможным. Неосуществимость и того, и другого стремления определяется, в конечном счете, уровнем производительных сил. […] Однако производительные силы возвещают эти пределы каждому классу через противоположный класс».[171]

Здесь следует упредить возможные ожидания по поводу дальнейшего изложения: вопрос о социалистической революции, как и связанные с ней вопросы об оценке тех сдвигов, которые происходили в мире в течение XX в., с точки зрения формационной концепции, в рамках настоящего обзора не будут затрагиваться вовсе. Обсуждение этих вопросов потребовало бы слишком далеко выйти за рамки одного лишь поршневского наследия.

3. Классовая борьба и развитие общества

Наиболее подробно Поршнев исследовал классовую борьбу при феодализме.

Большая часть излагаемого ниже относится именно к этой «срединной формации».

Условно весь материал разделим на две части — формы классовой борьбы и ее результаты.

Формы (этапы) сопротивления трудящихся эксплуатации

Прежде всего, Поршнев различает экономическую (скрытую) и открытую (то есть фактически политическую) борьбу:

«В распоряжении крестьянства было два пути сопротивления. С одной стороны, так или иначе уменьшать (или уничтожать) феодальную эксплуатацию, препятствовать ее росту, сокращать ее абсолютный размер. С другой стороны, так или иначе увеличивать доходность крестьянского хозяйства и тем уменьшать относительный размер той части дохода, которая отнимается эксплуататором.

[…] Один путь — это открытая борьба крестьян против феодалов, другой — экономическая борьба. Оба пути использовались средневековым крестьянством.»[172] «Экономическая борьба, если она была успешна, стояла в обратном отношении к развитию открытой борьбы. Но и ее исторические последствия все же были огромны».[173]

Возможности экономической борьбы крестьянства — феномен, специфичный именно для феодализма. Это связано с отмеченными в предыдущем разделе особенностями принуждения к труду при феодализме. В отличие от капитализма, где рабочий, улучшая производительность труда в интересах улучшения своего материального положения, автоматически улучшает и материальное положение капиталиста, при феодализме работа крестьянина с целью улучшения своего положения феодалу не дает ровным счетом ничего. Более того, она прямо враждебна ему, ибо изменяет соотношение необходимого и прибавочного продукта в пользу крестьянина.

В условиях феодализма Поршнев выделяет три основные формы открытого крестьянского сопротивления:

«Частичное сопротивление: индивидуальный или коллективный отказ от выполнения того или иного требования, предписания, закона; нарушение какого-либо запрещения; спор с сеньором по поводу отдельных прав и обязанностей.

Уход или бегство, то есть сопротивление уже не отдельным требованиям сеньора, а полный разрыв с сеньором, поиски лучших условий в другом месте […].

Восстание, то есть применение коллективного насилия для уничтожения существующих условий эксплуатации».[174]

Нетрудно видеть генетическую связь «уходов» с одной из низших форм контрсуггестии, о которой говорилось выше в предыдущих разделах.

Первые две формы являются низшими по отношению к восстанию и в целом исторически предшествовали последнему:

«Конечно, указанные три формы в конкретной истории переплетались друг с другом, их нельзя представить как три обособленные периода, но все же в каждый данный момент феодальной истории доминирующая роль принадлежала одной из трех форм, и в самом широком смысле они представляют не только логическую, но и историческую последовательность».[175]

Не останавливаясь подробно на поршневском анализе развития и связи всех трех форм сопротивления, отмечу, что, в целом, он выделяет следующие эпохи доминирования каждой из форм в феодальной Европе: до IX в. доминировало частичное сопротивление; «IX–XIII вв. можно назвать эпохой крестьянских уходов»;[176] затем начинается эпоха восстаний:

«С XIV в. для Западной Европы начинается уже подлинная эпоха крестьянских восстаний. Для России же она начинается только со второй половины XVI в. — именно потому, что здесь возможности ухода были неизмеримо больше и эксплуатация в связи с этим возрастала медленнее».[177]

Поршнев подробно исследует, как господствующий класс предпринимал усилия, направленные, с одной стороны, на пресечение сопротивления, а с другой — на утилизацию его потенциала в своих интересах. К уходам, позволявшим такую утилизацию, Поршнев относит образование городов и монастырей, заселение окраин, крестовые походы:

«Крестовые походы были, по крайней мере, вначале, не чем иным, как массовым бегством западноевропейских крестьян, санкционированным церковью, но вызванным исчерпанием возможностей внутренней колонизации и утяжелением феодального гнета. По количеству вовлеченных в это движение крестьянских масс оно не уступало крупной крестьянской войне».[178]

В этом отношении восстания существенно отличались от низших форм сопротивления:

«Первые две формы являлись низшими и в том смысле, что в отличие от восстаний могли быть в известной мере утилизированы господствующим классом в собственных интересах и даже обращены против крестьян».[179]

Выше были представлены результаты поршневского анализа, в соответствии с которыми любой запрет может быть действенным лишь в том случае, если он осуществляется «через исключение». Утилизация потенциала сопротивления в низших формах являлась не чем иным, как «конструированием» господствующим классом наиболее выгодных для себя «исключений»: покидать феодала крестьянину запрещено всегда, кроме как в случае участия в руководимых церковью, государством или отдельным феодалом специальных акциях, например, крестовых походах. Знаменитый «Юрьев день» — другой пример аналогичного исключения, оказавшийся в определенный момент уже не выгодным господствующему классу. Ниже в разделе Политические науки будет показано, как, по Поршневу, церковь оформляла «запрет через исключение» по отношению уже к высшей форме сопротивления — восстанию.

Феодальный прогресс как результат классовой борьбы

Поршнев подчеркивает ключевую роль сопротивления эксплуатации для всех сторон эволюции феодального общества:

«Трудящийся народ представляет творческую, активную часть феодального общества не только как основная производительная сила, противостоящая природе, но и как сила, борющаяся, противостоящая эксплуатирующим классам.

Заняться историей производительных[180] материальных благ — значит заняться не только хозяйственной, производственной историей в узком смысле, не только социально-правовым положением трудящихся, но и борьбой эксплуатируемых с эксплуататорами и, под этим углом зрения, вообще всей социальной, политической и культурной жизнью феодального общества, поскольку вся она была ареной борьбы классов».[181]

Несколько примеров.

Поршнев подробно рассматривает эволюцию вооружения в течение всей феодальной эпохи. Вот его основные выводы:

«В длительной перспективе эволюция рыцарского вооружения объясняется эволюцией крестьянского вооружения и средств борьбы: лука, крючьев для стаскивания всадников с коня, особым образом приспособленных кос, ножей для перерезания у коня сухожилий, упертой в землю рогатины или длинной пики и т. д.»[182]«Лук, вернее, самострел, при соответствующей тренировке оказался настолько эффективным оружием против рыцарей, что и в войнах рыцарей между собой стали применяться отряды лучников, понемногу занимавшие все большее место в армиях XIV–XV вв., то есть господствующим классам разных стран приходилось перестраивать свое военное искусство по предметным урокам, полученным от крестьян. То же надо сказать и о практиковавшемся швейцарскими крестьянами способе отражать атаки рыцарей сомкнутой колонной, вооруженной длинными пиками, успешно переходившей даже в наступление и опрокидывавшей рыцарей».[183]

Соединение экономической борьбы и уходов лежит, как показал Поршнев, в основе зарождения и развития городов[184] и, в свою очередь, складывания национальных рынков.[185] С этим же связан и переход к денежной ренте (коммутация):

«Было бы совершенно неверно думать, что крестьянин впервые понес свои продукты в город продавать на рынке потому, что феодал потребовал с него вместо натурального продукта деньги. Нет, наоборот, феодалы начали требовать ренту в деньгах лишь после того, как деньги стали позвякивать в карманах у крестьян, хотя бы и исправно вносивших ренту отработкой или продуктами. До этого наличие денег (или покупных товаров) свидетельствовало о принадлежности человека к общественным „верхам“».[186]

В результате классовой борьбы была создана и налоговая система.

Феодальная монархия и сама была действующим феодалом: «первоначально король и получал доходы только со своих собственных земельных владений».[187]

«Налоги», — пишет Поршнев, — «та же феодальная рента, централизованная и поглощающая „излишки“ и „избытки“, остающиеся не поглощенными на местах».[188]

Можно выделить три группы предпосылок введения налоговой системы: 1) повышение производительности крестьянских хозяйств как результат экономического сопротивления; 2) невозможность извлекать дополнительные ренты самим феодалам, «когда перевес в борьбе стал клониться на сторону непосредственных производителей»;[189]3) возникновение в этих условиях, так сказать, повышенного спроса со стороны феодалов на сильное централизованное государство.[190]

Хорошо известны дискуссии в Англии XV века о том, в каких случаях государственные расходы должны покрываться за счет собственных королевских доходов, а в каких — за счет налогов. Широкая феодальная общественность активно сопротивлялась «необоснованному» расширению централизованного налогообложения.

Следует отметить, что нежелание современного российского гражданина платить налоги в чем-то воспроизводит некоторые важные черты того феодального времени: «внешнего» повода усиливать государство абсолютное большинство экономически активных российских граждан не видит. Напротив, в самом этом государстве и видит для себя главную угрозу. А что касается собственных обязательств государства, то ведь оно взяло их на себя по своей воле, а не по поручению этих граждан, требовавших, скажем, централизованного перераспределения части их доходов. Следовательно, и выполнять свои обязательства государство должно так же, как феодальный монарх — за счет собственных доходов…

Наконец, Поршнев подробно показывает, что именно крестьянские уходы и восстания были ключевым фактором формирования наций и складывания единого языка:

«Если, как полагают некоторые лингвисты, курско-орловский диалект лег в основу русского национального языка, а полтавско-киевский диалект — в основу украинского национального языка, то это тесно связано не только с экономической ролью, скажем, курско-орловского и полтавско-киевского районов в развитии национального рынка, но и с особенно интенсивным расселением людей из этих районов по другим районам России и Украины. А более интенсивно переселялось в феодальном обществе население из тех районов, где феодальная эксплуатация имела тенденцию подняться выше, чем в других местах, где, следовательно, классовый антагонизм был острее».[191]

Капиталистический прогресс как результат классовой борьбы

Из анализируемых Поршневым проявлений классовой борьбы при капитализме упомяну лишь два примера: промышленный переворот и образование монополий.

Поршнев подробно исследует обстоятельства, приведшие к повсеместному переходу к машинному производству:

«Введение машин […] выступает, прежде всего, как средство, с помощью которого капиталисты сломили сопротивление рабочих: мануфактурные рабочие могли отстаивать свои интересы, поскольку мануфактуристы находились в известной зависимости от их сравнительно редкого и незаменимого производственного мастерства, […] машина взяла на себя их искусство, и капиталист смог теперь, не стесняясь, выгонять строптивых рабочих на улицу, заменяя их более сговорчивыми из резервной армии труда. Важнейшее оружие борьбы было таким образом выбито из рук рабочих».[192]

Множество изобретений той эпохи было внедрено непосредственно под влиянием забастовок и других форм активного сопротивления, а не только с целью предотвратить угрозу подобного развития событий.

Поршнев подчеркивает «социальную сторону» в начавшемся в конце XIX века переходе к империализму. Во-первых, это внешние захваты, создание колониальных империй, о чем уже шла речь выше в разделе Историческая наука. Во-вторых, это образование монополий.

Поршнев крайне осторожен (дело идет о каноническом тексте Ленина!):

«Рабочее движение концентрировалось по отраслям производства исторически раньше, чем концентрировался капитал, и […] поэтому образование капиталистических монополий имело также функцией лишить рабочих такого преимущества в борьбе».[193]

Автор этих строк в свое время начал собирать материалы о случаях, когда, аналогично введению машин, монополистические объединения создавались непосредственно в ответ на забастовку рабочих нескольких независимых предприятий одновременно. Целый ряд таких случаев был обнаружен. В частности, в последней четверти прошлого века после многомесячной объединенной забастовки рабочих нескольких пивоваренных заводов на Среднем Западе США, их хозяева объединились в пул.[194]

В заключение данного раздела отмечу, что большинство фактов о классовой борьбе и ее роли «движущей силы» Поршнев раскопал не в архивах, а в исторических работах других авторов, в которых данные факты оказывались как бы случайными вкраплениями, побочным продуктом исследовательской работы, направленной на иные цели. Такой вторичный анализ Поршнев активно использовал и в своих физиологических исследованиях, благодаря чему он обнаружил огромную массу фактического «побочного» материала о так называемых неадекватных рефлексах, что и помогло ему открыть тормозную доминанту и вообще принцип «бидоминантности».

X. Политические науки

В рамках политических наук (или политической социологии) Поршнев исследовал институты классовых обществ в их функции надстройки, соответственно, «базисные» причины их формирования и эволюции, а также различные составные части надстройки, играющие в классовой борьбе существенно разную роль.

Поршнев формулирует «основную социологическую проблему» классового общества:

«Феодализм существовал много веков. Значит, на протяжении всей его истории той силе, с которой огромная крестьянская масса, составляющая не менее 80–90 % населения, сопротивлялась эксплуатации, противостояли какие-то другие силы. […] Нарастание крестьянского сопротивления в течение веков, таким образом, толкало вперед, заставляло перестраиваться и соответствующие органы феодального общества.»[195]«Мы таким путем переходим к основной социологической проблеме феодального общества (в известном смысле — всякого классового общества): что заставляло подавляющее большинство членов общества повиноваться ничтожному эксплуатирующему меньшинству? Что обычно парализовало их волю к борьбе, ежечасно подстегиваемую экономической необходимостью?».[196]

Это и есть проблема надстройки: что защищало экономический базис от разрушения?

Поршнев выделяет две существенно различающиеся части надстройки или даже две различные надстройки — политическую и идеологическую: принуждение и убеждение:

«Именно этими двумя факторами — насилием (принуждением) и религиозным внушением (или убеждением) — и осуществлялось активное противодействие возрастающему крестьянскому сопротивлению на протяжении всей истории феодализма. Отождествлять их с государством и церковью было бы не совсем точно, ибо государство действовало не только материальным принуждением, но и имело большой авторитет в глазах крестьянских масс, а церковь пользовалась далеко не только словом, она прибегала также к кострам, пыткам, тюрьмам, казням. Но все же, в основном, фактор насилия был воплощен в государстве, а фактор идейного внушения — в церкви. […] Что касается искусства, философии, морали, то они в феодальную эпоху не являлись сколько-нибудь самостоятельными частями феодальной надстройки, а были в огромной степени подчинены религии».[197]

Кроме того, Поршнев обращает внимание на то, что надстройка — вовсе исключительная привилегия господствующего класса:

Без собственных «организаций и соответствующих представлений, взглядов, идей крестьянская борьба против феодальной эксплуатации была бы совершенно разрозненной и бессильной. Иными словами, без какой-то надстройки невозможно себе представить и общественного движения самих народных масс. Однако естественно, что в обществе политически господствует тот класс, который господствует экономически, что господствующие в обществе мысли — это мысли господствующего класса. Словом, надстройка, в основном, оказывается орудием господствующего класса, направленным против всяких стремлений трудящихся противиться эксплуатации».[198]

Рассмотрим кратко взгляды Поршнева на обе надстройки феодального общества — государство и церковь.

1. Ленинско-веберовская теория государства

В анализе сущности государства Поршнев осуществляет нечто, аналогично синтезу Павлова и Ухтомского в физиологии высшей нервной деятельности, а именно — синтез В. Ленина и М. Вебера:

«Можно сказать, что глубоко скрытым существом аппарата государственной власти всегда во всех классовых антагонистических обществах была монополия на обуздание, подавление, включая, в первую очередь, монополию на умерщвление людей. Монополия — это значит: запрещение убивать людей всем, кто не уполномочен на это государством. Закон сурово карает преступника-убийцу, и суровее всего — за преднамеренное убийство, то есть за то, что он поднял руку на саму монополию государства убивать. С монополией на умерщвление связана и монополия на заточение (плен, тюрьма), а также на захват имущества (налоги, конфискация, добыча). Сплошь и рядом государство этим и ограничивается. Но корень — монополия на умерщвление, хотя бы умерщвление длительное время и оставалось всего лишь угрозой. В древности и в средние века монополия на умерщвление рассредоточивалась в руки крупнейших представителей господствующего класса; это значит, что они имели частицу государственной власти. Массы угнетенного народа, добиваясь изменения своего социального положения, вынуждены были прибегать к вооруженному сопротивлению и восстанию, логикой прогресса подводились к необходимости выбить оружие из рук защищающего данный порядок государства, нарушить его монополию на умерщвление. Уничтожая старый порядок, буржуазная революция сама в разной мере присваивала себе, сначала в форме террора, монополию на умерщвление.

Как и почему возникло само „свойство“ людей уничтожать друг друга — проблема антропологов».[199]

Выше был приведен антропологический анализ этой проблемы, проделанный Поршневым в качестве антрополога.

Из приведенного отрывка видно, насколько близко, если не тождественно, поршневское понимание государства одновременно и понятию «легитимного насилия» как главной функции государства, по М. Веберу, и пониманию государства как машины для подавления сопротивления эксплуатации, известному по каноническим работам В.Ленина.

Какие «среднесрочные» последствия влечет ослабление легитимности государственной власти (то есть ослабление монополии государства на умерщвление) даже в обществах, которые не вполне могут быть отнесены к классово антагонистическим, хорошо видно на примере России после стремительной «делегитимации» коммунистической власти в последние годы ее существования, завершившейся распадом государства в 1991 году. В частности, автор этих строк, находясь во время вооруженного конфликта в октябре 1993 года около останкинского телецентра, мог наблюдать массовый эмоциональный подъем, едва ли не эйфорию от всеобщего ощущения (по обеим сторонам баррикады) возможности безнаказанно нарушать государственную монополию на убийство. Именно так: не возможности убивать, а возможности нарушить монополию, то есть самому, самостоятельно (как «взрослому»), без санкции государства принимать ответственное решение…

Поршнев обращает внимание на отсутствие специальных (даже марксистских — сам бог велел!) исследований по истории государства, с точки зрения его сущности по Ленину-Веберу:

«Таких марксистских исследований нет ни о раннем, ни о позднем феодальном государстве. И объясняется это, в немалой степени, тем, что до сих пор историками недостаточно раскрыто само общее понятие крестьянского сопротивления феодальной эксплуатации. Поэтому так трудно переходить к анализу того аппарата, который подавлял это сопротивление».[200]

Поскольку Поршнев предварительно и подробно «раскрыл» это понятие, то он теперь излагает эволюцию институтов феодального государства вслед за эволюцией крестьянского сопротивления.

В соответствии с низшей формой сопротивления (частичное сопротивление), «раньше всего со всей полнотой феодальная государственная власть развилась как власть судебная».[201]

Переход ко второй форме сопротивления вызывает и соответствующую эволюцию государственных институтов: «Соответственно, государство созревало на второй ступени и как власть территориально-политическая. Борьба с крестьянскими уходами объясняет и раскрывает очень многое в истории феодального государства».[202]

Наконец, высшая форма сопротивления — восстания:

«Поскольку в восстаниях народ применяет к своим эксплуататорам прямое насилие, постольку и сущность государства как аппарата насилия полнее всего раскрывается в его полицейской, карательной борьбе с восстаниями. С развитием этой функции вполне созревает феодальное государство».[203]

В этой главной функции феодальное государство начинается как «поместье-государство».

Поршнев подробно анализирует различные аспекты процесса становления феодального государства: формирование «феодальной иерархии», политическую раздробленность, распространение государственной власти на территории массовой крестьянской миграции, наконец, неумолимо нарастающую централизацию государственной власти.

Надстройка соответствует своему понятию, когда она способна предотвратить серьезные разрушения экономического базиса, способна удержать классовую борьбу от прорыва на видимую поверхность общественной жизни, а не просто победить в открытой схватке. Поэтому:

«Развитие государства стимулировалось симптомами, а не катастрофой, тенденцией, а не завершенным процессом».[204]

Как должно государство развиваться, чтобы удержать ситуацию на уровне «симптомов»?

«Смысл централизации феодального государства состоял прежде всего в том, что слабой стороной крестьянского сопротивления, даже при его максимальном размахе, всегда была децентрализованность. […] Центральная власть нужна была не для того, чтобы подавлять каждое возникающее восстание, — это по-прежнему выполняли местные феодалы и местные власти, — а чтобы образовался мощный концентрированный резерв сил, который в самом крайнем случае можно было бы употребить в той части государства, где возник бы угрожающий прорыв.»[205] Поршнев на множестве примеров показывает, что в яркой, находящейся на поверхности средневековой истории борьбе различных социальных групп феодального общества, включая и группы господствующего класса, победа оказывалась за теми группами, которые могли в большей мере, чем другие, опереться на потенциал крестьянского сопротивления. Это было возможно в двух формах: либо за счет хотя бы и частичного привлечения крестьянских масс на свою сторону, либо, наоборот, за счет повышенного уровня их сопротивления группам соперников.

Большинство централизованных феодальных государств возникли в ходе соперничества между крупнейшими феодалами именно таким образом.

Решающее значение крестьянской борьбы для формирования централизованного государства обнаруживается как в случаях подчинения центральной власти территорий, управляемых феодалами — соперниками «главного» феодала, так и в случаях, когда такое государство создать не удается, вплоть до утраты независимости.

Поршнев специально останавливается на том, как формирующееся централизованное государство утилизирует часть потенциала крестьянского сопротивления, направленного как против своих, так и против иноземных феодалов:

«Королевская власть приобретала авторитет в глазах народных масс, поскольку она объявляла войну реально существующим органам принуждения, то есть более мелким феодальным государственным образованиям — герцогствам, княжествам.

Народ имел полное право считать: враг моего врага — мой друг».[206]

Подводя итоги анализа государства как специфической надстройки феодального общества, Поршнев пишет:

«Глубочайшей движущей силой любых политических изменений в истории были опять-таки массы, „низы“ общества, эксплуатируемые производители материальных благ. […] Государство было силой, направленной господствующим классом против крестьян. Однако всякое изменение формы государства шло, в конечном счете, снизу, не только в том смысле, что с усилением напора снизу господствующему классу требовалось более сильное государство, но и в том смысле, что это изменение было своего рода „победой“ крестьян, только оборачивавшейся всякий раз против них».[207]

И, как всегда, — программа дальнейших исследований:

«Несомненно, что на этой методологической основе можно дать детальный научный анализ эволюции любого конкретного средневекового государства».[208]

2. Средневековая церковь как идеологическая надстройка

В своем анализе государства как политической надстройки Поршнев опирался на многочисленные работы историков, в которых, пусть даже в качестве побочных результатов, содержался богатый фактический материал по интересующей его теме. Другое дело церковь.

По-видимому, Поршнев был единственным исследователем церкви как идеологической надстройки. На это указывает, в частности, полное отсутствие ссылок на исторические исследования других авторов в соответствующем разделе книги Феодализм и народные массы за исключением одного аспекта проблемы — связи социальных движений средневековья с ересями.

Поэтому здесь необходимо более подробное изложение методологии и результатов поршневского анализа. Вместе с тем, анализ средневековой церкви в роли надстройки дает столь богатый материал для параллелей с тоталитарными идеологическими надстройками XX века, что целесообразно, отказавшись от применявшегося до сих пор метода ассоциативных аллюзий по каждому отдельному поводу, свести все, относящееся к названному предмету, в самостоятельный подраздел настоящего раздела.

Рассмотрение феодального государства даже с учетом всех осложняющих обстоятельств приводит Поршнева к выводу, что «основная социологическая проблема» все еще не решена:

«Потенциальная сила народного напора на феодализм неизбежно больше, чем сила феодального государства (если брать вопрос в длительной исторической перспективе). Значит, не учтя дополнительно сложнейшие идеологические факторы, в частности, нечто такое, на первый взгляд, „нематериальное“, как религия, мы не сможем объяснить, как феодализм все же держался много столетий, не рушась под напором эксплуатируемой крестьянской массы».[209]

Грех и добродетель

Сущность христианского вероучения как комплекса идей, выполняющих функцию защиты экономического базиса феодализма, можно свести — пишет Поршнев — «к двум основным идеям, направляющим поведение людей: во-первых, к учению о том, что они должны делать (о добродетели), во-вторых, о том, чего они не должны делать (о грехе)».[210]

Главная христианская добродетель, «при всем многообразии отдельных предписаний религии», в конечном счете, сводится к одному пункту: «живи для Бога», то есть живи не для себя:

«Человек должен был воспитывать в себе отречение от собственных интересов не потому, что это хорошо для других, а потому, что это хорошо само по себе.

Благо другого — это, так сказать, лишь косвенный результат. В лучшем случае, благо другого — это лишь средство для того, чтобы достигнуть „жизни не для себя“».[211]

Поршнев рассматривает эту добродетель в качестве мощного инструмента, тормозящего экономическое сопротивление крестьянина:

«Ясно, что это учение, будучи воспринято, должно было служить колоссальной помехой на пути укрепления крестьянского хозяйства и стремления крестьян к повышению уровня своей жизни. Более того, оно прямо требовало: „отдавай“, — а далее уже нетрудно было показать, что раз отдавать, в конечном счете, надо богу, то естественнее всего отдавать тем, кто представляет бога на земле — церкви и властям (ибо нет власти не от бога)».[212]

Однако главной проблемой для надстройки было открытое сопротивление.

Поэтому, хотя принцип «жизни не для себя» и выдвигался христианством на передний план, главным было все же учение о грехе:

«Задача религии была не столько в том, чтобы уговорить крестьянина отдавать свой труд и плоды своего труда земельному собственнику и повседневно отказывать себе в удовлетворении насущных потребностей, сколько в том, чтобы уговаривать его не сопротивляться: ведь само существование феодальной эксплуатации необходимо заставляло крестьянина отстаивать свое хозяйство, укреплять его, в этом смысле „жить для себя“ и сопротивляться».[213]

И здесь все сводится, в конечном счете, к одному пункту — к греху неповиновения:

«Всякий грех лишь видоизменение одной и той же субстанции — „первородного греха“, или греха как такового. Что же это за субстанция? Средневековые богословы дают недвусмысленный ответ — это неповиновение, восстание. […] В первородном грехе проявилась природа дьявола — возмущение. И в дальнейшем греховная сторона людей — это воля к неповиновению, иначе — к утверждению себя, к „превозвышению себя“. Греховны не сами по себе те поступки, которые запрещены заповедями, греховны не сами плотские действия человека, а обнаруживающиеся в них непослушание и сопротивление. Всякий неповинующийся следует за дьяволом, всякий покорный повинуется богу».[214]

Поршнев подчеркивает, что учение о грехе было могучим орудием борьбы не только с восстаниями, но и с низшими формами открытого крестьянского сопротивления — частичным сопротивлением, уходами:

«В частности, крестьянским переселениям средневековое христианство мощно препятствовало тем, что отгораживало невидимой каменной стеной сравнительно небольшой угол феодального мира, Европу, от всех „неверных“, „языческих“, „пребывающих во дьяволе“ народов и стран. Общение с ними, переселение к ним было для христианина тяжким грехом».[215]

С проблемой крестьянских переселений связывает Поршнев и раскол христианской церкви на западную (римско-католическую) и восточную (греко-православную).

Этот раскол сформировался в IX–XI веках, «то есть как раз в то время, когда в Западной Европе формировалось крепостное право, а в Восточной Европе оставались еще огромные просторы для крестьянских переселений».[216]

Учение о грехе не только обезоруживало крестьянство, но и вооружало его противников:

«Поскольку восстание есть стихия сатаны — здесь не должно быть места пощаде; не только право, но долг христианина — разить мятежников мечом».[217]

Учение о грехе, продолжает Поршнев, позволяло подавлять мысль о восстании в сознании крестьян «еще до того, как она успевала возникнуть, ибо восстание — это более чем грех, это грех грехов».[218] В этом суть. Необходимо было не дать греховной мысли даже появиться:

«Признавая неискоренимость греховности человека, то есть отягощенность его „первородным грехом“, признавая тем самым присутствие семени сопротивления и восстания во всей окружающей среде, в каждом шаге и помысле простолюдина, христианство глушило в нем малейшие ростки этого семени угрозой страшного загробного наказания. Это было колоссальной силы контрдавление религиозной надстройки на психологию феодально-эксплуатируемого крестьянина […]. В церковных изображениях, в проповедях, в наставлениях — всюду крестьянин изо дня в день сталкивался с наглядными и потрясающими сценами мучений грешников в аду. По своей конкретности образ христианского рая неизмеримо уступал преисподней. А вера в загробную жизнь, в бессмертие души была почти непоколебимой».[219]

В чем, по Поршневу, причина этой «непоколебимости», еще будет сказано ниже.

Подводя итоги анализу ключевых идей, которые религия внушала трудящимся, он сопоставляет роль церкви и государства:

«Итак, главным в средневековом христианстве было подавление греха, иными словами, всякого духа неповиновения, страхом ужасных загробных наказаний, „страхом ада“. […] Сущностью религии было, как видим, то же, что было и сущностью государства, — подавление угрозы восстаний угрозой наказаний.

[…] Но между ними была и глубокая разница. Государство располагало действительно огромной силой для осуществления своих угроз. Авторитет лишь подкреплял эту материальную силу. Напротив, церковь располагала неизмеримо меньшими материальными возможностями и в основном действовала идейным внушением. Почему же ей верили?».[220]

Проповедь как инструмент контрсуггестии

Поршнев начинает с анализа социально-психологической природы убеждения как формы контрконтрсуггестии:[221]

«Незачем убеждать кого-либо в том, что тот уже сам считает правильным, но и невозможно убедить его в том, что он хоть отчасти уже не считает правильным.

[…] Нельзя убедить человека в том, что противоречит его интересам, если только не скрепить, не спаять рядом логических звеньев то, чего от него ждут, с его интересами. […] Убеждающий, если он хочет рассчитывать на успех, всегда должен, в известной мере, присоединиться к убеждениям убеждаемого. Проповедь повиновения и смирения среди крестьян, побуждаемых к сопротивлению коренными условиями их жизни, осталась бы просто гласом вопиющего в пустыне, если бы она не использовала в качестве аргументов их собственные думы и настроения. Но чем меньше развита способность логического опровержения и самостоятельного привлечения новых фактов, тем легче поддается сознание связыванию понятий, хотя бы, на самом деле, друг другу противоречащих. Этим и пользовалась религиозная проповедь».[222]

Другими словами, речь идет о том, что средневековый крестьянин не имел развитых навыков «растаскивания дипластий»: о важности этих психологических процессов уже говорилось выше в разделе Психологические науки.

Какие же «дипластии» конструировала средневековая церковь и внедряла в сознание крестьянина? Каким образом «в известной мере присоединялась к убеждениям убеждаемого»? И какова была эта «известная мера»? Поршнев подчеркивает, что для завоевания авторитета церковь пользовалась тем же приемом, что и королевская власть (о чем уже говорилось выше):

«Она на словах радикальнейшим образом отвергала […] реальную общественную действительность: она не только соглашалась, что последняя плоха, но как бы захватывала инициативу в ее отрицании. С первых веков своего существования христианская религия защищала земные порядки тем путем, что отвергала их, хулила здешний мир, как порочный и подлежащий уничтожению, строила ему смелую антитезу в перспективе: наступит день, когда осуществятся народные чаяния справедливости, угнетатели будут наказаны, все будут равны. Это будет „божие царство“ — прямая противоположность земной действительности, „земному граду“».[223]

Поршнев подчеркивает генетическую связь, если можно так выразиться, феодального «дискурса» с позднерабовладельческим:

«В течение всех средних веков люди считали, что они по-прежнему живут в римском государстве, отождествляли существующие порядки с „Римом“ и верили, что низложение „Рима“ будет окончательным уничтожением всякого угнетения.

Крестьянские массы дышали атмосферой напряженного ожидания этого переворота, который будет „страшным судом“ над их притеснителями. […] В этом смысле христианская церковь не только не противилась воле к восстанию, но и на словах продолжала поощрять ее […], непрерывно лицемерно звала готовиться к грядущему перевороту, даже брала на себя функцию генерального штаба этого переворота. […] Она вселяла в крестьян уверенность в победе, демагогически разжигала их жажду справедливости и мести, она обещала им больше того, о чем они сами смели мечтать. Могли ли они после этого ей не верить?».[224]

Поршнев резюмирует:

«Христианство на протяжении средневековья, будучи могучим рычагом защиты и укрепления феодального строя, вместе с тем на словах не переставало быть идеологией протеста, идеологией отрицания окружающей действительности. Без этого оно непонятно, без этого оно не могло бы служить господствующему классу».[225]

В целом можно сказать, что авторитет церкви держался на «трех китах»: средневековая церковь провозглашала себя и только себя подлинным «генеральным штабом» грядущего восстания против угнетателей и гарантом победы царства справедливости; неустанно заботилась о поддержании и сохранении монополии на всю духовную жизнь человека за счет максимального охвата всех ее проявлений единым и целостным вероучением; создала разветвленный аппарат низшего сельского духовенства.

Рассмотрим их по отдельности.

Генеральный штаб восстания

Главным «спорным» вопросом был вопрос о сроке восстания:

«Массы требовали „последнего часа“, „страшного суда“ как можно скорее. Но „штаб восстания“ требовал выдержки, терпения — до решающего дня, который будет выбран самим вождем, Мессией».[226]

Но ведь требования «генерального штаба» в точности соответствовали и общим организационным условиям успеха любого настоящего восстания:

«Восстание, будучи действием в гораздо большей степени коллективным, чем обе предыдущие формы сопротивления, требует высокой степени подчинения непосредственных импульсов далекой цели и подчинения индивидуальной воли руководству».[227]

Именно этому и «учила» христианская церковь:

«Она говорила крестьянину: руководитель бдит, будь готов, ибо в любое мгновение он может дать сигнал, которым будет оглушительный трубный глас; срок близится, ты примешь участие в великом перевороте, и все твои враги получат по заслугам; если ты и не доживешь до срока, спи спокойно в могиле, ты все равно примешь в нем участие, ибо трубный глас разбудит тебя и ты восстанешь. И крестьянин не мог не прислушаться к этим обещаниям. Было расчетливее подождать, потерпеть, покряхтеть, зато получить, в конце концов, обеспеченную, надежную победу в руки. Иной и умирал с улыбкой заговорщика и победителя».[228]

Церковь брала на себя роль партии, организующей массы для борьбы:

«Она как будто давала массам именно то, чего им так остро недоставало: общую задачу, единство, словом, преодоление разрозненности. Но это был мираж! На самом деле христианская церковь […] стремилась отвести их от борьбы. Она достигала этого тем путем, что относила их освобождение и установление справедливого божьего „тысячелетнего царства“ все дальше и дальше в будущее, в жизнь после воскрешения из мертвых, в потустороннюю жизнь».[229]

В этом и была, говорит Поршнев, глубочайшая причина «почти непоколебимой» веры крестьянских масс в загробную жизнь и воскрешение мертвых:

«Это бессрочное „завтра“ связывалось в их сознании с революционным переворотом, в котором каждому из них хотелось принять личное участие, с установлением лучшей жизни, которой каждый из них хотел дождаться. А уж церковь, так сказать, заодно заставляла веровать и в страшные загробные муки, ожидающие „грешников“, восстающих до срока, непокорных ей».[230]

Ведь неподчинение руководству представляет для любого восстания действительно серьезную опасность!

Успешное использование описанного механизма убеждения делал средневековую церковь одной из ведущих сил феодального общества:

«Взяв на себя роль руководящего органа грядущей революции, церковь в течение столетий уверенно играла с огнем народной антифеодальной стихии, держа в руках эту страшную бурю, откладывая ее взрыв на „завтра“».[231]

И эту силу церковь подчас использовала в своих собственных, корпоративных интересах:

«Какую гигантскую стихию потенциальной народной активности держала в руках средневековая церковь, это она лишь отчасти, лишь в крошечной мере демонстрировала в те моменты, когда ей надо было […] отстоять, укрепить или расширить собственное господство в феодальном мире. Против светской власти или конкурирующей церкви она развязывала лишь небольшое отверстие в тех мехах, которые держали бурю, и неистовый ураган несдерживаемой народной ненависти, ураган так называемого религиозного фанатизма обрушивался на ее противника».[232]

Таким образом, возможность участия в восстании под руководством церкви, возможность реализации крестьянского стремления разрушить «царство несправедливости» в загробной жизни и было тем главным «исключением», с помощью которого церковь оформляла общий запрет. Однако в отдельных случаях, как видно из предыдущего абзаца, церковь предоставляла и вполне «земные» исключения…

«Монополистический универсализм» христианского вероучения

Ключевым условием успеха многовековой непрерывной «пропагандистской кампании» средневековой церкви являлся непререкаемый «универсализм» всей «христианской культуры» в целом как в «методическом», так и в «отраслевом» аспектах. Это означает, во-первых, целостность вероучения, то есть связанность всех его частей вплоть до малейших деталей общей богословской логикой, концепцией, методологией, и, во-вторых, полный охват этим вероучением всех без малейшего изъятия направлений духовного творчества.

Поршнев пишет об этом:

«Все его элементы — неразрывное целое. Нельзя нарушить или отбросить в нем ни малейшей детали, не разрушив сразу всего целого. Более того, целое стремилось к максимально полному охвату всех знаний, мыслей и чувств, всех уголков сознания христианина. […] Живопись, скульптуру, поэзию, театр, музыку — все церковь вовлекала в свою орбиту и по мере сил перемешивала и сплетала с религиозными догматами и культами. В течение всего средневековья церковь старалась удерживать „универсализм“ христианской культуры и мировоззрения, то есть, так сказать, припаивать все появляющиеся в обществе новые знания и идеи к этому целому, ядром которого было богословие».[233]

Следует, однако, отметить, что не «интеллектуальный универсализм» христианской церкви сам по себе обеспечивал непререкаемость ее авторитета.

Дело было не в том, чтобы обеспечить возможность универсалистской картины мира, а в том, чтобы обеспечить невозможность складывания и распространения иной картины мира — как не вполне универсалистской, так и альтернативно универсалистской. Другими словами, «универсализм» христианской церкви в средние века (в отличие от нашего времени) был «монополистическим», а не «конкурентным».

Поршнев пишет о борьбе «за монополию христианской религии и церкви на все сознание, на всю культуру народа»:

«Средневековое христианство стремилось всякий раз поглотить или истребить не принадлежащие к нему как единому целому формы сознания или культуры, лишь только они появлялись. Наличие таких немонополизированных уголков сознания и культуры было смертельной опасностью для социальной функции средневекового христианства. Ведь учение о грехе, о повиновении, о безусловном уничтожении эксплуатации и гнета в будущем было учением, в сущности, принудительным, хотя и служило средством убеждения людей: это было такое „убеждение“, от которого „убеждаемому“ некуда спрятаться, перед которым он безоружен».[234]

Здесь следует отметить фундаментальное отличие, так сказать, общего подхода средневекового человека к проблеме доверия. В своей книге по социальной психологии Поршнев пишет об этом:

«В прошлой истории религиозных движений главным вопросом веры было: кому не верить? Главным вопросом рассудка и разума всегда было: кому и почему верить?».[235]

Можно сказать, что информация о том, кому «нельзя верить», делала доверие к словам остальных абсолютным, то есть формировала пространство суггестии в чистом виде. Напротив, выдвижение на первое место вопроса «кому и почему верить?» делает суггестию в чистом виде уже невозможной. Поэтому для средневекового человека универсализм христианской культуры был «естественной монополией».

Сельский приход: первичная организация «партии восстания»

Важнейшим фактором авторитета церкви было наличие огромного слоя людей, осуществлявших — по поручению руководства — непосредственную работу «с людьми», с крестьянством:

«По существу главным звеном в церковной иерархии был сельский, приходской священник, внушавший это изо дня в день крестьянам, в свою очередь знавший все их думы и сомнения и по мере надобности получавший сверху, от богословов и руководителей церкви, идеологическое вооружение. На нем, на сельском священнике, скрещивались оба мощных идейных напора — снизу и сверху. Если средневековая церковь владела сознанием масс, то только благодаря тому, что располагала этим разветвленным аппаратом для непосредственного, тесного, интимного общения с массами».[236]

Однако, будучи сама феодалом и получателем ренты, церковь нуждалась в глубоком внутреннем имущественном расслоении, чтобы не утратить доверия к себе:

«Если бы в качестве феодалов, получателей церковной феодальной ренты, выступали те самые круги духовенства, которые непосредственно идейно воздействовали на массы, церковь потеряла бы свое влияние. […] Но сельские священники, которые, по преимуществу, обращались с проповедями к народу, не вкушали ничего от этой привольной жизни. […] Таким образом, благодаря этому резкому расслоению духовенства, церковь могла быть, с одной стороны, феодалом, пожинавшим плоды забитости крестьянства, а с другой стороны — его интимным другом, „соучастником“ и чуть ли не „зачинщиком“ его негодования против феодализма».[237]

Вместе с тем, такое положение сельского священника неизбежно порождало риск его перехода «на сторону народа», против, так сказать, «номенклатуры» — как церковной, так и мирской:

«В моменты наибольшего напора этого недовольства этот напор, как неудержимый прилив, отчасти поднимал вместе с собой и нижний пласт духовенства, искренне переходившего на сторону народа, — свидетельство огромной упругости, эластичности церкви, что и давало ей возможность никогда не отрываться от масс. Но, сохранив доверие масс, церковь использовала его лишь для того, чтобы, в конце концов, свести на нет их напор. Бесчисленные кадры той же „плебейской части“ духовенства кропотливой будничной работой восстанавливали в сознании масс тормоз, пресекавший революционную борьбу с феодализмом».[238]

На эту способность церкви «не отрываться от масс», во многом не утраченную и в XX веке, обращал внимание А. Грамши:

«Сила религий, и в особенности сила католической церкви, состояла и состоит в том, что они остро чувствуют необходимость объединения всей „религиозной“ массы на основе единого учения и стремятся не дать интеллектуально более высоким слоям оторваться от слоев низших. Римская церковь всегда настойчивее всех боролась против „официального“ образования двух религий: религии „интеллигенции“ и религии „простых душ“».[239]

Подводя итоги своему анализу механизма убеждения, который использовала церковь, Поршнев пишет:

«Таков основной механизм, который делал религию материальной общественной силой, с помощью которого она усыпляла классовую борьбу и превращала волю к борьбе в согласие терпеть. Таков способ, с помощью которого она сплела в один клубок думы и чаяния народа о справедливом строе и расправе над угнетателями с угрозой страшных мук за неповиновение, густо переплетя и как бы сцементировав это противоречивое соединение огромным количеством архаических басен и мифов, ритуалов и культур».[240]

Расшатывание духовной монополии

Это была подлинная «идеологическая борьба». Отбросить мысль, по словам Поршнева, можно только мыслью. Он отмечает, что церкви никогда не удавалось установить абсолютную монополию на духовную жизнь, а значит, всегда сохранялись известные плацдармы для новых и новых покушений на нее:

«Вера в „ум“ неискоренимо жила в крестьянской массе. […] При всей непоколебимой вере крестьянина в правильность письменного слова („писания“), правильность означала для него и соответствие с действительностью, то есть реалистичность представлений, а также и справедливость, правду, право. Таким образом, в гуще средневекового крестьянства таились некоторые идейные потенции, могущие превратиться в антитезу слепому авторитету христианского вероучения».[241]

Наиболее распространенными были два направления покушения на монополию: апелляция к «старине» и ереси. О первой Поршнев пишет:

«Гигантскую подрывную силу скрывали в себе и попытки крестьянского сознания вырваться из христианского плена путем апелляции к „старине“. Авторитет „исконности“, „древности“ был для крестьянина не менее могуч, чем авторитет „ума“. […] Сколько ни клеймила церковь все, предшествовавшее христианству, как античное и варварское, как „языческое“, его пережитки и смутные воспоминания тайно будили доверие к себе в крестьянском мозгу — именно благодаря своей „извечности“, „исконности“. Привлекало доверие и предание о первоначальном, „чистом“ христианстве».[242]

Все эти попытки прорыва монополии ослабляли тормоз, с помощью которого церковь держала крестьянство в повиновении:

«Цепляясь за все это, крестьянское сознание „упиралось“, не давало легко тащить себя на поводу христианских канонов. Все это не могло развиться в самостоятельную идеологию, но постоянно порождало отдельные сомнения, отклонения, и духовенство ясно ощущало большее или меньшее идейное сопротивление „паствы“. И уже такое неясное сопротивление подчас ослабляло тот тормоз, который религия накладывала на стихийную тягу крестьянства к борьбе с окружающей действительностью».[243]

Вторым важнейшим направлением расшатывания идеологической монополии церкви были ереси:

«Итак, сознание народных масс неустанно искало возможности, основания, чтобы сбросить тот тормоз, который религия накладывала на тягу к борьбе, порождаемую в этих массах их экономическим положением.

Но сознание это было слабо, беспомощно. Даже если оно дорастало до прямого идейного сопротивления господствующему вероучению, это сопротивление, как правило, не выходило из рамок христианской религии, а лишь приобретало характер „ересей“».[244]

Поршнев объясняет, что в ереси главным является не позитивное содержание, а ее негативная направленность на разрушение авторитета вероучения-монополиста:

«„Ересь“ — это отрицание того или иного, пусть даже второстепенного, пункта в установленном вероучении и культе. Именно вследствие полной спаянности, „универсализма“ средневекового христианского вероучения достаточно было отвергнуть не все его догматы, а любую деталь, чтобы тормоз оказался сброшенным. Раз в нем ложно что-нибудь, значит есть другое, истинное вероучение, в котором ничто не ложно, следовательно, эта официальная церковь — обманщица. А если она обманщица, значит она слуга сатаны, и ее, как и всех, кого она защищает, христиане обязаны побивать мечом. Значит можно и должно восстать. Вот как объясняется тот удивительный, на первый взгляд, парадокс, что большие народные движения в средние века подчас начинались по поводу совершенно пустякового спора о том, как правильно следует причащаться, креститься и т. д. Такой спор, разумеется, не был причиной восстания, но он сбрасывал тот тормоз, которым церковь сдерживала восстание».[245]

Разумеется, продолжает Поршнев, ереси не ограничивались второстепенными пунктами вероучения и обрядности:

«Отчасти в сознании самих крестьян, в особенности же в городах, средоточиях средневековой образованности, а также в монастырях, подчас даже в замках негативный подрыв веры, с которого начиналась ересь, перерастал в позитивную антиверу, изменявшую уже не частность, но и те стороны христианства, которые составляли его сущность».[246]

Поршнев выделяет четыре важнейших направления «ревизии» уже важнейших постулатов христианства.

«Во-первых, ереси придавали новое толкование принципу „живи не для себя“»,[247] распространяя его на всех, включая господствующие классы.

«Во-вторых, ереси пересматривали учение о грехе. Они, по крайней мере, устраняли тезис, что всякий грех произошел из восстания. […] Нередко в ересях прорывались бурные попытки легализовать отдельные вида „греха“ и даже вообще все грехи как символизация законности восстания.»[248] Смысл был не в стремлении делать что-то конкретное из запрещаемого церковью.

Напротив, практикование даже отдельно взятого «греха» было лишь обоснованием возможности, права на главный грех — восстание.

«В-третьих, ереси требовали […] точного и близкого срока обещанного переворота. Множество крестьянских движений отмечено чертой мессианизма, то есть верой, что Мессия уже пришел или непосредственно должен появиться.»[249]

«В-четвертых, ереси настаивали на том, что божие царство, царство равенства и справедливости, установится не на небе, а на земле, не среди мертвых, а среди живых, во плоти, людей.»[250]

Что в ответ на распространение ересей предпринимала христианская церковь?

Поршнев указывает на два способа борьбы с ними:

«С одной стороны, она рука об руку с государственной властью подавляла их, в частности — с помощью инквизиции. С другой стороны, она с огромной гибкостью приспосабливалась к этой непрерывно напиравшей на нее снизу критике. Многое из рождавшихся среди мирян смутных сомнений, если они не успевали оформиться в открытую ересь, христианство перехватывало, впитывало, легализировало и тем самым обуздывало. Подчас оно обезвреживало таким образом и целые еретические течения».[251]

Поршнев отмечает огромное значение самостоятельного духовного творчества народа, то есть крестьянства, не только в содержательном отношении, но и в качестве силы, расшатывающей духовную монополию церкви:

«Если мы хотим полностью понять роль народа в духовной жизни средних веков, мы не должны ограничиваться поисками и изучением особой народной культуры — фольклора и т. п. Не менее важно изучать роль народа в расшатывании господствующей культуры — авторитета официальной церкви. Надо изучать в разных конкретных исторических условиях кривую народного неподчинения существующему идейному руководству, то незаметную, то вдруг проявляющуюся „неподатливость умов“, „несговорчивость“, „невосприимчивость к голосу веры и разума“, иногда небольшое, иногда резкое изменение степени внушаемости масс, „упадок веры“. Вот необозримое поле для исторических исследований! Отказ простых людей думать так, как учат верхи, но и неспособность низов создать собственную идеологию — таков механизм развития средневековой культуры.

Отказ, неповиновение, недоверие тех, на кого, в конечном счете, вся эта культура призвана была воздействовать, — вот стимулы, заставляющие ее волей-неволей перестраиваться и обновляться».[252]

Характерная деталь. В отличие от исследований влияния крестьянского сопротивления на эволюцию государства, по поводу духовной жизни Поршнев и не пытается устыдить коллег словами, что, дескать, «до сих пор нет таких исследований». В данном случае стыдить бессмысленно: никто, собственно, и не обещал…

Борьба за восстановление монополии и развитие культуры

Христианская идеология вынуждена была мобилизовать всю свою гибкость для максимальной ассимиляции и утилизации всего того, что вызревало в гуще народных масс, лишь под непосредственным давлением последних:

«Вся история развития богословия и вообще христианской идеологии в течение средних веков сводится к перестройке под давлением этой невидимой силы народного сознания. Чтобы не допустить неверия, религия должна была предотвращать недоверие. […] В каком бы направлении ни ускользали чувства и мысли „паствы“, если только налицо еще не было полного разрыва, христианство распространяло свою духовную „империю“ в том же направлении».[253]

Поршнев вновь и вновь подчеркивает, что все сдвиги, в том числе в культуре, в духовной жизни, которые происходили в феодальном обществе, были вызваны непрекращающимся, нарастающим сопротивлением трудящихся эксплуатации, их борьбой против идеологических оков, парализующих это сопротивление:

«Средневековая христианская культура оставалась бы веками неподвижной, окостеневшей, не знала бы никаких расколов и бурь, если бы простой народ пребывал в покое и повиновении. Но он то восставал открыто, то обнаруживал скрытое недовольство, неподатливость церковной проповеди, ту или иную степень недоверия. Это и только это рано или поздно заставляло образованные верхи вступать в идейные битвы между собой. Что-либо новое, что-либо хоть ограниченно передовое возникало в культуре и мировоззрении образованных верхов средневекового общества только потому, что внизу шевелилась и вздыхала огромная масса „темного“ народа».[254]

Кто же был основным исполнителем работы по этой утилизации и ассимиляции? Поршнев вовсе не утверждает, что сам народ своими силами все это и делал:

«Все духовные ценности прошлого восходят к народу как к своему источнику, но народ творил их не столько сам, сколько через посредство тех, кто руководил им и господствовал над ним».[255]

Кто же был этими «посредниками»? Поршнев отмечает, что вовсе не руководители церкви:

«Часто и даже в большинстве случаев не сами руководители церкви первыми замечали нарастание народного недоверия и необходимость реформирования веры. Они сплошь и рядом не видели грозящего крушения „порядка“.

Непосредственно ослабление религии как силы „порядка“ компенсировалось обычно в истории средних веков нарастанием силы государства».[256]

Точно так же, в большинстве случаев и низший слой сельского духовенства не являлся исполнителем этой работы. Наибольшую активность на этом поприще проявляли средние слои церковной и светской феодальной иерархии, а также бюргерство.

Основное внимание церкви было обращено на крестьянство. Другие социальные группы феодального общества были несколько обделены таким вниманием:

«Обработка сознания горожан и различных групп самого господствующего класса представляла […] второстепенную задачу. Низшее духовенство далеко не так плотно блокировало эти слои, как крестьянство. […] В городах, в рыцарских замках, в монастырях время от времени успевало расцвести светское искусство или признание прав человеческого разума, или какое-либо еретическое учение. Но это было не столько выражением собственных духовных потребностей горожан, рыцарей или монахов, сколько отзвуком духовных потребностей основной массы народа, отзвуком, прорвавшимся в этих чуждых стенах, однако и искаженным ими, преломленным через чужие интересы, полузаглохшим».[257]

Главным стимулом к творчеству этих «средних слоев» феодального общества была вовсе не симпатия к народу:

«Почти всегда представители передовых идей не были подлинными защитниками интересов народных масс, они, скорее, исходили из мысли, что те или иные идейные реформы необходимы для того, чтобы, изменив многое, сохранить и укрепить самое главное и существенное в христианстве».[258]

Но и прямого, осознанного стремления к укреплению «основ феодальной эксплуатации», как правило, также не было:

«Разумеется, в огромном числе случаев новаторствующие профессора средневековых университетов или ересиархи, экзальтированные странствующие проповедники или мудрствующие в монастырской тиши ученые монахи исходили отнюдь не из социальной функции религии. Они были уверены, что просто ратуют за истину. Ими руководило вовсе не предвидение общественных последствий их схоластических конструкций, а лишь распространенное в их среде сознание, вернее, даже ощущение, неавторитетности и уязвимости прежних идей, недавно казавшихся непререкаемыми. […] Сложная цепь посредствующих звеньев давала им только ощущение, что господствующую систему можно атаковать, что она зыбка, что ее следует заменить более устойчивой».[259]

В результате все те маленькие победы в деле духовного раскрепощения, достигнутые трудящимися массами феодального общества, в конечном счете, обращались на его укрепление:

«Всякая идеология в феодальном обществе, чтобы стать силой, должна была питаться антифеодальными настроениями, идущими снизу, в том числе и антицерковными настроениями по мере того, как церковь теряла доверие. Но эти настроения включались в культуру „верхов“ в уже, так сказать, усмиренном виде, нередко преломленными через призму умеренной бюргерской оппозиции. Словом, именно то, что, по сути дела, подрывало и расшатывало феодальную культуру, включалось в нее же небольшими дозами для ее же укрепления».[260]

И вновь Поршнев намечает программу будущих исследований:

«На этом методологическом основании путем тщательных специальных исследований можно было бы осветить всю эволюцию средневековой науки, понемногу обращавшейся к разуму и реальности, средневекового искусства, понемногу обращавшегося к реализму и к „языческим“ — народным или античным — художественным традициям, средневекового права, принужденного апеллировать к народному пониманию справедливости и к дофеодальной традиции, как и вообще все политические, правовые, религиозные, художественные, философские взгляды феодального общества».[261]

3. Совместная работа государства и церкви

В реальной истории обе надстройки — и политическая, и идеологическая — вместе противостояли напору крестьянского сопротивления и восполняли недостаточность друг друга:

«Так, в моменты религиозных расколов, религиозных войн, сосуществования двух или нескольких вер, проклинавших и разоблачавших друг друга, общественная сила веры как составной части надстройки, воздействовавшей на общественное поведение людей, неизбежно резко сокращалась, и именно в эти моменты возникала стихийная потребность в усилении государственной власти, в сильном государстве.»[262]«И наоборот, когда силы государственной власти оказывались длительно отвлеченными и скованными, например, внешними войнами, или вообще по каким-либо причинам ослабевала эта часть надстройки, воздействовавшей на общественное поведение людей, наблюдалась тенденция к усилению церкви, „возрождению“ авторитета религии».[263]

Кое-что схожее можно наблюдать и в современной России. Оставляя в стороне вопрос об «экономическом базисе» российского общества, как и вопрос о том, от кого именно его приходится защищать, нельзя не заметить повышенного общественного внимания к проблеме, так сказать, «комплиментарности» государства и идеологии в России. Так, рост интереса к разработке «национальной идеи» нельзя не связать с затянувшейся слабостью государственных институтов и ощущением необходимости компенсировать эту слабость политической надстройки укреплением надстройки идеологической.

Вернемся в средневековье. Крестьянские восстания происходили как раз в те исторические моменты, когда оба фактора — политический и идеологический — одновременно оказывались ослабленными. Однако последнее правило не имеет обратной силы: вовсе не обязательно за ослаблением надстройки следовало восстание.

«Это потому, что господствующий класс, чувствуя недостаточность сил „порядка“, сам нередко проявлял инстинктивную сдержанность в отношении крестьянства и этим, соответственно, уменьшал силу крестьянского сопротивления, или того же достигало государство путем предупредительных „реформ“ в пользу крестьян. Возможно, крестьянские восстания в истории Западной Европы начались бы раньше, если бы сами церковь и государство не санкционировали прямо или косвенно более низкую форму крестьянского сопротивления — крестьянские уходы, по крайней мере, в тех видах, которые одновременно усиливали или церковь (уходы в монастыри, крестовые походы), или государство (уходы в пограничные районы, в города).»[264] Реальное значение надстройки в классовой борьбе обнаруживается и в том факте, что толчком к восстанию вовсе не обязательно служит ухудшение положения крестьян:

«Ведь можно представить себе взрыв крестьянского восстания и в такой ситуации, когда положение крестьянства заметно не ухудшилось, но почему-то резко снизилась мощь этих двух частей надстройки, этих двух факторов „порядка“: восстание в этом случае вероятно».[265]

Другими словами, реальное положение крестьянства всегда давало более чем достаточно поводов для восстания, и только адекватность надстройки предотвращала превращение энергии сопротивления из потенциальной в кинетическую. И если надстройка оказывалась не вполне адекватной, то для предотвращения восстания приходилось не только отказываться от естественного стремления усилить эксплуатацию, но и соглашаться на известное ее ослабление.

Отмена крепостного права была уступкой господствующего класса крестьянству на фоне ослабления авторитета церкви ересями в XIII–XIV веках и недостаточной быстроты усиления феодальных монархий.[266] Однако всякая уступка, в конечном счете, лишь создавала дополнительные мотивы для усиления сопротивления:

«Достигнутая разрядка социальной атмосферы оказалась вскоре недостаточной, напротив, в конечном счете, поземельная форма зависимости только подталкивала созревание крестьянской собственности и, следовательно, обостряла борьбу».[267]

В целом — отмечает Поршнев — развитие феодализма сопровождалось постепенным усилением роли государства и ослаблением роли церкви:

«С возникновением абсолютизма первенствующее место, безусловно, переходит к государству, сравнительно с церковью, и остается за ним до конца феодальной эпохи».[268]

4. Рецидивы феодальной идеологической надстройки в XX веке

Исследование Поршневым средневековой церкви в роли надстройки, монополизировавшей все аспекты «идеологической» деятельности, дает ключ для понимания своего рода «рецидива» аналогичных надстроек в XX веке в тоталитарных государствах, где идеологическая деятельность была так же жестко монополизирована государством, как и его основная функция — функция легитимного насилия (то есть функция умерщвления людей).

При этом поршневский анализ помогает понять не только прямые заимствования тоталитарной идеологической надстройкой у ее средневекового прообраза, но и важные ее отличия от последнего. Не затрагивая вопрос о природе экономического базиса, прибегнувшего для своей защиты к столь экстравагантной для XX века надстройке, остановимся на некоторых сугубо надстроечных аспектах этого явления.

Общие черты

Тоталитарная идеологическая надстройка стремилась к такому же «монополистическому универсализму», как и средневековая церковь.

Во-первых, вся без исключения интеллектуальная деятельность включалась в единую систему «общественных организаций», контролировавшихся правящей «партией», например, так называемые творческие союзы в СССР.

Во-вторых, все без исключения результаты интеллектуальной деятельности либо включались в единую «концепцию» в качестве ее элементов, либо решительно отвергались и клеймились как «антинаучные», «чуждые духу» соответствующей тоталитарной идеологии и т. д. Сторонники последних подвергались преследованию и даже физическому уничтожению.

Хорошо известна судьба генетики, кибернетики и ряда отдельных направлений в других науках в СССР при Сталине. Аналогичным образом решались эти вопросы и в Германии при Гитлере, что отразилось, например, на положении в физике, включая ее прикладные аспекты. Хорошо известно положение в физике после прихода Гитлера к власти. Менее известны попытки выделить и в математике два направления: «германское» и «еврейское» — «два мира, разделенных непроходимой пропастью».[269]

Аналогично средневековью в тоталитарных режимах была создана разветвленная сеть «низшего духовенства» — первичные организации правящей партии. Все сказанное Поршневым о сельских священниках применимо, например, к секретарям советских «первичек». Хотя парткомы и не занимались, скажем, формальной регистрацией браков граждан, однако именно на парткомах лежала основная забота о прочности семейных устоев.

Наконец, и закономерности эволюции тоталитарной идеологической надстройки тождественны соответствующим закономерностям ее средневекового прообраза. Точно так же, как и при феодализме, в «универсализме» тоталитарной идеологии обнаруживались бреши, ослаблявшие ее убедительность для народа, и точно так же отдельные представители «средних слоев» начинали работу по ее совершенствованию, по утилизации результатов народного творчества. Точно так же доминирующим направлением в расшатывании монополии были «ереси».

Эта тождественность сыграла злую шутку именно с той разновидностью тоталитарной идеологии, которая претендовала на научность (и во многом имела право на такие претензии), — с марксизмом. Важнейшим фактором, подготовившим крушение тоталитарного режима в СССР, были нараставшие сомнения в «истинности» марксизма вплоть до отказа признавать его «наукой». Не будь таких сомнений, режим существовал бы до сих пор.

Закономерности эволюции идеологической надстройки принципиально отличны от закономерностей эволюции науки. Идеология боролась за сохранение своей монополии. Ее отношение к тому, что нарабатывалось за ее рамками и угрожало ее монополии, было однозначным: либо уничтожить, либо ассимилировать. Понятно, что ни критерий выбора кандидатур на первоочередную ассимиляцию, ни конкретные способы такой ассимиляции не имели ничего общего с логикой собственно научного познания.

В реальной жизни непосредственную угрозу идеологической монополии марксизма оказывали вовсе не те научные направления, которые могли бы развивать его в качестве науки, а, напротив, принципиально альтернативные. Поэтому советский марксизм неумолимо эволюционировал в сторону накопления внутренних противоречий, которые, позволяя ему продлевать на известное время свое монопольное положение, оказывались все более разрушительными для него как для науки. Фактически именно с этими проблемами сталкивался на протяжении всей своей научной работы и сам Поршнев.

Характерные отличия

Главным отличием тоталитарной надстройки от ее средневекового аналога был характерный сдвиг в определении своей роли «генерального штаба восстания».

Средневековая церковь, как сказано выше, провозглашала себя штабом будущего восстания, начало которого и, соответственно, его победа, откладывались на будущее. К этому будущему восстанию нужно быть готовым, а пока стойко и терпеливо переносить лишения.

Тоталитарная правящая партия провозглашала себя штабом идущего восстания, штабом уже начатой, но еще не законченной «гражданской войны». На будущее, таким образом, откладывалась лишь полная и окончательная победа восстания, до достижения которой необходимо опять-таки стойко и терпеливо переносить лишения.

В первом случае — «царство справедливости» прочно спаяно с ожиданием начала восстания, которое, так сказать, победит «сразу». Во втором — с ожиданием его окончания.

В первом случае — необходимость «терпеть» вытекает из того, что штаб находит нужным отложить на известное время начало восстания. Во втором — из того, что необходимо победить сильного противника, для чего, естественно, необходимо и известное время, и напряжение всех сил.

Второй вариант аргументации, направленной на сдерживание недовольства, выглядит, несомненно, более убедительным, чем первый: ведь человеку не просто предлагают «потерпеть» для того, чтобы, как писал Поршнев, «получить обеспеченную победу прямо в руки», ему прямо поручают почетную работу участника восстания. Победа будет обеспечена и его героическим трудом. Что же касается «терпения» и «послушания», то оно есть лишь необходимое условие хорошего выполнения главной его работы — непосредственного участия в самом восстании, в самой гражданской войне — в рамках установленного штабом разделения труда как «на фронте», так и «в тылу».

Поэтому для тоталитарной идеологии вопрос о «загробной жизни» оказывается совершенно второстепенным: она может признавать ее существование и может решительно его отвергать. Напротив, вопрос о противнике для тоталитарной идеологии является центральным.

Необходимость терпеть выглядит тем более убедительной, чем более сильным, опасным, коварным выглядит противник.

Отсюда важнейшая задача тоталитарной идеологической надстройки: неустанно поддерживать, нагнетать саму атмосферу «гражданской войны», «осажденной крепости» и т. п., — элемент, достаточно редко обнаруживаемый в деятельности идеологической надстройки феодального общества. Хорошо известно, что смысл террора в тоталитарных режимах состоял не в том, чтобы подавлять «врага», а в том, чтобы подавлять, заглушать постоянно возникающие сомнения в реальном существовании такого врага, в его силе и опасности, в масштабах угрозы, от него исходящей.

Потому и главной устрашающей «картинкой» тоталитарной идеологии оказывается образ «врага», а не образ «ада».

Соответственно, главным «грехом» в тоталитарной идеологии является не столько стремление к восстанию вопреки воле руководства, сколько помощь, попустительство, соглашательство и даже одно только ослабление бдительности по отношению к врагу. Напротив, несогласованное с руководством стремление к восстанию только потому и является «грехом», что «объективно» помогает врагу.

Вместе с тем, описываемый сдвиг в определении задач «штаба восстания» не препятствовал воспроизведению ключевых средневековых характеристик технологии убеждения: вопрос «кому не верить?» закономерно занял почетное первое место, вытеснив из официальной пропаганды более уместный в XX веке вопрос «кому и почему верить?» на совершенно второстепенные роли.

Не останавливаясь на других отличиях тоталитарной надстройки, отмечу еще лишь существенно более последовательное разделение функций принуждения (насилия) и убеждения. Две эти функции не разделены здесь институционально, как в средневековом феодальном обществе, а потому могли быть полностью разделены функционально: за идеологические преступления наказывали те же «органы», которые наказывали и за все остальные преступления.

XI. Философия истории как социальная философия

В завершение обзора необходимо вернуться к затронутой в начале теме диахронического единства исторического процесса. Речь пойдет о теории последовательной смены социально-экономических формаций как законе исторического развития общественного человека и человеческого общества.

Без этой теории, по мнению Поршнева, история теряет свое единство.

Именно в рамках формационной эволюции осуществляется переход человечества, каковым оно вышло из дивергенции и каковым оно олицетворяется у современного человека суммой всего «непристойного» и даже «чудовищного», в свою противоположность. И только признание ключевого значения подобных переходов делает историю настоящей наукой:

«Подлинный историзм не в апперцепции, не в узнавании в иной исторической оболочке той же самой сути, а наоборот — в обнаружении противоположного содержания даже в том, что кажется сходным с явлениями нынешней или недавней истории. […] Сознательный, научный историзм должен не только утверждать, что какое-либо историческое явление, сравнительно с более ранним, есть „то же, да не то же“, то есть не только констатировать отличие по существу, но утверждать, что это отличие всегда тяготеет к такому отличию, которое называется противоположностью».[270]

С другой стороны, Поршнев констатирует параллель между филогенетическим и онтогенетическим развитием «общественного человека». Анализируя развитие речи-мышления у ребенка,[271] он выбирает пятичленную схему, предложенную Л. Выгодским, на третьей ступени которой последний обнаружил характерную особенность: синтез обгоняет анализ. Поршнев пишет, что он предпочел схему Выгодского потому, что ее легче ввести в круг очень разнородных примеров диалектики превращения противоположностей через среднее трехчленное звено:

«Есть что-то небезынтересное для теорий историка в этом мосту, который мысль Выгодского перекинула между берегом раннедетских операций, противоположных понятию, и берегом научных понятий — с помощью трех пролетов рождения понятий. […] Переход от одного к другому протекает совсем по-разному в развитии ребенка и в истории общественных формаций. Однако такой узко лабораторный экспериментальный вывод, что в среднем звене (из пяти) операции синтеза опережают анализ, — разве не напоминает он что-то существенное из психологии среднего звена пяти формаций, то есть из психологии феодальной эпохи?».[272]

Ко времени разработки Поршневым теории формационного развития марксизм в научном отношении уже изрядно пострадал от своей роли государственной идеологии. Это обуславливало и важность анализа, за который взялся Поршнев, и гигантские «общественно-политические» трудности такой работы.

Рассмотрим основные результаты этого анализа, который в значительно большей мере представляет собой программу дальнейшей работы, чем итоги уже проведенных исследований.

Эпоха социальной революции

Поршнев отмечает необходимость разработки понятия «эпоха социальной революции», без которого теория формационного развития оказывается слишком абстрактной схемой:

«В финале каждой из трех антагонистических формаций нарастающее несоответствие коренных производственных отношений новым производительным силам активизирует классовый антагонизм, пронизывающий данный способ производства, и порождает „эпоху социальной революции“.

[…] Понятие „эпоха социальной революции“ логически подразумевает, что речь идет не о каком-либо единичном или единственном для своего времени общественно-историческом акте. Нет, несомненно, к этой эпохе относятся многие революционные выступления и революции, циклы их — будь то в пределах отдельной страны (классический пример — цикл буржуазных революций во Франции) или же в разных странах, у разных народов общего региона, хотя бы и очень обширного».[273]

Раз революционный переход от одной формации к другой занимает целую эпоху, значит, по мнению Поршнева, «хотя бы в качестве гипотезы» следует в рамках этой эпохи научиться выделять кульминационную точку:

«Во всех трех революционных эпохах, завершивших историческое развитие трех антагонистических способов производства, во всех трех гигантских социальных пертурбациях, потрясавших человечество, по-видимому, можно определить какую-то поистине наивысшую, главную точку. Эта идея позволяет найти всемирно-исторический угол зрения, под которым я рассматриваю и смену формаций, и социальные революции.

Наиболее дискуссионным, вероятно, окажется мое предположение, что в грандиозной, но особенно рассеянной во времени и в пространстве эпохе антирабовладельческой социальной революции первых веков нашей эры такой вершиной была эпопея лангобардского завоевания и разрушения рабовладельческой Римской империи. […] А вокруг этого очага, по моему представлению, расположена великая констелляция, целая „галактика“ других общественных движений, составляющих в совокупности первую из этих трех „эпох социальной революции“».[274]

Две другие «вершины», которые упоминает Поршнев, очевидны: Великая французская революция конца XVIII века и Великая октябрьская революция 1917 года в России.

Исходя из такого понимания, Поршнев говорит о возможности изложения всемирной истории как истории последовательно сменявших друг друга эпох социальной революции или пяти устойчивых формаций. Что было бы возвращением на новом уровне к логике «истории классовой борьбы и революций» М. Покровского, в соответствии с которой до 1935 года, до разгрома «школы Покровского», история в СССР и излагалась.

Таким образом, к своему фундаментальному предложению о специальных исследованиях синхронических срезов в масштабе всей ойкумены Поршнев добавляет второе, не менее фундаментальное предложение: необходимо научиться излагать всемирную историю как историю последовательной смены формаций. Однако речь идет о смене формаций у такого социального организма, как человечество в целом, а вовсе не в отдельных странах…

Для этого необходимо существенно уточнить еще ряд важнейших понятий.

Рабство как экономическое понятие

Понятие «рабство» к середине XX века становилось все более сомнительным: накопленные исторические факты явно противоречили той позиции, которая была закреплена за рабовладельческим строем в схеме последовательной смены формаций. Одним из способов решить возникшую «идеологическую» проблему стала дискуссия о так называемом «азиатском способе производства».

Поршнев активно включился в нее, убедительно доказывая, что у Маркса термин «азиатский» является не более чем синонимом «первобытного», а не чего-то особого, расположенного между последним и рабством. Не буду приводить поршневские аргументы.[275] Их так никто и не смог опровергнуть, но дело было ведь вовсе не в них.

Поршнев доказал лишь то, что Маркс не был сторонником какого-то особого «азиатского» способа производства. Однако это вовсе не тождественно опровержению самой гипотезы об этом особом способе производства, хотя бы и противоречащей взглядам Маркса.

В этом, по-видимому, и было все дело. Большинство сторонников «азиатской» формации прекрасно понимали, что это вовсе не позиция Маркса. Однако «надстроечная» функция марксизма создавала принципиально разные условия для защиты своих взглядов в том случае, если они противопоставлялись взглядам Маркса, и в том случае, если они предлагались как интерпретации (пусть и спорные) аутентичной позиции последнего.

Параллельно Поршнев решительно берется за пересмотр представлений о первобытном обществе на основе своих исследований антропогенеза:

«Первобытный человек был еще более несвободен, чем раб: он был скован по рукам и по ногам невидимыми цепями, более крепкими, чем железо, и был всегда под невидимой плетью, более жесткой, чем плеть надсмотрщика. Это был парализующий яд родоплеменных установлений, традиций, обычаев, наследуемых представлений.»[276]«Установление рабовладельческого строя было не „грехопадением“ человечества, а единственно тогда возможным, хотя и мучительным путем прогресса человечества.»[277]«Рабство начинается с того, что исконная, примитивная, первобытная покорность человека несвободе сменяется пусть глухим и беспомощным, но сопротивлением».[278]

Итак, если в первобытном обществе все «в рабстве», то рабство рабовладельческих обществ оказывается не столь очевидной вещью, как представлялось прежде.

Поршнев обращает внимание своих коллег на то, что с понятием «рабства» традиционно связывают признаки, характеризующие юридическое, а не экономическое положение определенной категории лиц:

«Мы отмечаем такие признаки, которые на деле означают не производственные отношения, а санкции против непослушных рабов или их правовую беззащитность: раб бесправен, хозяин может его убить. Такие определения рабства сводят его к феноменам римского права, с которыми затем и проводятся немногочисленные исторические параллели. Но в экономическом смысле под рабством, очевидно, следовало бы понимать полную невозможность для трудящегося распоряжаться своей рабочей силой, хозяйством, средствами и условиями труда. […] Такое переосмысление понятий открывает существенные научные перспективы и позволяет избежать ряда затруднений».[279]

Поршнев указывает на жесткую альтернативу — либо расширить понятие рабства, либо отказаться от формационной теории:

«Историками и археологами после Маркса изучен и открыт гигантский материал о древних, доантичных цивилизациях. И нет иного способа вписать его в классическую периодизацию прогресса, как творчески расширив само понятие рабства. Оно теперь разрывает оболочку античного права: в экономическом смысле рабы — это все те в древнем мире, кто не имел возможности распоряжаться своей рабочей силой и средствами труда, следовательно, во множестве случаев, и формально свободные общинники, чей прибавочный труд наглядно кристаллизован в храмах и дворцах, в гробницах и укреплениях, в драгоценных украшениях и изваяниях. Понятие рабства становится грандиозно емким, по сравнению с частным, хотя, может быть, и наиболее высоким, античным образцом».[280]

Формация в масштабах ойкумены

Наиболее важным представляется анализ Поршневым проблемы формации как синхронического понятия для всего человечества в целом: без решения этой проблемы формационная теория лишается всякого смысла, ибо неприменимость ее к отдельной стране уже практически доказана всем развитием исторической науки.

Прежде всего, Поршнев вновь подчеркивает, что пытаться применить теорию формаций к отдельным странам — дело абсолютно бесперспективное:

«Закон формаций или способов производства — это закон их смены и последовательности, то есть диалектическая логика исторического процесса, а не классификация рядоположенных общественных формаций».[281]

И тут же намечает путь, позволяющий подступиться ко всему человечеству, выделяя в нем «передний край»:

Формации «вовсе не призваны поставлять мерки для истории каждой страны, каждого народа, каждого государства. Эта периодизация имеет в виду передний край человечества, выдвинутые вперед рубежи всемирной истории».[282]

Итак, в рамках каждой формации человечество выделяет из себя «передний край», с которым остальные страны и народы соединены сложной системой внутриформационных связей:

«Предположительно можно высказать, но не считать уже доказанной гипотезу, что наиболее развитые и чистые формы каждого способа производства, если говорить об антагонистических формациях, имели место действительно лишь в ограниченных регионах, представляющих „передний край“ экономической истории. Но и остальные народы при этом не оставались историческим балластом, а прямо или косвенно служили гигантским резервуаром дополнительных ценностей, делавших, в конечном счете, возможным само существование и прогрессивное развитие на этом „переднем крае“. В современной советской и зарубежной науке делаются попытки разработки такой концепции».[283]

В рамках программы дальнейших исследований Поршнев провозглашает задачу анализа этой необходимости для переднего края более отсталой периферии:

«Генеральная задача состоит в том, чтобы исследовать и доказать закономерную, необходимую связь между существованием этого переднего края и этих тылов, в том числе глубоких тылов, на карте мира в каждую данную эпоху — пока передний край представлен любой из классово антагонистических формаций. При такой постановке вопроса недостаточно констатировать неравномерность экономического развития отдельных стран.

Нет, должно быть показано, что сам передний край невозможен, не мыслим без этой огромной тени, которую он отбрасывает на остальную массу человечества».[284]

Поршнев вновь обращается к «основной социологической проблеме» антагонистического общества, утверждая, что эта проблема не может быть решена внутри отдельной страны даже с учетом работы соответствующих надстроек:

«Изучение всякого антагонистического общества ставит социологическую проблему: как может меньшинство господствовать над большинством?

Социолог учтет и роль государственной власти как аппарата подавления и сдерживания, и роль религии и других видов идеологии, парализующих сопротивление трудящихся данному строю, и историческую неразвитую психологию самих этих масс, национально-этнический и внешнеполитический фактор, наконец, ассимилирование господствующим классом какой-то доли самого революционного протеста низов путем реформ, обновления строя и идеологии. И все-таки, подведя баланс, социолог увидит, что сохранение внутреннего антагонизма длительно невозможно без превращения этих обществ в господствующие над другими, без внешнего, пусть глубоко скрытого, экономического антагонизма. Те, кто ушли вперед, кто находится на переднем крае, в той или иной мере усмиряют и притупляют классовую борьбу у себя, выкачивая из других кое-какие материальные или людские ресурсы. […] Только на фоне великого антагонизма наиболее передовых и наиболее отсталых народов Земли в каждый данный момент найдет свое объяснение и сам факт дробления человечества в историческое время на многие отдельные страны, образующие сложные системы государств. Взгляд историка сможет тогда читать историю именно как всемирную историю не только во времени, то есть как историю прогресса, но и в пространстве — как историю единого, сложнорасчлененного человечества».[285]

Здесь следует отметить и еще один аспект, связывающий проблему переднего края с проблемой эпохи социальной революции, который Поршнев прямо не затрагивал. Вовсе не обязательно представлять дело так, что страна, где локализовался передний край в кульминационный период эпохи социальной революции, сохранит свой статус переднего края и в мирный период развития новой формации. Скажем, признав Французскую революцию кульминацией эпохи революционного перехода от феодализма к капитализму и даже признав Европу в целом передним краем развития капитализма, нельзя не видеть, что вовсе не Франция была, так сказать, авангардом внутри этого переднего края. Возможно, говоря словами Поршнева, «высказать, но не считать доказанной гипотезу», что такой подход поможет лучше понять роль России в революционной буре начала XX века и различия в последствиях этой бури для самой России и для остальной части капиталистического переднего края…

Что же сделал Поршнев своей «ревизией» теории формаций в целом и специальным анализом некоторых из них на основе исследований антропогенеза?

Во-первых, он предложил такую модернизацию теории формационного развития, которая позволяет вновь вернуть ей статус подлинной философии истории, позволяет не прибегать к ее выбрасывании на свалку в ответ на обнаруженные противоречия. Впрочем, и не обязывает так поступать…

Во-вторых, он фактически синтезировал философию истории и социальную философию, придал философии истории подлинно социальное содержание, показав, как классовая борьба реально выполняет роль движущей силы исторического развития.

В-третьих, он подвел под философию истории и социальную философию биологический и физиологический фундамент, исследовав механизм выталкивания человека из мира природы в режим социального развития.

В-четвертых, он подвел под философию истории эмпирический фундамент, установив способы эмпирической проверки всех нюансов ее высоких теоретических обобщений.

Едва ли не главный упрек, к которому был готов Поршнев, это чрезмерная сложность разрабатываемых им теорий. На это он решительно отвечал:

«Меньше всего я приму упрек, что излагаемая теория сложна. Все то, что в книгах было написано о происхождении человека, особенно, когда дело доходит до психики, уже тем одним плохо, что недостаточно сложно.

Привлекаемый обычно понятийный аппарат до крайности прост. И я приму только обратную критику — если мне покажут, что и моя попытка еще не намечает достаточно сложной исследовательской программы».[286]

Сказанное относится, разумеется, и ко всем остальным проблемам, анализом которых занимался Поршнев, скажем, к сложности взаимодействия различных частей ойкумены в рамках одной формации.

Были, однако, и другие упреки…

XII. Судьба наследия: вместо заключения

Со всем этим гигантским наследием можно что-то делать. Правда пока смельчак не нашелся…

Почему?

Ему часто бросали упрек в том, что он исходит не из факта, а из умозрительных построений. Помнится, по этой проблеме (с чего начинать?) была длительная, можно сказать, нескончаемая дискуссия.

Поводом была очередная попытка подрыва монополии идеологической надстройки. Смелые люди решили подвергнуть сомнению одно высказывание Маркса про движение от абстрактного к конкретному как единственно научном методе. В противовес Марксу выдвигался и второй, якобы столь же правомерный путь: от конкретного к абстрактному. Однако еще в 1960 году крупнейший советский философ Э. Ильенков доказал, что в исходном пункте исследователь всегда имеет в голове некую абстрактную схему, хотя он может ее и не осознавать, прикладывая ее к «факту» как нечто само собой разумеющееся, «очевидное». Поэтому, если использовать термины в строгом значении и избегать двусмысленностей, единственной альтернативой движению от абстрактного к конкретному может быть лишь движение от абстрактного к абстрактному.[287]

Конечно, Поршнев, в значительно большей мере, не сам отыскивал факты, а пользовался фактами, собранными другими учеными. Но он обнаруживал такое их значение и такие их связи друг с другом, которые не смог и не желал видеть сам «открыватель» этих фактов. Благодаря этому ему удавалось заполнять «мертвые зоны», лежащие на стыках различных наук. Об этой проблеме говорилось выше в нескольких разделах.

С другой стороны, множество фактов обнаружил и сам Поршнев. Более того, он сформулировал общую методологию, позволяющую четко отделить «факт» от его «интерпретации»:

«На столе ученого лежит огромная стопка сообщений людей о неведомом ему явлении. […] Эта стопка сообщений доказывает хотя бы один факт, а именно, что такая стопка сообщений существует, и мы не поступим глупо, если подвергнем данный факт исследованию. Ведь может быть, этот первый наблюдаемый факт поможет хотя бы угадать причину недостатка других фактов, а тем самым найти дорогу к ним».[288]

Самое опасное для ученого, по мнению Поршнева, сразу взяться за отбраковку: наименее достоверные — выбросить, оставив для анализа лишь минимум наиболее достоверных:

«Исходным пунктом должно быть недоверие ко всей стопке сообщений целиком, без малейших льгот и уступок. Только так вправе начать свое рассуждение ученый: может быть, все, сообщенное нам разными лицами о реликтовом гоминоиде, не соответствует истине. Только при таком допущении ученый сможет объективно рассмотреть неоспоримый факт — стопку сообщений. Раз все в ней неверно, как объяснить ее появление? Что она такое и как возникла?».[289]

Очевидно, что сказанное применимо не только к фактам о реликтовом гоминоиде.

Подойдем к проблеме с другой стороны.

Для любого «обществоведа», а тем более для такого «универсалиста», как Поршнев, имеет ключевое значение одно фундаментальное отличие общественных наук от естественных. Если физик или химик не может объяснить, почему его гениальное открытие обществом отторгается, то факт такого непонимания не ставит под сомнение его профессиональную компетенцию. Если обществовед не понимает — значит он плохой обществовед, ибо вопрос о механизмах восприимчивости общества (населения, научной и политической элиты и т. п.) к различным новациям прямо входит в предмет его науки.

Понимал ли Поршнев проблему «внедрения»? Безусловно.

Ведь именно он и никто другой исследовал механизмы защиты от суггестии (контрсуггестия) и способы слома такой защиты (контрконтрсуггестия). Он как высококлассный профессионал не мог не видеть, какие формы контрсуггестии применяются для защиты от его аргументов, но не нашел подходящих форм контрконтрсуггестии. Ситуация — в чем-то схожая с З. Фрейдом, который в каждом возражении против результатов своих исследований обнаруживал один из исследованных им «комплексов». Точно так же и Поршнев отчетливо видел в реакции на изложение результатов своих исследований проанализированные им самим способы защиты от воздействия словом.

Почему же он не нашел подходящих форм контрконтрсуггестии?

Разумеется, человек не всесилен, и даже в самом интеллектуально развитом сообществе никогда не отключается абсолютно возможность рецидивов наиболее примитивных форм контрсуггестии, которые оказываются особо эффективными против тех, кто не может позволить себе опуститься на тот же уровень.

Однако представляется, что дело не только в этом, и даже главным образом — не в этом. Выскажу гипотезу, что именно в оценке подходящих форм контрконтрсуггестии Поршнев серьезно ошибся.

Поршнев, безусловно, страдал, так сказать, профессиональной болезнью всякого «диахронического универсалиста» — очевидной для большинства современников переоценкой уровня прогрессивности той ступени развития, в которой он сам жил. Именно в этом справедливо обвиняли Гегеля.

Можно с уверенностью предположить, что Поршнев догадывался об угрозе, которую таит эта болезнь и для него лично. Приведу очень характерное его рассуждение о Гегеле:

«Мы нигде не находим у Гегеля прямого утверждения, что прусская монархия в ее реальном состоянии того времени уже является достигнутым идеалом […]. Субъективно Гегель рисовал, скорее, утопию дальнейшей эволюции прусского государства, предъявляя ему свои требования и векселя, хотя и сопровождаемые бесчисленными восхвалениями и церемонными поклонами».[290]

То же самое можно сказать и о самом Поршневе. Он и рисовал «утопию дальнейшего развития» СССР (и «социалистического лагеря» в целом), и «предъявлял ему свои требования и векселя», не избегая ни «восхвалений», ни «церемонных поклонов». Однако, даже учтя все это (воспроизведем поршневскую логику анализа «основной социологической проблемы»), придется констатировать: остается слишком многое, что он писал об окружающей социалистической действительности безусловно искренне, но являющееся по силе анализа несопоставимо более мелким, чем его же исследования других формаций.

Разумеется, вызванные такой «болезнью» не вполне адекватные оценки общественного строя СССР нисколько не умаляют его заслуг в исследовании всей остальной истории — эти оценки составляют неизмеримо малую часть его творческого наследия. Однако именно они мешали Поршневу выстраивать диалог с коллегами.

Он сплошь да рядом прибегал к аргументации, которая не достигала цели, не была и не могла быть услышана современниками: он видел в них вовсе не тех людей, каковыми они были на самом деле. Один пример, относящийся к диалогу с коллегами по проблемам истории феодализма.

Уже к началу 50-х годов (если не раньше) для большинства серьезных историков стали очевидными вопиющие противоречия между каноническими (и застывшими, с точки зрения конкретного содержания) формулами «марксизма-ленинизма» и гигантским массивом новых, надежно установленных эмпирических фактов, накопленных историками за годы советской власти.

Каждый ученый оказался перед роковой развилкой.

Большинство пошло по пути ритуальных клятв верности каноническим формулам в «предисловиях» и «введениях», решительно отказываясь от их действительного использования в качестве сколько-нибудь важных методологических инструментов. Поршнев, один из немногих, «пошел другим путем»: он взялся за всестороннюю и тщательную ревизию самого содержания «опустошившихся» формул. Понятно, что ученые, следующие двумя этими разными путям, не могли избежать стремительного разбегания вплоть до полного непонимания друг друга.

Однако тогда Поршнев не терял надежды, пытаясь разъяснить, что пресловутые «формулы» применимы не только в ритуальных целях:

«Авторы ряда учебников и работ по феодальной эпохе, […] если и признают на словах функцию подавления и обуздания крестьянства сущностью феодального государства, оставляют далее эту „сущность“ в стороне, не прибегая к ней для объяснения даже самых существенных сторон и изменений феодального государства (например, централизации), объясняя их какими-то другими, неглавными, функциями государства. Но что же это за „сущность“, раз ею нельзя объяснить ничего существенного в истории феодального государства?».[291]

Из приведенных слов видно, что Поршнев использовал аргументацию, которая могла вызвать лишь обратный эффект, а именно — крайне негативную эмоциональную реакцию, значение которой он, как специалист по социальной психологии, обязан был понимать. Ведь фактически Поршнев ловит их на попытке прорвать «с фланга» монополию идеологической надстройки. Он ставит им в упрек именно то, чему в собственном анализе аналогичных процессов в феодальном обществе придавал исключительно важное и безусловно прогрессивное значение! Могли ли такие аргументы достичь целей, к которым стремился Поршнев?

Вторым примером может служить описанный выше в разделе Зоология эпизод с реакцией научного сообщества на скрытое обвинение антропологов в идеализме. Фактически Поршнев не принимал в расчет, что логика эволюции монопольной идеологической надстройки и логика научного познания, обусловливающего эволюцию теоретической концепции, положенной в основу этой надстройки, могут прямо противоречить друг другу.

Однако подчеркну: ценность поршневского анализа средневековой идеологической надстройки, позволяющего понять и суть любой тоталитарной идеологической надстройки, безусловно перевешивает его собственное, не вполне адекватное, восприятие такой надстройки в советском обществе, да и всего этого общества в целом.

И последнее.

После всего сказанного остается один важный вопрос. А можно ли вообще, в соответствии с поршневской методологией и согласуясь с результатами его исследований, скорректировать формационную теорию именно в той части, которая осталась в силу указанной выше профессиональной болезни Поршнева наиболее уязвимой для критики? Чтобы она соответствовала всем фактам последних десятилетий развития человечества, включая события последних десяти лет?

Ведь дело здесь не только в том, чтобы объяснить, скажем, крушение целого ряда коммунистических режимов, но и в том, чтобы показать безусловную прогрессивность в рамках «формационного процесса» этих событий.

Ответ гласит: да, такая возможность существует. Однако изложение соответствующих гипотез, к разработке которых приложил руку и автор этих строк, уже совершенно расходится с задачами настоящего обзора.[292]


Примечания

1

См.: «Борьба за троглодитов.» Простор, 1968. №№ 4–7. — Алма-Ата, 1968. № 7, с. 125.

2

В.И. Ленин. Полное собрание сочинений. Т. 13, с. 28.

3

См.: «Роль социальных революций в смене формаций. Проблемы социально-экономических формаций: историко-типологические исследования.» Ответственный редактор: академик М. Жуков. — Наука, 1975. См. также: «Периодизация всемирно-исторического прогресса у Гегеля и Маркса. Доклад к Международному гегелевскому конгрессу» (Париж, апрель 1969). «Философские науки», 1969, № 2. — М., 1969. 4

4

См.: «Мыслима ли история одной страны? Историческая наука и некоторые проблемы современности. Статьи и обсуждения.» Ред. коллегия: М.Я.Гефтер (отв. ред.) и т. д. — М.: Наука, 1969.

5

Там же, с. 310.

6

Там же, с. 310.

7

Там же, с. 310–311.

8

См.: «Фронда. Большая советская энциклопедия.» Первое издание. Т. 59. — М., 1935. Это одна из первых публикаций Поршнева по истории данного периода.

9

«Франция, английская революция и европейская политика в середине XVII века.» — М.: Наука, 1970; «Тридцатилетняя война и вступление в нее Швеции и Московского государства.» — М.: Наука, 1976.

10

«Мыслима ли история одной страны? Историческая наука и некоторые проблемы современности. Статьи и обсуждения.» Ред. коллегия: М.Я. Гефтер (отв. ред.) и т. д. — М.: Наука, 1969. С. 312.

11

Там же, с. 315.

12

«Франция, английская революция и европейская политика в середине XVII века.» — М.: Наука, 1970. С. 39–40.

13

Первой публикацией Поршнева на эту тему была статья: «Русские субсидии Швеции во время Тридцатилетней войны.» «Известия АН СССР». Серия история и философия. — М., 1945. — Т. II, № 5.

14

«Тридцатилетняя война и вступление в нее Швеции и Московского государства.» — М.: Наука, 1976. С. 202–229 (глава IV, раздел Русские субсидии Швеции).

15

Там же, с. 228.

16

Там же.

17

Там же, с. 422.

18

«Ледовое побоище и всемирная история.» Истфак МГУ. Доклады и сообщения. — М., 1947. — Вып. 5.

19

Там же, с. 33.

20

Там же, с. 33–37.

21

Там же, с. 35.

22

Там же, с. 30.

23

Там же, с. 37.

24

Там же, с. 37, 40.

25

Там же, с. 41. Уже через два года после опубликования этих слов возможность использования советскими авторами термина «космополитизм» в позитивном значении будет надолго закрыта.

26

Там же, с. 44.

27

Там же, с. 42.

28

Там же, с. 43.

29

Там же, с. 44.

30

Там же, с. 44.

31

«Феодализм и народные массы.» — М.: Наука, 1964. — Приложение. «Теория феодального синтеза.»

32

Там же, с. 511.

33

«Мыслима ли история одной страны? Историческая наука и некоторые проблемы современности. Статьи и обсуждения.» Ред. коллегия: М.Я. Гефтер (отв. ред.) и т. д. — М.: Наука, 1969. С. 306.

34

«Феодализм и народные массы.» — М.: Наука, 1964. С. 511.

35

Там же, с. 510.

36

Там же, с. 511–512.

37

«Мыслима ли история одной страны? Историческая наука и некоторые проблемы современности. Статьи и обсуждения.» Ред. коллегия: М.Я. Гефтер (отв. ред.) и т. д. — М.: Наука, 1969. С. 305.

38

«Феодализм и народные массы.» — М.: Наука, 1964. С. 512.

39

Там же, с. 510.

40

Там же, с. 513.

41

«О начале человеческой истории (Проблемы палеопсихологии).» — М.: Мысль, 1974. С. 24, 25. Ср.: «О начале человеческой истории. Философские проблемы исторической науки.» — М.: Наука, 1969. С. 95.

42

«О начале человеческой истории (Проблемы палеопсихологии).» — М.: Мысль, 1974. С. 25.

43

Там же, с. 19.

44

См.: «Борьба за троглодитов.» «Простор», №№ 4–7. — Алма-Ата, 1968. № 7, с. 124.

45

См.: «Возможна ли сейчас научная революция в приматологии?» «Вопросы философии», № 3. — М., 1966. С. 113–116.

46

Там же, с. 111.

47

«Вопросы философии», № 5. — М., 1955. 48

48

См.: «Борьба за троглодитов.» «Простор», №№ 4–7. — Алма-Ата, 1968. № 7, с. 125.

49

См.: «О начале человеческой истории (Проблемы палеопсихологии).» — М.: Мысль, 1974.! — Глава 1: «Анализ понятия начала истории; О начале человеческой истории. Философские проблемы исторической науки.» — М.: Наука, 1969. Анализ названных противоречий разбросан и по другим главам книги О начале… и многочисленным статьям.

50

«Современное состояние вопроса о реликтовых гоминоидах.» — М.: ВИНИТИ, 1963. Сокращенное изложение см. в «Борьбе за троглодитов.» «Простор», №№ 4–7. — Алма-Ата, 1968.

51

См.: «Борьба за троглодитов». «Простор», №№ 4–7. — Алма-Ата, 1968. № 5, с. 88.

52

Неопубликованные главы книги «О начале человеческой истории» хранятся в личном архиве Б.Ф. Поршнева в Российской государственной библиотеке. Пользуясь случаем, хочу выразить благодарность сотрудникам библиотеки и, прежде всего, ее бывшему директору, а ныне министру культуры РФ Владимиру Константиновичу Егорову за оказанную помощь и содействие.

53

Речь идет о мутации, вызвавшей появление верхних лобных долей головного мозга и делавшей этих животных особо восприимчивыми к тем специфическим инструментам воздействия («интердикция»), которые получили развитие у палеоантропов. Об этом в следующем разделе.

54

В.Я. Пропп. «Исторические корни волшебной сказки». — Л.: 1946.55

55

Следует иметь при этом в виду, что сам Поршнев, по свидетельству близко знавших его людей, относился к феминизму крайне скептически.

56

См.: «Проблемы возникновения человеческого общества и человеческой культуры.» «Вестник истории мировой культуры.» — М.: 1958. — № 2, с. 38. Эта статья Поршнева, одна из десятка его наиболее ценных и самостоятельных, содержащих не продублированный в других работах материал, снабжена характерным примечанием редакции: «Некоторые из основных тезисов данной статьи редакционная коллегия считает спорными».

57

«О начале человеческой истории (Проблемы палеопсихологии).» — М.: Мысль, 1974. С. 342.

58

См.: «Проблемы возникновения человеческого общества и человеческой культуры.» «Вестник истории мировой культуры.» — М.: 1958. — № 2, с. 38; «О начале человеческой истории (Проблемы палеопсихологии).» — М.: Мысль, 1974. С. 342.

59

Так называется глава 3 книги «О начале человеческой истории (Проблемы палеопсихологии).» — М.: Мысль, 1974.

60

Там же, с. 446.

61

Там же.

62

В отличие от денег, которые, как известно любому либералу-монетаристу, всегда «имеют значение».

63

«О начале человеческой истории (Проблемы палеопсихологии).» — М.: Мысль, 1974. С. 132.

64

Там же, с. 169.

65

«Социальная психология и история.» Второе издание. — М.: Наука, 1978. С. 143. (Первое сокращенное издание — 1966).

66

«О начале человеческой истории (Проблемы палеопсихологии).» — М.: Мысль, 1974. С. 168.

67

См.: «Контрсуггестия и история. История и психология.» Сборник статей. Под редакцией Л.И. Анцыферовой и Б.Ф. Поршнева — М.: Наука, 1971.

68

Таким исключением являются, например, тезисы, присланные к конференции, посвященной памяти Б.Ф. Поршнева, «Общественный человек и человеческое общество» (Москва, сентябрь 1998 года): А.Н. Портнов. «Б.Ф. Поршнев и развитие идей семиотики и философии языка.»

69

См.: «О начале человеческой истории (Проблемы палеопсихологии).» — М.: Мысль, 1974. — Глава 4: «Тормозная доминанта.»

70

Там же, с. 261–262.

71

Там же, с. 245.

72

Следует упомянуть, что физиологическая природа имитативного рефлекса, насколько мне известно, до сих пор не ясна. Во всяком случае, во времена написания книги Поршнева это было так.

73

См.: «Контрсуггестия и история. История и психология.» Сборник статей. Под редакцией Л.И. Анцыферовой и Б.Ф. Поршнева — М.: Наука, 1971. С. 15.

74

«О начале человеческой истории (Проблемы палеопсихологии).» — М.: Мысль, 1974. С. 350.

75

Там же, с. 343.

76

Там же, с. 334.

77

См. там же. — Глава 5: «Имитация и интердикция»; глава 6: «У порога неоантропов». См. также упомянутые выше неопубликованные главы.

78

Там же, с. 430–432.

79

Там же, с. 442.80

80

См.: «Контрсуггестия и история. История и психология.» Сборник статей. Под редакцией Л.И. Анцыферовой и Б.Ф. Поршнева — М.: Наука, 1971.

81

Там же, с. 18.

82

См.: «О начале человеческой истории (Проблемы палеопсихологии).» — М.: Мысль, 1974. — Глава 7: «Генезис речи-мышления: суггестия и дипластия.»

83

Так называется один из разделов главы 7 книги «О начале человеческой истории (Проблемы палеопсихологии)». — М.: Мысль, 1974.

84

Там же, с. 442–485 (разделы: «Вторжение вещей» и «Генезис образов, значений и понятий»).

85

Там же, с. 450.

86

Там же, с. 470.

87

Там же, с. 475.

88

Там же, с. 472.

89

См.: «Социальная психология и история.» Второе издание. — М.: Наука, 1978.

90

Там же, с. 81.

91

Там же.

92

Там же, с. 82.

93

Там же, с. 108.

94

Там же, с. 116.

95

Там же, с. 120–123.

96

См.: «Контрсуггестия и история. История и психология.» Сборник статей. Под редакцией Л.И. Анцыферовой и Б.Ф. Поршнева — М.: Наука, 1971. С. 21.

97

Там же, с. 23.

98

«Социальная психология и история.» Второе издание. — М.: Наука, 1978. С. 134. См. также: «Функция выбора — основа личности. Проблемы личности.» Материалы симпозиума. Т. 1. — М., 1969. С. 344–349.

99

«Социальная психология и история.» Второе издание. — М.: Наука, 1978. С. 134.

100

См.: «Мыслима ли история одной страны? Историческая наука и некоторые проблемы современности.» Статьи и обсуждения. Ред. коллегия: М.Я. Гефтер (отв. ред.) и т. д. — М.: Наука, 1969. С. 314–315.

101

«О начале человеческой истории (Проблемы палеопсихологии).» — М.: Мысль, 1974. С. 364.

102

Там же, с. 363.

103

Там же, с. 365.

104

Там же, с. 366.

105

Там же.

106

«Социальная психология и история.» Второе издание. — М.: Наука, 1978. С. 204. См. также: «Возможна ли сейчас научная революция в приматологии?» «Вопросы философии», № 3. — М., 1966. С. 110.

107

См.: «Генетическая природа сознания (интердиктивная функция речи).» «Проблемы сознания». Материалы симпозиума. — М., 1966. С. 30.

108

Там же, с. 33.

109

Принимая во внимание сказанное выше в разделе Физиология…, следует предположить, что речь идет об «интердикции II».

110

См.: «Контрсуггестия и история. История и психология.» Сборник статей. Под редакцией Л.И. Анцыферовой и Б.Ф. Поршнева — М.: Наука, 1971. С. 15.

111

См.: «Проблемы возникновения человеческого общества и человеческой культуры.» «Вестник истории мировой культуры.» — М.: 1958. - № 2, с. 40.

112

Там же, с. 41.

113

См.: «Мыслима ли история одной страны? Историческая наука и некоторые проблемы современности.» Статьи и обсуждения. Ред. коллегия: М.Я. Гефтер (отв. ред.) и т. д. — М.: Наука, 1969. С. 308.

114

См.: «Проблемы возникновения человеческого общества и человеческой культуры.» «Вестник истории мировой культуры.» — М.: 1958. — № 2, с. 42

115

Там же.

116

См.: «Книга о морали и религии угнетенных классов Римской империи.» «Вестник древней истории.» — М., 1963 — № 1; «Поиски обобщений в области истории религии.» «Вопросы истории.» — М., 1965 — № 7. См. также: Д.Баянов. «Леший по прозвищу „обезьяна“. Опыт демонологических сопоставлений.» — М.: «Издательство Общества по изучению тайн и загадок земли», 1991. — Это одно из крайне редких исследований, целью которых открыто провозглашается дальнейшая разработка проблем, анализ которых начал Поршнев.

117

«О начале человеческой истории (Проблемы палеопсихологии).» — М.: Мысль, 1974. С. 404–405.

118

Там же, с. 406.

119

Там же, с. 415.

120

Там же, с. 405–406.

121

Там же, с. 405.

122

Ф.А. Хайек. «Пагубная самонадеянность (Ошибки социализма).» — М.: Новости, 1992. С. 21, 22.

123

Там же, с. 26.

124

Там же.

125

Там же, с. 34.

126

Там же, с. 33.

127

Там же, с. 37.

128

Там же, с. 22.

129

Там же, с. 44.

130

«Очерк политической экономии феодализма.» — М.: ГПИ, 1956. (Вошла в незначительно переработанном виде в «Феодализм и народные массы.» — М.: Наука, 1964). Первая публикация на тему политэкономии феодализма появилась тремя годами раньше и вызвала бурную дискуссию: «К вопросу об основном экономическом законе феодализма.» «Вопросы истории.» — М., 1953. — № 6.

131

См.: «Проблемы возникновения человеческого общества и человеческой культуры.» «Вестник истории мировой культуры.» — М.: 1958. — № 2, с. 29.

132

«Феодализм и народные массы.» — М.: Наука, 1964. С. 29.

133

«О начале человеческой истории (Проблемы палеопсихологии).» — М.: Мысль, 1974. С. 401.

134

Там же, с. 451.

135

К. Маркс, Ф. Энгельс. Собрание сочинений. Второе издание. Т. 23. — С. 628.

136

О.Т. Вите. «Методология исследования отношений собственности и идеология борьбы за их изменения. Перестройка: новые общественные явления, новые исследовательские подходы.» — Л., 1989.

137

Там же, с. 51.

138

Там же, с. 50.

139

«История средних веков и указание товарища Сталина об основной черте феодализма.» «Известия АН СССР.» Серия истории и философии. Т. VI. — М., 1949. — № 6, с. 535, 536.

140

См.: «Проблемы возникновения человеческого общества и человеческой культуры.» «Вестник истории мировой культуры.» — М.: 1958. — № 2, с. 35, 36.

141

Там же, с. 35.

142

«Феодализм и народные массы.» — М.: Наука, 1964. С. 29–30.

143

Там же, с. 41.

144

«О начале человеческой истории (Проблемы палеопсихологии).» — М.: Мысль, 1974. С. 404.

145

Там же.

146

Там же, с. 46–49.

147

К. Маркс, Ф. Энгельс. Собрание сочинений. Второе издание. Т. 23. — С. 550.

148

О.Т. Вите, В.В. Костров. «К проблеме идеологического обоснования современной экономической реформы. Социально-экономические проблемы хозяйственной реформы.» Ответственный редактор А.Чубайс. — Л., 1990. С. 11–13.

149

См.: «Проблемы возникновения человеческого общества и человеческой культуры.» «Вестник истории мировой культуры.» — М.: 1958. — № 2, с. 27; «О начале человеческой истории (Проблемы палеопсихологии).» — М.: Мысль, 1974. С. 400.

150

См.: «Проблемы возникновения человеческого общества и человеческой культуры.» «Вестник истории мировой культуры.» — М.: 1958. — № 2, с. 27.

151

Там же.

152

Там же.

153

Там же, с. 28.

154

Там же.

155

Там же, с. 29–30.

156

«Феодализм и народные массы.» — М.: Наука, 1964. С. 260.

157

Там же, с. 319.

158

См.: «Проблемы возникновения человеческого общества и человеческой культуры.» «Вестник истории мировой культуры.» — М.: 1958. — № 2, с. 27.

159

«Народные восстания во Франции перед Фрондой (1623–1648)». — М.-Л.: Издательство АН СССР, 1948.

160

См.: «Борьба за троглодитов.» «Простор», №№ 4–7. — Алма-Ата, 1968. — № 4, с. 124.

161

«Современный этап марксистско-ленинского учения о роли масс в буржуазных революциях.» «Известия АН СССР». Серия истории и философии. Т. V. — М., 1948. — № 6; «История средних веков и указание товарища Сталина об основной черте феодализма.» «Известия АН СССР.» Серия истории и философии. Т. VI. — М., 1949. — № 6; «Сущность феодального государства.» «Известия АН СССР.» Серия истории и философии. Т. VII. — М., 1950. — № 5; «Формы и пути крестьянской борьбы против феодальной эксплуатации.» «Известия АН СССР.» Серия истории и философии. Т. VII. — М., 1950. — № 3.

162

«Вопросы классовой борьбы в Капитале Маркса. Из истории рабочего класса и революционного движения.» Сборник статей памяти академика А.Н. Панкратовой. — М.: Издательство АН СССР, 1958. С. 629–647. Эта статья практически без изменений вошла в книгу «Феодализм и народные массы» (М.: Наука, 1964) в виде раздела «Учение о классовой борьбе и политическая экономия.»

163

«Феодализм и народные массы.» — М.: Наука, 1964. С. 200.

164

Там же, с. 260–261; с. 329.

165

См.: «Периодизация всемирно-исторического прогресса у Гегеля и Маркса.» «Доклад к Международному гегелевскому конгрессу» (Париж, апрель 1969). «Философские науки», 1969, № 2. — М., 1969. С. 61–62.

166

«Феодализм и народные массы.» — М.: Наука, 1964. С. 421–448 (Глава 4. «Борьба народных масс и зарождение капиталистического уклада»).

167

Там же, с. 261.

168

Там же.

169

Там же, с. 412.

170

Там же, с. 317.

171

Там же, с. 241.

172

Там же, с. 274–275.

173

Там же, с. 275.

174

Там же, с. 278–279.

175

Там же, с. 279.

176

Там же, с. 282.

177

Там же, с. 285.

178

Там же, с. 281–282.

179

Там же, с. 287–88.

180

По-видимому, опечатка; следует читать: «производителей». 181

181

«Феодализм и народные массы.» — М.: Наука, 1964. С. 269.

182

Там же, с. 344.

183

Там же, с. 352.

184

Там же, с. 276–278; 282–283.

185

Там же, с. 299, 300.

186

Там же, с. 276.

187

Там же, с. 331.

188

Там же, с. 332.

189

Там же.

190

См. также: «Феодализм и народные массы.» — М.: Наука, 1964. С. 348, 417.

191

Там же, с. 301–302; см. также с. 283, 307, 360–365.

192

Там же, с. 245.

193

Там же, с. 249.

194

См.: Ф. Зорге. «Рабочее движение в Соединенных штатах.» Перевод с немецкого. — СПб., 1907.

195

«Феодализм и народные массы.» — М.: Наука, 1964. С. 317.

196

Там же, с. 318.

197

Там же, с. 321.

198

Там же, с. 320.

199

См.: «Мыслима ли история одной страны? Историческая наука и некоторые проблемы современности.» Статьи и обсуждения. Ред. коллегия: М.Я. Гефтер (отв. ред.) и т. д. — М.: Наука, 1969. С. 307.

200

«Феодализм и народные массы.» — М.: Наука, 1964. С. 330.

201

Там же, с. 333–336.

202

Там же, с. 336.

203

Там же, с. 341.

204

Там же, с. 348.

205

Там же, с. 351.

206

Там же, с. 376–377.

207

Там же, с. 378.

208

Там же, с. 360.

209

Там же, с. 381.

210

Там же, с. 382.

211

Там же.

212

Там же.

213

Там же, с. 383

214

Там же.

215

Там же, с. 384.

216

Там же.

217

Там же, с. 384–385.

218

Там же, с. 384.

219

Там же, с. 385.

220

Там же, с. 387.

221

Подробнее об общих закономерностях убеждения как одной из форм контрконтрсуггестии см.: «Контрсуггестия и история. История и психология.» Сборник статей. Под редакцией Л.И. Анцыферовой и Б.Ф. Поршнева — М.: Наука, 1971.

222

«Феодализм и народные массы.» — М.: Наука, 1964. С. 388.

223

Там же, с. 388–389.

224

Там же, с. 391–392.

225

Там же, с. 394.

226

Там же, с. 392.

227

Там же.

228

Там же, с. 392–393.

229

Там же, с. 395.

230

Там же, с. 393.

231

Там же.

232

Там же.

233

Там же, с. 395.

234

Там же, с. 395–396.

235

«Социальная психология и история.» Второе издание. — М.: Наука, 1978. С. 166.

236

«Феодализм и народные массы.» — М.: Наука, 1964. С. 396.

237

Там же, с. 396–397.

238

Там же, с. 397.

239

А. Грамши. «Тюремные тетради.» Ч. 1. — М.: ИПЛ, 1991. С. 30.

240

«Феодализм и народные массы.» — М.: Наука, 1964. С. 395.

241

Там же, с. 399.

242

Там же.

243

Там же, с. 400.

244

Там же, с. 401.

245

Там же.

246

Там же, с. 402.

247

Там же.

248

Там же.

249

Там же, с. 402–403.

250

Там же, с. 403.

251

Там же.

252

Там же, с. 400.

253

Там же, с. 404.

254

Там же, с. 406–407.

255

Там же, с. 410.

256

Там же, с. 404.

257

Там же, с. 397–398.

258

Там же, с. 408.

259

Там же, с. 407.

260

Там же, с. 409.

261

Там же.

262

Там же, с. 413.

263

Там же, с. 414.

264

Там же, с. 415.

265

Там же.

266

Там же, с. 283–284, 415–416.

267

Там же, с. 416.

268

Там же, с. 417.

269

См.: Э. Кольман. «Предмет и метод современной математики.» — М.: ГСЭИ, 1936. С. 287–290.

270

«О начале человеческой истории.» «Философские проблемы исторической науки.» — М.: Наука, 1969. С. 94–95. Ср.: «О начале человеческой истории (Проблемы палеопсихологии).» — М.: Мысль, 1974. С. 54.

271

См.: «Контрсуггестия и история. История и психология.» Сборник статей. Под редакцией Л.И. Анцыферовой и Б.Ф. Поршнева — М.: Наука, 1971. С. 29–31.

272

Там же, с. 32.

273

См.: «Роль социальных революций в смене формаций. Проблемы социально-экономических формаций: историко-типологические исследования.» Ответственный редактор: академик М. Жуков. — Наука, 1975. С. 31–32.

274

Там же, с. 32.

275

См., например: «Роль социальных революций в смене формаций. Проблемы социально-экономических формаций: историко-типологические исследования.» Ответственный редактор: академик М.Жуков. — Наука, 1975. С. 29.

См. также: «Периодизация всемирно-исторического прогресса у Гегеля и Маркса.» Доклад к Международному гегелевскому конгрессу (Париж, апрель 1969). Философские науки, 1969, № 2. — М., 1969. С. 60–61.

276

«О начале человеческой истории.» «Философские проблемы исторической науки.» — М.: Наука, 1969. С. 94.

Ср.: «О начале человеческой истории (Проблемы палеопсихологии).» — М.: Мысль, 1974. С. 50.

277

«Феодализм и народные массы.» — М.: Наука, 1964. С. 211.

278

«О начале человеческой истории (Проблемы палеопсихологии).» — М.: Мысль, 1974. С. 30.

279

См.: «Роль социальных революций в смене формаций. Проблемы социально-экономических формаций: историко-типологические исследования.» Ответственный редактор: академик М.Жуков. — Наука, 1975. С. 30.

280

См.: «Периодизация всемирно-исторического прогресса у Гегеля и Маркса.» Доклад к Международному гегелевскому конгрессу (Париж, апрель 1969). «Философские науки», 1969, № 2. — М., 1969. С. 62.

281

Там же.

282

Там же, с. 63.

283

См.: «Роль социальных революций в смене формаций. Проблемы социально-экономических формаций: историко-типологические исследования.» Ответственный редактор: академик М. Жуков. — Наука, 1975. С. 30–31.

284

См.: «Периодизация всемирно-исторического прогресса у Гегеля и Маркса.» Доклад к Международному гегелевскому конгрессу (Париж, апрель 1969). «Философские науки», 1969, № 2. — М., 1969. С. 63.

285

Там же, с. 63–64.

286

«О начале человеческой истории (Проблемы палеопсихологии).» — М.: Мысль, 1974. С. 18.

287

Э. Ильенков. «Диалектика абстрактного и конкретного в „Капитале“ К. Маркса». — М.: ГПИ, 1960.

288

«Современное состояние вопроса о реликтовых гоминоидах.» — М.: ВИНИТИ, 1963. С. 404.

289

Там же, с. 405.

290

См.: «Периодизация всемирно-исторического прогресса у Гегеля и Маркса.» Доклад к Международному гегелевскому конгрессу (Париж, апрель 1969). «Философские науки», 1969, № 2. — М., 1969. С. 58.

291

«Феодализм и народные массы.» — М.: Наука, 1964. С. 326.

292

В качестве подступа к проблеме см.: О.Т. Вите. «Социализм и либерализм: возможен ли синтез?» «Свободная мысль.» — М., 1992. — № 14.